На высоте птичьего полёта

Михаил Белозёров
Аннотация
Роман о журналисте, который волей случая участвовал в боях. Был тяжело ранен. Попал в Москву. Пережил серию операций. Восстановился. Прожил в Москве год, успел разбогатеть, жениться, всё и вся потерял, всё раздал и снова уехал… опять воевать.

asanri@yandex.ru
asamura@mail.ru
Copyright ©


"Лучшая книга 2019 года"  Германский Международный литературный конкурс.











Нашему большому другу – Ларисе Синичкиной.




Бой был коротким,
А потом глушили водку ледяную.
И выковыривал ножом из-под ногтей
Я кровь чужую...
            Семён Гудзенко.









Глава 1
Выздоровление

В январе шестнадцатого я выполз, прихрамывая, на высокую балюстраду реабилитационного центра ГБУ, что на «Достоевской», с осколком в лёгких, с флешкой нового романа в кармане и с абсолютной уверенностью, что теперь-то мне конец – не может судьба так долго благоволить одному человеку.
Мои бесконечно верные Репины стоически ждали меня внизу, и я махнул им аптечной палкой, демонстрируя, что моя левая уже работает и что я уже способен на геройский поступок, то бишь проскакать на одной ножке по запорошенной снегом лестнице и не переломать себе кости окончательно и бесповоротно.
Я с опаской вдохнул морозный воздух, с недоверием посмотрел на бледно-голубое небо в росчерках перистых облаков и, хотя это было кощунством к прошлому, ощутил счастливое головокружение, после чего долго откашливался. Сказались полдюжины операций и полугодичное пребывание в закрытых помещениях. Потом я храбро пересчитал все пятьдесят три ступени, делая на каждой полуминутную остановку, чтобы отдышаться, и, наконец, очутился внизу. Сердце моё бешено колотилось, в голове трубил небесный хор, а ноги предательски подкашивались.
– Ну как… рыба?.. – вызывающе бодро поинтересовался Валентин Репин, изучая моё лицо, по которому катился пот слабости, но обниматься не полез, а сочувственно ткнул растопыренную пятерню, демонстрируя опасение сломать мне запястье своим рукопожатием альпиниста.
Видно, я был совсем плох. Да и то правда, при росте метр девяносто пять я весил не больше пятидесяти шести килограммов, и меня спокойно могло унести порывом ветра.
– Что?.. – переспросил я из-за давней контузии, полученной под Саур-Могилой. – А-а-а… – однако, по его лицу сообразил, о чём он. – Вроде ничего. – И не узнал своего голоса, потому что отвык его слышать вне помещении: был он глухим и трубным, как глас архангела, хотя и с камушками в осадке, и в этом качестве отражал моё нынешнее душевное состояние кризиса духа, ведь часто смысл происходящего заключается только в контрасте.
– Мишаня, тут Жанна Брынская тебе кое-что подарить хочет...
Именно с таким грудным прононсом он всегда отзывался о своей жене, почти как о намоленной иконе: «Моя Жанна Брынская!»; и я давно принял их на веру, то бишь перестал удивляться.
Его красавица-жена, этническая полька, с лицом, усыпанным солнечными веснушками, радостно привстала на цыпочки; совсем близко, сверху вниз, я увидел прекрасный, как у лани, карий глаз; и осторожно чмокнула меня куда-то в челюсть, куда дотянулась, а потом величественно, как и все её манеры, развернула просто-таки огромный мохеровый свитер, потому что я был одет в то, в чём меня доставил спецборт: в старую, заштопанную куртку-ветровку и брюки образца четырнадцатого года. Именно в четырнадцатом, в разгар боёв в донецком аэропорту, Валентин Репин экипировал пять человек, в том числе и меня, армейской формой. Жаль, что я не оправдал его надежд. Война в Донбассе – это испытание совести народа, и он прекрасно её выдержал.
Я оставил постылое больничное одеяло, в котором выполз, на лавочке для медсёстры Верочки Пичугиной, которая с безнадёжно-тихой грустью провожала меня взглядом с балюстрады, натянул этот необычайно тёплый свитер, пахнущий домом, и впервые за шесть месяцев непроизвольно засмеялся, отметив краем сознания, во-первых, сам факт предательского смеха, а во-вторых, и ещё то немаловажное, что человеку, в общем-то, не так уж много надо – всего лишь любви и участия.
– Всё! Поехали, поехали! А то замёрзнем, – необычайно деликатно выразился Валентин Репин, обращаясь больше с упрёком к любимой жене, нежели ко мне, и, мы погрузившись в машину, осторожно повезли моё измученное тело по рождественской Москве в Королёво. Прощай, реабилитационный центр, выглянул я в окно, единственно, пожалев, что так и не поцеловал на прощание Верочку Пичугину, которая, кажется, была в меня тихо влюблена и, если втыкала иглу в вену, то с крайней деликатностью и с чрезвычайной нежностью, а уж ватку прикладывала – одно удовольствие.
Москва была вся в праздниках и блистала новогодним убранством. Там, в окопах, мы молились на эту Москву, пусть сыто-барскую, пусть насмешливую, пусть равнодушную, не признающую нас ни под каким соусом, но всё равно нашу Москву, вечную Москву, настоящую Москву, преданную Москву, представляя её чем-то единственно ценным в этом мире, дальше которой отступать было некуда – даже когда мокли под дождями, даже когда тряслись и глохли под обстрелами, даже когда не спали, не ели сутками, умирали на госпитальных койках или в лапах врага. Человек обязательно должен во что-то верить. И я верил, и мои товарищи по оружию тоже верили, иначе напрасно гибнуть не имело никого смысла, а надо было сдаться на милость укрофашистам, разбежаться по степям и дубравам и выть от бессилия на луну и звёзды.
