Конотопская ведьма

Гуревич Хаим
Григорий Фёдорович Квитка-Основьяненко

Конотопская ведьма


I

Хмурый и невесёлый сидел себе на лавке, в новой светлице, которую отгородил от хаты напротив, конотопский пан сотник Никита Власович Заброха. Хоть парень себе и аккуратный был, а тут и в святое воскресенье не брал белой рубахи, да и – простите эти слова – китаевых синих, штанов на ночь не снимал, так сердечный, в них и ночевал, рад - радёшенек, что за полночь добрался до дому; а там, то ли заснул, то ли нет, уже его, ещё солнце не всходило, разбудили. Сразу же поднявшись, зевая и чухаясь, помолился Б-гу, понюхал крепкого роменского табака, послушал, что ему читали, дал распоряжение, и оставшись сам в светлице, сел на лавку: голова его не чёсана, чуб не подбритый, рожа не умыта, глаза заспаны, усы раскудлачены, рубаха расстёгнута, на краю его стола трубка и кошелёк, чернильница, гребень и полная четверть ещё той наливки, что с вечера налила ему Паська в флягу, а он, хоть и налил в стопку, чтобы, то знаете, с тоски выпить, да как приуныл снова, да и забыл, так и лёг, да и уснул, да и теперь, поднявшись, не сильно к той наливке торопился, потому что новое лихо его совсем скрутило, и он, и сам себя от тоски не помнил.
Какое же там ему лихо случилось и от чего такая тоска его взяла? Но! Подождите немного, я вам всё расскажу: и откуда он так поздно приехал, и почему не дали ему хорошо выспаться. Вот нюхните немного крепкого табака, да и слушайте.
Пан сотник Власович был честного и важного рода. Таки  кто сколько помнит, то сотенную старшиною все были Заброхи, а деды и прадеды Никитовы, все были в славном сотенном городе Конотопе сотниками; вот так от отца к сыну сотничество и переходило. Вот как и старый Влас Заброха, сотник конотопский, как умер… и жалело по нему казачество! Да так и все люди, и старые, и малые, все плакали. А как хоронили, так гроб его несли через всё село на руках, как датского принца, и около церкви похоронили и хорошо на всех обедах помянули. Когда же отметили сорок дней и общество собралось на совет, кого назначить сотником, то все в один голос закричали:- «А кому же быть? Власовичу, Заброщенке, разве лучшего найти?» Вот так-то и поставили его сотником, и стал он из Заброщенко, уже и сам Заброха.
Вот он, похоронивши отца, туда-сюда оглядевшись, а ему уже двадцать пять лет, некуда деться, нужно жениться, нужно девку найти… Отец-то его, старый Влас, был себе скупенький, и когда бывало, Никита, как возьмёт кого себе на сердце, станет отца просить, чтобы его женил, то старый насупит брови, зыркнет на него строго, да и скажет:- «Пусть только прояснится, смотри, всё тучами заволокло. Какой теперь такой-сякой сын женится? Смотри, хлеб дорогой, по пяти алтын за мешок, да и тесно нам будет, как тебе жену возьмём: только и есть, что хата с комнатою да через сени напротив хата, да и подожди; где мне вас разместить с детворою, что уже знаю, так и заполонят собой. Пусть только позднее подумаем.»  Так было, Никита, почешется, да с тем, не солоно хлебавши, и пойдёт. Теперь же, как старый умер, ему своя воля. Сразу взял, перегородил хату напротив, вот ему и светлица и простор. Далее стал девку искать и сел думать. Уже о которой он только не думал? Сначала бы то так, что и подходит! Сразу о черниговской протопоповне подумал, но испугался из-за неравенства: одной одежды на два воза не погрузишь, а бусы, говорят, немерено отец ей даёт; так и ничего: там и богословы или печёные тыквы, так что нашему братику нечего туда и торопиться. Вот он и спустившись пониже; перебирал – перебирал,  думал – думал… дальше как хлопнет в ладоши, как закричит сам себе в хате:- «Вот так! Вот моя! Седлай скорей коня!» Толи собравшись, то ли нет, скоро наш Власович сел на коня… и так поскакал, что только взглядом его проводили.
Куда же он так скоро понёсся ? Ага! Когда-то, где-то на ярмарке он видел хорунжеву Алёну, с хутора на Сухой Балке, называемый Безверхний. Он, видя тогда, очень удивлялся, что девчонка молоденькая, а покупает много разного товара; а как стал расспрашивать людей, так ему рассказали, что у неё нет ни отца, ни матери, а только младший брат, что она полноправная хозяйка, сама и около коров, сама и в поле при косарях и при жнецах, а зимой в виннице сама приглядывает и весь товар приобретает для винницы.
Брат её, хорунженко, хоть парень и молодой, да не хочет жениться, а думает о монашестве, так как, будучи болен, так себе обещал. «Если, говорит, - выживу, то пойду в монахи, выдавши сестру замуж.» Вот и выжил, и ждал доброго человека, чтоб ему и имение, и сестру отдать, и уже ни до чего ему дела нет, всё только книжки читает, а Алёна из-за него всюду по хозяйству вертится.
Вот туда-то поспешил наш пан сотник Заброха.  Дёрнул же его чёрт на выдумки! Знает кошка, где сало лежит: одно то, что девка здорова, молода, дородна, черноброва, круглолица, а скотинки – скотинки – так батюшки!..  Свой хутор, лесок, винодельня, мельница, ветряная мельница, а скотины да овечек – так  нечего и сказать! И всё то ей достанется. За тем-то наш Власович так и спешит, что и коню не даёт отдохнуть, и сам, не обедавши, тридцать с лишним семисотных вёрст не останавливаясь проехал, как и добрался до Безверхнего хутора, и спешившись с коня возле хорунжеевой хаты, так и шатается, как пьяный, а я же скажу, что он и не обедал нигде.
Поздоровавшись с паном хорунжим и севши в хате, они и разговорились между собой и признались, что и ещё и родители их между собой дружили, то и им нужно не чураться дуг друга. Дальше хорунжий спрашивал пана сотника, о том, куда его Б-г несёт и зачем? Тут наш Власович и стал врать, так как старые люди говорят: как только ещё задумаешь свататься, то и станешь сразу врать, и что без вранья ни один человек не сватался. Вот же сотник и говорит, что якобы ему необходимо виноградный жом для волов приобрести на зиму (а ещё где та зима? Ещё только Петров пост идёт), так он понял, что у пана хорунжего в виннице хороший порядок, и хорошо за скотиной присматривают, вот приехал нанять и ожидает.
 - Не знаю я этого дела, ни во что не вмешиваюсь; про то сестра знает, - сказал ему в ответ пан хорунжий.
А где же Осиповна Алёна? Может быть её позвать, то мы с ней  и решили бы дело, - сказал Заброха.
Ага! Сестра в поле: поехали там немного проса посеять, так она приглядывала, потому что без неё никто ничего не понимает, как сделать. А вы Власович, не скучайте; она под вечер и будет. Пока она вернется – диво! а попробуем лишь сливянки! – то мы по стаканчику, по другому выпьем. Да уже вы у нас пан сотник и заночуете, так как уже поздно, сказал хорунжий.                – Хозяйская воля! – ответил Никита, - а сам, рад себе радёшенек.
Вот как выцедили они самостоятельно четверть сливянки, а затем и терновки выкушали не мало,  прибежала и наша Алёна  с поля. Смотрит, что чужой человек, сразу мотнулась, велела из пруда карасей наловить и сварить их к ужину; туда-сюда пробежав всем дала поручения, что и завтра делать, и кому куда и зачем ехать, а далее приоделась себе нарядненько, как подобает панночке, да ещё и хорунжевой: К старенькой плахте да повесила нарядный передник, надела так же шёлковую юбку, да на шею дукат на бархате, да красные черевички обула, а на голову венок с разноцветными лентами возложила, да и вышла и поклонилась пану Власовичу низенько.
Наш Заброха, как увидел такую панночку, что не только что отродясь не видел такой, да она ему и не снилась такая, да аж задрожал и не помнит уже, что ему и сказать, да вот хорунжий догадался и говорит:
- Вот же, пан сотник, вам и хозяйка, толкуйте с нею она всему голова.
Так что же наш Власович? Ни звука из уст. Дальше принялся мямлить и мямлить да и начал про волов, а закончил про голубей, думает о виноградном жоме, говорит о терновке, да как замолчал, да и замолчал,  да слюнки во рту катает, глядючи на такую кралю.
Алёна девка бойкая была. Хоть пан сотник туда-сюда загибал, а она его сразу раскусила, что он такое и зачем приехал, да и говорит ему: «Хорошо же, добрый пан, допивайте же на здоровье терновочку, ужинайте, да спать ложитесь, а завтра, даст Бог день, даст и разум, тогда и посмотрим, что нужно делать.»
Заброха, услышавши это, аж разомлел от радости, думая: «Вот дело и сделано, завтра только рушники брать». Да за стакан, да давай снова высасывать с паном хорунжим, который в монахи собрался, а этого дела не оставляет, а ещё больше проникается.
Алёна частенько к панычам входила, как будь-то за каким делом, а в действительности, только чтобы больше разглядеть Никиту Власовича, что он такое есть; то как войдёт да поведёт глазами, которые как тёрн-ягодки, на пана сотника, то у него язык становится словно костяной, и не повернёт его, а сам аж горит.
 Подавши ужин, она больше и не входила; сами паны поужинали, и закончив бутыль с терновкой, пан хорунжий уже хотел идти спать, но тут наш Заброха замямлил, откашлялся, процмокал, вытер усы, да и стал ту речь говорить, которую ему дьяк заготовил уже давненько для такого случая, вот и говорит:-
Вот послушайте, пан Осипович, что я вам скажу: несоразмерно суть человекам одним пребывать и в доме, и в государстве. Всякое дыхание любит двойственность; потребно человеку принять жену и иметь детей. И я нижайший возымел эту мысль и неукротимое желание. Пламень меня сжигает, и не отойду, пока не соединюсь с благообразнейшей, преподобной Кат… - Да и замолк. Это ему дьяк так написал, когда он думал свататься к протопоповне из Чернигова, и Заброха дочитал до самого конца так, как было тогда выучив всё на память, да как понял, что хорунжевна не Катерина, а Алёна, и не преподобная, а так – панночка, от того-то и замолк, да ни туда ни сюда.
Хорунжий совсем было задремал, а к этой речи прислушался – прислушался, да и говорит:
- Что-то вы, пан сотник, такое говорите? Что-то я ничего не понимаю. Уж не после ли терновки вы так стали?
Вздохнул Власович да и говорит:
-Забодай его написавшего мороку! Тут мне так написал наш Воскресенский дьяк…
- Так вот, оно что есть? – спросил Осипович. – Это стихи, или что?
-Ага! Я и сам не знаю, что оно и для чего, - говорит Заброха.
- Так за чем же вы мне на ночь такое говорите? Меня уже из-за плечей берёт.
- Да я бы и не говорил, но очень понадобилось.
- Да какое там очень? Говорите быстрее, спать хочу.
- Ага! кому спать, а кому и нет! – ответил Власович, важно вздохнул, низко поклонился хорунжему,  да и говорит: - Выдайте за меня Алёну, сестрицу вашу!
- Йо! – сказал хорунжий, задумавшись, стал чесать затылок, и плечи, и спину, а дальше говорит: - Посмотрю, что сестра скажет, пусть до завтра, ложитесь только спать, - да и пошёл от него.
Лёг наш Заброха спать, так ему и не спится; ждёт рассвет – не дождётся, чтобы быстрей ему понять, что ответит Алёна… Ну, кое как дождались рассвет, повставали панычи и порасходились. Тут пан Власович и спрашивает:
- А что вы мне, пан, скажите? То ли наша речь до дела, так я быстренько побег за старостами и явлюсь сюда закон исполнить. Скажите же?
Сопит наш хорунжий и ничего ему не сказал, только крикнул в комнату: - «А ну, сестра, дай нам позавтракать, что ты там приготовила».
Вышла из комнаты наймичка, поклонилась да и поставила на стол перед паном Власовичем на сковороде… печёную тыкву!..  Как разглядел наш Заброха такое оскорбление, как выскочит из-за стола, как выбежит из хаты! А тут батрак уже и держит его коня, и уже осёдланного, он быстро на коня, да скакать мимо хат, только и слышит, что люди с него смеются, ему ещё больше стыдно, ещё больше коня погоняет, да как выехал из хутора, рассмотрел:  что за недобрая мать? Что-то телепается на шее у коня! Когда ж смотреть – верёвка; потянул эту верёвку – а и тут тыква сырая привязана!.. Откинул её вон, в сторону, а сам за нагайку, знай коня лупить, знай лупить… Одно то, что срам, а тут и такой девки жалко, да ещё ж не евши, ни пивши! Вот уже наш Власович и до дома с тыквой так и бежит, как бежал перед тем до девки, думая рушники брать. И самому тяжело, и конь измученный, так насилу доплёлся до дому аж за полночь и как я говорил – поскорей лёг спать.

