«После бурной весны 68-го года — что-то слишком оставили меня в покое, так долго не трогали, не нападали», — напишет Солженицын.
- И в самом деле: столько случилось той весной и радостного, и печального.
Разгоралась пражская весна, вселявшая надежды.
В Венгрии Янош Кадар объявил о демократизации страны, по Восточной Европе ходил призрак «социализма с человеческим лицом».
Но в Москве всё только свирепело: в январе состоялся «Процесс четырёх» (Галансков, Гинзбург, Добровольский, Лашкова), арестованных год назад.
Теперь тяжелая рука власти подбиралась к театру на Таганке, настаивая на снятии Любимова.
Выгнали с работы Копелева.
В «Новом мире» райкомовская комиссия требовала от редакции провести партсобрание с самоотчетами.
Бесновался Главлит; такого разгула цензуры не знала вся история советской литературы.
Вернулись в обиход зловещие термины «классовое чутье» и «классовый нюх», и каждый партийный карьерист налёг на тренировки.
Твардовский писал про «страшную десятидневку»:
«Что делать нам с тобой, моя присяга,
Где взять слова, чтоб рассказать о том,
Как в сорок пятом нас встречала Прага
И как встречает в шестьдесят восьмом».
И тут же: «Встал в 4, в 5 слушал радио — в первый раз попробовал этот час. Слушал до 6, курил, плакал, прихлебывая чай».
Продолжение следует: