Мой отец - писатель Гл. 1-2

Ярилина Романова
                Памяти Михаила Афанасьевича Булгакова

Вместо предисловия.
Мой отец был писателем. Писателем неплохим. Поэтому у него не было страничек в социальных сетях, интервью в журналах с большим глянцевым фото, где бы он чесал бороду или жевал дужку очков, или праздно глядел вдаль, словно видит то, что обычному, неписательскому взгляду и неведомо. Именно так представляют именитых писателей, поэтому он таким и не был.
Не было у него и иных пошлых ярлыковых атрибутов типа разношенных домашних туфель, печатной машинки, стены, завешенной разработкой книги, не было и дымящейся вечно сигареты, пыльных полок и чашек с кофе. Мой отец был практичным, аккуратным, он был  в духе времени, что так не вязалось с писательским флером.
Мой отец умел писать трезвым. Он спокойно аккумулировал в себе беды, радости и треволнения жизни, а затем, насытившись ими, выплескивал на электронный листок своего ноутбука, такого же старого, но не устарелого, как и мой отец. Он сумел пережить изменения, искорежившие его страну, пережил смерть моих бабушки и дедушки, пережил уход уставшей от его молчания матери. Всегда стоически, как губка, впитывал, чтобы потом унестись в край переживаний, перерабатывать и выплёскивать.
Однажды, когда я была маленькой, случился пожар. Это было просто: крохотная искра проскользнула из печи на дровяную пыль под дверцей, занялся огонек, потом огонь, потом пламя. Всего мы не видели, когда  вернулись отцом с рыбалки, застали только дым из всех окон, щелей вокруг дверей, из - под крыши. Сизым облаком гари летело в небо все, что было нам дорого. Стены дома снаружи казались прежними, спокойными, тихими.
Дом - единственная константа нашей жизни, все горячел, и вот задняя стенка рухнула, предоставивши зевакам на потеху впечатляющее зарево нашей жизни. Отец был тверд и спокоен, он отвернулся, сказав лишь: "Ладный был дом", а затем понес меня обратно к реке, словно ничего и не было. Закатные лучи плясали в его глазах, как огоньки в оконных стеклах, и я стала рыдать. Я спрыгнула с его рук, вырываясь, отчего упала и больно стукнулась ягодицами о землю. Жгучая боль лишь добавила мне ярости, и слезы лились уже нескончаемыми потоками. Я вскочила  и стала бить отца маленьким грязным кулачком в грудь, изо всех сил стараясь сделать ему больно. Отец сидел передо мной на коленях в недоумении, даже не пытаясь защититься. Лишь спустя время он на лету поймал мой кулачок и стал его целовать. Сердце мое ломалось и ныло:
- Ты сгораешь...
Я хмыкнула это отцу и пошла прочь к реке, цепляя ручонкой репейник. Я хотела сделать больно себе за мгновенную ненависть, вспыхнувшую в моем сердце к отцу.
Позже, когда мы жевали подсоленную краюху, опустив ноги в уже почерневшую воду ночной реки, я набралась смелости прервать звенящую нить тишины:
- Наш дом был таким крепким. Не было видно огня. Только искры. И они смогли погубить наш крепкий старый дом. В твоих глазах тоже искры....
Отец смотрел на меня серьезно, глубоко, а потом, запрокинувши голову, раскатисто захохотал. Прошло уже почти двадцать лет, но я до сих пор слышу его голос.
Все эти годы я хотела одного - умереть. Все, чего хотел мой отец, - оживить меня, оживлять ежедневно. У людей искусства есть такая привилегия. Божественное начало таланта даёт писателю, поэту, художнику право даровать жизнь. Не дарить, словно подачку, милуя врага, а даровать как высшее признание, как высший дар и высший символ жизни.
Дар бессмертия - дар жертвенности. Наполняя художественные образы жизнью, творец отдает за них свою. Был ли готов мой отец отдать свою жизненную силу за меня? Несомненно. Думал ли он о том, что, раздаривая себя своим героям, автор сам становится бессмертен? Вряд ли. Ибо тот и становится бессмертен, кто не желает этого.

