Глава третья. Белые подошвы

Валентина Патронова
И снова в предвкушении лета – с детства  любимого праздника моего.
…Еще бы  таких  блаженных лет хотя бы несколько подряд! Вкусила летнего счастья во всей полноте. То жара, то дождь проливной – зелень такая пьяная, такая душистая, голова кругом… И разнотравье наше якшинское, столько цветов – и отовсюду мой любимый синенький цикорий  выглядывает задумчивыми глазками светло-синего эмалевого фарфора. Клонятся всей массой темные, еще не пыльные липы, а солнце по их по ступенькам спускается к лиловым тропинкам, к самым моим ногам.
Начало мая, но мы заранее обустроились в Якшино. А чего ждать, если Пасху уже встретили в Туле? Она в этом году поздняя – в конце апреля, куличи с маменькой святили в Двенадцати апостолах, на празднике были во Всехсвятском. Народу – что свечек, все платье залили воском, а ночь холоднющая, вышли – радостный озноб. Светлые дни до Вознесения длятся, длятся, Христос ходит по земле,  и я как блаженная, радуюсь, сама не знаю чему. 
Печет по-летнему, а цветенье такое, что не с чем и сравнить – как пена на Пе-тергофских фонтанах! Особенно нравится нырять в нее с качелей – летишь в белую пену, как в облако, ног не чуешь! Илья говорит, в лесу сморчков – косить можно, надо бы встать пораньше, набрать.
Maman оживилась, словно и на нее дохнуло всем этим чудом упоительным, пасхальным – отбросила, наконец-то, свою хандру. Она все утро в делах, то в деревне, то на пасеке – пчелы летят во всю, в конце мая, а может, к отданию Пасхи и первый мед будет. Она порядком устала, спит теперь в гамаке в саду – перебирала варенья. С утра мы открывали с ней большие банки и жбаны, целую реку старого фруктового сиропа вылили  в бидоны для пчелок. Когда они соберут с медоносов, в самое безвзяточное летнее время, будем подкармливать… А что-то и переварить можно в вишневые и грушевые тянучки, до чего они хороши за чаем!.. Дуня взялась – вовсю варит, сказочно-сладкий вареневый дух тянется из летней кухни, окна настежь, и аромат скорого лета расходится  по всему дому.
Веруня у папа в кабинете снова застряла с уборкой. День прекрасный, сад такой свежий, пахучий, а мне уже не весело – так горестно, так томно, слезы на глазах, сама не пойму отчего – собралась  почитать в саду, постояла с книжкой на пороге, зажмурилась на солнце, махнула рукой в окошко папеньке – и  снова в дом. Брожу в какой-то задумчивости, о чем-то думаю?.. Скоро Аня с Дмитрий Алексеичем приедет, привезет пару новых шляп. Сергей Андреевич, наверное, заглянет – с мужем ее сыг-рать. Это Веригин, дубенских Хитровых племянник, дальний родственник наш. Краской заливается, когда целует руку, а ведь не мальчик – офицер. Агния все мне шепчет: «Барышня, этот Веригин, как приедет, обмирает, на Вас глядя…» Что я ему – государь император на смотре войск, так передо мной теряться? И все-таки, хорошо… Может, не совсем я «фрося, простота», как маменька пеняет. Причешусь как-нибудь по-новому, ну, шляпку поярче, кто скажет, что мне всего… ну, почти пятнадцать?.. Да, и кремовое платье будет готово – любуйтесь, Ваше благородие, краснейте, сколько угодно!..
Бесшумно ступая в летних выбеленных солнцем парусиновых туфлях по паркету, слышу странные шорохи и какую-то возню. Наверное, опять любимая отцова гончая Старка втихаря забралась в дом и теперь крушит всё в его кабинете. Надо бумаги его спасать, опять же, могут быть чернила открыты на столе, а на полу турецкий дорогой ковер, подаренный Михаил Андреичем, с кем он служил в Преображенском! Ну, погром будет! И куда только Вера смотрит? Метнулась в кабинет с девичьей прытью, с грохотом распахнула тяжеленную дверь – спугнуть поскорее нахалку. А там… краснолицая Веруня с расплетенной косой в отцовом кресле, платье в беспорядке, отец стоит растерянный и пунцовый на коленях у ее ног… Вскрикнула. На крик сбежались домашние. В глазах совсем-совсем посерело. Маменька тут – стоит у притолоки, вцепившись в дверной косяк. Она даже не видит, как у меня сердце выпрыгнуло – молчит и смотрит на бархатное зеленое кресло – невидяще, но во все глаза…