Мне было тридцать семь, я был одинок и гол как сокол, мою жену Наташу и мою дочь Варю убила мина в июле позапрошлого года, (я просто знал, что так нужно думать, иначе можно было сойти с ума), в мою квартиру на Университетской влетел снаряд, и возвращаться в Донецк было некуда. Редакция на Киевском проспекте, в которой я служил, выгорела дотла, и боец из меня теперь был аховый, как сказал главврач Сударенко: «До первой же пробежки, осколок шевельнётся, перережет лёгочную артерию, и в три секунды истечёшь кровью». Я видел на снимке этот осколок, величиной с пять рублей, с рваными краями, как шестёренка у часов, и чужеродный человеческой плоти по сути. Мне предстояла по поводу этого ещё одна операция, но вначале надо было восстановить силы, потраченные войной, однообразным питанием, а главное – нервами.
– Коньячок, надеюсь, тебе можно? – обернулся Валентин Репин с двусмысленной ухмылкой вечного фигляра.
Я обожал его за эту улыбку, которая говорила, что по версии Валентина Репина в мире всё прочно и незыблемо, как небесный свод, и будет так до скончания веков, и после – тоже. Конечно, Репины не знали всей правды; правда заключалась в том, что человек во второй половине жизни рано или поздно попадает в ловушку под названием безысходность со всеми вытекающими для души последствиями. Со мной это произошло раньше, чем с ними. Однако я не спешил их обрадовать, пусть они дозреют, как хлебная закваска, всё равно деваться некуда.
– Можно, – ответил я, оберегая свой исколотый зад от ухабов на дороге и неожиданно возвращаясь к тому тлеющему ощущению выздоравливающего человека, который успел подзабыть.
Нервы были ни к чёрту! Они провисли, как бельевые верёвки, и любое воспоминание приводило их в смятение, и не только потому что меня едва не убил «замок», я не спал, как все нормальные люди, мне раз за разом, как кошмар, снился Калинин, позывной Болт, с окровавленной культей, я тащил его по минному полю, на его губах пузырилась кровь, а над нами свистели пули; мне снился человек, ни фамилии, ни позывного которого я не знал. Он вдохновлено показывал мне позицию. Вдруг голова у него вспухла, как красный шарик, и я оказался обрызганным кровью и мозгами с ног до головы. Больше всего испугался человек, который отвечал за мою безопасность, Ефрем Набатников, позывной Юз, замкомроты – «замок», рубаха-парень, готовый и в огонь и в воду, и просто страшно, неимоверно везучий, как чёрт, но осенью пятнадцатого почему-то прикрывшийся мною от мины. С тех пор меня рвало непредсказуемо, в любом месте, абсолютно без видимых причин, и люди смотрели на меня, как на алкоголика, а у меня всего лишь непроизвольно облегчался желудок, поэтому я ел, как птичка, чтобы никого не пугать и не смущать.
Ефрем Набатников, позывной Юз, заорал срывающимся голосом: «За мной!», и мы побежали в тыл, а по нашим позициям ударила артиллерия и ещё парочка крупнокалиберных пулемётов. С тех времён я знаю, что такое быть виноватым в чьей-то смерти. Я назвал того человека Томом Клэнси, потому что, когда мы пришли в землянку, он читал книгу именно этого автора, «Охота за «Красным октябрём»». Больше я о нём ничего не ведал; был он подслеповатым, очкастым, с седой щёточкой усов, и когда говорил, чувствовалось, что у него вставная челюсть. В начале войны в ополчение брали всех умеющих мало-мальски стрелять, и не умеющих – тоже. Я хотел о нём написать, но Ефрем Набатников сказал, что у него даже нет списка добровольцев, люди приходят и уходят, когда им заблагорассудится. «Это и есть гражданская война, – сказал он с тем выражением, когда констатируют неудобный факт, но деваться некуда. – Ты не пиши об этом, не надо…» «Почему?!» «Ну а что ты напишешь? Мол, пришёл старик и умер от шведской разрывной пули?» «Так и напишу», – упёрся я. «Ну как знаешь, – покривился он, словно от кислого. – Мне известно, что у него никого нет, что он разведён, а жена с детьми в Италии». «Откуда?» «Рассказывал по пьянке. Знаю, что сын у него – мелкий воришка, а жена три раза делала аборты от разных мужиков. Так что смерть для него даже подарок». Действительно, подумал я, писать не о чем, миллионы людей мучаются и корячатся примерно так же. Мужику даже повезло – умер моментально, ничего не поняв.
 Я забывался лишь на рассвете в короткой передышке, загнанный кошмарами, до утреннего градусника. Выздоровление моё становилось всё более эфемерным, и мои бесконечно терпеливые Репины, дабы не закапывать меня на ближайшем погосте, мудро решили забрать к себе и выходить, как бездомную собаку. Денег на жизнь им вечно не хватало, а тут ещё иждивенец свалился на голову. Я знал, что Валентин имел долгий разговор с главврачом Борисенко, и примерно догадывался о его содержании: мол, кормить и ещё раз кормить, и никаких отрицательных эмоций, только положительные, тепло и внимание, а если женщину, то исключительно жалостливую, но не слезливую и, тем паче, не крикливую, душевную, проникновенную, мягкую и покладистую. Ну а где ты такую возьмёшь? Сейчас такие не родятся.
Все каким-то необычайно хитрым путём возжелали ублажить мой посттравматический синдром, как будто он был маленьким, пушистым котенком, а не монстром, дремавшим до поры до времени у меня в голове. Фонд, за счёт которого меня патронировали, благополучно испустил дух, и я не представлял, где возьму деньги для ближайшей операции.
Однако всё это относилось к будущему, которое могло и не наступить, поэтому я нарочно сделал большой глоток дагестанского «Лезгинка», дабы погасить в себе дремлющее чудовище, и живительная влага растеклась по моим жилам. Я дал себе слово жить одним днём, одним часом, одной минутой, только так можно было спасаться от мыслей о прошлом, оно сделалось опасным, как неразорвавшаяся мина, терзало меня в моменты забвения и не давало себя обмануть, потому что всегда и везде было многократно сильнее, чем я.
– Ну и правильно, – согласился Валентин Репин, заметив мой испуг, только он, надеюсь, не понял, к чему он относился.
– Мы тебе здесь невесту нашли, – с ходу взяла быка за рога Жанна Брынская, внимательно следя за дорогой и заслуживая ироничный взгляд Валентина Репина, который, должно быть, хотел сказать, что хорошая новость, как ложка дёгтя, подаётся к обеду, но никак не раньше. – Аллой зовут, моя институтская подруга.