II

Хмурый и не весёлый сидел в комнате на лавке конотопский пан сотник Никита Власович Заброха, а о чём он грустил, мы уже знаем… Эге! Да не совсем: разве не даст нам толку вот этот, что лезет в комнату к пану сотнику? А кто ж это лезет? Что же он там так толчётся? То попнётся  в дверь, да и назад отпрянет. Вот эта хворостина, что несёт в руках, она его останавливает: когда держит её перед собой, то только ещё нос в двери ткнёт, а уже хворостина и упёрлась в угол; когда же её волочит за собой, то совсем войдя в комнату, а она за ним волочится и цепляет его, как та сварливая жена за пьяницею мужиком; поперёк же и не говори её всунуть в комнату, потому что очень длинная была.
Лезет ни кто, как Прокоп Григорьевич Пистряк, сотенный конотопский писарь и настоящий приятель пана  сотника конотопского, Никиты Власовича Заброхи, так как он без него ни чарки горилки (самогона), ни ложки борща до рта не донесёт; а уже за правило, как Пистряк Григорьевич сказал, так оно и есть, так и будет, и уже до ста баб не ходи, так никто не переубедит. Что же он за хворостину прёт в комнату к пану сотнику? Ага! Лучше всего послушаем как и о чём они себе будут разговаривать, то тогда всё узнаем. Да ещё и то знайте, что пан Пистряк суть писарь: двенадцать лет учился у дьяка в школе: за год выучил Граматку (Букварь изданный в Киеве, грамматика славянороссийского языка. Типография Киево-Печерской Лавры 1794 год), два года учил Часословец (Часослов – церковная книга в которой размещены тексты молитв), полтора года сидел над Псалтырём и с молитвами совсем выучил, да два с половиной года учился писать, а целый год учился на счётах; а между тем, ходя на клир, исполнял гласы (В древнерусском церковном пении комплекс напевов, которые разграничивали мелодийную структуру количеством и последним тоном), и ермолойные догматики (молитвы, которые предназначались для пения в часы Богослужения), и Сковородины херувимские, туда же за дьяком и подьячим объявляет и Павла чтение, если не много закладок, крикнет на всю церковь во весь голос; а уже на речах такой бойкий, такой бойкий, что если разговорится, да всё не просто, всё из Писания, так и наш отец Константин, даром, что на синтаксис ходил, слушает его, слушает, да передёрнет плечами, да выйдет от него, говоря: - «Кто тебя, человек, знает, что ты там говоришь!» Вот такой-то был у нас в Конотопе писарь, этот самый Прокоп Григорьевич Пистряк; да как станет он с паном сотником Заброхой  разговаривать, так вы только слушайте, а вот поймёте ли что, не знаю, потому что он у нас человек с учёной головою: говорит так, что и с десятью простыми головами не разберёшь.
Вот же, как пан сотник видит, что пан писарь не влезет в его комнату из-за той длинной хворостины, да и спрашивает:
- Да что вы, пане писарю, какого чёрта ко мне в комнату прётесь?
- Да это, добродетель, рапорт о сотенном народонаселении, в наличности предстоящих по вашему распоряжению; да – пусть он сокрушится в прах и пепел! – невместим есть в чертог ваш. Подобает или стену пробить, или дверной откос поднять, ибо не влезу к вашей вельможности! – сказал Пистряк, да и начал снова возится с той хворостиной.
Что же то за рапорт такой длинный? Хворостина ему, наверно, вместо хвоста, или что?
- Хворостина эта хоть есть и хворостина, но оная не суть уже хворостина, понеже убо суть на ней вместилище душ казацких прехраброй сотни Конотопской, за ненахождением писательного существа и трепетанием правой, а вместе с ней левой руки. – Вот так ответил наш Пистряк.
- Да скажи мне попросту, пане писарю! Ох уже мне то письмо надоело да опоганило, что уже ничего не понимаю, что вы говорите – сказываете. Тут и без вас тоска взяла, и колики до сердца, так и чувствую, как подступают, - сказал пан сотник, да и опершись на руку, чуть – было не пустил пару – другую слезинок.
- Горе мне, пане сотнику! – сказал Пистряк. – Мимо- шедшую неделю глумился с молодицами по шиночкам здешней палестины и вечером суще минувшего дня бых недвижим, аки колода, и нем, аки рыба морская. И се, внезапная весть потрясает мою внутреннюю утробу, а более и более, когда прочёл и уразумел повеление милостивого начальства собираться в поход аж до Чернигова. Сие, пане сотнику, пишут, щадя души наши, да не обуяет нас страх и трепет и мы скорбные да не падём на ложи наша и уснём в смерть; и того ради скрытность умыслили, как бы в Чернигов, а кто знает? Не дальше ли ещё? О горе, горе! – и вновь реку: горе!
- О горе, горе, Григорьевич!
- О горе, горе, Власович!
Вот так-то горевали пан сотник с паном писарем, что прислано им предписание идти в Чернигов со всей сотней и собраться со всем снаряжением, и взять провианта для себя и для коней на две недели. Вот как горюют пан сотник в комнате, а пан писарь за порогом, дальше он и придумал, - так как на выдумки горазд был – да и говорит:
- Соблаговолите, пане сотнику, дать мне повеление о сокрушительном переломлениии сией троекратно опоганившей хворостины, я же ныне в ранге рапорта, ибо сами созерцаете ясными, хоть и немытыми, вашими очесами, что невместим есть с нею в чертог ваш.
Почесав голову, пан Власович, долго думал, да и говорит:
- Как это по вашему переломить хворостину; когда ты же говоришь, что это уже не хворостина, а рапорт о нашей сотне, так чтобы часом не было нагоняя от старших; а то и сам здоров знаешь, что пан полковой писарь что-то до нас подбирается и так подглядывает, чтобы врасплох на нас напасть.
- Не убоимся, не устрашимся супостата со всею его вражьей силой. Сего ради подобает нам против него быть мудрым и сие последнее реченное предписание неупустительно исполнить, и для того повели, вельможный пане, да сокрушу сию палицу.
- Так, покручивая усы и вперивши очи в двери, сказал пан Пистряк, а сам смотрит, что пан Никита ему ни слова из уст, так как и до сих пор не понял, что тот ему говорит: - Так ломать?
- Да ломай, пане писарю!
Хрусь! Пан писарь и переломил хворостину. «Переломишася, - говорит – и ныне могу вместитися в чертог твой». – Да говоря это, и влез в комнату, и кланяется пану сотнику, и подаёт ему из двух рук по обломку, и говорит:
- Позвольте, примите!
- Да что ты мне, пан писарю, тыкаешь в глаза? Что ли их выколоть хочешь, или что? – спрашивает его пан сотник, облокотившись на стену, и опасаясь, думает: «Не погнал ли опять Григорьевич химер, как было после перепоя на пасхальных праздниках». – Что это такое есть? Скажи мне просто, без письма!
- Сие суть, пане сотнику, вместо списка нашей сотни, - говорит писарь, - его уже не возмог написати из-за дрожания руки моей, от глумления пьянственного с вышеуказанными молодицами, и того ради взял хворостину и на ней ознаменовал каждого казака, и сие суть верное число: в каждой десятнице по десять казаков, а всех таких десятков суть так же десять, следовательно вся сотня, как стекло. Соблаговолите, пане сотнику, счёт ей учинить по сей хворостине и лицом к лицу самую естественную сотню, собравшуюся возле палестины (шинка) Кузмихи, кривой шинкарки, очесами обозрети.
Эге, пане писарю, - говорит ему пан Власович. – Я б, пожалуй соблаговолил, так счёт больше тридцати не знаю. Считай сам, и делай как знаешь, ты на то и писарь; а я всё после подпишу, потому что я на то и сотник, что бы не считать, а подписывать.
Вот и стал пан Пистряк считать; считает – считает, а в пятом десятке одного казака не досчитается.
- Что за притча? – аж вскрикнул. – Сощетах, и были все, и се, один не обретается. Пойду и вновь учиню перепись, кто из оглашенных не дал мне и перед очи ваши стать, бежал и скрылся. Не кто, как уповательно, Илько Налюшня.
Вот и пошёл во двор к казакам считать, а пан сотник сразу кинулся к бутыли с наливкой, да не выдыхая, тоски ради, и высосал её дочиста. А вот и пан Григорьевич со своими палками лезет в дверь, и весёлый, и быстро, чтобы утешить пана сотника, и говорит: «Не ругайтесь, добродетель! Всё казачество наше вместе, ни один не пропал ни куда, вот где они есть». И принялся считать – опять у него на пятом десятке нет и нет казака! Как затопочет Григорьевич ногами, как схватит себя за чуб, как начнёт бранить и отца и мать, и весь род того пресучьего казака, который прячется, пока он несёт рапорт в хату к пану сотнику. Как на дворе считает, так все до единого, а в хате считает, то один, да всё в пятом десятке, так и исчезает, не иначе его злыдень слизывает! Вернулся пан Пистряк к сотне, пересчитал казаков – все; вернулся к пану сотнику, считает по хворостине, по зарубкам, на каждого сделанным, - нет одного, кто-то убежал. Опять возвращается к сотне, чтобы тому, кто прячется, по голове настучать, так все же как раз, а в хате по зарубкам нет одного. Да раз десять такое ему привиделось. Уже аж запыхался сердечный, бегающий из хаты то в хату, то к сотне, то  от сотни, что уже и пан Власович убравшись, и совсем вырядившись, и уже шапку взяв, чтобы идти к сотне, а у пана писаря один казак всё в бегах, и кто он такой – не известно, потому что все в строю, и один другого держит за пояс, чтобы не сбежал никто, пока их по хворостине пересчитают.
- Да подожди ты, Григорьевич, шастать. Идём, да вдвоём со мной пересчитаем. Если там все, а на хворостине нет одного, так чёрт его бери! Пусть тот и пропадёт, лишь бы живы все были. – Так сказал пан сотник да и смотрит внимательно на писаря, по делу ли он то сказал, и что не грянет он на него за чушь, что неоднократно было.
Долго слушал это Прокоп Григорьевич, и пальцем поводив, а дальше как причмокнет, как подскочет, как крикнет: «Вот сия речь до дела! Утробою сожалею, что такое решение изыде из главы моея и уклонихся  в дебри пустынныя. Да вам, пане сотнику, надлежит и полковым судьёю быть, за таковое не неограниченное и мудрое решение, его же и аз не возмог. Идём же, батьку! Ныне возвеселится утроба моя от целостности сотни, и окончивши дело, вовремя  и подкрепление учинить».
Вот и пошли! Ага! И наш пан сотник повеселел немного, что когда-то не думано – не гадано, да придумал хорошо, да ещё и так, что и сам Прокоп Григорьевич Пистряк, конотопский сотенный писарь, да и тот его за смекалку впервые сроду хвалит. А Григорьевич идёт за сотником, да своё гадает, да думает: «Это на беду уже идёт, если пан сотник будет умнее меня. Зачем же ему и писарь, если он сам будет и придумывать, и подписывать? Вот только не видно, что сам будет и писать, да может и на счётах  выкладывать! Да не дамся - потому!.. Я ему свинью подложу».
Подошли до самого шинка Кузминихи, а тут и сотня стоит, и поснимав шапки, поклонились пану сотнику.
- Здоровы будьте, дети! Все ли вы тут? – спросил их пан сотник, и уперев руки в бока, оглядел их взглядом, не иначе обличая, или смотря каждому в морду; а он, как я говорил, больше тридцать счёта не знал, и казака ни одногошенька по имени не знал и не помнил, кто из них Демко, а кто Процько.
- Здоров, батьку! – громогласно ответила ему толпа. – Все мы здесь туточки – до единого.
- А пересчитай, писарю, не спрятался ли какой, - повелел пан сотник, надувшись, как тот сыч.
Вот писарю Григорьевичу опять беда. Все казаки, и как соединил хворостину вместе, так и по зарубкам все.
- Да какой же там чёрт мудрил, когда я уходил  к пану сотнику? – крикнул Пистряк в сердцах, да аж ногой притопнул.
- Да начинай скорее, Григорьевич, - сказал ему усмехаясь, пан Власович, - вот же и казаки все, и с хворостины никто не убежал. Это ты, как переломил хворостину, так она как раз на казаке хрустнула. Вот ты, держа две половинки, там одного не досчитался.
А казачество, это слушая, как поднимет гогот: «Так его, вельможный батьку, так!» – знай кричат и говорят: «Вот такой, смотрю наш писарь! Забодай его!»
- О забодай, вы с ума сошли с казаками, и с хворостиной, и со счётами, и с начальством! – кричал на всю улицу Григорьевич, а сам чуть было не лопнет от стыда. Схватил ту хворостину, поломал, измельчил её на щепки да и кинул казакам перед глазами, приговаривая: «Чур вам, пек вам, осину вам; пусть вам сотня лихорадок, и ещё полтораста столько же чириев и болячек, если нашёлся уже разумнейший меня. Зачем я вам?» Да и продолжил опять из написанного: « Изыду в пустыню и поселюся у гор Араратских, у последнего моря. Чур вам!»
Тут пан сотник его и остановил, и взявши за руку говорит:
- Подожди ж, Григорьевич, не сердись. Когда ещё мне довелось над тобой пошутить, а ты уже и сердишься. А помнишь, как мне подсунул рапорт, а я, ничего не умея писать, на нём сразу и расписался. А пан полковник и написал, что, - говорит, - конотопский сотник, пан Никита, ты есть дурень! Да я на тебя и не сердился, хоть ты и долго потом мне об этом докладывал, и в глаза насмехался. Подожди же, подожди! Пойдём обедать…
- Пусть вам этот да тот с вашим обедом, окромя хлеба святого. Да пусть тот подавится, кто меня в такое замудрёное втянул!.. замотал руками наш Пистряк, да и побежал не оглядываясь домой. Да и бормочет сам себе: «Подавишься, как я тебе галушку поднесу… Подведу тебя под монастырь… Будет в Конотопе сотник, да не Заброха… кланяйтесь и Пистряку».
- А нам же какая радость будет? – загалдели казаки, удивляясь, что всё их начальство или с умом тронулось, или чёрт их знает: писарь словно после дурмана, направился к себе домой, а пан сотник понурив голову, да тоже поплёлся к своей хате. Вот возвращают пана сотника и спрашивают, что им делать и для чего их собрали?
- А лысый дядька вас знает! – крикнул на них Никита Власович, ругаясь и в отца, и в мать. – Чур вам, отцепитесь от меня. Разойдитесь себе, куда хотите, хоть исчезните. Какой я порядок вам дам, если писарь с ума сошёл? У него рапорт (это пан Власович всякую бумагу рапортом называл, не умеючи высказать, что там предписание, или что другое бывало); пусть, - говорит – что ли проспится, а то он часто химеры гонит, так тогда поймём, а сейчас – никогда. Да и пошёл медленным шагом к дому.
На то смотря, и казачество решило: кто в шинок, кто в солому после такой муштры поспать, а иные метнулись в огороды, девчат пугать…

III

Хмурый и не весёлый седел себе на лавке, только уже не в комнате, а в большой хате, конотопский пан сотник, Никита Власович Заброха, вернувшись после осмотра казачьей сотни. До того тошно, что ему вчера Осиповна Алёна, панночка хорунжева, поднесла, как тёртого под нос табаку, печёную тыкву, что он после вчерашнего дня не пил, не ел, а тут ещё не выспался; и нужно ему собираться со своею сотней в поход аж в самый Чернигов; да я ж говорю, после такой беды и новое лихо назрело ему, что рассердил своего писаря Прокопа Григорьевича Пистряка, а рассердившись, уже он не будет никакой информации давать, как начальство пришлёт о чём рапорт, или как там его; тогда что делать? Вот с такою-то бедою, как не быть ему хмурому и не весёлому? Эге! Сидит себе, сердечный, в большой хате на лавке, в конце стола, голову наклонил, чуть ли не до колен! Сидит он не час и не два… так вот из комнаты и кликнула ему наймичка: Чего это вы, паничек, хмуритесь и сидите молча? Не пора ли уже обед подавать?
- Не хочу! – сказал Власович, да и вздохнул тяжко, да громко, на всю хату, и подпёр голову рукой.
Вот наймичка, подождав, вышла из комната, да смотря на него весёленько, с душевной теплотой, и говорит:
- Или может вы уже пообедали, там может причесаться желаете…  или ещё что?...
- Не хочу!- один ответ даёт Власович и не смотрит на неё.
Нахмурившись, вернулась наймичка в комнату, да и села в уголок ворчать. «Вот же, может быть был у попа, да может быть там и обедал, та как те поповны, до кого хочешь подобьются». И всё сидя себе, знай ругала поповен.
А Никита Власович знай себе, сидит и думает про своё. Но вот… скрип!., кто-то вошёл в хату… пан сотник зырк!.. А то же вошёл никто, как наш Григорьевич. Может перестал сердиться? Нет, он не перестал сердился, а пришёл с хитростями к пану Никите; вот слушайте, что тут будет…  Вот, войдя, да моча и стал около дверей.
Не обрадовался и пан Власович, как увидел настоящего своего приятеля, а более того, что думал про себя: « Вот теперь он уже не сердится, и даст мне утешение в моей беде». А Григорьевич-то не туда гнёт: как стал возле дверей да и стоит, и молчит себе, и не звука из уст не выпустит.
- Что скажешь, Григорьевичу? – спросил писаря пан сотник, а тот ему отвечает не сходя с места:
- А что повелите, пане сотнику?
- Да ну тебя в болото, с твоим сотничеством! Разве не знаешь моей натуры? Перед казаками я сотник, а ты писарь; а если мы вдвоём в хате, так мы себе браты. Садись же, будем обедать, - так сказал Власович.
- Благодарю, я уже обедал. – Кивнул головой Григорьевич, произнося это.
Вот же и брешешь! – говорит сотник. – Так садись же, я отобедаю, а ты пей наливку; ох и хороша, черешневая, ещё только на этих днях начали, так она там такая, что пьёшь – и хочется.
- Изпих тресугубую чашу бедствий, - сказал, вздохнувши писарь, - и уже не могу больше вместити суетной наливки, да не обрящется в устах моих, яко полынь.
- Да что вы, пане писарю, - стал сотник ему любезно говорить, - какого чёрта на меня до сих пор адом дышите? За что и про что? И сам старый цыган не разберёт.
- Не лепо есть, пане сотнику, совокупляти фараонницкое воинство с нами, правоверными. Тут и без цыгана можно нагромождение сотворити. Когда поднесоша мне тресугубо – треклятое непотребство, и что  аз есмь после сего? Словно конь и мул! Тьфу! Более и вокруг!
- Да какое там, пане писарю, непотребство? Вот только, что не понял той проклятой хворостины…
- Да погибнет она с шумов в печи огнепалящей! А вам нужно было, пане сотнику, смотря на моё глумление, молчание учинить, а не при сообществе, как рыкающий лев, восставати на мя, но проявивши милосердие, поведать нужно было мне истину, да воссмеются надо мною наши казаки и рекут ныне: « Писарь наш суть дурень: не сумел разобрать, что хворостина суть удобосокрушаемая». Вот же я вам по хорошему ещё в светлице поведал: пьян бых и не изтрезвихся ещё в оное время; а ещё руци мои дрожаша, аки древесные листия, то какая бысть голова со всеми помышлениями? Бысть, яко треволненное море. Для этого надо было вам, пане сотнику, оглядываясь назад, покрытии прегрешения брата вашего; то есть, устами к уху поведать ему, а не во всё казацкое услышание.
- Вот же твоя правда, Григорьевич, теперь я и сам вижу, что оно так и есть, - сказал наш Власович. А это было всегда так: что бы Пистряк не задумал, что не сказал, то уже пан сотник скоро и говорит: « Да, так оно и есть». Вот как и теперь поддакнув, и смотря ему в глаза, увидел, что Гртигорьевичу, - как по губам вареником с маслом; вот и стал смелее с ним разговаривать и заискивая говорит: - Садись же, приятель, какого же ты чёрта около порога маячишь, как тот щенок на верёвке? Иди же, иди; садись возле меня; я буду обедать, а ты потягивай  наливку. Паська! А принеси скорее полную четвертную бутыль наливки! – Вышла Паська из комнаты, и переходя через хату, уже веселей посмотрела на своего паныча. А Прокоп Григорьевич думал – думал, потом стал по хате ходить и напевать себе под нос: « Склонитеся. веки, со человеки»; а потом как бросит шапку об пол, как вздохнёт, да и подошёл к пану Власовичу, и закручивая усы, стал ему говорить: - Ей, истинно, не лгу! И да пожрёт меня общая матерь наша земля на сонмище, аще совру хоть полслова. Не довлеет не единому начальнику пристыжения творить своей правой руке, то есть писарю; понеже и поелику; всяк человек имеет голову, голова имеет разум, разум имеет волю, а сия, рекомая воля повелевает и правою, и левою, и всяким членом. Но сие суть приложение и поверхностное разумение; человек – Конотопская сотня; голова – пан сотник; разум в голове – аз, мизерный писарь; аз имею волю, то есть дарование написати бумагу, такую, что вряд ли и сам полковой писарь сумеет подобную. Если же человек не повинуется голове, когда она у него есть, да и каждая голова  разуму; в оное время имеет быть смятение и содрогание; так и здесь: аще сотня не имать повиноватися пану сотнику, а сей вопреки дела творит не менее худшие, и более всего, не прикрывая его незнаний, ещё и глумится? Вот же! Зачем же я и на свете пребываю?
Да наговоривши такого, сел на лавку, подпёрся рукой и щурится. А Никите Власовичу его и жалко стало, и говорит ему:
- Если правду, братику, сказать, то я не понял ничегошеньки, что здесь ты мне рассказывал; потому что, смотри, из письма, а ты знаешь, что я его не понимаю и что оно меня сразу запутает, как кто с ним ко мне придёт. Сделай же дружбу, не сердись на меня, да от сердца не говори мне из письма, а скажи просто. Тут и так, не о тебе говорю, беда да ещё с бедой, а тут ещё в поход идти… Вот давай про это размышлять, что нам что нам с тем рапортом делать…
- Чёрт знает что вы говорите, - загудел писарь на пана сотника, - разве подобает от начальства до подчинённости писать рапорт? Повеление. Несметное множество раз сказах вам, и это всё всуе.
- Да всё же рапорт, нечто большее. Я рад, что рапорт подтверждён, а другое, о чём ты говоришь, так я и не выговорю. Да чёрт их забери с рапортами, давай-ка думать, как в поход собираться. Вот же, сотня вся, это хорошо; ну а дальше, скажи, что делать?
- Гм, гм, - стал кашлять Григорьевич, как вспомнил, как он считал сотню. Вот и стал под него подкапывать, чтобы пана сотника утопить, а самому… Ну да не будем наперёд рассказывать, а послушаем, как там было; вот же он и отвечает: - «Что повелит пан сотник, имею неукоснительно исполняти».
- Да сделай милость, Григорьевич, подожди мне это докладывать! – сказал пан сотник и сел за стол, потому что Паська внесла обед и полную бутыль наливки. – Садись, - говорит, - со мной; а если не хочешь обедать, так потягивай наливку да о делах мне не докучай.
Вот сотник молча обедает, а писарь сидел – сидел, потом за ложку, да в ту же миску…  да и начал, как он говорит, сокрушати борщ горячий со всякою мелкой рыбой, да пшённую кашу с маслом, потом охлаждённый борщ с блинами, а там бульон со шкварками и пшеничными галушками, да печёных карасей, и больше ничего.
Хоть наш Григорьевич и обедал дома не меньше того, что теперь и у пана сотника, так ему это ничего: он у пана дьяка в школе учился, так за голос, что было на обедах поднимет, который как тот звонок, на всю улицу слышно, что аж в ушах звенит, так его пан дьяк, бывало, по обедам и водит; вот с ним приноровился  и наш Григорьевич, и ему не страшно было хоть шесть обедов обедать; так вот и с Власовичем, как увидел, хорошую снедь, да ещё из свежей рыбы, так и принялся молотить, как будь-то с утра ничего и не ел.
Как ел-то, ел хорошо, что аж за ушами трещало, потом схватил бутыль, да не наливая в стакан, так из неё всю наливку и выцедил. Потом, встав из-за стола, поблагодарив Бога и хозяина, сел на лавке, выкашлялся, разгладил усы и говорит:
- Добрыя ради трапезы и преотменныя наливки предаю высшему забвению прискорбие моё. Да не помянется к тому треклятая хворостина, преломлением своим погубившая было одного казака. Чур ей!
Да пребудет она тресугубо анахвема проклята и да сгорит в печи халдейской, а ещё лучше, как в гиене огненной. Давай же дело говорить и дело делать. Да будет вам, пане добродетелю, ведомо, что нам невозможно в поход выступить! О! – и начал пальцы загибать.
- Йо!- аж вскрикнул пан Власович от радости, и подбежал к нему, чтобы выспросить, и говорит: - Как же это можно? А рапорт?..
- Угу! Вы таки всё своё, - говорит Григорьевич. – Вам хоть кол на голове теши, а у вас всё рапорт. Ну, хорошо! Хоть бы они как не расписывали, а нам не можно идти: нам не суть удобно, нам никогда!
- А почему же нам никогда? Сделай милость, разъясни мне и эти слова, почему нам никогда?
- Гм, гм! – выкашлявшись и подумав, сказал Григорьевич. – Какая нам соприкосновенность до Чернигова и до самой полковой старшИны, разве мир весь погибает?
- Как это? – заикаясь, спросил пан Никита. – От чего мир погибает? Что же это такое? Я, конотопский сотник, да и не знаю, что мир погибает? Да скажи же, пожалуйста, от чего он погибает, и разве не можем его как-нибудь оборонить или подпереть?
- Погибает! – вздохнувши, говорит Пистряк. – Всем зрящим и дивящимся, никто же о помощи не радеет. Зрите, пане сотнику Власовичу, и ужасайтеся! Три недели с половиной дождь не спадал, и земля не одождлялася, и небо заключилося; всё претворишася в прах и пепел, вся зелень иссохоша, и одна пыль носится по нашей вселенной и – горе мне, грешнику! – пыль сия водворяется в непорочном моём носе и действует чиханием, подобно как бы от нюхновения нестерпимого и триокаянного – тьфу! – табака, от него же чист был и непорочен от утробы матери моей до сего дня! О горе!
- Так от чего тут миру погибать, - сказал пан Заброха, - если ты, пане писарю, чихаешь?..
- Ага! чихаешь! – покрутивши головой, сказал Григорьевич. – Чихаю и не только я, да хоть бы сам полковой писарь, да и что об этом сказать: чихает и наш наияснейший и наивельможнейший пан гетьман, как тот зломерзкий табак возгнездившийся в носу его ясновельможности, а он, окаянный, подобие суть степная пыль, ветром возметаемая. И аще не сотворим внезапного одождения, всё иссохнет и погибнет! Зелень и злак извянет, и не будет хлебного произрастания; тогда и мы не только восчихаем, но и умрём от голода и жажды внезапною смертью. Разумно вам изрекаю: подобает одождити бедствующую землю нашу!
- Вот же, я только через десятое на пятое понял, что ты, пане писарю, мне говоришь. От же ты говоришь, что дождя у нас нет? Так что будем делать? Разве мы можем силы небесные знать и можем сделать, что б дожди пошли?
- Можем! – закричал на всю хату наш Пистряк, а потом, как стукнет кулаком по столу, и ещё громче крикнул: - И паки глаголю, можемо.
- А скажи, скажи, пане писарю, как? Я и конотопский сотник, а что-то и доселе этого не знаю, – спрашивал пан Заброха.
- Внимайте, пане сотнику! Да будьте добры, Никита Власович, внимайте, тому, что я вам рассказываю, чтобы мне по десять раз не разъяснять одно и то же. Есть на свете нечестивые бабы, чаятельно от племени ханаанского, по толкованию, канальского, иже отдавшиеся Везельвеулу  и его бесовской мудрости, и имеют упражнение в ведьмовстве, иже ночным временем, нам возлежащим и спящим, сии нечестивые исходят из домов своих, и воздевши на себя белую сорочку, распускают волосы свои, яко верблюжии, и пришедши к соседским, и другим селениям, входят в коровник, проще изреку, в хлев, и берут так коров, и доят их, и кротких овечек, и быстроногих кобылиц, и сук злого собачьего исчадия, и что реку? – выдаивают ободранных кошек, вредоносных мышей, разжиревших жаб…
и всякое дыхание ползающее и скачущее, имущее млековместимое устроение, доят их токмо нечестивым известным художеством; и собравши все сии млека, диавольским обаянием претворяют оное в чары и заново производят всё по своему намерению, как-то: выкрадывают сущих младенцев из утроб материных и влагают в оные или жабу, или мышь, или ещё щенка; поселяют вражду и раздор промеж супружеского пребывания; возбуждают любовное преклонение у юноши к деве и от оной к оному, и прочее зло неудоборекомое; а паче всего, затворяют врата небесные и воспрещают дождю орошати землю, для погибели рода человеческого. Понятно ли вам теперечки, добродетелю, отколь эта напасть постигает нашу Палестину, так как, не имеет ни капли дождя, даже до днесь? Ну вот, не зевайте да  скажите, уразумели глаголание мое?
-А как же! Хоть и зеваю, а всё понял. Ты здесь мне рассказывал, что у нас тут-то дождя нет, или что?
- Так, так. Но через кого это есть?
- То ли через… жаб, то ли… через кого… я что-то не расслышал.
- Да каких там жаб? Через ведьм, через ведьм, говорю вам.
- Да чур им, не вспоминай их имени, пане писарю! Хоть до вечера ещё далеко, а как накаркаешь мне, то я всю ночь буду трястись и не спать: всё ведьм буду бояться.
- Да нам же не подобает их боятися, а искореняти до третьего рода.
- Как же ты их, Григорьевичу, искоренишь? Ты за ней, а она прикинется клубком, кинется тебе под ноги, собьёт тебя, да исчезнет. Разве ж не было такого? Немало же старые люди такого рассказывают, так что, наслушавшись, целую ночь, дрожь спать не даст.
- Не только старые люди, но и аз могу вам поведати про таковое глумление. Единожды, вечером суть, молодёжь наша меня поведоша на вечеринку, где ели, гуляли много, а пили без меры, сколько возможно; и ещё я в твёрдости суще, идох в своё местопребывание, и не доходиша до хижины старой Цимбалихи, внезапно под ноги мои вверглося что-то; глава моя закружитися, и аз шатахся и мотахуся туда и сюда, и не могтишеся  я удержатися, падох аки колода и уснух, и спах тамо недвижим, аки мёртв, доколе возсияху утро. Сие же бысть не иное, яко наваждение преокаянной ведьмы. Подобает убо их сильно поприжать, да изольют дождь из своих сокровенностей, и да оросят землю.
- Как же нам, Григорьевичу, за них взяться, чтобы они вернули дожди и чтоб нам не наделали после какой-нибудь пакости.
- Не устрашимся, и не убоимся! – сказал пан Пистряк. – Блаженныя и вечныя славы достойной памяти приснопоминаемый родитель ваш и отец, Влас Панасович, наилучший пан сотник прехраброй Конотопской сотни, его же мудрому управлению вся вселенная дивилася, - и да почиёт над ним земля пухом, тот с сими бабами египетскими, ведьмами, управлялся благочестиво – премудро. Надлежит и вам, добродетелю, по примеру оному невпустительно сотворение учинити!
- А что же покойный пан отец с ними делал? Скажи скорее, может и я тоже сумею сделать?
- Частопоминаемый отец ваш их восхищаше и в реке топиша. А если какая суть ведьма, да не погрязнет на дно речное, то и камень от жернова на шею ей прицепят; если же не причастна есть злу сему, вновь погрязнет в воду. Повелите, пане сотнику, не утопить ли их?
- Да топить их! Зачем лени потакать? – решил Власович.
- Благо есть, - говорит писарь, - утром сущее повелю всё устроити, как и обычай при таком казусе бывает, и всё будет благопристойно; а в Чернигов уже не пойдём?
- Да нет, пане писарю, не пойдём. Только… как бы выкрутиться от них?
- Да выкрутимся, пане сотнику; и сего ради снова пошлём гонца пешего, кривого Илюшку Хверлущенко, да ковыляет к высшему начальству с рапортом, что нам не можно в поход идти, понеже мы вокруг погружаем ведьм в бездну нашего пруда, которые тщились погубити весь мир, сокрывши дождь в сокровенностях своих.
- Хорошо, хорошо, пане писарю, это мы очень мудро придумали. Иди же, да пиши рапорт, а я, что-то разговаривая с вами, крепко спать захотел. Хотел было рассказать и про свою беду, да не смогу, так и засыпаю… - Так сказал пан сотник, крепко зеваючи.
Вот Прокоп Григорьевич пошёл распоряжения давать, как завтра ведьм топить, а Никита Власович лёг отдыхать, перед тем чуть не упав.
В руку клюку нашему пану Пистряку. Сделал с паном сотником, что ему нужно было, и что ему давно хотелось. Оставил в дураках, подвёл, чтоб не слушал предписания начальства, не шёл в Чернигов, может от татар, или от ляхов отбиваться; а пока кривой Хверлущенко с одной ногой доковыляет, и начальство прочтёт рапорт, о том, что пан конотопский сотник, вместо дела, принялся ведьм топить, подумают, что он-то и так был умом не далёкий, о то уже и совсем одурел… «Верно его сменят, а сотником поставят… уже никого больше, как меня». Так думал себе Григорьевич, да кашлянув, как пан дьяк, собираясь читать полуночную, думая: « И враговым бабам и молодицам, кто мне какую пакость делал, или… еже ли… не сотвориша послушания… знаю таковских… всем воздам… позаполучу их добро! Спасибо, сто мой дурень гнёт шею и лезет в беду, как вол в ярмо. Теперь, Прокопе, только действуй!» Потом вздохнул да сам себе аж в голос сказал: «Зело, для нашего братчика, хитрого да разумного писаря, любезное дело есть, когда начальствующий такой дурень, как наш приснопоминаемый пан Заброха! Не оскудеша и правая, и левая, и восполяешеся карман и сундук. Не вмениши, Боже, таковых!»


IV

Грустно и невесело было с утра в славном сотенном городе Конотопе. Хоть до восхода солнца, пока ещё и месяц не успел спрятаться, и поднялся по всем улицам гомон, беготня, крики, плач; да и стихло, и весь народ исчез, так что ни по хатам, ни по улицам не было никого, как в шинке на пасху перед заутренней. Только и слышно, что коровы сколько есть духу ревут, потому что, хозяйки не идут их доить и не думают выгонять их в стадо; телята по хлевам слыша, как их матери ревут, мычат и подают голос, как бы прося, чтобы их быстрее выпустили; овечки блеют, козы себе тоже за ними, да топочут, да бегают по загону, ищут, где бы выскочить и за собой овец повести; кони ржут на всё село, уже луна к зоре идёт; по хлевам гуси гогочут, индюки клокочут, куры кудахчут – ибо всякое дыхание без человеческой помощи страждет; а слыша такой шум, собаки сначала брехали, а потом стали выть; малые детишки, такие, что не умеют ходить, лазят в своей запёртой хате, да хватая ручками за край стола, силясь, поднимется на ножки, да найдёт на нём горсточку крупяных крошек, да взяв в рот, сосёт её вместо соски, да как станет тянуться дальше поворачиваясь на руках, не удержится, да… плюх опять на пол, да и заплачет; а тут щенок близко бегая, знаешь, и тоже себе голодный, подойдёт и оближет ему слезинки и край носа, и во рту языком вылижет, то тут ребёнок, не умеючи защитится от щенка, ещё громче заголосит, думая, что кто-нибудь прибежит его защитить и вытереть… Так что же это? Хаты по всему городку позаперты, плуги, бороны, орала, где были вчера оставлены, так себе и стоят; волы поевши свою солому и видя, что никто их не поит и не запрягает, огляделись и пошли себе по улицам, и где не найдут клевер или калачики и всякий другой бурьянец, то там и пасутся…
Возле дьяковой школы – хоть бы тебе один школьник! И дьяк Симеон, ожидая их ходит возле школы, думая о похоронах и вспоминая кутью с мёдом, и с надеждой присматривается ко двору старого Кирика, над которым вчера и маслосвятие правили, так не дымится ли у него из трубы, что может, уже и обед варят, если он умер; так ба!.. и из трубы не дымит, и во дворе никто не шатается.
«Екхе, екхе! Неужели восстанет от одра болезни?» - думал пан Симеон и рассуждал, ходя перед двором, как-то люди теперь крепки на здоровье и долговечны стали; вспомнив про холеру, как тогда им было мудро жить, да вздохнув глубоко, вошёл в хату и стал резать розги для школяров, чтобы над кем-нибудь сердце своё отвести…
По огородам бурьян и не маленький, да и никто его и не думает полоть, хоть тяпки и лежат возле него; а про меж грядок с рассадой, да свёклой, да прочим овощным добром справляются, хрюкая, свиньи с поросятами, и не заботятся, чтоб что-нибудь хозяйкам оставить: всё поедают и носом копают такие новые грядки, что лихая мать после них хозяйка, и за два дня после них порядок не наведёт; а теперь их некому выгнать, потому что нет никого… Да это еще что: и в самих шинках пустенько; шинкарь дремлет себе на лавке, потому что никогошеньки, не то чтобы горилку пить, да и жены с невестками нет, та там-то ему никто и не мешает дремать; посуду он, как ещё с вечера перемыл и расставил, так она и стоит, и никто не повернёт в шинок ни ногой…
Да что же это такого в славном сотенном городишке, в Конотопе, от чего так стало тихо и грустно, что не слышно никакого ни от кого звука? И не на одной улице не встретишь ни одного человека, не иначе – пусть Бог милует! – все люди, в сём городишке поумирали, или – и то не лучше смерти – крымские татары полонили?
Куда все они делись, что убежали и от хозяйства своего и от деточек малюсеньких? Да пусть бы уже женщины: им хоть целый день, собравшись в кучу, языком трепать, а что мужики их и дети без обеда, так им и дела нет; а ведь ни одного же человека не встретишь!.. Где же это они есть? Ага! Аж все до одного собрались вокруг озера и смотрят… А на что смотрят, так вот, вот! Такого видения, вряд ли есть кто в нашем селе самый старый, чтобы помнил, какое теперь будет в Конотопе…  Да что же там такое?
Посередине озера сбито четыре толстенных бревна, а вверху связаны верёвками, да опять как-то хитро да мудро переплетено; да в каждом бревне вверху отверстие проделано и туда верёвка просунута…  А по озеру плавают люди в челнах, но они не рыбаки, потому что у них в челнах не сети с силками, а те же верёвки… А что на берегу? Так вот там-то и весь народ из славного городишки Конотопа, собрались ещё когда солнце не взошло, а месяц не скрылся… Вот там-то и матери, которые побросали и хаты, и маленьких деточек, и поросяток, и птицу, и коровок, и печей не топили. Вот там-то и мужчины, которые оставили дома больных жён, позабыли о скотине, и что нужно в поле ехать… Все, все собрались смотреть, какое тут будет действие…
Да, не мало ж их тут было! И по всему берегу, и кругом по склонам, вот как зёрна в мешок набрать, так им там тесно было.  А молодёжь и подростки, которым из-за взрослых ничего не было видно, залезли на вербы и облепили их, словно те галки…
А крик, а гул от того народа, батюшки! Не иначе как вода шумит, когда паводок плотину прорвёт; все, все разом говорят, и никто никого не слушает, а более всех, наши женщины – цокотухи! Вот там-то и шинкарка с невестками своими, без которых шинкарю только и выспаться можно; говорят, говорят, щебечут, рассказывают: кто вчера был у них в шинке, на сколько кто набрал взаймы, кто что отдал в залог, кто с кем поругался, кого жена увела из шинка, кто жену взашей прогнал, да покрывало у неё с головы сбил, так, что она по всей улице с непокрытыми волосами засветилась; как девчата, обманывают, говоря, что покупают горилку, как будь-то для отца, на самом деле, для себя берут, да за огородами прячась с ребятами пьют, да напившись, валялись, да боролись, да… «Подожди же, не всё рассказывай!» - приструнила шинкарка невестку, та и замолкла; а ведь что-то, может быть, доброе хотела сказать…
А там, на другом конце, под вербами, школяры, вместо того, чтобы в школу идти, да кому из часослова, а кому из псалтыри стихи твердить, а кому-то жи - ши по слогам складывать, они, собравшись в кучку, сочинили стих про своего дьяка, да тихонечко на шестой глас его напевали:
          Придите, все прихожане,
          Посмотрите, все наши дьяки пьяны,
          А наибольше – Симеон, вокруг,
          От горилки ничего не видит,
          И на клиросе не умеет петь,
          И псалтырь забыл читать,
          Только и умеет школярам подзатыльники давать.
          Недавно дьячиха раз ему голову мыла,
          А вымывши, ум погасила…
Как врежет им на этом слове пан Симеон, розгой, которую из дому принёс, да как погонит их ею до школы, а сам, погоняя их, клянётся, что за такую проделку, особое наказание. Что по закону полагается, будет безжалостно лупить их целый месяц…
А там, возле мельницы, вот там, что делается! Гэй, гэй! Аж тридцать казаков, кто с пикой, кто с нагайкой, кто с огромным колом, кто с верёвкой, а кто с дубиной, да все же держатся вместе за верёвки, а теми верёвками связано аж семь баб… А что то за бабы, так я вам расскажу.
Первая – с прошлого века Проська Чиряка, смолоду не раз сидела под арестом, проводила на тот свет аж троих мужиков и всю дворовую скотину променяла на зелья, да коренья, да на всякие травы, да и лечит людей то ли от лихоманки, то ли от грыжи с золотухой, потому что она смолоду удаляла фурункулы; лечила простуду, выливала переполох, слизывала сглаз, сонный отвар заваривала… и чего только она не знала? И к ней из всех мест, аж вёрст за двадцать, приходили страждущие; если иному, кому жить, тому и поможет, а кому умереть, то сразу после её воды и умрёт; на это Проська говорила: - «Не так он недужил, чтобы ему выжить!» Раз пан Пистряк да и попросил её, чтобы дала ему приворотного зелья, чтобы его всякая девка ли, молодица ли, на какую глазом кинет, чтоб его полюбила; вот же, выпив-то того приворотного зелья, да и пошёл на вечеринку, да только было, что расходился… как же ему приспичит… так и до дома не добежал. Вот с того часа и стал на неё гонитель!
Другая была Химка Рябокобылиха, старая женщина, на своём веку впадала в летаргический сон; и если что у кого пропадёт, то и не думай идти к ворожейке: она самую искусную ложь придумает, а скажет на того, на кого хочет, да на кого сердита. А ей как не верить, если она, на том свете побывавши, видела, какие там есть мучения и злодеям, и разбойникам, и лгунам, и ворам; так было, кого и к ратуше приведут, поймавши на бахче с огурцами или в кладовке с салом, да если Химка скажет, что не он украл, то было, сразу и отпустят, да примутся за того, на кого Химка скажет, хоть его тогда и в селе не было. Вот так было, и сказала раз на пана Пистряка – что то! И старшИны не миновала! – что будь-то он, у человека пчёл покрал. Оно ему так и сошло, известно, как писарю, только он на неё с той поры зол.
Третья – Явдоха Зубиха, старая – старая да престарая! Даже старые деды, которые уже насилу ноги волочат, рассказывают, что ещё как были они подростками, так она уже и тогда такая же старая была, как теперь; так что, если не соврать, было ей лет пятьдесят от роду.
И рассказывают про неё люди, что она как в день, так и стара, а как солнце заходит, так она и молодеет; а в самую глухую полночь становится молоденькой девчонкой, а потом начинает стариться и к восходу солнца опять станет такою же старой, как была вчера. Так она как помолодеет, то надевает белую сорочку и распускает косы, как девка, да и идёт по селу доить коров, овец, коз, кобыл, собак, кошек, а по болотам жаб, ящериц, гадюк… До тех пор, пока не сдоит кого задумала! Хоть и ни за что, и ничего нет, а она возьмёт своё.
Раз пан писарь Григорьевич читал перед обществом какое-то предписание от начальства, и хоть перед этим дней пять крепко пил, а декламировал хорошо, и уже было заканчивал, как вот и идёт Зубиха, да и посмотрела на него, только и всего, что усмехнулась; так что ж? он сразу бумагу об землю, подкатился и давай в присядку скакать перед толпой. Смеху было столько, что о-го-го! Да с того времени и стал пан Пистряк, только хоть немного выпьет, то сразу же и несёт химеры. Вот такая-то была эта Явдоха.
Четвёртая – Паська Псючиха, не так и стара. Так та всё тайком, не хвалясь, колдует. Только и видят её, что как все лягут спать, а она выйдет во двор да и махнёт рукой. То куда махнула, туда и тучи пойдут. А кто бы к ней не пришёл, чтобы или приворожила, или дала каких-то снадобий, или хоть что-нибудь такое, так хоть что ей с поклоном не принёс, ничего не возьмёт, и скажет: «Я ничего не знаю, иди себе вон!» Ну- ну! Такая, и не знает!
Пятая была Домаха Карлючкевна. Как ещё с молоду удивляла, так была хороша, что и рассказать не возможно. Ростом себе невеличка: хотя в какую хату войдёт, то головой потолок достанет; сухая и костлявая; на голове волосы, как копна соломы; а если раззявит рот, так и лопата влезет; носик, как у коршуна, а как смотрит из Конотопа глазами, так одним в Киев, а другим в Белгород, да и те, словно сметаной залеплены; а личиком бела, как чумакская сорочка, да ещё к тому же, словно граблями вся проборонена. Вот  с такою-то красотой удивляла она, удивляла; сначала ждала поповичей, потом опустила планку до писарей из ратуши, захотела после уже и хлебороба, та ба! И бедняк не смотрит! Нечего делать! Повязала седую голову, перешла жить в пустынное место, на леваде, за болотом, да и стала колдовать, да людям пакости делать! Уже и не думай её кто трогать! Вот только не поклонись ей индивидуально, или толкни нечаянно, не заметив, или ещё что-нибудь, то сразу и заверезжит: «Будешь меня, пёсий сын, помнить; падай быстрей!» То так и есть: ибо идя, споткнёшься, или за обедом подавишься, или пьяный чего-нибудь натворишь, а уже не пройдёт так себе; хоть – как там говорят – не теперь, а через месяц, хоть через год, только уже не пройдёт тебе даром. Аж страшно больше про неё и рассказывать. Чур ей! Ещё чтобы не приснилась…
Шестая была Фёкла, старого Штыря невестка, а седьмая Устя Желобиха; да пусть уже кто иной рассказывает, а мне некогда: что-то конотопский народ загомонил и закопошился, и перед кем-то расступаются и дают к озеру дорогу, да уже никак не до поросят, если свинью смолят.

V

Хмурый и невесёлый, надувшись, как тот индюк перед индюшкой, храброй Конотопской сотни пан сотник, Никита Власович Заброха, идёт к конотопскому озеру. Хоть на нём и черкеска синяя, с заведёнными назад полами, и татарским поясом подвязана, и ножик на цепочке за поясом вдетый, и морда вымыта, и борода расчёсана, и на голове шапка, да как у него глаза были заспаны и опухшие, то и видно было, что он целую ночь гулял. Да это и правда: от тоски целёхонькую ночь сосал бутыль с наливкой, а Паська, наймичка его, знай доливала.
Так после такой работы, если не выспишься, то долго будет голова шуметь; я уже это знаю; так как же не быть ему хмурому и невесёлому? Хоть и подошёл к людям, а они все перед ним шапки поснимали и кланяются ему, а он идёт себе, надувшись, и никого не замечает, только щёки надувает, чтобы все тут знали, что он тут – здесь есть старший.
Вот подошёл к озеру, окинул взглядом туда – сюда, да и крикнул грозно:
- А что?
- Совершение уготовашеся, - отозвался ему Конотопской сотни писарь, Прокоп Григорьевич Пистряк, стоя возле караульных, которые стерегли связанных ведьм, и приглядывался пристально, чтобы ни одна из них, прикинувшись или сорокой, или свиньёй, да не дала дёру; а как услышал голос своего начальника, так сразу, сняв шапку, подошёл к нему, и поклонился низко, и говорит: - «Вожделенного умоисступления, с дневным местопребыванием, вам, пане сотнику, утресугубляемо!»
- Спасибо, - громко сказал Власович, не поняв, что ему наговорил пан Пистряк, тоже не умевший к месту слова сказать, а так, что на ум взбредёт; да при том слове только немного приподнял край шапки на голове и быстро нахлобучил её опять на голову, и произнёс важно, всех оглядывая и ни на кого не смотря: - «Здорово!»  А это всем известно, что чем наш начальник дурней, тем он горделивей и жупонится, как свиная шкурка на огне.
- Здоров будь, батьку, вельможный пане сотнику! – зашумела толпа, загудели мужчины, заверещали женщины, запищала детвора, да и поклонились ему низко.
Вот Григорьевич и шепчет пану Никите на ухо:
- Сотворяйте же делоначинание, указуйте в нашей Палестине порядок…
- Чур, дурню да масла грудка! – шепнул ему в ответ пан Власович. – Как мне указывать, или как там, если я ничего не понимаю, что это такое и есть?
- Так не творите же мне воспрепятствия ни в одном деле! – сказал писарь, и пошёл по своим делам.
Эге! Да хоть наш пан сотник, Никита Власович и не имел девятой склёпки, да ещё сколько того мозга осталось, чтоб разобрать, что, как говорят, если не поп, то не наряжайся в рясы. Совсем не понял дела, так и не соображая уже ничего, конечно не так, как наш генеральный судья, пусть себе царствует! Того, бывало, и не думай его спрашивать: по делу ли, без дела ли, знай, подписывает, что попадёт. Писарь бывало, спрашивает, так где? «Не хочу, - говорит, - чтоб дело валялось; подпишу, вот ему и конец!» То, бывало, писарь, как только увидит, что судья в коллегию идёт, сразу же прячет все бумажки, а не то, он все их сразу же по - подписывает. Раз – ох, и смеха было! (я ещё тогда служил в коллегии и учился документы составлять, потому что молод был, на девятнадцатом году) – писарчата взяли и написали такую бумагу, чтобы судье в монахи подстричься, а его жену выдать за пана обозного, который частенько с ней в лесок, за грибами ходит. Ну и положили тот лист перед судьёй; буквально перед тем, как тот вошёл, он сел, увидел тот лист, подвину к себе, перекрестился, и говорит: «Чтобы не долго томить! Пусть меня благодарят, что дело быстро решил; а виновный пусть пеняет на себя». Да чирк! И подписал «рукою властною». А ребята – ха-ха-ха, ха-ха-ха! Насилу их писарь утихомирил и прогнал, и разъяснив судье написанное в том листе, порвал его на мелкие клочья… А напрасно, будем же своё договаривать.
Вот пан Власович стоит себе, подперевши руки в бока, как тот учитель в киевском училище, в это время подошёл к нему Фома Калиберда, старый человек, да сняв шапку, поклонился ему раз пять, а потом осмелев и говорит:
- Спасибо вам, пане Власовичу, что любите старину. Ещё покойный ваш дедусь, пан Панас, таки Заброха, пусть над ним земля пухом, и тот не давал нас обижать. Хоть немного бывало засуха схватится, то он сразу за поганых ведьм; да как трёх – четырёх утопит, то где-то и дождь пойдёт! И во всём был горазд! Вот это старина! Любезное дело!..
- Будет новость хорошая, - важно сказал пан Заброха, и отступил от Калиберды, чтобы тот не очень приближался к нему, и чтобы ненароком не запанибратствовать с ним; и чтобы скорей от него отцепиться, крикнул на Григорьевича, говоря: - А что?
А тот запыхавшись совсем, идёт к нему, и хихикает, и усы закручивает – это же такое важное известие, что как по написанному нужно говорить – он и произносит:
- Приспело время совокупление сотворити и погрузити нечистоту во источники водные. А ну-ка, братие, дерзайте!
Караульные казаки, как услышали писарское повеление, сразу отцепили от ведьмовской связки Фёклу Штыриху; схватили её быстро за руки и за ноги, накрепко, чтоб не вырвалась, да смеясь, потянули к челнам…Она кричит: «Помогите!» Деточки бегут за ней и голосят, думая, что она и не жива; старый Штырь туда же, за ними ковыляет, и плачет, и ругает казаков, и сотника, а больше всего писаря… Да никто им и не сочувствует, а ещё кто-то из толпы кричит: «Держи-ка , Осип, крепче! Смотри, выкручивается…»  А другой говорит: «Попалась? А что? Это тебе не коров в полночь доить…» Да и много чего выкрикивали, пока её до челна дотащили, положили в челн, и ещё сильней держали. Так доплыли с ней до брёвен, там крепко скрутили ей верёвками руки и ноги; а верёвки продели в петли, которые в брёвнах, да привязав её верёвками вверху, как плюхнули разом в воду… Та, как камень пошла на дно, только пузыри и забулькали!..
- Тяните назад, тяните!.. Не ведьма она, не ведьма! – загудела толпа в один голос, а кто моложе и ближе стоял, те кинулись помогать тем, которые возле верёвок…
- Погружайте, погружайте паче и паче тресугубоокаянную дщерь хананейскую! – как вол, ревел Прокоп Григорьевичи останавливал людей, чтобы не вытаскивали назад Фёклу.
- Меня слушайте! – на все лады кричал пан Власович. – Я же сотник! Я повелеваю: тяните назад! Ведь не вынырнула, так она и не ведьма!
- Не ведьма, не ведьма; не вынырнула, не ведьма; тяните назад! – кричал весь народ, и уже писаря никто не слушал, и вытянули Фёклу почти совсем мёртвую, отцепили от верёвок, и не ложа на землю, стали на руках откачивать. Пока это происходило, пан сотник, передохнув после криков и движения, подзывает к себе Григорьевича и спрашивает:
- Скажи мне на милость: за что её повелел топить? Женщина ещё не старая и богатого и честного рода; не было известно за неё никакого прегрешенья.
- сужу по правоте, и без всякого восклонения действую, - сказал Григорьевич, - она суть хотя и без старости жена, но имеет приязнь к бесу. Просих – и не дала; предупреждах – и не поверила; стражникам предах – и не откупилася; как другие прочие. Сего ради размыслих погрузити её и не изторгнути оттуда, доколе не даст мне, чего и сколько прошу. Живущая, матери её дуля, тресугубо живущая! Зрю, что её уже откачали. Пусть благоденствует до определённого часа. А воздайте сюда Устю Вечереху! – гаркнул Григорьевич на караульных.
Притащили Устю, и всё тоже было, что и с Фёклой, только Устя, как плюхнули её в воду, так тут ей и аминь! Хоть и трясли, да не откачали, так и скончалась.
Спрашивал пан сотник у писаря, и про эту, та тот по секрету ему признался: « Что желал, - говорит, - совокупиться с её дочерью, Одаркой, очень красивой, а она, тресугубо нечестивая, вместо желаемой девицы, возложила в ладони мои тысяча раз клятую тыкву, тем самым и спереди и сзади покрыв меня позором, яко рубищем. Так это ей за оное дело, такое вот отмщение…»
Но тут подойдя, помешал им Талимин Левурда, кланяется низко и просит:
- Будьте добры, пане сотнику Власовичу, может немного сполоснули бы и мою жену, сдаётся мне, что она  приколдовывает немного…
- Давай её сюда! – крикнул, а потом, как будь-то на распев, заговорил пан Заброха. – У нас не попадайся, сразу же проучим, а то понаучились, тихих и добрых людей вместо рушников да тыквами потчуют. – И вспомнил свою беду, глубоко вздохнул и понурил голову, да так и стоит.
А Прокоп Григорьевич ещё только услышал, о чём Левурда стал просить, да так и затрясся, не иначе, как цыган на морозе; глаза его так и заблестели, морда покраснела, губы задрожали, и еле-еле может слово произнести:
- А как ты… а за что… твою жену топить?.. разве она колдует?
- А как же не колдует? – сказал Талимин Левурда Власовичу. – Вот слушайте сюда, добродетелю! Раз с десяток такое мне привидение было, что в самую глухую полночь кто-то стучит в окно; стучит, стучит, покуда моя Стеша , моя жена, проснётся и выйдет из хаты, а я усну; да уже перед рассветом вернётся: то я её спрашиваю: « Где ты, говорю, была?» А она отвечает: «Ходила к коровам, там замёрзла, наверное прилягу». Я говорю: «Ложись», - она ложиться, говорит, что замёрзла, а сама, как огонь. Так это, смотрите, добродетелю, она не к коровам вставала, а ворожить, точно, ворожить. А то, в прошлое воскресенье, так и я уже видел чёрта живёхонького, вот как вас, пане сотнику, чтоб вы здоровы были. Вот смотрите, как было дело: поехал я на ярмарку и думал пробыть там три дня, но поскольку мне занедужило, так я в тот же день вернулся поздно ночью. Стук – стук в хату, - жена не открывает и с кем-то разговаривает и смеётся, и хорошо им там.
Я как рванул двери, щеколда так и выскочила, а я вошёл; Смотрю… а у неё же в гостях чёрт, да вот, как видите, словно как пан писарь, Прокоп Григорьевич, пусть здоров будет; такая же у него и морда, и одежда, и усы такие же. Я на чёрта, а он от меня; я за ним, а проклятый чертяка в сени, (а двери в сенях я запер); он видит, что не получается, да в трубу; а я как закашляю, как вернулся в хату, да на пол, да ещё что: и кожухом укрылся, а сам дрожу с перепуга, что чёрта видел и что моя жена с ним дружит. Вот я вам и говорю: непростая  моя жена, совсем непростая, сполосните её хоть немного, может, тогда дождь пойдёт.
- Тот как крикнет на него, как завопит! Да с чего вы взяли? – орёт на него. – Или вы попросту таки одурели? Вам не довлеет никакого решения испускати  без потребности моей, затем, что нужно всякое дело рассмотреть и законное присовокупление соединити. А ты, аспидский Левурда! Вот что касательно тебя закон повелевает: оного неудобоключимого Талемона Левурду, наваждением своим приведшего сожитие своё, то есть жену, до дружелюбия с сатаной, - Дух Свят при вас, пане Власович! – то подобает ему, такому – сякому сыну, заковать ноги в колоду.
Эгей, хлопцы! Возьмите его и водворите в ратушу и закуйте ноги его в колоду, та как, сам признание учинил, что видел и осязал живого чёрта; ибо он и есть колдун, ворожей, поутру  избию камениями сего грешника.
Пока Пистряк это рассказывал, сердечного Левурду уже потащили в ратушу, а Григорьевич повёл оком и с какой-то чернявой молодицей встретился взглядом, усмехнувшись, покрутил ус, и крикнул на караульных казаков. «Ану-ка, водворяйте в преисподние воды Домаху Карлючкевну!» И после Карлючкевны, только забулькало… А толпа, видя, что она не вражина, загудела: «Нет, она не была ведьма, не была!»
И Проську Чирячку, и Химку Рябокобылиху, и Паську Псючиху топили, и когда топили одну, другую вытаскивали, что народ аж руками об землю бьёт и удивляется, спрашивая: «Где же ведьма? Вот всех топили, и каждая тонула, а ведьма не находится». Никита Власович уже и дремать стал, по нему, уже и пора бы домой: будут ли дожди идти, или нет, ему нужды мало; не станет своего хлеба, ему принесут; Конотоп не малое село: без свадеб, похорон, и других торжеств, на которые приглашают, не обойдётся. Стоит, ждёт и поглядывает на своего Пистряка, который задумался и пальцем тычет себе то в лоб, то в нос; думал - думал, и крикнул: «Давайте останки во языцах. Водворите-ка сюда Явдоху Зубиху!»
Приволокли и эту, доставили челном к брёвнам, привязали верёвками, подняли вверх… плюх! Как об дощечку, так наша Явдоха об воду, и не тонет, а как рыбонька поверх воды, так и лежит, и болтается со связанными руками и ногами, извиваясь вправо и влево приговаривая: «Купочки – купоси, купочки- купоньки!»
Весь народ разом испугался! «Вот ведьма, да, да!» - закричали все; а Никита Власович, как услышал, да увидел это диво, так у него рот открытый и остался; а Прокоп Григорьевич так аж танцует на берегу, да знай кричит на производящих расправу: «Вытяните ещё! Ввергните во тьму водную!» Так что же дальше? Как не топят, а Явдохе ничего не делается. Подтянут, шлёпнут её, сколько есть силы об воду… так не тонет, и не тонет, да ещё и насмехается над всеми, да всё напевает: «купочки – купоньки».
- А вознесите сюда камения и булыжники! – задумал пан Пистряк, так и народилась целая куча камней и щебня, которые, хлопцы, услышав приказ, сразу мотнулись и нанесли.
- Возложите камения на нечестивую шею её, и на руки, и на ноги, и снова потопляйте её, - так командовал Григорьевич, аж припрыгивая вокруг озера, и от сердца скрежеща зубами.
Исполнители навязали целую связку камней на верёвку, и подплыли на челнах, насилу аж три человека еле подняли ту связку и накинули на шею Явдохе Зубихе, думая: что теперь утонет! А она, вражья баба, и не думает тонуть; плавает поверх воды, да ещё освободила руку от верёвки, так она ею полощет по воде, да ещё и шутит: « А что же так? Ожерелье мне на шею нацепили, а перстней и нет? Эгей! Смотрите, какие добрые! Нет колечек на руках, и вместо сапожек, что на ногах».
- Сокрушайте тресугубо окаянную кощунку хананейскую, дщерь халдейскую! – кричал как ошпаренный Прокоп Григорьевич, да так и остановился, как ненормальный, видя, что ничего невозможно сделать ведьме, и что она над ними смеётся.
Навязали ей на руки и на ноги камней – клялся тот человек, который мне про это рассказывал; а кто рассказывал, если знаете, Иаким Хвойда, который недавно умер, - так клялся, что пудов двадцать навязали ей на шею, на руки и ноги, и отцепив от верёвок, так и пустили её в воду… Так что же ещё с этой сучьей – пресучьей бабой делать?
 Так и плавает поверх воды, болтает руками и ногами и приговаривает: «Купочки – купуси». А потом вражья баба обратилась  к писарю, и начала его звать: « А иди, Прокопчик, сюда! Хорошо вместе купаться. Иди же, не стесняйся! Вот надену на тебя бусы, и перстенёчки тебе дам…» А Григорьевич, чуть ли не весь чуб себе выдрал от сердечной злобы, что и поганенькая баба, а над ним насмехается; потом кинулся к Власовичу и говорит:
- Несомнительно, сия баба суть от баб египетских. Она, ехидна прелютая, похитила дождевые капли и скрыла у себя в тайнике или в ином месте. Повели, пане сотнику, возмутити её розгами, да претерпит до нестерпимости, и да отпустит вместилища водные, и да оросится земля.
- Не понимаю, пане писарю, что вы говорите; а я скажу вам, делайте, что знаете, только быстрее, потому что обедать пора. Я бы уже давно ушёл, но так хочется видеть всю эту комедию, что на бабе целый воз камней, а она не тонет, более того, плавает на воде. Делайте себе, что знаете, а я буду на всё смотреть; я на то в Конотопе и сотник.
То-то же обрадовался народ, как поймали ведьму, Явдоху Зубиху! Все кричат, гомонят, бегут к ней; всякий хочет её пнуть или ударить, или оплеуху отвесить… да и есть за что! Пусть не крадёт с неба тучи, не прячет дождь у себя в тайниках…  Вот все бегут вокруг неё и за нею, а её аж на руках несут, боясь, чтобы не вырвалась и не убежала; а она блаженствует! Она напевает весёлую песенку, как молодая с друзьями ходила. А наш Григорьевич впереди идёт, да аж бежит от радости, что нашёл ведьму, и что он теперь её скрутит и вымучает её, чтобы отдала дожди назад, которые украла, да от радости такую чушь несёт, что не только кто-то иной, он и сам себя не поймёт, что он говорит. Потом закричал: «А подайте семеро вербовых, да удвойте лозовых, и возглумите её, столико вашей силы будет!»
Откуда взялись и хворостины. Скрутили Зубиху Явдоху; только собрались класть её, она как-то руку высвободила и повела ею вокруг народа; вот и слушайте, что с этого будет. Вот положили её, по два дородных парня сели ей на руки и на ноги, а двое других взяли здоровенные пучки хворостин и начали лупцевать её; вжих –вжих! Вжих- вжих! Аж запыхались лупцуя, бьют, бьют, и уже щепки летят… А что Явдоха? Лёжа под розгами, сказку рассказывает:  «Был человек Сажка, на нём серая сыромяжка, шерстяная шапочка, на спине заплаточка; хороша ли моя сказочка?»
- Да бейте окаянную ханаанку! – аж заревел Пистряк.
Парни бьют до изнеможения, а Явдоха своё: «И вы говорите: да бейте окаянную ханаанку, и я говорю: да бейте окаянную ханаанку; был себе человек Сажка, на нём серая сыромяжка, шерстяная шапочка, не спине заплаточка; хороша ли моя сказочка?»
- Да дерите сильнее! - что есть силы, крикнул сам пан сотник конотопский, Никита Власович Заброха, потому что у него уже в животе ныло, и печёнки под сердце подступили, так как не обедал и доселе.
Парни поменялись местами, взяли новые пучки розг, и стали пороть, а Зубиха знай своё толчёт: «И вы говорите: да дерите сильнее, и я говорю: да дерите сильнее; был себе человек Сажка, на нём серая сыромяжка, шерстяная шапочка, на спине заплаточка; хороша ли моя сказочка?»
- Соплетити розги из терния и удвойте ей поругания, нечестивой! – скомандовал пан Пистряк, долго думая, чего бы ей ещё придумать.
Хлопцы чешут Явдоху терновыми палками, а Явдоха своё толчёт: «И вы говорите: сплетите розги из терния и удвойте поругание нечестивой, и я говорю: сплетите розги из терния и удвойте поругание нечестивой; был себе человек Сажка, на нём серая сыромяжка, шерстяная шапочка, на спине заплаточка; хороша ли моя сказочка?»
Так до вечера не перескажешь всего, что там было! Уже не только Григорьевич Пистряк, да и сам сотник начал сердиться, что нет окончания делу: бьют – бьют бесовскую бабу, сколько казаков переменилось, сколько розг переломали, и вербовых, и берёзовых, и терновых, а с ней и не случилось ничего, разве только, что легла, но ничуточки не бита; и знай себе долдонит про человека Сажку…
В то время, как всё это происходит, и аспидскую, католикову Явдоху бьют, пролез сквозь народ, который так и обступил Явдоху, Демко Швандюра, старый и непьющий человек. Посмотрел, посмотрел, помотал головой и говорит:
- А за чем вам эти игрушки сдались? То ли пану сотнику знать скучно стало, так вы его, как малую детину, забавляете, раз розгами порете, ни кого-то настоящего, а деревянную колоду?
- Как колоду? Что он такое говорит? Где там колоду бьют? – загудела толпа, и удивляясь, спрашивает.
- Где колода? Не видите? Смотрите же! – сказал Швандюра и повёл рукой над народом по направлению к солнцу… Так что ж? Удивление, да и только! Тогда все увидели, что лежит толстая вербная колода, переплетённая верёвками, и сидят на ней четыре здоровенных хлопца, и держат её, что есть сил, чтобы не крутилась, а ещё четыре, бьют ту колоду изо всей силы хорошими розгами, не иначе, как кого-то настоящего. А возле той колоды лежит сама по себе Явдоха Зубиха, и не связана, и смеётся, смотря, как трудятся люди вместо неё над колодой. Так скажите, это и не удивительно? Это она, когда её положили пороть, провела рукой и напустила на всех, кто тут был, туман, а Демко со свежими глазами пришёл и увидел, что творится, и как знал кое-что, и умел против этого что-то сделать, то он и отвёл туман от людей. Вот тогда только и увидели, что били не Явдоху, а вербную колоду.
- Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха!.. – заржал весь народ. Уж на что пан писарь, крепко сердившийся, и сам рассмеялся, как узрел такую комедию. И что будешь делать? Известно, что против насланной ворожбы, ничего не сделаешь, если не знаешь, как её вывести.
Ну, посмеявшись, начали рассуждать, что с Явдохой делать. Один одно, другой другое говорит, а Демко Швандюра горазд научить:
- Таки, - говорит, - а положивши, - задайте ей хорошей взбучки, пока не вернёт дожди и росы, про которые знаю, что они у неё в тайниках, да и на полках. Да не бойтесь ничего. При мне не сможет туман навести. А если и наведёт, то я выведу. Хоть она и ведьма, но и мы, хоть не все, а что-нибудь, всё же знаем. Пусть она и прирождённая, а я только наученный, да не задаром! Посмотрим!
- Так восклоните же её паки! – закричал Григорьевич, - и сотворите ей школярскую секуцию, яко же и нам в оное время учителя твориша… - Ещё по хорошему и недоговорил, а хлопцы уже и кинулись: положили, растянули, секут… и уже нашей Явдохе не до сказки; уже у нею у сомой на спине… латок семьдесят, как у человека Сажки… Молчала – молчала, хотела вытерпеть… да ещё не родился тот человек, чтобы вытерпел под розгами! Потом как заскулит, как заголосит… а потом как станет кричать: «Не буду, до суда, до скончания века!.. батюшки, голубчики!.. отпустите, отпустите!.. верну и дожди, верну и росы!.. буду тебе, пане сотнику… и тебе, Григорьевичу… по гроб обязана, пригожусь, великую службу сослужу… только отпустите…»
- Подождите!- повелел Никита Власович, важным голосом.
А Пистряк, знай своё: - усугубляйте паче и паче!
Казаки не знают кого и слушать: половина бьёт, а другая ждёт.
- А ну вас, пане сотнику! – так забурчал на него пан Григорьевич. – Ещё было бы упятерить подобает за такое злодеяние… Это ж она мне сделала, что я после перепоя химеры погнал. Вот такое злодеяние…
- Да ну! Злодеяние! – сказал пан Заброха. – Тебе бы всё только злодеяние и делать. Тут только возня и хлопоты нескончаемые, а уже обедать пора. То ли будет после всей этой экзекуции дождь, то ли нет, кто его знает, а то, что мы голодные, так это верно. И то, что нам сучья баба в сердцах сделает какую-нибудь гадость, так и того нужно же боятся? Прикажи быстрее отпустить Явдоху, пусть отдыхает после такой бани. Пусть мне сёйчас лень, но мы ещё доберёмся до неё. Пойдём, Прокоп Григорьевич, ко мне. Паська наварила отменнейшего борща. А после обеда не стану таиться, и расскажу тебе, какую мне гадость сделали позавчера в Безверхнем хуторе. Ты ещё этого не знаешь.
Сказавши это, пошёл пан Власович домой.
Прокоп Григорьевич наш остался и стоит словно ошпаренный. Обуяли его мысли и загадки, какую же гадость сделали пану сотнику в Безверхнем хуторе. Думал – думал, а Явдоху в это время знай лупцуют, аж щепки летят! Потом, подняв палец вверх говорит: «Догадался! э, э, э, э, э! Это мне и нужно было! А перестаньте, хлопцы, бедную бабу позанапрасно мучить. Пан сотник велел было  её до вечера парить, а я её милую!»
Подвели Явдоху, и едва – едва живую поволокли её домой. Народ шумел вслед ей, все кричали: «Ведьма, ведьма! Украла с неба дожди!» А Григорьевич идёт себе, да что-то думает, потом и говорит: «Этого-то мне и нужно!.. Подберусь к ней, она поможет его утопить, а меня поднять из писарства, да в панство…»  Да и пошёл к Никите Власовичу обедать.

VI

Грустная  и невесёлая ходила по своей хате, проводивши от себя кого-то и заперши дверь, конотопская ведьма Явдоха Зубиха, после порки, которую ей задали на берегу озера при всём народе за колдовство. Кто же это был у неё тогда, если все её чураются, видевши, что она есть прирождённая ведьма, которая и в воде не тонет, и дожди с неба крадёт, и туман на людей насылает? Але! Кто? Ни кто иной, как наш Прокоп Григорьевич Пистряк, конотопский пан писарь. Он-то, услышав от пана сотника Власовича, что ему было в Безверхнем хуторе от панночки Алёны, сразу же ухватился за мысль, как бы ему своего сотника совсем извести. Вот после обеда пришёл к Явдохе, принёс ей разных гостинцев и помирился с ней, что будь-то бы, это не он сам велел её топить и сечь, а что это пан сотник приказал, и что будь-то, хотел он её до вечера бить, а он же взял ответственность на свою голову и приказал остановить экзекуцию; и стал её слёзно умолять, чтоб как бы того пана Никиту совсем дураком выставить: что тот должен к вечеру придти к ней и просить, чтобы Явдоха так сделала, чтоб Осиповна его полюбила и за него замуж пошла;
 а он, как подпадёт под чары, так тут у него рассудок и отнять, чтоб и сотничества лишился; а вместо него да поставить сотником его – Пистряка; и обещал, что тогда Явдохе своя воля будет колдовать, как и сколько захочет.
Хитрая Явдоха будь-то бы и поддалась. Подарки забрала и обещала всё сделать, что Григорьевич желает, и проводила его вон из хаты. Долго она ходила после него по хате да что-то думала; уже бы ей и сесть хочется, так не может нагнуться…  так-то сильно её проучили! Она пробовала лежать и на печи, и на лавке; но долго не получается, потому что только на животе и может лежать, а пробовала повернуться на бок – и не думай: вот так её со всех сторон расписали.
Ходит по хате, ходит и поглядывает на свои пузырьки, горшки, банки, где от всякого зверя, и от всякой гадины есть молоко, которое она от них надоила, превращаясь для каждой самки различно, чтобы не пугались и давались доиться. А все те пузырьки, горшки, склянки и банки стояли какие на полках, иные на столе, были и возле печки, и на самой печи; какие-то уже были поставлены скисать на сметану, а какие-то стояли под лавкой и возле умывальника. В подполе лежали всякие травы и коренья: мята, душица, зверобой, папоротник, собачье мыло, дурман, всякие репьи, куриная слепота и много ещё чего. На полу на подушках лежал кот полосатый и усатый, и только ему и дела, что ел да спал, а если ей что было нужно, то он сразу к своей хозяйке и отзывается: «Мяу, мяу!», а она усмехается и говорит: «Так-таки, котику так!» А если она что-то надумала, то и спрашивает его: «Так ли, котику?», а он ей отвечает: «Мяу, мяу!» Ага! И знали один другого, о чём говорят. Больше у неё не было никакого хозяйства, да и на что ей? Чего желала, то ночью превращалась в собаку ли, в мышь ли, в жабу ли, в рыбу ли, и что ей нужно было, всё доставала, и всё есть у неё.
Так-то вот она, хмурая, ходила по своей хате, и поглядывая на свои собрания, мысленно говорила себе: «Это всё; не пойду к людям озорничать».  Потом глянула на дверь, что – я же говорю – только что закрыла, проводивши кого-то из хаты, и говорит: «Приводи, только быстрее проклятого сотника, я ему сделаю. Я б тебе, Григорьевич, беду всучила, но  пусть это будет попозже; а теперь ты мне прислуживай, а как съем аспидского Заброху, тогда примусь и за тебя, сучий Пистряк! Хорошо, что ты мне рассказал про Заброху и про Алёну: вот я его оженю… достанется и тебе, за то, что меня так избили, что и сесть не могу, и глумились надо мной, при казаках порвали на мне и юбку, и сорочку спереди разорвали, и платок сбили, что я волос при посторонних оголила, да били меня… ой, да били же меня! Ох, били же меня; били, били, били! Что ни сесть, ни лечь невозможно; а всё тот Швандюра, который снял с них туман».
Вот так она долго сама с собой разговаривала, пока в хате совсем стало темно, хоть глаз коли… Вдруг на улице загавкали собаки, она и говорит: «А ну, котик, открой свои очи и посвети, не они ли это идут?»  Кот как выгнется, как глянет своими глазами, которые как будь-то жаром засияли, а Явдоха и видит, что идёт Никита Власович Заброха, конотопский пан сотник, а за ним его писарь, Прокоп Григорьевич Пистряк, и в руках и под плечами что-то несут; она тут же метнулась, достала светильник, поднесла к коту, потёрла им против шерсти, из него искры так и посыпались, она зажгла светильник и поставила его на стол, а сама полезла под стол что-то доставать.
Вот – скрип в дверях, и вошли пан сотник с писарем, шапки с палками оставили возле дверей, а сами стали осматриваться, и пан Заброха говорит: «Светло горит, а её, вижу, и дома нет».
- Как же это нет! – отозвалась Явдоха, вылезая из под стола, таща за собой огромнейший горшок, завязанный тряпицей.  – Вот где я была; оттуда доставала горшок с тучами, которые хотела было спрятать до тридевятого года, так вот же, пан конотопский сотник принудил меня выпустить тучи и дождь дать.
- Да уже, тётенька, потом об этом, - сказал поклонившись пан Заброха, и стал доставать гостинец. – Вот тебе платок, который мне поповна вышивала и подарила, так вот им кланяюсь вам, да вот ещё кошель с деньгами, только, пожалуйста, тётенька, не сердись на меня и прости, что так с тобой обошёлся… Это так… то есть… как-то не желая того…
- Как не желая?- аж запищала, крикнувши Явдоха. – Как не желая? Если б тебе кто-нибудь так рожу расписал… то ты б и не то сказал… Не хочу твоих подарков, чур тебя! Чур тебя! Убирайся с ними! Не мешай: иду дожди выпускать, а то опять меня подозревать будут, и завтра снова выпорют, я сегодня уже не могу сидеть, а завтра и стоять не смогу. Пусти меня, пойду дожди выпускать.
- Тётенька, матушка! – аж в ноги упал  сердешный Никита Власович, да целует её костлявые ведьмовские руки, и просит. – Не буду больше тебя обижать, да и что мне за дело, что нет дождей? Это же ясно! Я тут сотник, голодать не буду: кто-то придёт с хлебом, кто-то с ягодами, иной с салом, а иной и мешок зерна привезёт; лишь бы только угодить нам, старшИне, и до дождей нет дела, да хоть бы, тётенька, ты их вовек у себя держала под столом. Моей беде помоги! Возьми скорей, пожалуйста: вот тебе фляга наливки, полсотни тарани, ещё свежая была по весне, вот тебе и платочек… только сделайте милость, помогите моей беде, вот что я вам расскажу…
Знаю, знаю про твою беду, какую тебе большущую печёную тыкву поднесла Алёна Осиповна, которая с Безверхнего хутора, и как ты после этого на следующий день еле в себя пришёл! Знаю, знаю всё.
Очень удивился пан Заброха, подумав; - откуда же она всё знает, как будь-то там была, - да и стал её пуще просить, чтобы она уже не сердилась и заступилась за него.
- А что я тебе сделаю? – спрашивает Явдоха. – Не идёт за тебя хорунжева дочь, так мне какое до этого дело? Не идёт, так найди другую.
- Да где её у аспида искать! – вздохнув, отвечает Власович. – Во первых то, что не придумаю, где другую найти, а во вторых то, что даже и не хочу, потому что смертельно полюбил Алёну Осиповну, да хоть бы мне и судейская или полковничья дочь, так я и не посмотрю на них, так как полюбил Алёну всем телом и душой, и сердцем, и всею жизнью, и сам вижу, что если её не достану, то или утоплюсь, или удавлюсь, или уйду куда глаза глядят…  Помоги, матушка!- да брякнулся ей в ноги, да аж плачет, да просит, чтобы не дала ему не своей смертью пропасть, чтобы как-нибудь приворожила Алёну, чтобы она захотела замуж идти.
- Да как за тебя идти такой девахе? – опять говорит Явдоха. – Она-то девка козырная, и одеждой, и видом своим, а скотины и денег у неё до чёрта, а ты что? Куда ты годишься?
- Да правда, тётенька, матушка моя, правда! Пусть я и такой, и сякой, и всякий; а ты так сделай, чтобы она меня полюбила, и чтоб за меня замуж вышла. Вот кошель, который на столе лежит, в нём сорок алтын, да ещё…
- Нет, - сказала Явдоха, и отодвинула от себя деньги. – Мне этих подачек не нужно, зачем они мне? У меня всё есть, и чего пожелаю, всё достану; а раз так сильно просишь, то ладно, смилостивлюсь над тобой, только сделай мне вот что…
- Что повелишь, матушка, всё сделаю. Если повелишь Конотоп спалить, так разом с четырёх концов и подпалю; или повелишь всю конотопскую детвору – которую вы, ведьмы, не любите, - так за один день всех до единого выпотрошу…
- Ишь разошёлся, но сейчас мне вот что нужно. Возьми ты вот этого сучьего да пресучьего сына Швандюру, который снял туман с людей, что я напустила, когда меня секли, да возьми его под арест, будь-то бы он проворовался, или обозвал тебя, или что хочешь на него наври и назначь наказание, да отбери у него всю скотину, - потому что он зажиточный, - и что бы на тебя его родственники не возникали, так ты отдай всё это пану писарю Григорьевичу…
- Благое дело и мудрое решение, пани Зубихо, эй! Истинно! – так отозвался пан Пистряк, сидя себе на лавке с краю от окна. А Явдоха и говорит:
- Потому что ему, сироте, негде взять, только что подаянием живёт, а Швандюру возьми и выгони из села, чтобы и духом его не пахло. Вот когда это мне сделаешь, то и я тебе…
- Мур - мяу, мяу, мур – мяу! – отозвался ведьмовской кот, и Зубиха спохватилась да и говорит:
- Э, нет, ещё, вот слушай ещё. Дошенкова невестка, Оксана Зозулиха… не могу возле её хаты мимо пройти, как тут же она обвиняет меня за то полотно, которое у неё из огорода пропало, и каким-то образом очутилось у меня в сундуке, так она меня злодейкой называет и всячески во всём обвиняет; так можно ли и её, наказав, тоже из села выгнать?
- Да чего же нельзя? Только скажи, всё сделаю… - Так сказал пан Власович, повеселев, от того, что ведьма стала к нему добрей.
- Вот когда всё это сделаешь, то и я…
- Мур-няу, мур-няу! – замурлыкал опять кот, и Зубиха снова продолжила говорить:
- Да ещё вот на что пожалуюсь. Димка Сероштан просвета мне не даёт; позавчера хвалился, что моего кота убьёт, как бы я его не берегла, а он всё равно убьёт. Так его-то, пане сотнику, проучи, и хорошенько проучи…
- Да уж проучу, проучу, тётушка, так проучу, что до новых веников помнить будет; только сделай и моё дело… - заискивающе поскуливая, просил её пан Заброха, и что только он не обещал сделать для неё, лишь бы она  так наладила, что бы дочка хорунжего за него замуж пошла.
- Ну, хорошо же, сынок, если так, то и так. Будет за тобой бегать хорунжего дочь Алёна и ночи не спать, как и ты бегал за ней. Кисю, кисю, кисю, кисю.
- Мур-мур-няу, мур-мур-няу!
- Хорошо же, - сказала Явдоха. – А иди, пане Власович, со мной из хаты, да наступи с порога левой ногой в песок, чтобы твой след отпечатался на песке.
Она вывела его из хаты, и след его собрала в платочек и завязала; а потом, вернувшись в хату, посадила его на лавку на краю стола, а Григорьевичу велела светильником светить, сама же, взяв пана Заброху за левый ус, стала отделять волосы. Зацепит ногтем волос и считает: «Раз, два, три…  - а как соберёт девять волосин, да девятый и вырвет совсем… Пан сотник кричит, пан писарь смеётся. Явдоха Зубиха что-то шепчет да сплёвывает, а кот мурлычет на всю хату… Вот таким-то образом у бедного Никиты Власовича ведьма вырывала каждый девятый волос в левом усе и всего их вырвала аж восемь, достала обрывок бумаги и завернула в него те волосы, а пан Заброха, вытерев слёзы, которые у него текли от выщипывания, стал спрашивать ведьму, «если, - говорит, - уже совсем поворожила, то может я и пойду?»
- Иди, сыночек, домой, бывай здоров, ложись спать, и жди от хорунжевой дочери приглашение, чтоб присылал за рушниками.
Пан Власович услышав это, да за шапку, да из хаты, да не оглядываясь - домой, чтобы ведьма не вздумала ещё где-нибудь у него волосы вырывать. Побежал, сердешный, не дождавшись своего писаря, потому что тот ещё остался у ведьмы и о чём-то долго с ней разговаривал, и кот с ними мурлыкал; а когда выходил пан Пистряк из Явдохиной хаты, то слышно было, что он сказал:
- И это всё благонамеренно устроивши, гряду в свою Палестину. Прощайте!
- Иди себе, будь здоров! – сказала Явдоха, затворяя за ним дверь в хату, и обращаясь к коту: - Кисю, кисю, кисю, кисю!
- Мур-няу, няу, мур-р-р!
Сразу же сняв с головы покрывало, распустила седую, как молоко, косу, взяла белую сорочку и надела на себя, но ни пояса, ни фартука не подвязала, и в таком виде стала ходить по хате и нашёптывать всякое колдовство, трижды сплёвывая в каждый угол; потом взяла ступу и поставила её посреди хаты и вновь стала что-то по ведьмовски бормотать; потом взяла с полки какую-то воду, всё время бормоча, побрызгала той водой себя и ступу в середине… А кот, что есть духу мяучит, а потом встал на ноги и потянулся и засветил глазами ещё ярче, чем светильник в хате горел… Тут Явдоха быстренько полезла в ступу… а как вылезла, так стала девкой! Да ещё и какой девкой! И молода, и хороша, и чернявая, и ещё, может быть, красивей черниговской протоповны.
Как только преобразилась наша ведьма, взяла жабьей сметаны и кобыльего творога, тараньих голов, и сложив на тарелку поставила перед своим котом и говорит: «Если, котику, захочешь без меня есть, так вот тебе лакомства; не скучай без меня, пока я вернусь». А сама, взяв, аж пять подойников, погасила светильник и пошла из хаты, доить, кого ей нужно было.
Как только второй петух прокукарекал, тут же Явдоха, что есть духу вскочила в хату и упала, словно не живая. А как отдохнула и встала… так снова стала старой бабой, как и была.
Сразу подошла к своему коту и рассказывает, словно человеку: «Котику, кисенька! Не скучал ли ты без меня? Я немного задержалась, пока подоила всех коров, овечек, а ещё мне нужно было щучьего молока для одного дела; кинулась к озеру, да пока вражью щуку поймала, пока её уговорила, чтобы далась подоить, уже прокукарекал первый петух; да хоть он нам и не страшен, а всё таки нужно было спешить, пока не прокукарекал второй; тогда бы вот так на улице и простёрлась, как теперь туточки…»
А кот себе хвостом помахивает, усы топорщит, и что есть духа мурчит; так он был рад возвращению своей хозяйки. Она ему ещё поставила разного молока и сметаны, и стала готовить, да что-то мешать, и варить для колдовства, пока наступил рассвет... И тут немного погодя, пришла к ней женщина, вся голова обвязана, и идёт охает, и пришла охает, и села, и всё охает.
- Откуда ты, молодица? – спрашивает её Явдоха.
- Да я из далека! – отвечает молодица, охая. – Если знаете хутор, который на Сухой Балке, а называется Безверхний… ох!
Явдоха подмигнула коту и отвечает:
- Нет, не слышала, и сроду не была, и не знаю, кто там и живёт… Ты ко мне для чего пришла?
- Да не про вас будь сказано, затараторила пришедшая, всю морду мне раздуло…ох!.. Так вот мне люди посоветовали, чтобы к вам идти…
Сделайте милость, тётушка, делайте, что знаете, только помогите, что бы я сегодня успела к наше панночке хорунжевой дочери Алёне Осиповне, - и говоря это, положила на стол буханку хлеба, пяток яиц, и немного денег.
Зубиха сразу же подбежала к ней, положила на пол нож и повелела молодице стать на него босой ногой со стороны той щеки, где самая большая опухоль; а сама достала крышку, положила на него огонёк, положила в него восковую свечу, да ладана, да лоскуток от того платка, на который ставят кулич для освящения перед пасхой, а молодицу закутала – закутала, чтобы дым от неё ни куда больше не шёл, только не неё, а сама знай шепчет, да сплёвывает, да дует на огонь, а кот мурчит на всю хату. Вот окуривает дымом, да окуривает, как тут молодица… оп! И упала на лавку, словно не живая. Зубиха привела её в чувство, посадила на лавку да и говорит:
- Теперь уже не печалься, всё пройдёт, как на собаке присохнет; это сглаз, какой-то чернявый парень на тебя смотрел и завидовал…
- Так и есть! Это же наш паныч, - сказала молодица. – Как только меня не встретит, так в глаза заглядывает; а на прошлой неделе взял и рукой погладил меня по щеке и сказал:
«Ох! Чертовски же красива молодица!» Я так и зарделась, да с того часа меня и взяло…
Тут Явдоха стала гостью расспрашивать… о чём ей было нужно… а потом проводила её из хаты и говорит: «Вот теперь хорошо! Теперь всё знаю, что мне нужно…»

VII

Хмурая и не весёлая сидела на скамье возле своей хаты панночка Алёна Осиповна, дочь хорунжего, в своём Безверхнем хуторе, который на Сухой Балке, а белыми своими ручками гладила по голове своего братика, пана хорунженвича. Он, сердешный, в тот день, со своим кумом, который заезжал к нему, похоронив кого-то на другом хуторе, да за обедом, съев много вареников, и карасей в сметане жареных, да запив всё это взбитыми сливками (потому что всё это происходило уже после Петрова дня), вытянули по четвертной бутыли самодельной терновки, а вишнёвкой, на дорогу запили; а ужиная, паныч уплёл аж пять горшков блинчиков с творогом, в масле со сметаной томлёных, потому что очень их любил, так его, кто его знает от чего, и разморило: вот он и прилёг сестре на колена, как она ему предложила, и уснул. Тут пришли с поля коровы и овцы; их возле панночки доят и молоко в горшочки разливают… а она и не реагирует! Не иначе, ей ни до чего дела нет! Забыла смотреть и на происходящее, и забыла братику голову гладить, только и в мыслях у неё, что…
Только что хотел было рассказать, о чём наша Алёна думала и от чего была хмурая  и не весёлая, но тут к ней пришла бабуся, такая старенькая, такая старенькая, что еле сил хватает передвигаться, вот подошла к ней и говорит:
- Дай, Б-г, вам, панночка, доброго вечера! Пусть вам Б-г помогает!
Аж вздрогнула Осиповна, потому что не видела, откуда она взялась, и как перед ней стала; а потом, немного смутившись, отвечает:
- Будь здорова, бабуся! А откуда тебя Б-г принёс?
- Да я так себе… Я и из далека, и не из далека, я и местная, и совсем не отсюда; я и ничего не знаю, и знаю всё; и кто от чего печалится, я и знаю, и не знаю; и что сделать, я умею и не умею…
- Ох, бабуся, да ты не простая? – спрашивает Алёна.
- Да простенька, смотри! Не вашего, панского рода, а просто себе старая баба, не знаю ни чьей печали, не знаю, кто, сидя на скамейке, печалится о Демьяне, который пошёл в поход с казаками; я таки и того не знаю, кто возле колодца с ним всю ночь просидела и на прощанье сняла с руки серебряный перстень и отдала с платочком, который сама всякими узорами вышивала…
- Ох, мне страшно, бабуся! Да та наверно всё знаешь?.. Не шуми, пожалуйста, братик проснётся, и услышит, да надо мной смеяться станет…  Попозже, вечером я тебя позову, ты у меня переночуешь, а там и поговорим с тобой!
- Сейчас, под полный-то месяц и нужно делать, то, что необходимо. Пусть братик твой идёт себе в хату, разбуди его; а я тебе расскажу, что нужно делать, да делать поспешней. Я нарочно сегодня к тебе после вечерней службы из Киева пришла…
- Как это возможно? С самого Киева? После вечерней? Да этого же не может быть! – спрашивает Алёна, удивляясь. Как таки можно из Киева так скоро дойти? Не ближний же свет?
- Пожалуй, дойти не возможно, так мы-то знаем как оно делается. Разбуди скорее братика, пусть идёт по своим делам, мне нужно быстрее спешить.
- Да братику, что-то нездоровится, как бы немного не сглазили. И здоровый был, а как посмотрела на него вон та чернявая молодица, которая возле коровы ходит, да посмотрела и усмехнулась, я сама видела, после этого он так и сник; то ли сонный, пусть Б-г оградит! – то ли ещё что?
- Это всё сглаз, всё сглаз натворил; но не печалься, я выведу. Вот разбуди братика, а я научу молодицу, что ему нужно сделать. От неё сталось, она пусть и снимает.
Алёна стала будить брата, который храпел на весь двор, а бабуся подошла к молодице… а та сразу и крикнула: - Ох, тётенька! И вы к нам пришли?...
- Э-ей! Не кричи попусту, - говорит бабуся, - а вот что сделай: возьми… шу-шу-шу, шу-шу-шу… Ничего не возможно было расслышать, что ей там бабуся шептала, потом только, молодица ей отвечает:
- Да хорошо, хорошо; только отвлеките панночку.
- А это, - говорит бабуся, - это уже моё дело. Иди же сюда, за мной. – Да и подвела молодицу к панночке, и говорит: - Вот я научила молодицу, как с паныча сглаз снять; иди же, паныч, скорей с ней, она сделает тебе, что я ей повелела; да спешите, а то тебя сильнее развезёт, что на и стену полезешь.
- Ох, лихоманка! – сказала, закашлявшись, дочка хорунжего. – Иди же, братику, иди быстрее. Делай ему, Мотя, как бабуся сказала. Да делай внимательно, не спеша…
Вот и пошёл пан хорунжий с молодицей в хату, а бабуся – плюх! – возле панночки села и говорит:
- Печалишься, моя кукушечка, о своём сизом голубке, да вот! Нет его здесь; далеко – далеко ушёл, аж в Чернигов…
- Да откуда, ты, бабуся, всё знаешь? Кто это тебе всё рассказывал, что я там… то ли печалюсь… то ли что там такое… я и не знаю!- спрашивала, смущаясь, Осиповна.
- Уже ли я того не знаю? – отвечает бабуся. – Зачем же нам и зори, если на них не смотреть? Гляну с вечера, гляну и в полночь, посмотрю и перед рассветом, да и знаю, где что творится.
- Если же ты всё знаешь, где что делается, то скажи мне, бабуся, что делает теперь… - сказала Алёна и покраснела, как горящий в печи уголёк, и язык стал словно костяной.
А бабуся подхватила и говорит:
- Демьян?
- Э-кх-кх-кх!
- Сын судьи, Халявский, Емельянович?
- Он самый!
- Вот слушай, дочка, что он делает: только что он был с казаками на муштре перед паном полковником, очень устал, пошёл домой, разделся и лёг, думая о тебе, печалясь, что не скоро увидит тебя.
- И говорят таки, что не скоро их отпустят!
- Не печалься; может быть, ты его и сегодня вечером увидишь…
- Да как же это, бабуся, мне его увидеть, да ещё и сегодня вечером. Он же не птица, чтобы ко мне прилететь!
- Хоть и не птица, а прилетит и явится вот тут перед тобой, как недавно я. Хочешь ли, чтобы он прилетел?
- Да как же не хотеть, моя голубушка, как же не хотеть! Аж жилки трусятся, как хочу, хотя б его увидеть… Сделай милость, пусть прилетит ко мне… а не будет ли ему от этого никакого вреда?
- Да ничегошеньки; на то он и казак.
- Позови же его, матушка, хоть на часок, хоть на минуточку; хотя бы на него посмотреть! Что знаешь, то и делай, а я ничего не пожалею. Тут всё моё, дам тебе всего, что пожелаешь…
Хорошо же, дочка, хорошо. Ну, пойдём и своё делать.
Они вошли в большую хату, закрыли все окна и двери, а уже и солнышко стало заходить; панночка затопила печь, сама сходила по воду, а перед тем, как пойти по воду, её бабуся научила: идти не прямо к роднику, а обходить улицами, навстречу солнцу; потом, набрав первое ведро, вылить его на восток; набрать другое и вылить его на запад, а набрав третье – что есть духу, не оглядываясь, и опять же, не прямо, а улицами за солнцем домой. Когда она принесла воду и налила её в котелок для каши; бабуся достала из-за пазухи зелья: тирлич, чертополох, лопух, белладонну, дурман, цветы папоротника, и всего по щепотке засыпав в котелок, поставила на огонь; а затем, взяла пшеничной муки, замесила на воде, соскребла ногтем налёт с дверного косяка, где кошка тёрлась, и положила это в тесто; потом достала из платка, который был завязанный, след пана Заброхи, разделила пополам, и одну часть добавила в то же тесто, замесила его, раскатала корж,
и поставила готовиться в печь, и всё с приговорами да со сплёвыванием. А дочери хорунжего велела сидеть на полу, подобрав ноги под себя, не пугаться происходящего, не бояться ничего, и всё время думать о своём милом.
Как только коржик спёкся, она и дала его съесть Алёне за три раза, запивая водой из кружки, в которую нашептала бабуся, а потом и котелок с зельем стал закипать. Бабуся, прикрикнув на Осиповну, чтобы ничего не боялась, взяла вторую часть следа Власовича, всыпала её в кипящий котелок и стала перемешивать, а сама чуть ли не в печь влезла, и что есть духу, кричит: «Тирлич, тирлич! Десятерых позови, а из десятерых девятерых, а из девятерых восьмерых, а из восьмерых семерых, а из семерых шестерых, а из шестерых пятерых, а из пятерых четверых, а из четверых троих, а из троих двоих, а из двоих одного, да хорошего». И добавила шёпотом, чтобы хорунжего дочка не слышала: «Пана сотника конотопского Заброху, Никиту Власовича; а кто где ждёт, так пусть себе дремлет». Потом дунула на Алёну, и та ни с того, ни с сего задремала.
Опять вражья баба стала помешивать в котелке, и опять кричит в печь те же речи: «Тирлич, тирлич! Десятерых позови…» - да и низвела к одному, таки пану Власовичу, а потом добавила шёпотом: «А кто сидит и ждёт, тот пусть себе заснёт». И снова дунула на Алёну, а она, сердешная, так и уснула.
Стала бабуся в третий раз перемешивать зелье, и уже что есть силы, кричит в печь на тирлич; и как перечислила до одного, аж запищала от натуги, со всей силы призывая пана Власовича, потом ещё раз дунула на хорунжего дочку и говорит: «А кто спит и сопит, тот пусть захрапит». От этого панна Осиповна опрокинулась в подушки и захрапела на всю хату… А тут что-то из сеней в двери комнаты – гоп! Да и стонет, и что-то мурлычет, и охает… Посмотрим после, что там было…