***   

Очнулась в комнате, в доме, словно бы совсем пустом. Проснулась от тревожного скребущего звука над головой, боюсь поднять взгляд. Недавно снилась мне какая-то глянцевая тварь – и непонятно, на что похожа – громадная, скользкая, темная, жуткая, расплывчатая, как кусок говяжьей печени, быстрая, как паук на коротких цепких ногах…
Висела надо мной в воздухе, потом металась по потолку, и мне так дыханье перехватило, воздух кончился, думала, смерть моя пришла. Может, это она и была, хищница?.. Нет, сейчас не она – серая короткокрылая ночная бабочка шлепает всем телом по потолку. Такая крошечная, а страшно, словно в привычные стены вошло потустороннее. Куда там гоголевскому Вию с его веками и прочей книжной нечисти  до этого плотяного звука, шороха-стука, такого ужасающего, что сердцу никак не выйти на привычный ритм. Да воскреснет Бог, да расточатся врази его…
Доктор давно уехал, сумерки, еле прикрытый платком ночник чадит. Сонная нянюшка, оказалось, тут – спросонья бормочет новости: маменька взяла лошадей, не в себе, в чем была, спешно уехала в город к Наталье Петровне. Но лошади уже вернулись, так она, верно, в Туле. Отца тоже нет, где – не сказался. Веруня собрала вещи, ушла в деревню… Частит словами мой седенький одуванчик – а  сама засыпает на полуслове. А где-то  рядом погромыхивает – близко гроза…
Выдумщик этот господин Тютчев – «Люблю грозу в начале мая, когда весенний, первый гром…» Нет, не та это голубоокая гроза – ночная, сухая, страшная. Невыносимо в духоте. Набросив на плечи мамину садовую шаль с ночника, пахнущую матушкиным вареньем и каплей ее теплых духов, беру любимый прозрачный свой графин с отколотым краешком горла. Не помня как, по длинной парковой лестнице сбегаю вниз, ежась от вечернего воздуха и содрогаясь – не касаясь темных перил. Сыро, остро тянет холодной рекой, рыбой и начинающимся дождем. Старка несется за мной с обрывком привязи на шее – как чувствовала, сбежала все-таки с псарни. Все из-за тебя, дуреха, если бы не подумала на тебя, ничего бы не было в нашем доме. А теперь – дальше-то – как?..  Гроза все ближе, грохочет, подбирается к нам. Почернело, ни зги, седые клочья носятся на темном небе.
По любимой дорожке – как впервые, и место будто бы незнакомое, по наитию иду в темноту. С неба хлынуло. Поджарое собачье тело жмется ко мне слева, сбоку, грязные лапы наступают на промокшие насквозь светлые туфли. Страшно ей и грома, и молнии, но не отстает – рядом идет, шаг в шаг.
Оглянулась по сторонам, и мерещится, словно ничего больше нет прежнего. Ни окошка –  как будто лет тридцать никто тут не живет. Гляжу и вижу не дом свой  – какие-то руины. Теремок облупленный, крыша, будто провалилась. Кедровая сосна папина словно в три раза больше и будто без зелени – как мертвый великан окаменелый… Ни качелей, ни сосен, ни ротонды на пруду, ни лодки у пристани, ни старого чугунного фонарного столба у поворота… Все потеряло очертания, все пропало… Орешник – или грубые какие-то люди, одетые  в блестящее – не то в кожу, не то в брезент – лоснятся черные плечи, ползут по грязи, одни  сучки торчат, как дула винтовок… Господи, какое заброшенное, чужое место!
Вслепую добрели до родника, набрали воды. Собачья морда поворачивается ко мне – не поймет: зачем нам запотевший до синевы ледяной графин, и эта дорога под проливным ливнем, под страшными всполохами? Вода и так повсюду, шумит и хлещет все громче – и в серебряной трубе, и с неба, и с крыши голубятни – заливает со всех сторон. Голуби под карнизом столпились, курлычут, теснятся робко, но, будто жалея нас, не идут внутрь, в тепло... Хорошо они рядом – есть живая душа… Чернота растрескивается зловещей серебряно-фиолетовой паутиной. Старка визжит и воет. Ангелу хранителю мой, и ты иди с нами, осталось и тебе немного дороги – тут, с правой стороны. Не отставай, куда без тебя – как по краю пропасти идём…
…При  новой вспышке молнии шарахаюсь от ракитового куста – под ветром он живой, жуткий, как обезумевший зверь. Кажется, вижу не заломленные его ветром ветви, а как несется наперерез в холодной испарине не остановленная никем черная лошадь.

***

Утром привезли свежие газеты, сонно и безразлично листаю. Бессонная ночь совсем лишила сил. Губернские ведомости – сегодня, 13 мая. В колонке происшествий сообщение в траурной рамке: «Несчастный случай в Туле: дворянка М.А.Ушакова, переходя площадь у городского вокзала, попала под лошадь. Ямщик показал, что в сильнейшую грозу лошадь от испуга понесла…»
…К вечеру в занавешенный покрывалами дом привезли бездыханную маму. О чем она думала, почему пешком, не в карете, и куда шла с  поникшей головой, не видя встречного экипажа, не замечая дождя и молний, по глянцевым черным улицам? Об этом ничего не было  ни в газете, ни на ее лице – отпевали в закрытом гробе.

***

С утра пасмурно. В узкое полукруглое окно храма пробивается серенький свет с белесого безликого неба. Не май, а ноябрь – зябко, сыро, куда подевались лазурь, солнце, барашки в небе, летняя жара – будто позавчерашней грозой всю радость разметало. Господи, как будто и Пасхи не было!
Мамин гроб поставили в левом приделе у канона и Распятия. Антоша, Елена, Анечка, муж ее, все здесь, и я – мы столпились рядом и словно ничего не понимаем вокруг – что за служба, отчего в трауре пришедшие. Свечка большая  и темная каплет воском по моему нарядному черному платью, по дрожащей руке, а жара от ожога нет.
Только позавчера она спала в моем любимом гамаке под яблоней. В тот день все не могла отмыть рук от прошлогоднего варенья, да так и уехала в город – с сиреневыми разводами от прежней июльской смородины на фарфоровых пальчиках… Маменьку никто так и не повидал – просили слезно, но нам не позволили – не открыли. Агния шепнула страшно и коротко: нечего вам смотреть, ни тела, ни лица… Но почему нет, и куда всё девается у человека, когда душа отлетает – и лицо, и тело? И куда девается душа? Длится еще Христово странствие пасхальное, Его светлое сорокодневье… Господи, посети нас! Мимо не пройди! Разве и ей теперь, такой печальной, будут еще мытарства?..
Блаженный Алёха  якшинский тут, у гроба – полулежит на коленях, лица его не вижу, только  длинные узкие ступни смотрят в купол – добела его стертые подошвы. То замрет, согнувшись пополам всем своим длиннющим несуразным телом со впалой грудью и сутулой спиной, то раскачивается и причитает: «Матушка, Марьюшка, барыня, кровинушка…» и еще что-то быстро-быстро говорит непонятное, тихонько стонет. Лопатки сводит, одёжа топорщится, через рубаху кости, будто крылышки,  проступают. Маменька его жалела, всегда заговорит, с пустыми руками не отпустит, то четки подарит, то бумажную иконку – теперь помнить ее будет. Хорошо он плачет, целебно, с каждым словом боль по капельке вытекает. Поплачь, горький, подольше, боли-то много, выходит медленно...
Отец стал у порога, дальше не идет. Не успел к началу – недавно приехал, после всех приготовлений – впрочем, меня-то к ним  и вовсе не допустили. Обнял коротко и сердечно, ничего не сказал. И я тоже не спросила: ему и так несладко. Стоит с убитым лицом, бравые усы вниз – сносит хлесткие взгляды прислуги и деревенских, как заслуженные пощечины и удары. Подставляет и правую щеку, и левую. И спину, и плечи… Словно ростом ниже стал, ссутулился. Думала, не сможет молиться. А он не смалодушничал, приехал… Все-таки это он – мой генерал… Старку, беднягу, на заднем дворе в сердцах пристрелил. Разве виновата она? Лучше бы меня… Из-за меня все это… Вот, вломилась, дура простодушная, без стука!.. Теперь маменьки нет. И не понять, как это – нет?..
Слушаю службу, вслушиваюсь изо всех сил и ничего не слышу, как будто белое непроглядное небо из правого окна ватой обложило мне и сердце, и слух. Меня словно бы тоже нет, одно зрение осталось, и то мутится. Возле Николы-угодника сверкает черными влажными глазами загорелый Илюша, с виду злой, как цыган, на широком лице желваки так и ходят – глядит по очереди то на меня, то на отца, то на гроб. Тоже, значит, службы не слышит…
В правом приделе исповедь. Вот мне куда надо, но сил не хватит, и слов-то таких даже не найти… Веруня у наклонного столика не глядит в глаза батюшке – стоит, потупившись, плачет навзрыд, винится. Говорит, всхлипывая, быстро-быстро, размазывает слезы оранжевым, свечами подсвеченным маленьким кулачком. И вдруг падает ничком на холодный пол, с размаху ударяется об него лбом, ревет и уже не может ничего сказать… Старенький, совсем седой отец Василий по-детски сводит кустистые брови в треугольник, собирает в складки лоб. Он весь как белым мхом порос, весь в светлых штришках своей седины – на щеках, в носу, на висках, на веках из-под круглых толстых очков… Тяжело опускается на колени рядом. Стоит над ней, по-качиваясь, сокрушенно, словно и он кается за нее и за всех – молча накрывает русую головку в черном помятом чужом платке своей епитрахилью и не-спешно читает разрешительную. Вера умолкает, успокаивается, только руки тоненькие и плечи еще подрагивают. Якшинские дородные бабы, а с ними няня и Аглая косятся в ее сторону, но не зло и любопытно, а грустно посматривают – даже как-то сочувственно. Девичьи завитки, выпавшие из большой Веруниной косы, светятся у лампадки золотым, а те, что ближе к окну – пепельно-серым, таким серым, как этот нескончаемый мутный день. 

***

«Девице Анне Сергеевне Ушаковой, институт благородных девиц…
Анечка,  у нас тревожно. Папа от горя уже месяц как болен. Лучше б, может, запил, как Витька-кучер, у которого жена на Рождество  в доме угорела – легче бы ему...  Не знаю, чем  утешить и как обнять – нет сил, сердце часто бьется – лежу весь день, читаю журнал, но, если откровенно, то смотрю картинки – строк не вижу, все сливается в серое, серое... Ото дня того не помню почти ничего – ни лиц, ни слов, только стертые подошвы блаженного дурачка, доброго лекаря моего... Два продолговатых пятна расплывающихся…   
Но папа – он совсем рехнулся!.. Аня, ты представляешь, он заказал мне ин-струмент у Гетце! Помнишь, немец такой в бакенбардах, столичный франт на балу? Наверное, это стоит, как целый особнячок. Неужели он думает, что я буду теперь играть, теперь?.. И это отвлечет от воспоминаний?.. А как мама играла, помнишь - когда мы только приехали сюда! Бетховена и еще что-то простое... Я помню, в сумерках, без свечей, клавиши светились в темноте светлые и только ручки ее маленькие высоко плавно взлетали...
Ну, вот, папенька – заплатил немыслимо денег, а еще вез рояль из Петербурга, и даже не в Тулу, а в Якшино, представляешь? Шуму тут было, когда наши мужики взялись разгружать – мой генерал выбежал весь пунцовый и сам не дышал, чтобы инструмент не повредили! Деревенские сбежались смотреть, как на летательный аппарат. А он и  правда как воздушный шар у Жюль-Верна – эдакое чудище, стоит теперь в гостиной,  под  льняной крахмаленой скатертью. Мне прикасаться страшно – такой громадный, лакированный, новый, а с виду старомодный.
Представь мой новый рояль – весь белый-белый, с золотой фирменной надписью в вензелях и какой-то барочной не то лепниной, не то резьбой. Да, еще и ножки в виде этаких античных сооружений, как вазоны с летней клумбы... Словом, наш papa в своем духе – приобрел предмет истинной имперской роскоши, очень широкий жест, ну, прямо по-романовски...
Придется теперь играть. Я всё наигрываю одну бальную мелодию... Ту, под которую мы танцевали с Сергеем Андреичем зимой в Петербурге, помнишь?.. Какое звучание необычное – мягкое-мягкое, бархатное... С виду вроде бы грубое существо, разряженный уродец мой рояль, а душа прекрасная – тонкая, трепетная... Инструмент-то, оказывается, стоящий! Поедешь в  Богучарово, заезжай, сыграем в четыре руки, как прежде,  сама  его услышишь. Знаешь, я почти полюбила этого квазимодо...»

***

В  столовой голоса: «Третьи сутки молча, ни слова не выпросить… Хорошо, письма сестре пишет. Думал, не прощает, плакал, на коленях умолял, а что Вы думаете – говорит одними губами – мол, простила давно, а винит во всем… себя! Это она виновата – шум услышала, на собаку подумала и ворвалась... И маму криком напугала! Вы представляете, какое сердечко трепетное! Страдает, мучается, себя совестью угрызает…
Батюшку звали, долго так исповедовал, все утешал, да не утешил! Ни в чем-то ни перед кем не виноватая! А теперь вот лежит к стенке лицом, не ест, не спит, все за грудь держится… Подлец я, Прохор Петрович… Что тут сделать можно, скажите? Чем отвлечь? Рояль вот дорогущий купил – не угадал, не порадовал, еще хуже разбередил... Мери ведь тоже играла… Я любые лекарства, в Германию поедем к лучшим врачам, во Францию на море…»
«Сергей Николаич, поостерегитесь, зачем эти резкие маневры? Перебои сильные, в сердце все тоненькое, нежное, слабое, кровь еле гонит, не справляется… В какую ей Францию сейчас? И Вы еще своим раскаяньем не к месту ее волнуете. Никаких сцен больше не делайте, каяться в храм идите, а не к одру больной… Пусть отлежится, давайте все, что прописано, а потом мне покажитесь и по осени отправляйте в город. А еще лучше в Петербург, к тетке. У нее, поди, хороший уход будет… Не надо бы ей видеть вас, батечка, какое-то время. И дом этот, и это место… Ей впечатления нужны. И домашнего обучения больше не надо – поправится – отдавайте снова в гимназию, попросите, чтобы режим щадящий… и на каникулы не забирайте, науки там всякие, воспитание, девичьи секреты, – то, что нужно…
 А потом, если всё хорошо пойдет, в свет отправляйте. Пускай забудется. А не сможет отвлечься – зачахнет, сердце надорвет. Тут и французские курорты, и германские светила Вам бессильны…

***

Все, больше не гимназистка. Долой скучные платья, унылые книксены: да, мадам, нет, мадам, как прикажете, Инна Николаевна… В Якшино – и на все лето, купаться, малину собирать… А потом и в свет можно, раз папа так решил… Не успела помечтать, уже приехала – а у парадного модный скрипучий экипаж Веригиных. И Сергей Андреевич тут… Опередил моего строжайшего церемонного пажа  Илью – побросал  сильными руками мои рыжие чемоданы к крыльцу, и вдруг меня, как еще один ценный баул, на руки подхватил, как девочку маленькую, прямо под ноги – в воздухе придержал, снизу вверх глядя прямо в лицо сине-фарфоровыми, невероятными, как сказочный гжель, глазами, и медленно поставил у первой ступеньки. У меня все слова от изумления кончились, а на девические визги и прочие такие штуки я от природы не способна. Был бы Иля на его месте – не стушевалась бы, треснула хорошенько – да он и не решился бы на такую дерзость, а Сережа… То есть Сергей Андреевич… Не видел он, странник мой очарованный, как опоздавший к моему «королевскому въезду» Илюша, видя эту сцену, его «колесницу» с досады пнул. Хорошо пнул, под самый обод, лошади и те удивились. Грязным конюшенным сапогом, ревнивец бессовестный…
Но с этого момента словно  в мире что-то сдвинулось, куда-то понеслось… В какое-то безумное движение все пришло. Как будто между  нами промелькнуло что-то тайное, запретное, о чем не рассказывают, но что-то такое знают… Он меня будто  вовсе и не ставил на порог – совсем, навсегда взял вот и от земли оторвал. И теперь я третий день не хожу – летаю, кружусь по комнатам, вся в жару и холоде, то в нервном возбуждении, то в апатии – то рассовываю по шкафам вещи, то невпопад отвечаю Дуне, так что она тревожится и под конец укладывает меня в постель. И это – перед самым обедом, за которым будут Хитровы и Веригины!..

***

Лето совсем безумное. Сережа ездит к нам каждый день, мой генерал хмурится, но терпит, Иля жмет свои кулаки до белых костяшек и сводит широкие татарские брови в одну, Дуня со старушкой нянечкой прыскают и шепчутся  на веранде за чаем, когда убирают со стола. Все равно, пускай они всё знают  – я еще парю над землей. Две недели, а сколько они вместили, словно вечность прошла!
И какая вечность-то дивная! Позавчера – длинная доска выбеленная – мои любимые качели в саду, на веревках сильные руки – какие удивительные узкие ладони и пальцы, тонкие, с большими костяшками, с прожилками синими – раскачивают  доску  легким таким движением, а ветер волосы волнистые шевелит, белую рубашку. Суетливая мадам Веригина хлопочет о чем-то, всё зовет сына с террасы, а мы затаились в зелени – молчим, улыбаемся, как дети, почему? А ведь он меня старше лет на десять, не юноша, давно офицер, а будто мальчишка… Сказочный такой… с глазами, как цикорий…
Вчера вечером плавали на моей плоскодонке к кувшинкам на перекаты. Тихая-тихая Упа – ржаво-коричневая вода, только круги от весел и дальний невнятный шум водоворота, а так тишина хрустальная.
Лучшее время, ещё немного – и сумерки, а пока плещется перед ночью случайная рыбешка, длинные ивовые листья скользят по реке то рыже-зеленой стороной, то серебристой подкладкой вверх – будто белые пятна по воде. Медленно плывем, и время замедлено…
Свешиваю запястье через правый борт, погружаю пальцы в воду. Вода теплая, обволакивающе-щекотная, как его случайное прикосновение. Движемся, и течение едва обхватывает мою руку – не удерживает, не требует, а так – нежно касается, будто ласкает. Напротив мой бравый мореплаватель  – и тоже касается воды, только веслами, погружая их на небольшую глубину, чтобы не запутаться в  водорослях и кувшинных стеблях… И через это общее движение, наше касание реки, мы, сидя на расстоянии, словно соединяемся этой темной водой, этим размеренным ритмом весел, этой плавностью – нас обволакивает ржавая закатная тишь, утягивает в начало водоворота…
Пока что течение не такое сильное, но гладь обманчивая. Я знаю, еще немного, вот за той корявой ивой, речка возьмет реванш – понесется, да так, что держи весла, а то не уцелеешь! В прошлом году корову унесло, затянуло в самую бездну под мостом, пастух и крикнуть не успел… Но так хорошо нам плывётся, что и не думается о старой иве, о речном  пороге, а он близок, близок… Щурюсь от этой речной ласки, от закатного солнца – черные волосы его от него совсем темно-медные, как у царя Соломона… Гляжу на него прямо, не таясь – и вспоминаю Песнь Песней, и что-то там про Галаадских коз, спускающихся с гор… И забываю сказать о коварной Упе, об омуте, о стремнине у коряги… Отвечая мне долгим взглядом из-под опущенных слегка век, разнеженный кормчий от неожиданности роняет одно весло –лодку резко дергает, переворачивает с боку на бок, несет, несет… А потом и вовсе – рывок, острый страх и накрывает нас тьмой, холодом, тяжелым днищем…

***

И вот уже смеемся за ужином, мои волосы почти высохли и слегка пахнут тиной. Папа закурил крепчайшую сигару, но неспокоен – теребит скатерть. Сережа отогревается в отцовской рубахе, ему велико и коротко, но мне не смешно. Его беспокойная маман стоит за стулом, всё кутает его, как дитя,  в плед и, нежно журя, таскает за буйные сырые кудри. У него, похоже, нет сил сопротивляться – вижу, что думает совсем-то о другом, только руки выдают волнение – скрестив пальцы, под столом нервно ломает длинные фаланги. Никому не видно, только мне – сижу сбоку, устроившись в любимом кресле.
– Ну, папа, не сердись, это я во всем виновата – Сергей Андреевич про якшинский омут не слышал ничего, а я заранее не сказала, разнежилась себе на корме… А потом раз – весла выпали, и мы перевернулись…
Сережа встревает – нет, я, мол, виноват, бдительность потерял, тоже мне, офицер… В сотый раз на все лады пересказываем мы историю, отпуская полудетские остроты, но по его глазам вижу, как испугался, как еще мысленно дрожит, и сама в ответ дрожу такой больной и странной мне самой дрожью, которую боюсь обнаружить. А перед глазами мутная как студень вода, непроглядная темень, тяжесть лодки, как могильный камень, перекрывшей мне свет и воздух… И потом всплеск, свет, холод… Облепленная мокрым тяжелым платьем, чувствую, как мой спаситель тащит меня к берегу на себе, и все его влажное тело, острый запах, его головокружительное тепло, и у самых глаз моих грудь с черными завитками из-под ворота мокрой рубахи. Еще не могу стоять, не могу даже облегчить ему ношу, схватившись за шею рукой… И он держит, он несет меня, тяжело и страшно дыша, сам задыхаясь от уси-лия и страха, вверх, по узкой тропе, и уже бегут  сверху люди, уже голосят, причитают бабы по мне, как по утопленнице… Наверное, я им и кажусь такой сверху – бледная, неподвижная, лишенная воли к сопротивлению  перед этим темным, неизвестным, неизъяснимым… А  мы, словно впитавшие в себя черную и пьянящую воду, так близко, так слитно в одном  переживании пережитого, уже оба идем, держась друг за друга.  Как  птицы-подранки – плетемся, волочим крылья по земле у всех на виду… Обожженные холодом, жаром, счастьем, стыдом… И странно, что моё сердце, готовое было остановиться, бьется с каким-то новым воодушевлением, так мощно и так полно перегоняя кровь, как никогда раньше.

***

В тот день, прощаясь, мы зачем-то условились – завтра вечером, на мосту. Что могли мы сказать друг другу, когда так много сказано без всяких слов? Об этом я и думать не могла. Провалилась в сон, как в омут, и весь следующий  день провела, будто в нем же, на самом дне – мучительно, медленно, как под водой проживая минуты, часы.
Доктор нашел меня бледной и расстроенной, с шумом в груди, принес каких-то капель с пустырником – горьких, темных. Глотая их, вспомнила, что там, внизу у речки, у самого моста, он и растет – этот вот пустырник пополам с седоголовой полынью. Он там огромный, выше меня ростом, и весь в паутине, а в ней – то тут, то там – то и дело запутываются бабочки.
Когда мы с Илей  в детстве ходили  к перекатам за тритонами, я то и дело останавливалась, попутно освобождая из плена то орденских лент, то белых капустниц, то блекло-синеньких, как цикорий, безымянных невеличек. Он все одергивал меня, тащил вперед – зря, мол, время тратишь. Я обижалась, натягивала ему шапку на глаза, слегка тузила в спину, хотя понимала, а ведь он прав – большинство этих крылатых созданий не расправляли до конца крылья, а так и сидели ошарашено в траве  и гибли с обрывками липких пут.
…В сумерках пробираясь  к мосту через заросли цикория, полыни и пустырника, еще помня на губах горчащий привкус его так и не излечившей меня настойки, не чувствовала ни рук, ни ног, ни тела, ни колотящегося сердца. Одни только крылья за спиной  – как бабочка-королек, летящая куда-то в лабиринте травы – бездумная, бессовестная, бессловесная, и сама не поймёт – счастливая или обреченная.

***

Солнце село, стало зябко и как-то бесприютно в этом любимом с детства месте.  Встретились, простояли несколько минут молча, едва касаясь плечами друг друга – смотрели туда, где бурный водоворот подмывал глинистый берег, а из него торчали, как переплетенные змеи, уродливые желто-белесые корневища ивняка, еще немного – и готового сорваться вниз, в его бешеное течение, чтобы никогда не вернуться.
Мне показалось, мы чувствуем одно – вот он, этот поток, он – виновник всего, что с нами было, свидетель  случившегося в его и моей душе. И здесь, на этом деревянном мостике с гладкими железными перилами, держась, как на палубе корабля, цепляясь за круглые, отполированные временем набалдашники, мы не на берегу, не в безопасности. Он всё несет нас, этот  речной шторм, и мы также беспомощны и уязвимы.
Сережа прижал  к себе, ограждая от хаоса – от этого, похожего на ад у Вергилия,  воронкой закрученного течения, но этим еще глубже увлек в самую жуткую душевную быстрину. Вдруг я увидела нас, стоящих на мосту, со стороны, а, скорее, сразу со всех сторон  –  из радужных стекол отеческого бинокля, что, наверное, лежит теперь на обитом сукном бюро, из окон деревни, где загорелись огни. А там и дальше, левее – со всего высокого берега, с крестов Преображенского храма, зловеще-красных от ушедшего солнца, с высоты полета какой-то тоскливой птицы... Я была сразу всеми и всюду, их случайными взглядами подглядев что-то сокровенное, получив хлесткий крапивный ожог стыда. Захотелось закрыть лицо, бежать подальше от громкого непрерывного шума воды, от этих объятий, таких постыдных, таких влекущих. Наверное, увидев, что мне совсем плохо от грохота и водяной пыли, он потянул меня за собой на низкий  берег – к ракитам на краю сиреневого от сумерек поля,уходящего в темноту.
В тени деревьев Сережины руки, его холодные пальцы всю меня оплели. Было в них что-то жуткое, что-то совсем жалкое и ненадежное, уродливое и чужое, как в оголенных корневищах ивы над обрывом, и я почувствовала себя не спасенной – снова тонущей. Кончился воздух, а за ним время, и разум, и совесть, и молитва – забылись  самые краткие её слова. Книга Бытия вывернулась наоборот – все перестало быть, что начало быть. И мир бы, наверное, совсем исчез, если бы спасительно не появились вдалеке едва различимые трое. Посторонние руки отпрянули от меня.
Фигурки росли, приближались, и скоро превратились в лесника  и двух отцовых приятелей, местных охотников, на закате шерстивших камыши на утином болотце,  да, видно,  так и не встретивших  добычи. Они шли пешком, сзади тащилась старенькая лошадка  с егерской телегой.
– Валентина Сергеевна, Вы не с Поречья? Здоровы ли? Не побрезгуете, присядете на облучок? А спутник Ваш – это ты, брат, Веригин – здорово, дорогой! Ну, так и быть, тоже в усадьбу доставим… Как сами, как маменька поживает? Скоро ли обратно в полк?..
Наутро я была совсем-совсем больна. Отец не спрашивал, как занесло меня в такое время в сторону Поречья, и отчего я теперь целый день  лежу, и, кажется, умираю,  – доктор навыписывал гору новых облаток и микстур и почти не отъезжает от нас. Что-то резкое говорил мой генерал Сергею Андреичу вчера в парадном, а тот и не возражал – я всё видела из окна бильярдной: он всё кивал, кивал  копной своих легких волос,  вытягивался, как младший по званию, сдвигал широкие брови к переносице  – только что честь не отдал –  не заглянул, сразу уехал… Дуня сказала, его срочно вызвали по службе. Зря меня утешает, мне почти что лучше.
…Если стоя на мосту  повернуться к водовороту левой щекой, хорошо видно, какая спокойная и тихая вода дальше – вниз по течению. Только щепки и  белесые листья выносит на поверхность. Мысленно смотрю  и смотрю туда, молюсь без слов. Темная вода понемногу разглаживается. И там, где совсем тихая гладь – отражаются беспечные облака и  синеют просветы неба.