Её прекрасные карие глаза вопросительно скользнули по моему отражению в зеркале.
– Вот этого мне только не хватало, – среагировал я, избегая ответной реакции, потому что оттуда на меня глядело костистое, осунувшееся лицо измождённого человека, который, в отличие от Репиных, не питал никаких иллюзий насчёт своего будущего, разве что утешался мыслью вернуться в окоп и издохнуть в нём, но даже это отныне было роскошью, поскольку для войны он стал непригоден.
– Зря, старик, зря, – покровительственно сказал Валентин Репин, – женщина для того и создана, чтобы опекать и холить! Правда, Жанна Брынская?! – с вызовом спросил у жены, поправляя свои огромные роговые очки, которые делали его похожим на бронтозавра.
В тот же вечер я их ему сбил, в попытке с кем-то сразиться, оставив на переносице Валентина Репина багровую ссадину; пить надо меньше, каялся я поутру, прекрасно осознавая, что в последней стадии опьянения алкоголь действует на меня неадекватно.
– Правда, Валик, правда, – согласилась Жанна Брынская с тем долготерпением, которое свойственно мудрым жёнам, и мы застряли в пробке. – Миш, – обратилась ко мне Жанна Брынская, – а чего ты теряешь? Тебя же под венец не тащат, – она по-свойски мне подмигнула, хорошо хоть Валик не заметил. – Познакомитесь, поболтаете, может, понравитесь друг другу.
Они словно забыли о моих: Наташке Крыловой и о дочке Варе, которые для меня никуда не делись. И я простил их за короткую память, не скажешь же им, что я самый дрянной беглец от прошлого, которое не отпускает, которое вцепилось, как самолов, и держит, как швартовый канат, что оно мечет в меня стрелы воспоминаний и одаривает такими снами-кошмарами, от которых хочется повеситься. Просто они страстно желали мне помочь. Это было часть их заговора с главврачом Борисенко. А ещё они были моими друзьями из того самого ужасного прошлого.
– Предпочитаю мужчин! – заявил я, ни капли не моргнув глазом.
– Мужчин?! Но почему?! – чуть ли не плюнули они мне в лицо, как две кобры; а Жанна Брынская ещё в праведном гневе ударила и по тормозам, чем вызвала цепную реакцию позади нас.
– Потому что с мужчинами можно пить, курить и сквернословить, – разочаровал я их.
– А-а-а… поэтому… – То-то я их огорошил, а потом – рассмешил.
– Старый солдат не знает слов любви? – иронически осведомилась Жанна Брынская, вопрошающе вскинув жгуче-польские брови.
– Ты посмотри на меня… – угрюмо возразил я, глядя на свои тощие, как стручки, колени, на руки, торчащие, словно две куриные лапки, из обшлагов куртки, хотя причина, конечно же, была не в этом, – какой из меня жених?!
Коньяк сделал своё дело, язык у меня развязался, обычно я не слишком болтлив, полагая, что в этом мире, уже всё сказано.
– А чего?.. – удивлённо обернулась Жанна Брынская, перестав разглядывать меня в зеркало заднего вида. – Ты ещё ничего. Правда, Валик?
Она происходила из древней польской шляхты, умела делать неприступное выражение лица, была заведующей аптекой, что на Циолковского, в которой торговала не только лекарствами и пробиотиками, но и из-под полы – ведьмиными снадобьями, и жила совершенно в ином мире, чаще всего в интернете и ещё где-нибудь, где нет войны, боли и душевных потерь, любила своего мужа-изверга и наслаждалась столичной жизнью, выращивая целлулоидные антуриумы и бонсай, и слава богу! Такие женщины, мечта любого нормального мужчины (слава богу, я был ненормальным), живут долго и счастливо, одаривая всех вокруг светом небесной радости.
– Правда, рыба, – с ехидным прононсом согласился Валентин Репин. – Были бы кости, а мясо нарастет, – со смешком уточнил он, будто не верил ни во что святое, а только – в великую ипохондрию и великие горы, и мы помчались дальше.
Женщины меня давно не прельщали. С женщинами у меня были сплошные проблемы. И я невольно вспомнил, как тогда, когда считающий себя ещё журналистом, пять суток выбирался из окружения и как к нам прибилась испуганная женщина, с которой мы грелись по ночам, прижимаясь друг к другу, потому что костёр нельзя было разжигать, и как я был безмерно ей благодарен за нежданно подаренную нежность. Эта нежность долго жила во мне, как огонёк в степи. Однако в госпиталь, где я лежал с ранением в бедро, эта женщина, с зелёными глазами, так и не пришла.
Так вот, она мне показалась олицетворением той самой женственности и безмерного терпения, ведь обычной пошлости, которой полно в сытой, размеренной жизни, между нами не было даже намёком. Наверное, в этом была виновата война и обострённое чувство неизбежной гибели – стоило укрофашистам отрезать нас от Лисичанска, мы бы пропали. Кстати, она единственная меня не бросила: все ушли, а она осталась, и мы кое-как доковыляли, попав один раз в изрядную передрягу. Эта передряга мне периодически снилась: я впервые убил человека, глядя ему в лицо, до этого я стрелял только по фигуркам в степи и не соотносил их со смертью, а здесь – глядя в лицо. Я не был спецназовцем, я не был омоновцем, я даже не был добровольцем, я был случайным прохожим, забежавшим на войну по служебной надобности. Пулю, застрявшую в боку, под ребром, я выковырял самостоятельно, она мешала мне идти; с ногой оказалось хуже, потому что я не мог дотянуться, а попутчики мои были для этого дела абсолютно негодными, взглянув на рану, они падали замертво, требуя задаток в виде спирта, мата и подзатыльников.
Звали женщину Ника Кострова, и я до сих пор ломаю голову, почему она не пришла хотя бы проведать? Неужели я ошибся в ней, я не знаю; я уже давно живу без претензий к этому миру.
Меня привезли, подняли на седьмой этаж и водворили в отдельную комнату с ликами Божьей Матери на стенах и красными антуриумами на подоконниках. Здесь было тихо и спокойно; впервые за полгода я почувствовал себя человеком, меня даже перестало тошнить.