Глава 1

Я сладостно потянулся, хрустнув костяшками пальцев, и с силой разве руки в стороны, прогнувшись и похрустывая спиной. Экран старенького моего ноутбука полосил. Давно надо бы купить новый, но я так привык к протестующему потрескиванию клавиш при нажатии, к синеватому отливу монитора, к огненной стенке батареи. Все написанное я старательно теперь сохранял на флэш - картах, ежедневно ожидая гибели моего старого пятнадцатидюймового друга. Моя дочь научила меня всему: созданию, редактированию и сохранению файлов, научила меня форматам и параметрам памяти, научила системам и программам. Что всегда удивляло меня - так это неугасимая энергия юности, ее вера во всепознание, всепонимание, вера в себя, в общество, в науку и мир.
Когда я зачал свою дочь, я тоже был юн. Тогда я думал, что всему научу ее, все ей расскажу. Но возможно ли это? Возможно ли учить кого - то, когда ты сам находишься в беспрерывном потоке познания? Как остановить тягу к пониманию всего на свете? Как научиться делиться ею? И пока я размышлял внутренне уединенный о процессах мироздания, их смыслах и моей роли в них, я очутился старым за своим старым письменным столом перед дочерью и достижениями технической и информационной мысли за последние пару десятилетий. Как я пропустил их? Где я был? Чувство разочарованности самим собою в такие моменты наваливалось на меня, делая мой дух  маленьким и согбенным.
Вот она моя дочь. Торжество моей мысли. Все понимающая, все знающая звенящая красота юности. Она движется непрестанно, поблескивая и позвякивая глазами, губами, юной кожей, кольцами, серьгами и волосами. Она не думает о том, как накопить и осознать факты, она познает и делится, преумножая факт непрестанно. В геометрической прогрессии. Все, чего я хотел, - понять ход ее мысли. Осознать тропки, по которым бредёт к умозаключениям ее внутренний голос. Взять бы где - то их карту, карту кровеносной и нервной систем, схему капилляров в мозгу, по которым несётся эта неистовствующая молодость. Вся модель мира с человеком Да Винчи, координатной системой Декарта, логикой Аристотеля и душой Шекспира жила в этой маленькой белокурой головке моей дочери. Она держала это все в себе, не осознавая, как флэш - карта, архивы которой ещё не распакованы. Как та самая флэш - карта в красивом металлическом корпусе в виде пера, подаренная мне дочерью в наши последние дни с запиской: "Открой ее, когда я умру".
Я так и не открыл, ненавидя свой эгоизм. Она висела на моей шее, как религиозный амулет, как фетиш. Я боялся испортить ее, потерять и никогда не узнать, что там внутри. Однако ещё больше я боялся узнать. Познать = присвоить. Познать = упростить. А я не хотел ни упрощать ее, ни присваивать, но более всего я не хотел прощаться.
"Открой ее, когда я умру". Открыть = признать. Признать факт ее отсутствия, несуществования. Убить ее. Закопать. Но я был писателем, и я был ее отцом. А отец и писатель по определению даруют жизнь, а не отнимают ее.