***

Почти  что глухой, ветхий, как библейский праотец, отец Василий долго слушал меня и, словно Сам Бог, верно понимал без слов. Наложил «тяжкую» епитимью – читать перед сном псалом девяностый. Я думала, не причастит меня, закричит, замашет руками, да так, что весь клир и весь хор вместе с прихожанами разом вздрогнут и обернутся на великую грешницу, которая живет только воспоминаниями о тех нескольких минутах погружения на самое дно омута греховных страстей своих – и кается едва ли.
Готовилась сотнями делать поклоны. В монастырь Оптинский пешком идти. А он, распрекрасный и добрый батюшка мой, бережно так накрыл меня епитрахилькой – пропахшей сладким,  особым его, к празднику прибереженным троичным ладаном – и старческую подрагивающую ручку сверху положил, будто по голове по-отечески погладил. Встала я на службе между образами – Марией Магдалиной и Марией Египетской, крупные слезы льются, руки на груди слабые  крест-накрест  не складываются, распадаются, как у мертвой, хоть связывай... Чаша холодная-прехолодная. Тело и Кровь Христовы терпкие, с привкусом пустырника… Как пахнет он пряно у реки!..
Дуня все пытала меня  с пристрастием все эти дни: «Так что, барышня, так он поцеловал Вас все-таки, ну, хоть разок, обнял? Да что  Вы убиваетесь так, когда он и не обидел же – всего-то обнял да поцеловал!..»
Ах, Дуняша, как сказать тебе, как мечусь по ночам  и холодею от скрипов и шепотов, от голосов бессловесных, таких жутких, от близости самой смерти – какие дремучие  и грешные страсти всколыхнулись в омуте окаянного сердца моего…

***

На Покров выпало столько снега, сколько и на Крещение прежде  у нас никогда не было. Только начала поправляться, не успела вещи сложить – все занесено кругом. Не велел доктор мне в Петербург, здоровье слабое, а дорога суровая, так что сижу затворницей – играю один и тот же вальс, стихи пишу, да все идет на ум что-то церковное да монашеское, подальше бы отсюда, от мира…
Образ Богородичный на столе лежит неоконченный, одни очи написаны кроткие – матушкины. Вот кто бы выслушал меня, утешил! А лик прописать – руки не поднимаются… Нет еще водной глади в душе – и, хотя по-всюду на реке уже лед встал, наш  пореченский омут никак не замерзает: сколько раз ходила  на гору – видела сверху, крутится в белом-белом мареве  темная  погибельная вода. Как преступница – к месту преступления  мысленно так и тянет, затягивает меня бездна. Но теперь долго, до оттепели, не пойду – сугробы… А там и уеду вслед за папенькой… Бал  Рождественский у Государя… Забудусь… Но как же он уехал так скоро, Сергей Андреич? Ни строчки не написал…
Тихо в деревне от этой нежданно свалившейся ранней зимы. Снег заглушил все – шаги, лошадиные подковы, голоса на дворе.
Дрова сладко потрескивают, шипят в печи, на изразцах теплые блики… Вот эта плитка, редкая, старинная, еще матушкиных дедов – белая, глянцевая с синим ярким  орнаментом – совсем как Сережины глаза. Как белки глаз его сверкали в темноте, когда он ослабил хватку и без того ослабших своих рук!.. Я так живо вижу его сейчас, словно он всегда со мной и никуда не исчезал, не уезжал… Смотрю  на этот изразец и словно говорю с ним, долго-долго, не переставая, весь вечер… Как будто вот-вот откроется дверь и он войдет – услышит все ему сказанное: про эти снежные заносы, которые Иля раскапывал  с раннего утра до  сумерек и еле раскопал, про тишину, про уединение, про бесстыдную  мою молитву, совсем лишенную смирения перед  Божьей волей – дерзкую, мечтательную – о себе да о нем…
Стук входной двери и взволнованный голос Дуни неожиданно раздались, как раздается без предупреждения охотничий выстрел на низком берегу Упы, сердце упало. Минута – и вошел, не сбрасывая заснеженной шинели, как будто соткался из этого воздуха, сплошь пропитанного им, или из  изразца моего вышел, или  сам изваял себя из бело-синей плитки печи? Это ведь он – самый ожидаемый  и  страшный виновник моих дум греховных – беловолосый от осенней пурги Сергей Андреевич? Или… не он? Мистика какая-то.
– Аля, я ненадолго, скоро в полк. Я слышал, отца Вашего нет – в Петербурге, а Вы всё хвораете? Я за Вами… За тобой. Прошу тебя, только не пугайся… Давай обвенчаемся. Прямо сейчас, сегодня. Сейчас, конечно, не поймут, но потом все как-нибудь славно у нас устроится – и маменька моя перестанет лютовать, и отец твой смирится и нас сердечно благословит. Мать мне невесту теперь приискала, дочку одного немецкого банкира, требует жениться, скоро помолвят нас. А папенька твой  думает, что ты больная, что тебе замуж никак нельзя. Да и я тебе, мол, и не пара – нищ больно, мот еще тот, да и нрав у меня буйный, буду волновать почем  зря, тревожить тебя, счастья твоего не сделаю. Но я ведь тебя давно люблю. Трепетно люблю, беречь буду. Я так испугался, когда тебя вместе с лодкой в ил поволокло, думал, от разрыва сердца помру. Если не сейчас, то когда? Думай, решайся, а батюшку вашего Василия упрошу, как-нибудь уговорю…
– Не уговоришь, Сережа, он теперь далеко…
– Как, уехал, или на покой отправили?
– Сам отправился – на вечный покой. Умер за три дня до Покрова. Похоронили – и всё замело… Еле крест на кладбище виден… Нет у нас пока батюшки, не назначили. Просить тебе некого…
– Так давай в Павшино поедем или хоть в Дубну? Нет, пожалуй, к нам в Вос-кресенское точно нельзя, там наш храм Воскресенский еще маменька по молодости на приданое своё отстроила, она там благодетельница, чтут её – куда там, не повенчают…
– Страшно, Сережа, грех это… Без благословения… В Дубне и в Павшино все отца знают,  всё передадут – слух дойдет раньше моего письма, а он так любит меня, он не перенесет… И опять же, мои ничего не знают – ни Аня, ни Алена, ни Антоша... Повременить бы, объявиться, всех собрать… К чему такая спешка?
– Так, стало быть, ты меня не любишь совсем? Позабыть успела? А может, друга себе милого нашла?
– Ну, зачем ты так, Сереженька… Я  с тех пор о тебе только и думала. Только представила, что ты здесь, и ты вошел… Так ведь не бывает! Может, ты  это – и не ты?
В ответ – тишина,  ухмылка, по-мальчишески сверкнули глаза, а из-под лихих усов – зубы. В трубе ветер завывает – до чего жутко! Сразу на ум пришло: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то, как зверь…» И путник там еще запоздалый… Господи, ну просто бесовщина какая-то!
И снова – какой властью, не спрашиваясь, не робея – берет меня на руки. Огромный такой – поднял, вытащил, как птенца из гнезда, из теплого отцова кресла, всю прижал к себе. Господи, какие щеки холодные, замороженные… И губы пахнут как зимнее зеленое яблоко на Рождество! И что это влажно светится у самых глаз моих – блики белого изразца с синей глазурью или невероятный живой  фарфор?
– Сережа, не могу без тебя… Свет не мил… Папа простит, наверное, потом, и правда,  благословит. Если поедем, то в Поречье. Там храм Борисоглебский, в нем есть Богородичный престол Знаменский… Если  и правда есть на то воля Божия, если Богородица смилуется – там обвенчают.
Через несколько минут нас вынесло из дому прямо в серую темноту  под тяжелым удушающим санным пологом, меня – в большом смятении,  правой щекой чувствующую мокрое толстое сукно шинели. Его – сосредоточенным с плотно сжатыми губами и каменным облепленным снегом лицом. В этой  сплошной темноте  без огонька, без линии горизонта и было всего одно лишь светлое место – распахнутая  нам вслед  дверь парадного – яркая, как новогодний оранжевый фонарь, а в ней – неясный  от моих слез сиреневый  силуэт  остолбеневшей Дуняши.