Прежде чем залезть в ванную и привести свои мощи в божеский вид, я, испросив у Валентина Репина разрешения, сел за его компьютер и разослал во все редакции современной прозы роман об актёре Андрее Панине, которого обожал и который единственный не давал мне сдохнуть на госпитальной койке.
Мне нравились его настоящая, а не лакированная харизматичность киношных мальчиков с московских подмостков. Достаточно было взглянуть на его лицо со шрамами, на неоднократно перебитый нос, на сломанные уши и деформированные кулаки, чтобы поверить в него без остатка, а главное – в нём было то мужество, которое редко встречается в жизни – способность идти до конца; можно сказать, что я кое-чему у него научился, например, не мечтать о пустопорожнем, а заниматься делом. Я писал роман-надрыв в перерывал между операциями; мне снилось, что я подбираюсь к чему-то большему-большему, но никак не могу ухватит его. Я уже знал, что всё подлинное – трудно, поэтому вложил в этот роман всю душу, а ещё я понял – зреть в корень – это смерть, пусть отсроченная, но всё равно смерть, но деваться было некуда.
После этого я позволил накормить себя «до пуза». Потом я спал, потом снова спал, потом ещё раз спал, и только глубоким вечером мы пили водку и вспоминали всех тех, кого уже не было с нами. Кажется, началась суббота, и Валентину Репину не надо было утром топать на работы.
Работал он, кстати, на «Мосфильме», вторым перфекционистским режиссёром, снимал рекламные ролики и клипы, но мечтал о большом кино, и рвал на мелкие клочки все хорошие книги от безысходности.
– Мне уже сорок три! – кричал он запале. – Какой ужас!!! А я всё ещё на побегушках, и никакого просвета! – рыдал он над своей тайной после третьего стакана водки.
– Да… старик, не повезло тебе, – сетовал я, но ничем  помочь ему не мог, разве что слопать его порцию жирного гуляша, которым в тот вечер так и не наелся.
Уловив мою иронию, он цедил, сжав зубы:
– Всё равно я буду снимать!
Порой он, как маленький, тыкал в экран и дико кричал: «Это я, я, я!» Вначале мы с Жанной Брынской прибегали смотреть и радовались вместе с ним, а потом – через раз, потом – перестали, надоело.
– Это переходный возраст, – догадался я, глядя на Жанну Брынскую, которая тихо осуждала Валентина Репина за горячность.
– Миша, это не переходный возраст, это старость! – Жанна Брынская пребольно дёрнула мужа за рукав.
И я знал, что свою работу он обожает и завидует мне чёрной завистью: мол, воевал, получил ранение, хоть какое-то развлечение, стал героем и всё такое прочее, не менее историческо-романтическое, только забывал, что я едва не сдох. А на эту самую проклятую войну его не пускала Жанна Брынская. На мой же взгляд, мог бы сбегать в качестве хоть первого, хоть второго режиссёра, а потом снять фильм, потому что об этой войне явно умалчивала киношная и литературная элита Москвы. То ли она её не понимала, то ли её просто не интересовала, а, может, то и другое вместе взятое. Некоторые, правда, заявлялись с одной единственной целью – попиариться на крови Донбасса с прицелом, ни много ни мало, на президентство вслед за Путиным, ну да Бог-то им судья.
А бандеровцы убивали нас за то, что мы думали и говорили по-русски.

***
В отличие от больницы, где еда была не лучше, чем конский пот, теперь меня откармливали, словно бройлера: куриные потрошки, бульончики, пышные булочки со страусиными яйцами и разнообразнейшими паштетами, котлетки, рагу, нежнейший ростбиф, все виды шницелей, отбивные, узбекский плов, разумеется, холодец, водка, коньяк, пиво и прочее, и прочее, и прочее не менее вкусное и сытное. Жанна Брынская крутилась как белка в колесе, истощая семейных бюджет не хуже мировой войны. Правда, иногда филонила за компьютером, и тогда из ресторана приносили первое, второе и третье, а на закуску – огромную пиццу, которую мы с Валентином Репиным уминали в два счёта под пиво и хвалу его жене.
Обычно Жанна Брынская заглядывала ко мне в комнату и спрашивала:
– Миша, бульончик будешь?
– Какой?
– Куриный.
– А с чем?
– С чесночными пампушками.
– Буду! – вскакивал я.
У меня был отменный аппетит, я всё время что-то жевал и решил, что попал в рай, и даже стал дремать по ночам, дабы не оставлять шансов кошмарам, которые таились где-то на периферии сознания. Порой они крутились, как документальное кино, с любого места. Например, мы оставляем Степановку, я оглядываюсь на человеке, который бежит ровно за мной; я стреляю и вижу, что попадаю: пули рвут на нём одежду, а он не падает, потому что в броннике и потому что обколотый вусмерть, а дважды убить уже нельзя, но я всё равно стреляю и стреляю, а он всё не падает и не падает, а только хищно ухмыляется.
А ещё Жанна Брынская по утрам поила меня настойкой болиголова. «Я знаю, что я делаю!» – авторитетно заявила она в ответ на мои возмущения: а не отправят ли меня нарочно с помощью алкалоида кониина к праотцам. К моему удивлению, я начал семимильными шагами продвигаться к поправке: кровоподтёки от капельниц на моих руках быстренько сошли, синяки под глазами побледнели, контузия моя нехотя отступила, я даже лучше стал слышать, и всё больше походил на человека, у которого даже волосы стали расти гуще и скрывали шрамы. Я постригся под «полубокс» в ближайшей цирюльне, и походка моя с аптечной палкой сделалась твёрже и уверенней. Меня исподволь перестало тошнить, и я воспрянул духом. Продавщицы в соседнем супермаркете почему-то стали бледнеть и краснеть, глядя на мои мощи. А одна бедняжечка, на личной карточке которой значилось имя «Татьяна Мукосей», даже трижды мило сообщала, что свободна после семи. «У вас в горле перекатываются голодные камушки», – поведала она зачарованно, глядя мне в глаза. Дважды я замечал её у подъезда дома, где жил, и стал ходить, озираясь. В Донецке я не привык к подобным знакам внимания и не знал, что нравлюсь женщинам до такой степени, чтобы бегать за мной собачонкой, ведь моя жена уверяла меня в обратном: «С твоим рубильником и голодным подбородком ты годишься разве что в зоопарк!» Должно быть, москвички были другого мнения, или им некуда было деваться при такой скученности и дефиците мужского внимания, вот они и кидались на отработанный материал вроде меня.