Глава 2

Бывают дни, когда просто не надо вставать с постели. В один из таких дней согбенными тропками мы брели к сердцу города. Мой отец и я шаркали по телу мостовой, упиваясь ее звучанием. Резонансная дрожь трогала лодыжки и сердце. День был хмурый, но мой отец был солнцем. Он так хотел дать мне все на свете, что не спрашивал, что именно мне нужно. Прогулки с ним - вечное свидание вслепую, когда сидишь в кафе с новым парнем и, не желая делать неловкостей, отказываешься от выбора блюд и слышишь, как он выдыхает. Это весьма полезный прием. Одновременно можно познать вкусы и предпочтения человека с одной стороны, и не унизить его финансово с другой.
Мой отец - вечный выдыхающий парень. Он, непрестанно совершенствующий себя, отчего - то отчаянно боялся не иметь того, что я у него спрошу. Поэтому я давала ему полную волю в моем образовании сначала в выборе учителей и в наших беседах потом, когда я приезжала к нему в тихую глушь пригорода.
Тема сегодняшней прогулки ещё не была определена, и отец деловито шмыгал носом под шарфом. Шарф скрывал половину его лица и оставлял взору ясные широко посаженные глаза - озерца. Его глаза. Мои глаза. Я совершенно не была похожа на мать, наверное, поэтому она и ушла от нас.
Отец - человек работы внутренней, неторопливой и последовательной. Его утро нельзя начинать резко, с окрика по имени, расспросами о планах, предложениями чего бы то ни было или трёпа. Такие люди, как мой отец, открывши глаза, решали первым только один вопрос: а стоит ли жить? При утвердительном ответе решали следующий: а сегодня? Ответ на второй вопрос требовал большего времени, за которое понимались несколько вопросов общего бытия, пространства и времени, смысла жизни вообще и сегодня, от чего и рождались цели на день. Если рождались. Никто из домашних, кроме меня, не понимал этого. Все донимали его глупыми вопросами, напоминали о важных делах, заставляли вставать. Но важно ли дело, если оно не приходит на ум первым, когда проснешься? Я понимала это. А они нет. Поэтому очень скоро мы с отцом так и стали жить вдвоем.
Судьба, словно сама понимая, постепенно убирала из нашей жизни других людей. Сначала умерли родители отца, оставив в его душе горький осадок, как он говорил, для понимая сладости в жизни. Отец мой, как древний мученик, искренне считал, что только через боль можно получить лучшее в жизни, поэтому даже когда это лучшее просто так появлялось на его пороге, он старательно избегал всех даров как недостойных, если же они не были им выстраданы.
Как - то мы поссорились, обсуждая эту тему. В очередной раз он, надломленный внутренне нерешенным фундаментальным вопросом, принимался оправдывать свое положение рассуждением о страдании как высшем мериле счастья. Я увидела в его словах прикрытую жалость к себе и, не желая видеть позора отца, возразила, что жалость к себе - самоубийство, какими бы благовидными покровами он ее ни наряжал. Отец взорвался, и я впервые видела его таким. Глазные яблоки его сияли, гортань ходила, руки парили. Он долго говорил, срываясь на крик, об избранности страдающих, о награде, о чувстве собственной живости в момент боли. Я восхищенно глядела на его пылкость, однако смысл слов его мне был смешон. Сказав лишь: "Ты сам выбрал страдание", я поднялась и ушла в свою комнату. Всю ночь я не спала, прислушиваясь к метаниям в его кабинете, скрипу половиц и души. Утром застала его необыкновенно рано вставшим, сидящим в покрытом студёной росой палисаднике. На щеках его сияли благодарные слезы, и я по мозаике морщин его лба поняла суть этих слез.
Потом ушла моя мать. Утомленная непониманием и одиночеством и своим, и отца. Она была очень живая милая женщина, но я не могу сказать, что была к ней очень привязана. Она всегда была занята. Или истерикой, или доведением до истерики отца. Когда мне было объявлено о разводе, я была рада новости. Как и любой ребенок, я хотела лишь счастья своим близким, которых у меня и без того оставалось так мало. Мать вышла из себя, узнав, что я остаюсь жить с отцом, но позже, когда не смогла ответить верно даже на пару незатейливых вопросов о моей внутренней жизни, смирилась, прокричав отцу о моей испорченности, что, несомненно, было его виной. Первое время я скучала по матери, но потом приняла это за слишком человеческое и стремилась это превзойти. Отец жалел двенадцатилетнего ницшеанца в моем лице и первое время старался возить к ней, собирая при встрече все возможные моральные тумаки. Я ценила мученичество отца, но средства, пожертвованные бесцельно, даже самые щедрые, были нарочито напрасными и заставляли задуматься в адекватности жертвующего. Что я последовательно и донесла моему отцу.
Он много трудился пером и мечом. Плоды трудов этих составляли пищу для нашего желудка и для ума сотен людей.  Я быстро поняла, в чем наше с отцом отличие, точнее в чем их отличие от нас. Наш путь познания был самоцелью, высшим искусством, которое не делится своими плодами и не пользуется ими. Служение Логосу - не есть учение, а есть последовательное освоение его. Путь остальных же был нацелен на продукт познания, на получение его в белой баночке из - под йогурта. Такой подход к мысли возмущал нас с отцом до глубины души.
Так, от непонимания окружающими моей отец быстро стал гением. Конечно, я его таковым не считала. Все непонятое люди или ненавидят и стараются уничтожить, видя в нем угрозу для своего уклада жизни, своей призрачной свободе, эфемерной независимости, или, на всякий случай, восхищаются и превозносят, дабы самим не показаться глупыми и бездарными. Оценка сомнительная, как если окажешься первым красавцем в окружении уродцев. Нам это было оскорбительно.
 Сам факт сравнения его с другими возмущал отца, не потому что он был горделив и самовлюблен, а потому что считал, что сравнение там, где критерия сравнения нет и быть не может, оскорбительно для всех вынужденных участников. Он ценил лишь признание среди равных себе, среди других творцов. Но творцы чаще всего заняты сотворением, премии учреждают те, кто творить не способен, а посему берутся судить. Словно слепец, неспособный видеть, обсуждает полотна, которые не видит, лишь потому что страстно хочет стать частью процесса, осознать собственную значимость. Истинное творение слишком далеко от верного понимания просто потому, что оно невозможно априори как категория, слишком отвлеченная от морально – оценочного «хорошо / плохо». Следовательно, и оцененным факт творения быть не может, не может он и быть сравним с другими интенциями творческой души. Поэтому отец редко являлся на вручение различных премий, чтения и интервью. Он не был писателем в привычном смысле слова, он не выдумывал, а лишь записывал ход своих мыслей. Но его нарочито звали таковым. И это меня оскорбляло.