***

– Батюшка Арсений, благословите. Повенчайте Христа ради. Пурга кругом, еле доехали…  Да, и с престольным Вас недавним… Вот… Это Вам на храм жертвую. Рублей сто тридцать. После еще привезу…
– Как имя твое, раб Божий? Крещеный ли?
– Сергий. Так точно, крещен.
– А когда ты, раб Божий Сергий, у причастия был? Справочку бы надо – для архиерея…
– Отец преподобный, добуду  справочку тебе… После. Войди в случай: на нелюбимой старой деве  хотят женить, матушку никак не упрошу, не умолю – вот из воли её и вышел.
– Мать не благословила, говоришь? А гнева Божия не боишься – без благословения-то? А любимая  невеста твоя – где? Она что, сирота? Безродная? Бедная совсем? Как имя ее православное?
– Алевтина… Дворянского сословия, не бесприданница.  Отец у нее один, но он далеко, в отъезде.
– Так в чем беда? Маменьку бы Вашу убедили. Дождались бы отца, после поста и повенчались. Он что ж, тоже против женитьбы  твоей?
– Боится он, батюшка, за нее. Сердце больное, волноваться ей вредно, роды, опять же… Но ведь я ее вот как беречь буду! Счастье, ведь оно лечит!
– Сильно ты её поберег – мало что без согласия родных да родителя девицу из дома увез, а еще  в такую злую погоду в сани посадил и через поле с волками по бездорожью  к венцу потащил! Да и колец-то не припас, вояка! Что ж ты, по всему видать, русский офицер, Бога-то не помнишь?
– Да не стыди ты меня, поп, мне с ней жить, мне ее беречь – дальше-то все хорошо у нас пойдет! Лиха беда начало! Будешь ты нас венчать или оглобли разворачивать, другое место в такую холодину искать? Не нарывайся, бать, а то я дурной ведь, по неосторожности пристрелю. У тебя тут за десять верст ни души, а у меня пистолет под шинелью, заряженный, порох сухой. Ну!..
– Стреляй, ирод… Невесту твою не видал еще, но жалею. Наплачется с тобой, с гордым-то спесивым себялюбцем. Но если есть на то воля Божия, и ради того, чтоб не мучил ты  ее по темноте да по зимней дороге, веди – может, и обвенчаю. Не для тебя только… И не ради страха смертного… Идите, дети, в храм, поговорю с вами, как  положено.

***

В санях под задубевшим от холода пологом  – вой и ветер. Не только пурга лютует – вдалеке волки воют надрывно.  И собаковолки, наверняка, тоже с ними – сколько жути за ними  деревенские знают: то пастуха средь бела дня разорвали, то коров увели. Зимой в папенькин бинокль не раз видела, как ходят они по заливному берегу засветло, ничего и никого не боятся – ни огня, ни выстрелов, ни флажков. Пять-шесть семей якшинских уехали со всем добром на выселки, побросали дворовых псов, и те ушли к волкам, переженились с ними  –  и вот, они теперь по-волчьи дикие и по-собачьи смелые, а хуже всего – обиженные на весь мир.  Рядом они, все ближе подходят – не иначе лошадь почуяли, воют… Пропадем… Может, это они – бывшие ласковые псы,  которых в детстве за загривок  и за уши  трепала  в якшинской гусиной траве, а теперь – звери лютые? А порою и люди так  – стоит едва обидеть, и сразу из овец в волков… А то и так просто, по велению души… Как Сеня наш каторжный…
Что за мысли у меня бессвязные – это у счастливой-то суженой, у невесты! Странно, о замужестве близком и не думается. Вот, буду сейчас перед аналоем стоять, свечка большая будет капать… Венчается раба Божия…
Но папенька как на меня разобидится! С детства все ему доверяла, каждый шаг: с мамой молчала, а ему выкладывала: и про Илины затеи, и про Фавор… Да он не переживет такого скоропалительного венчания – он же мой генерал, романовская кровь, а тут дочь его, грешная дура, так беспутно замуж выскочит… И без помолвки, без платья подвенечного (мама всё мне про платье твердила, когда жива была – скоро сошьем, душечка, закажем лучшей тафты и кружева у Соколовых… Да, сшили вот… с белыми атласными розочками на лифе, как мечтали). Как же я пойду без благословения, как безродная – без брата, без сестер, без няниных объятий?..  С папенькой вальса не станцевав?.. Умер мой добрый батюшка Василий, некому меня и анафеме за это придать. А как перед Господом каяться, как в глаза Ему смотреть?
Очи такие дивные на нашей Спасовой иконе – на фреске Его алтарной… Мне лет десять было, только что в Якшино приехали, папа построил только церковь – Андрюша весь Великий пост  строго говел и молился, из дому почти не выходил, все думал про Спасовы очи – как написать.  Сам потом рассказывал, сколько раз соскабливал краску, переправлял…
Волче-собачий вой совсем близко, в двух шагах от  храмовой ограды, отразился эхом от стен кирпичных, от колокольни, и стоящая у ворот Сережина лошадь захрапела и метнулась в сторону, резко развернув сани, так что их вместе со мной закрутило на обледенелом снегу, перевернуло и потащило вперед. Сердце мое будто бы ринулось вниз с огромнейшей высоты, дух захватило от падения, и вместе  с ужасом  от  бешеного  сердцебиения  сверху накрыла душная санная темень. Жива… Вроде еще жива…
– Очнись, очнись, Аленька, – в исступлении повторял Сережа, еле перевернувший на бок тяжкий возок, тряся меня в страхе, как с болью показалось вдруг, больше за себя –  вот, пришел, несбыточный суженый  мой. Видно, на глазах его, выбежавшего с паперти, все  и случилось.
Выстрел револьверный, собачий визг, что-то горячее по щеке. Больше я ничего не видела… не помнила… не чувствовала.

***

Первое, что  поняла, очнувшись – позднее утро, перина какая-то купеческая – настоящая гора пуха, надо мной незнакомый дородный рыжий доктор – щупает пульс, сопит одышливо и сердито, глаза заводит к потолку – удары считает… 
Кажется, мы в Поречье в старом поповском домике у храма – однажды бывали мы там с папенькой...
Батюшка Арсений, настоятель здешний,  вместе с отцом, откуда ни возьмись приехавшим, тихонько басит в соседних комнатах. Похоже, распивают чай, ведут  как будто даже уютный неспешный разговор вполголоса:
– А я и говорю ему: нет уж, дорогой Сергей Андреич! Невеста без сознания, венчать не буду – не по совести это, и родители вас не благословили… Я и для разговора их позвал,  и мзду его неправедную принял, надеясь время потянуть – отговорить, в разум привести, и тут эта собака одичавшая, и эта дурная лошадь… Но  нет худа без добра, слава тебе, Господи, барышня не пострадала – испугалась только. Видно, такова воля Божия. Не ваш он жених-то, не ваш… Не пожалел он ее, болезную, по такой пурге в чистое поле на ветер  и холод повез. Жалко мне Вашу Алю. Отец Василий  про вас говорил – девица добрая, набожная. Да еще и умница, красавица, голубых кровей… Но и по большой чистой любви так собой жертвовать – что заживо хоронить. Не любит он ведь, не бережет, аспид! Ни колечка-то у него не было, ни денег, так всё это, пустое… Как Ваши сани  с колокольчиком тут раздались, струхнул зять Ваш несостоявший. Будущую «женушку» драгоценную в обмороке мне на попеченье оставил, и след его простыл…
Может, зряшние  всё разговоры, но слышал, проигрался он крупно, мать его и строжит, женить на ком-то там хочет – пока желающие не перевелись.  А желающих-то за него – днем с огнём!.. Об этом семействе и в Туле, и в Москве, и в Питере славят – всё, что могли, по ветру пустили. Дела плохи у них – карьера офицерская у сына не клеится, с начальством не ладит, наследства нет – всё отцово давно спустили, а перебиваться надо. А жить они хорошо привыкли, не перебиваясь – на широкую ногу… Царство Небесное Андрей Петровичу, папаше их… Умел и дом содержать, и дела вести. Усадьба-то их в Воскресенском заложена, хват какой-то, помещик местный, тоже на «У» у него фамилия, как, не припомню, вот-вот  за долги заберет.
А ведь Ваша-то дочь, Сергей Николаевич, совсем не из бедных невест будет, и юная какая... Верно, и замуж еще никто не звал? Так ли бескорыстна его любовь к ней, как давеча он рассказывал? Думается мне, та партия у него накрылась… А матери стыдно сказать. Или, наоборот, маменьку  наказать решил – смотри, тайно оженюсь, вот, уже и пробовал, так не повенчали! Вы-то сами, как, барин, думаете? Говорите, летом он у вас гостил? И ни письма с тех пор, ни изустной просьбы руки и сердца? Разговор-то хоть составил? Просил он Вас или её о чем?..
Отец молчит, отвечает междометьями, резко. Вижу в дверной проем – встал из-за стола и ходит по маленькой комнатушке широким нервным  преображенским  шагом.
– Эх, отец святый, вовремя я из столицы вернулся, и ты вовремя за мной  в именьице послал. Это Господь нас защитил.  Но, будь моя воля и молодость, прости грешного – я бы его на дуэли пристрелил. Немодно сейчас, да и стыдно, старый я. В другое время и государю бы написать про такую низость, про такую подлость, если верно всё, что думается. Сейчас что бумагу переводить – засмеют, такие дела повсеместно творятся. Люди вот разводятся, не краснеют, не то, что девиц добрых унижать. Хоть бы он пороха на войне понюхал. Хоть бы в чувство пришел, избалованный щенок!
Девочка у меня младшая, любимая – такая больная. У нее, отец Арсений, сердце на одном волоске, порок врожденный, а тут такие страдания.  Он давно ее смущает, бес этот, ещё в Петербурге, на первом балу прохода не давал. А сам потом в столице по кабакам да по девкам шлялся, к нам ни ногой.  В июле этот франт с мамашей своей вздорной приехал-таки, в Воскресенском поселился, наезжал по три раза на дню. А мне куда деваться – дальние женины родственники, как не принять? Всю душу он ей вынул своими приездами  – отравил, взбаламутил, лето и  осень как в бреду пролежала. Видел, недоброе творится, неправедное. Но разве я что сделать мог?  Матери у Валеньки моей  нет, кто приголубит? Нянька, из ума выжившая? Сестры замужем, братец в Пажеском… Ты не подумай, не беспутная она у меня  – молодая просто, наивная, сердечко чуткое, на любое слово отзывчивое… Мало ей дома ласки было – мать болела, после родов последних не в себе была, а я… Я-то  разве умею? 
И все я о них понял сейчас, пока к вам ехал… Он, бес такой здоровый, новостью оглушил, в плед завернул, в охапку сгреб и повез… Ты видел, отче, платьишко на ней какое  – поношенное, домашнее, да волосы не убрала – едва пригладила, сережечек никаких не надела, не успела.  Нет, батенька, тут не до сговора, не до злого умысла было и не до кокетства. Одна детская слабость. И все мне думается:  а что, если очнется – нет его, сбежал, ирод трусливый, и её сердечко горя не выдержит – порвется ниточка тонкая – чем мне тогда жить?..
Вздыхает батюшка, долго думает, потом говорит что-то из божественного, слышно, как с чувством кусает пышный пирог, запивает чаем, задумчиво трет  скрипучую жесткую бороду пятерней. Лампадка  в  темном углу теплится оранжевым, апельсиновым, пахнет будущим Рождеством, и такой на душе мир. И горестно, и сладостно. Слава тебе, Господи, разрешилось. Матушка Богородица Знамение явила мне, не допустила до греха, а от стыда сама не убереглась...
Ну вот, колокольчики, Илюша за нами – верно, на крепких устойчивых санях. По-другому по такому льду и снегу не проедешь… Слышу, как из-за  дверей сопит носом, отряхивает колом стоящие светлого войлока валенки – это мы ему с папой дарили на прошлой елке.
Вошел прямо в них в мою комнатку. Даже и не глядя в лицо, завернул меня в шубу с головы до ног, как маленькую, ничего не спрашивая, ничего не говоря, поднял тихонечко и как-то благоговейно и бережно поднял вверх. Совсем, совсем не так, как Сережа по дороге сюда – не как добычу схватив, а как недавно в храме у нас большую икону праздника, взял и торжественно понес неловко на вытянутых руках. Дышит в ухо мне смешно и щекотно своим простым сладковатым табаком, щека в щетине, брови в инее, красный весь и ледяной, и мне так весело и радостно. И никакие течения бешенные больше не тревожат, не поднимаются со дна души. Как речка она, и будто сковало ее бодрящим и свежим холодом и надежно и нежно укрыло  Богородицыным Покровом – ранним и щедрым покровским снегом.