А потом они всё испортили: привели Аллу и устроили банкет с шампанским и брызгами. Спешите, братцы, спешите, подумал я и заподозрил, что меня хотят сбагрить с рук. Хотя, конечно же, это было не так; Репины мои были самыми бескорыстными людьми, которых я знал в жизни, их мучила ностальгия по прошлому. Есть такая болезнь – неизбывная любовь к прошлому, я тоже исподтишка страдаю ею, когда мне делать нечего. Люди такого склада, а их надо уметь разглядеть, становятся настоящими друзьями, стоит только попасть в их обойму.
Звонок в дверь и мышиную возню в прихожей я, естественно, пропустил мимо ушей: мало ли кто ходит к моим друзьям на правах гостей. Жанна Брынская, как обычно, позвала обедать, и я в предвкушении вкусностей и с бурчанием в животе, способным разбудить медведя в берлоге, оторвался наконец от Валикиного ноутбука, на котором барабанил с утра до вечера, выбежал из «своего» обиталища опять же в Валикином коротковатом и маловатом халате, в Валикиных походных шельварах и Валикиных же тапочках на босую ногу. К своему конфузу, я обнаружил на кухне шикарную шатенку, до странности похожую на мою жену, если бы не одна деталь: глаза у моей жены были карими, а у шатенки – синие, как циферблаты моих часов. Мне так и захотелось позвать её по имени – Наташка, хотя такая шикарная женщина могла прийти к кому угодно, но только не ко мне. Наверное, там, в темноте коридора, прячется ещё кто-то, решил я, сейчас он выйдет и покажет мне средний палец. Разумеется, я помнил, что они меня желали с кем-то познакомить, но не ожидал, что это произойдёт так быстро. А самое главное, морально не подготовили к экспромту.
– Здрасте… – растерялся я и убрался, чтобы напялить единственный парадно-выходной костюм, то бишь свою зелёную униформу.
– Алла, это Михаил, – представила меня Жанна Брынская, когда я вернулся, чтобы засвидетельствовать своё почтение.
– Миша, это Алла Потёмкина, – мы тебя о ней говорили.
Лицо Жанны Брынской выражало искреннее участие в моей судьбе.
– Очень приятно, – выдавил я из себя.
Сорок шестой размер, такой же, как и у моей Наташки, безошибочно определил я, рост метр шестьдесят три, грудь – третьего размера, только брови густые, новомодные. У Наташки – тонкие и длинные. Маникюр розовый, ухоженный, неброский, со вкусом, тоже такой же, как у моей жены. И духи выдержанные в холодном аромате. А абрис скул голодный и стремительный, словно нацеленный куда-то во вне.
В общем, всё, что я любил в прошлой жизни, а в настоящей – относился с большим сомнением, подозревая в дешёвой имитации, ибо был убежден, что в жизни ничего не повторяется, кроме моих кошмаров. Казалось, Алла Потёмкина, с её манерами красивой женщины, всё поняла, сжала кулаки и густо покраснела.
Валентин Репин быстренько замял образовавшуюся неловкость:
– Ну, рыбы… за знакомство!
И мы выпили: мы с Валентином – водку, а женщины – какую-то кислятину. В общем, Репины очень и очень постарались: Алла походила на мою жену как две капли воды. Я так и сказал, закусывая:
– Вы очень похожи на мою Наташу.
– А что в этом плохого? – занервничала Жанна Брынская, аж подпрыгнув из-за моей бестактности, и сноп молний полетел в мою сторону, как в сериале «Властелин колец».
– Ничего, – пожал я плечами.
Тогда она смутилась.
– Простите, я не знала...
Быстрый взгляд в сторону Жанны Брынской значил, что её, действительно, не предупредили.
Жанна Брынская тоже покраснела, что чрезвычайно шло к её волосам, цвета тёмной меди. Она их по старинке укладывала волнами.
– Ну что? Когда-то же надо начинать. Ты лучше ешь! – подсунула мне котлетку величиной с утюг и в отместку полила её сливовым соусом, чтобы я не болтая лишнего, а трескал за обе щёки.
Я не сказал им, что мы поколение, которому брошен вызови и что моё место там, в Донбассе, а не здесь; кто его знает, наверное, они просто рассмеялись бы мне в лицо, потому что ничего не поняли бы от своей размеренной, городской жизни, просто я им нужен был, чтобы утвердиться в ней ещё сильнее и запрезирать меня, неудачника и калеку.
С минуту я пожирал содержимое моей тарелки, как голодный неандерталец, который неделю бегал за лосем по лесу. А очнулся только тогда, когда понял, что все зачарованно смотрят на меня, особенно – Валентин Репин, потому что давно держал навесу рюмку водки и ждал, когда я насыщусь. Никогда в жизни я так много и вкусно не ел, как в те дни.
Они были сытыми и упитанными горожанами, спящими в чистых, тёплых, уютных постелях. Им трудно было понять, каково это иметь половину своего природного веса, не доедать весь предыдущий год и носиться по полям и весям с автоматов руках. Я часто потом встречал у москвичей этот оценивающий взгляд. Они, верно, думали, что ты испытываешь, когда в тебя стреляют в опор, но почему-то не попадают, или когда рядом громоподобно взрывается мина и всё окрест осыпает градом осколков, но в тебя почему-то не попадает ни один из них, или когда ты притаскиваешь с нейтралки раненого товарища, а он уже мёртв, или когда ты ешь рядом с мёртвым товарищем, потому что надо просто есть. Многие спрашивали меня об этом, однако, я ни разу в своих рассказал не добился достоверной точности, чтобы меня правильно поняли, трудно было передать то, что передать невозможно, поэтому я перестал правдиво отвечать на подобные вопросы, отделываясь односложными фразами типа: «Было жутко, но не страшно». Самое удивительное, что мне верили из-за опасения повредиться в рассудке, потому что это была не та, «старая», война, о которой все всё знали из хроники, а совсем «свежая», число славянская, с умножающимся ожесточением, и она могла прийти в любой дом, дотянуться даже сюда, в Москву. Никто этого не понимал, кроме меня и нескольких тысяч людей, сидящих в окопах на западной фронте.
– Простите, – устыдился я. – Я всё время голоден, – и отложил вилку.
Я месяцами ел прогорклую овсяную кашу и полусырую картошку без соли, теперь набирал упущенное, и ожидание моё было оправдано. «У вас типичное окопное истощение», – сказала мне монументальная врачиха, пальпируя мой тощий живот на третий день госпитализации, и плотоядно глядела на меня как на экспонат для диссертации.
– Это… рыба… ешь, ешь! – с прононсом поиздевался за всех Валентин Репин. – Ты не гляди, что мы здесь зажрались! Мы свои, только притворяемся равнодушными!
Валик один меня понимал, он не был исконным москвичом, он был с Урала и знал, что за МКАДом тоже есть жизнь.
– Здоровый мужской аппетит, – возразила Алла Потёмкина таким покровительственным тоном, словно взяла меня под опеку. – Вы же воевали?!
А вот этого не надо! – едва не запротестовал я. Не надо списывать на мои болячки.
Они сделали из меня страдальца. А я не хотел им быть. На страдальцах потом отыгрываются по полной за то, что они не оправдывают твоего доверия, выскальзывают из сетей сочувствия и становятся равным тебе. А это раздражает. А ещё я вспомнил Нику Кострову. И задал себе избитый вопрос: «Куда ты пропала?» И сам ответил себе: «Потому что такие женщины всегда замужем». Я подумал, что Ника Кострова более цельная, чем я себе представлял, оттого и пренебрегла мной.
– Ещё бы, накормить такого мужчину, – поддакнула Жанна Брынская, намекая на мой рост и костистость.
А Валик вежливо напомнил:
– Рука затекла…
Я спохватился: мы выпили ещё и ещё; и я наконец расслабился. Мне даже стала нравиться Алла Потёмкина, хотя я не доверял ей. С какой стати она, такая красивая, умная и, должно быть, состоявшаяся, будет интересоваться мной, отставной козы барабанщиком? Нелогично!
Я даже представил наш диалог:
– Вы не москвич, вам трудно понять, – ответила бы она, отчасти смутившись своей откровенности.
– А-а-а… – кое о чём догадался бы я и перекатил бы в горле голодные камушки. – Дефицит мужчин?
Я представлял всех москвичей, без исключения, в галстуках и белых рубашках, всех спешащих и всех чрезвычайно занятых делом и зарабатывающих кучу денег, не зная, куда их девать.
– Нет, – удивила бы она меня. – Настоящих мужчин!
– Уверяю вас, я не настоящий, – поскромничал бы я, полный, однако, гордости за весь донецкий мужской род.
Она засмеялась бы, как моя Наташка Крылова:
– Самый что ни наесть настоящий! Уж поверьте мне, я знаю!
Оказалось, я подвергался бы анализу! Я был бы удивлён, чего там греха таить, даже возмущён до глубины души. Репины, естественно, выложили бы обо мне всё, что знали и о чём догадывались, и от этого я почувствовал бы себя словно голым на Красной площади.
– Спасибо, – ответил бы я с горечью, потому что моя Наташка была неповторима, иначе стал бы я волочиться за Аллой Потёмкиной.
Однако реальность оказалась хуже, чем я ожидал и походила на ледяной душ: Алла Потёмкина владела сетью «Аптечный рай», «Сталинская аптека», «Аптека на перекрёстке» и ещё чем-то там, чего я не расслышал, у неё был серебристый «бьюик», скромный домик на Рублевке за каких-то двадцать пять миллионов долларов, усадьба в Альгаве и аллигатор в бассейне. Конечно, это оказалось не так, конечно, половину я придумал всего лишь в раздражении, даже московский снобизм приплёл, но Жанна Брынская страшно ей завидовала, и они болтали об этом весь вечер, казалось, потеряв всякий интерес ко мне. У меня не было опыта общения с бизнесвумен, и я подумал: «А ничего, что она из другого класса?» Но в тот вечер и после она никогда мне этого не показывала.
Действительно, зачем я ей? – спросил я себя и незаметно напился. Много ли тогда мне было нужно? Я сидел, набычившись, пытаясь быстрее протрезветь, и думал, что в этой жизни меня понимала одна моя Наташка Крылова да и то не всегда, когда наши чаяния совпадали. Последние годы они совпадали всё реже и реже, и мы, постепенно удаляясь друг от друга, не могли договориться, хотя, мне казалось, я предпринимал поистине титанические усилия, дабы наш союз не распался. В конце концов, от меня, романтика, остался голый функционал с гигантским знаком вопроса: «А зачем я живу?!»
А у неё была дурная привычка носить длинные халаты, которые скрывали её длинные ноги, я бы предпочёл наоборот, в смысле халатов, однако, увы, в этом плане я был лишён права голоса, ибо был мужчиной, а мужчины в её понимании не заслуживали ничего большёго, чем молчаливое презрение. Так она была воспитана, и так она меня воспринимала.

***
Ночью я проснулся мокрым от ужаса и бессмысленно пялился в тёмный потолок, не понимая, где я и что я. Красные цветы антуриума, похожие на пластик, казались мне пятнами крови на скате окопа.
Мне снова приснилась та изрядная передряга, в которую мы с Никой Костровой попали. Конин и Бурыга, с позывными соответственно – Конь и Бур, бросили нас под предлогом быстро прислать помощь. Хорошо хоть оставили флягу с водкой. Черед полгода одного из них, Бура, я встретил в центре города, в баре «Зеро», здорового и упитанного, кормящегося волонтером за счёт фонда Ахметова, и разбил ему морду. Он ползал передо мной на коленях среди осколков посуды, пускал кровавые сопли и просил прощение. Но это уже другая история, в которой он заплатил сполна: нас забрали в полицию, а когда разобрались в причинах конфликта, то Бура отправили в стройбат на передовую, где он, должно быть, до сих пор роет окопы и строить землянки, и это ещё по-божески, потому что могли сделать калекой или посадить в камеру к бандеровцам на перевоспитание, или показательно расстрелять за предательство.
А Конь пропал. Наверное, его кто-то предупредил о том, что я его ищу. Больше его никто не видел и ничего о нём не слушал. Наверное, он удрал подальше. Тогда из-за обстрелов и пожаров в городе многие уезжали в Россию. Я ему не судья, потому что для войны нужно ожесточится и жить с этим, не многим это по силам.
На третий день из-за жары и бесконечных движений моя рана воспалилась, и надо было ею заняться. До этого я не трогал повязку, которую мне профессионально наложил наш дылда, баламут и ходок, санитар Герасим Полеводов. Кажется, из-под неё что-то текло. Оружие свой я зарыл в поле, оставив один пистолет, который мне тоже казался неимоверно тяжёлым. При каждом шаге он хлопал меня по левому бедру, отдаваясь шилом – в правом. Я хотел избавиться и от него, но слава богу, провидение не дало.
Наверное, у меня начиналась лихорадка, потому что я порой мало что соображал: жаркая степь походила на бескрайнюю скороду, по которой мы безотчётно кружили. Где-то так за маревом лежал спасительный Лисичанск, но мне казалось, что мы к нему так и не приближаемся, хотя всё делали правильно: двигались так, чтобы солнце всегда было справа, а вечером – за спиной.
Мы не знали, что, Стрелкову удалось закрыть прорыв и остановить наступление укрофашистов, мы боялись, что нас отрежут и зароют здесь в степи.
Мы спустились в овраг и развели костёр, Ника Кострова сняла повязку с моей ноги, и даже я ощутил тошнотворный запах гноя.
– Что там?.. – спросил я, делая большой глоток из фляги.
– Надо чистить, – ответила Ника Кострова с невозмутимым лицом, и я понял, что дело, если не дрянь, то, по крайней мере, плохое. – Выдержишь?
– Выдержу, – ответил я храбро, подозревая, что меня ждёт крепкое испытание. – Ты что, медик?
Она ничего не говорила мне об этом, она вообще, была молчаливая, и нравилась мне всё больше и больше, но тогда я был в таком смятении после смерти жены и дочери, что готов был переспать с любой женщиной, лишь бы забыться.
– Что-то вроде того, – сказала она, профессионально разглядывая рану.
Я еще возмущался, даже пыхтел, и вдруг меня как током стукнуло: господи, действительно, медик! «Хирургиня, – как плотоядно говорил о ней Герасим Полеводов. – Я б к такой сходил…», – и облизывался, как кот на сметану. Я сам однажды видел её мельком, когда пробегал с поручением комроты Дорофеева мимо палатки с красным крестом, но за фронтовой суетой забыл, хотя забыть такую женщину было почти невозможно, сложена она была, как богиня, с той единственной меркой, которая приходится на одну из миллиона. Вот откуда она мне показалась знакомой.
Должно быть, Ника Кострова угадала мои мысли, потому что снисходительная улыбка скользнула по её губам.
– Не бойся, я аккуратно.
Насчёт «аккуратно» попахивало садизмом, хотя, как я потом понял, рука у неё, действительно, оказалась лёгкой. Она продезинфицировала в пламене лезвие ножа, и с выражением величайшей твердости села мне на ногу, а потом, как я понял, просто полоснула по ране. Из глаз у меня грызнуло, а в голове взорвалась граната, я невольно дёрнулся, как сноровистая лошадь, и Ника Кострова сурово прикрикнула:
– Тихо… Тихо… Тихо!
И целую вечность, казалось, ковыряется у меня в ноге; я не узнал своего голоса, до того он был противным. На этот голос они, видно, и пришли.
Наконец она произнесла:
– Вот и всё, вот он, твой осколок. Жаль, рану нечем зашить.
Боль отпустила, сделалась терпимее, и я устыдился своих слабостей и воплей.
– Ничего, ничего, – похвалила она так, когда помнят о любовной ночи, но не дают развития своим чувствам. – Ты хоть скрипел зубами, а другие просто убегали, – и вылила на рану остатки водки.
Тогда-то они и возникли, как тараканы, из глубины оврага со своими жёлтыми повязками на рукавах и ненавистными, как жупел, взглядами.
– О! Дивись, ватники! – с галицинским акцентом произнёс первый из них, чернявый и вертлявый, с гуцульскими усами, с чубчиком из-под косынки, и наставил на меня зрачок автомата.
Он не ударил по одной-единственной причине: Ника Кострова закрыла меня, как закрывает мать ребёнка, и отвлекла его внимание, а я успел сунуть руку под куртку, где у меня лежал старый, верный «макаров» с пулей в стволе. Бур, который надо мной вечно смеялся: «Чего ты, как параноик, ходишь с пулей в стволе?!», оказался глубоко неправ. Ну да после мордобития я простил его.
– А ну отойди! – приказал первый и грубо оттолкнул Нику Кострову, глядя на неё так, как глядело здесь, на фронте, подавляющее большинство мужчин. И я был уверен, что если бы не моё присутствие, Конь и Бур воспользовались бы ситуацией раньше бандеровцев.
А второй, золотушный и плюгавый, сказал зловеще:
– Я первый!
Он здорово пшекал, и, должно быть, поэтому и был командиром.
– Это почему?! – повёл глазами чернявый, которому мешала давняя вражда между поляками и украинцами.
– Потому! – и на правах сильного дёрнул Нику Кострову к себе золотушный, хотя она всеми силами не поддалась ему, не испугалась, не закричала, а словно окаменела.
Первый, не приняв меня в расчёт, потому что оружия у меня не было, потому что я был никаким, в крови, в вате, в бинтах, с раной в ноге, то есть уже нежильцом, выстрелил, практически, в упор и… промазал. Ника Кострова, с её вызывающе прекрасными формами не дала отцепиться его взгляду, и надо было ещё раз нажать на курок, потому что «переводчик» был поставил на одиночный. Но этого я ему не дал сделать. В тот момент, когда пуля обожгла мне щеку, я, не дрогнув, поднял пистолет и выстрелил в его наглую бандеровскую харю, затем, отметив краем сознания, что он стал заваливаться, как неживой, довернул ствол и выстрелил в спину второго, который оказался аховым бойцом, вместо того, чтобы уложить нас одной очередью, развернулся и побежал, петляя, как заяц, по сухому дну оврага, хотя и не так проворно в своём броннике, как должен был бежать смертельно испуганный человек, но было ясно, что всё равно уйдёт; только с третьего раза, я попал ему в затылок, и он рухнул лицом вперед, а «макаров» сухо щёлкнул и замолк. В обойме оказалось только четыре патрона. Нам повезло в очередной раз.
Вот на этом-то сухом щелчке я всякий раз и просыпался от ужаса, потому что я не знал, убил ли того первого, чернявого, с галицинским акцентом, с гуцульскими усами и с блямбой на виске. Но я его убил, и его глаза, за мгновение до выстрела, равнодушно смотрящие на меня через зрачок автомата, оторопело уставились в голубое небо.
Этот пустой «макаров» я долго таскал в кобуре, как талисман, пока в Донецке не запретили носить оружие.

***
Что-то происходило, тёмное, мрачное, сокрытое от меня: телефонные разговоры, которые прерывались при моём появлении, многозначительные взгляды, хихиканье за спиной и недомолвки; в общем, я понял, затевались очередные милые козни, и, выдав моим друзьям полный карт-бланш, барабанил по ноутбуку, пока вдохновение было благосклонно к моей душе. Небо за окном заметно поголубело, из него уже давно не сыпались белые мухи; а на подоконнике у Жанны Брынской расцвели крокусы и гиацинты. Репины всё ещё мелко интриговали, думаю, насчёт Аллы Потёмкиной. Похоже, они влезли в долги. Такого лося, как я, надо было ещё прокормить. Мне было стыдно до безумия, но уйти от них я никуда не мог.
Я перестал хромать, когда забывался, и даже пробовал боксировать против Валентина Репина, но он по-прежнему давал мне фору, и я понимал, что ещё ни на что не гожусь против его альпинистской подготовки и левого хука, хотя у меня был хорошо поставленный дар правой. Как твердил мой первый и последний тренер Юрий Вадимович Бухман: «У тебя природная координация, будь ты собраннее, тебе бы цены не было». В своё время я мог выбить зубы противнику через капу перчаткой, но те времена давно прошли.
Редакции молчали. Правда, одна из них указала мне от ворот поворот сразу же, ещё в январе, на второй день после «мыла», и я не очень расстроился, потому что редакция, со звучным названием «Арбат» была маленькая, плюгавая и издавала в год, как сама же стыдливо объяснила в письме, десять пошлых книг (безбожно врали, конечно), и я был явно не ко двору, чужак самотёком, непонятно откуда взявшийся, написавший не то, что надо, не с тем подтекстом, который так любят либералы, не туда глядел, не по-московски дышал, или как надо было ненавидеть известного актёра, чтобы даже не прочитать роман о нём? Я был уверен, что если бы редакция хотя бы познакомилась с текстом, она бы не устояла перед соблазном приделать к нему обложку, сработал бы рефлекс редактора, но редакция продемонстрировала московский снобизм, пофигизм и полнейшее безразличие к литературе, словно она, это литература, имела право только на московские корни. К тому же я давно понял, что москвичей ничем нельзя пронять – даже романом о их недавнем кумире, всё они видели, всё они знали, а Андрея Панина, мягко говоря, не уважали; и это лицемерие меня всегда удивляло. А потом сообразил: издательство «Арбат» и иже ему подобные в пелотоне зарабатывают деньги на графоманах, преимущество которых в массовой массовости и отсутствие комплексов неполноценности, делающих их непотопляемыми, как американские авианосцы.
Вдруг я был поставлен перед фактом: Алла Потёмкина пригласили нас на день рождение. И Валентин Репин, словно невзначай, попросил, (при этом левый глаз у него от вранья предательски косился в потолок):
– Рыба… надень орден…
То, что я пойду в заштопанной, видавшей виды, боевой форме, Валентина Репина нисколько не волновало, а вот орден ему зачем-то понадобился.
– Стоит ли?.. – усомнился я, представив реакцию московских трудоголиков, которым, по моему мнению, всё было до лампочки.
– Они ещё такого не видели, – заверила меня Жанна Брынская с таким значительным видом, что я заподозрил их в лицемерии, но взглянув на их открытые, честные лица, устыдился собственных мыслей и поклялся никогда ни в чём плохом никого не подозревать.
– Ладно… орден, так орден, – решил я, подумав, что если вообще не пойду, то будет ещё хуже.
Честно говоря, я бы завалился с ноутбуком на диван и предался бы любимому занятию – сочинительству, но надо было куда-то топать из-за солидарности с Репиными.
– Точно-точно… – подтвердил Валентин Репин. – Даже не сомневайся.
Орден у меня был самый простой: «георгиевский» четвёртой степени. Не боевой. Формальный. Я целый год не числился нигде, пока не попал к Ефрему Набатникову, позывной – Юз, так что официально я нигде не воевал, кроме последних двух месяцев.
И я его надел. Лучше бы – проглотил. Весь вечер я был в центре внимания и устал, словно на мне пахали, потому что мне было стыдно. Орден-то был формальный, просто за участие в сопротивлении, а я его нацепил как знак принадлежности к истинно русскому миру.

***
Алла Потёмкина, со своим абрисом сухих, порывистых скул, вцепилась в меня, как в приз из «поля чудес», таскала из зала в зал своего огромного дома, как бобика на цепочке, и всем представляла, обращая внимание в основном на орден.
– Наш герой! Из Донецка!
Мне казалось, они все думают с презрением: «Ну что с того, что ты там был?»
Однако женщина бледнели от моих голодных камушков в голосе, предлагали забить на приличие и выпить на брудершафт. Мужчины морщились от рукопожатия и ложились штабелями от чувства зависти: а у нас кишка тонка!
Я вспомнил, что до госпиталя заводился с пол-оборота и готов был разорвать любого, кто