VIII

Хмурый и невесёлый стоял, скрестив на груди руки, храброй Конотопской сотни пан сотник, Никита Власович Заброха, в славном сотенном городе Конотопе, на улице, возле шинка, где всегда собирается сотня, на муштру ли, на перекличку ли, узнать, не убежал ли часом кто из казаков, как иногда бывало. Стоит он сердешный, сложив руки, голову понурив, словно вол перед ярмом; а казаки начисто, вся сотня, как стекло, перед ним стоят, сложив шапки у забора возле шинка, чтобы, если будет какая муштра, они не слетели с голов, а детвора, которая так и бегает вокруг казаков, не подобрали их и не забросили их куда-нибудь вон. Вот так стоят казаки и ждут, что с ними будут делать и какой будет приказ, да между собой тихо переговариваются, словно где-то вода журчит; и достав из голенищ, кто рожок с табаком, - и нюхают, и чихают; а кто трубку – и тут же раскурив её, сосут.
Пан Заброха ни на что не обращает внимания, ничего не видит, ничего не слышит, что вокруг него делается. Ему кажется, что он до сих пор слышит, что ему читал пан писарь Конотопской сотни, Прокоп Григорьевич Пистряк.
А тот уже давно прочёл, что нужно, и свернув бумагу, кладёт её в кошель… Тут пан Власович вздохнул тяжело и важно, словно кузнечный мех, да и спрашивает писаря:
- Сделай милость, приятель Григорьевич! Расскажи мне простыми словами, что ты там, в рапорте читал? Ты же знаешь, что я ничего написанного не понимаю, хоть и в школе учился, и было начал Символ веры учить, да на второй строчке запнулся, ну и бросил обучение. Так ты мне не читай, а расскажи, о чём этот рапорт, который принёс казак из Чернигова? Ведь мы же посылали свой рапорт, что в поход не пойдём, пусть хоть кол на голове тешут; нам некогда, у нас другое дело наметилось, так от чего же они недовольство проявляют?
- Вся свора Черниговская безумию даётся! – стал говорить, прокашлявшись, пан Пистряк. – Восписуют предписание и ругают вас, пане сотнику, и меня – гм, гм! – называют, - простите на сим слове, - дурнями, потому что мы,  возгнушались их повелением и не направили стопы наши в Чернигов.
- Догадываюсь, хоть через пятое на десятое, но понял, что ты, пан писарь говоришь: - так за чем нам всё таки собираться в Чернигов?
- Не иначе, как вокруг! – сказал Григорьевич, подёрнув усом.
- Так трясутся же их матери! Вот им дуля под нос! – И сложив дули, стал ими крутить. Крутил, крутил, посылая в сторону Чернигова, и при этом причмокивая. А потом как крикнет: - Не пойду! Я им послал через кривого рапорт, о тот, что нам некогда!
А пан Пистряк и говорит:
- Да наш кривой ещё не сотворил дошкандыбания и до половины пути. Не возмущайтесь, пане сотнику; мы не изыдемо, пока не получим ответствование на наше сомневание.
- Так, таки, Григорьевичу, не пойдём. Смотри, как я мудро придумал? Не пойдём, да и не пойдём. Ну, ребятушки! Солнце заходит, расходитесь ужинать, а завтра на рассвете с косами на покос ко мне. Идём, пане писарю, ко мне ужинать; Паська приготовила отменных вареников и нажарила глазунью… Ой!.. лихоманка!.. Ой!.. помогайте!.. Ой!.. беда!.. – стал кричать не своим голосом пан Власович, хватая себя за бока… Пан Пистряк с казаками кинулись к нему, что там с ним случилось? А он… вжих… поднялся вверх и полетел как птица, не прекращая орать, во весь голос…
То - то же испугались все жители в славном, сотенном городе Конотопе, когда увидели, что их прехраброй сотни пан сотник, Никита Власович Заброха, поднявшись под самые небеса, без крыльев, летит как настоящая птица. И женщины, и мужики, и малая детвора, да что там! И старые деды выползли из хата посмотреть на такое диво, и все задрав головы и удивляются, как пан Заброха, словно какая-то заморская птаха, летит под небесами: руками болтает, как крыльями, черкеска на нем развевается, ногами дрыгает, шаровары раздулись, сам вспотел как в парной бане, и летит, и кричит, и где только увидит на земле человека, то сколько есть голоса, пить просит. Это наблюдая, старые люди плюют, ужасаясь, женщины верезжат с перепугу, а многим малым детям, пришлось переполох выливать. Да разве же и не страшно?
Прокоп Григорьевич, видя такое диво, стал, задравши вверх голову, раззявив рот, что было видно горло, выпучил глаза и размахивает руками, что бы поймать и удержать пана сотника, который полетел, как гусак. Да и все казаки, таки все до одного любовались на эту комедию… Да как и не любоваться, видя, как человек, в своём уме, ни с того, ни с сего, взял и полетел, как птица. И если бы это в полночь, как вся нечисть делает, а то ведь солнышко ещё только – только зашло. Старая Лозиха, от старости и от недугов, еле вышла во двор, и глядя на казаков, как они собирались, как между собой шутили, как хвалились муштру выполнить, вздохнула и говорит: «Слава Тебе, Господи, что я не казак! Не могу и через хату пройти, а им-то нужно бегать, да бороться, да маршировать! Не хочу, не хочу быть казаком!» - и засмотрелась на них, а потом… зырк! Летит над ней что-то такое страшное… Разглядевши, потопала к казакам, и стала им рассказывать, что бы уже не ждали пана сотника, потому что он в райские обители полетел.  «Я, - говорит,- сама видела: летит, словно ворона, только не каркает, а всё пить просит…»
Пан писарь и казаки, - делать нечего, - разошлись и рассказывали, тем, кто не видел, как конотопский пан сотник, Никита Власович, полетел, словно ворона… И все, кто про это слышал, удивляясь пожимали плечами и говорили: «Теперь-то добра не ждите, если и начальство наше обведьмилось!» А Прокоп Григорьевич знает, где раки зимуют! Он хоть и удивлялся, но не забыл ни про вареники, ни про яичницу, ни про Паську; шасть к ней на ужин… да про пана сотника уже и не вспоминал.
А наш пан сотник летел, сердешный, летел от самого Конотопа, и не знал, где остановится и что с ним будет, вдруг видит – хутор, а он чувствует, что начинает спускаться всё ниже и ниже… Смотрит, присматривается – да это же хутор Безверхний, который в Сухой Балке… Вот он летит и летит над хатами, да во двор хорунжего, где он уже однажды был, да к Алёниной хате, да в сени, прямёхонько в дверь, которые изнутри были заперты на засов, бах! Словно дубиной, да тут и растянулся, как колода, и не дышит, и не шевелится… Что-то громыхнуло за дверьми в хате, где ворожила над дочерью хорунжего конотопская ведьма Явдоха Зубиха.
Явдоха же сразу обратилась к нему:
- Не сильно стони и охай, что б никто не услышал, и быстрее иди в хату. – Открыла ему двери, зовёт его, зовёт; нет никакого ответа, не слышит, лежит себе пан сотник, словно одубевший. Нечего Явдохе делать, взяла и сама поволокла его в хату, и как заволокла, он и застонал, и глазами хлоп! Не поймёт, где он очутился? Смотря по сторонам, туда, сюда, узнал Зубиху, и начал ругать и отца и мать её, за то, что сделала над ним такую пакость. А Явдоха, знай своё долдонит: - Не знаешь своего счастья! Да не кричи же, разбудишь весь двор. Что тогда будешь делать: ругайся, не ругайся, а деться некуда.  Некогда сейчас тебе переполох выливать. На, быстренько понюхай вот это. – Да и поднесла ему под нос тёртого хрена. Он как понюхал, так трижды чихнул, а потом стал просить пить. Явдоха взяла воду, пошептала над ней, сбрызнула его той водой, потом слизала языком крест на крест, чтобы сглаза не приключилось, и дала ему ту воду выпить. Он одним глотком осушил не малый ковшик и говорит:
- Дай, тётенька, ещё.
- Вот ещё! – я тебя сюда не воду пить позвала. Отдохни немного, да мигом принимайся за дело. Видишь, какая краля лежит?
Пан Заброха зыркнув глазами, аж вздрогнул, увидев, что на полу спит панна Алёна… да так и задрожал, словно ошпаренный. Та и правда, как королева была! Хороша же была, а ещё то, как разоспалась, да раскраснелась, как алая роза в саду; корсет расстегнулся, сорочка распахнулась… вот только косы, как расплелись, так прикрыли собой пазуху, и то, не совсем…
Власович наш, как увидел такую кралю, так и заходил вокруг неё сонной, словно павлин; только  пританцовывает на цыпочках возле неё и разглядывает, да мычит, да слюну глотает; забыл и приключение своё, что столько пролетел, и забыл, что и пить просил. Не идёт на ум ни вода, ни еда, когда перед глазами беда!
Он бы и ещё что-нибудь придумал… гм! Но Явдоха схватила его за полу черкески, притянула к печи, и говорит: «Угомонись окаянный, блажишь! Нужно дело делать, а не слюнки пускать. На-ка быстренько вот эту жабу, да скрути ей голову на бок, и ещё живую, не сдохшую, немедленно кинь в печь на огонь». Пан сотник тат же сделал всё, что ему велела ведьма, и ещё пищащую жабу кинул в печь, из которой Явдоха выгребла весь огонь на заслонку.
Как только спеклась и подсохла та жаба,  Явдоха достала её, оборвала всё мясо, а косточки собрала и стала из них выбирать: когда нашла одну, тонюсенькую, как иголка, то научила Власовича, что с ней делать.
Пан Заброха прикрепил ту иголочку возле сердца панны Осиповны… она сразу же, спросонья заговорила, произнеся: « Не нужен уже мне пан Халявский!.. плюю на него… Никитушка, мой голубчик! Где ты? Приди ко мне: хоть бы я на тебя посмотрела…»
Власович от радости как засмеётся на всю хату, и если бы не остановила его Явдоха, то так бы и кинулся на дочь хорунжего: так она его за руку одёрнула, отвела в сторону, да научила, что ещё нужно делать.
Вот пан сотник и стоит возле панночки, да знай, с одного кошеля вынимает камешки, каменюшки, стекляшки, склянки – все это надавала ему Зубиха, - вот берёт пригоршню этого добра, подержит в руке, потрясёт, да и пересыпает в другой кошель, и долго так делал, а панночка, сквозь сон всё приговаривает: «Никитушка, душечка Власович! Час от часу всё сильнее люблю тебя!»
Потом Явдоха подала ему жабью косточку, похожую на крючок, и по её наущению, только пан Заброха слегка уколол дочь хорунжего под сердце, так она раскраснелась, распалилась, и стала говорить: « Не хочу…  за Халявского… не принуждайте меня… выдайте меня за Заброху… если не выдадите… убегу…»
Тут Явдоха отвела Власовича от панночки, и говорит:
- Видишь, как я сделала, что она теперь на Халявского плюёт, а по тебе убивается. Теперь всё: пора домой.
- Как домой? Только всего-то и будет?- спрашивает пан Никита.
- Хватит с тебя и этого; чего же тебе больше? – отвечает Зубиха. – Теперь не печалься ни о чём, и жди, когда они будут засылать к тебе сватов и заискивать возле тебя. Теперь же поедем домой.
- Как же мы, тётка, поедем? Если опять лететь, то чур ему; ей! Не могу!..
- Да нет же, сынок, мне тебя жаль. Теперь поедем, а ты, в дороге хоть дремай, хоть и спи, но не бойся ничего. Перед рассветом будем дома. Я завтра опять тут буду и дам панне Алёне вот эту жабью косточку, чтоб носила при себе; пока будет носить, до тех пор будет тебя любить. Пойдём из хаты, и поехали; а то уже скоро панночка проснётся.
Вот Зубиха собрала всё своё, сложила, как ей было нужно, взяла днище от бочонка и веретено и вышла с Власовичем из хаты. Вышедши, говорит пану Заброхе:
- Садись на днище по казацки, словно на коня, а я сзади где-нибудь пристроюсь, мне не привыкать.
Только таки, что Власович занёс ногу, Явдоха как свиснет, как причмокнет!.. днище поднялось вверх, на нем пан сотник верхом, а сзади подсела Явдоха, да знай, веретеном погоняет, да причмокивает, да приговаривает, словно на кобыле, да так и поднялись под самые небеса!..
Сидит наш конотопский сотник Никита Власович Заброха, на днище, как на коне; ноги его без стремян так и болтаются, и чтоб не упасть, руками держится за то днище, а оно шершавое, с занозами, колется!.. Оно колется посильней, чем Яцкова приблудившаяся кляча без седла; а сзади Власовича прицепилась Зубиха, и вся аж дрожит от холода, потому что ветерок продувал, и её скулы сильно стучали.
Не успели они хорошенько оглянуться, а уже и Конотоп не далеко. Явдоха что-то забормотала, и днище стало опускаться все ниже и ниже… да плюх! Возле Заброхиных ворот и упало… Пан Власович так шлёпнулся, что не успел понять и не увидел, как Явдоха с днищем исчезла, и не разглядел, кто из его хаты шмыгнул, только-то и видел, что Паська кого-то провожала.
- Вы ли это, паныченьку? – спросила она своего Власовича. – Где вы доселе пропадали…  вот я по вам уже соскучилась…
- Чего же ты вышла за ворота? – спросил её пан сотник.
- От тоски! – отвечает Паська.
- А кого ты проводила со двора?
- Да там, чужой бычок было забрался к вашей скотине, так я…
- Бычок! К скотине! Гм! – ворчал себе под нос пан Никита, входя в хату, и приказав ей зажечь свечу, потому что в комнате было темно.
Принесла Паська свечу… смотрит пан Заброха, на столе недоеденные вареники, и две ложки, и две миски, и бутыль, уже опустошённая, без наливки!.. Поморщившись, закусил губу, и ворчит: «Бычок… к скотине!», да и пошёл в комнату, погасив свечу, и завалился на кровать, думая: «Чёрт их подери! У меня теперь есть дочь хорунжего!..», да и захрапел на всю хату.

IX

Смутная  и невесёлая, проснувшись, сидела на лежанке дочь хорунжего, панночка Алёна Осиповна, в своей хате, в Безверхнем хуторе, который на Сухой Балке. Сидит, вздыхает, потирает глаза, и сама себя не поймёт, где она, что она, что с ней делалось, что ей такое снилось и от чего ей так тяжко и нудно.
Вдруг откуда-то взялась конотопская ведьма, Явдоха Зубиха. Вошла в хату и говорит:
- Добрый тебе день, панночка! Чего ты такая хмурая и невесёлая?
- Ох, бабуся! Теперь я всё вспомнила!.. Что это ты со мной сотворила?.. – так, охая, говорила панна Алёна.
- Эге! Молчи и дыши! – говорит Явдоха. – Возьми скорей вот этот мешочек на шнурке, и надень на шею, и всё будет хорошо. - И произнося это, надела ей на шею мешочек, а в том мешочке, жабья задняя правая лапка, и с ней высушенное сердце, да лобная косточка, да немного от Никитиного следа. Как только она ей это нацепила, так тут же панночка Алёна и повеселела, будь-то из воды вышла. Глаза так и горят, щёки порозовели, поднялась с лежанки и кинулась к Явдохе, да аж плачет, и просит:
- Тётушка, голубушка, матушка! Что хочешь делай, только выдай меня за конотопского сотника пана Заброху, я таки хорошо и не знаю, как его зовут. Выдай, выдай быстрее меня за него.
- А ведь он же к тебе сватался, да ты поднесла ему печёную тыкву?
- Да то я была дурна и не в себе… не рассмотрела его хорошо, не разузнала у людей, не послушала братика… Теперь же мне свет не мил без него.
- Ведь ты же любишь пана Халявского, Емельяновича, сына судьи?
- Да я же говорю, что была дурна и не в себе. От вчерашнего дня и чур ему, и чур ему от меня; и не вспоминай про него. Одно у меня в мыслях, хоть бы увидеть пана Заброху, да насмотреться на него, да приголубить, да чтоб он меня взял.
- Всё это говоря, плюхнулась в ноги к Зубихе, да и лежит, и плачет, и просит: - Сделай, тетушка, чтобы он меня взял, я тебя три года буду родной матерью звать, буду тебя с уважением принимать. Если же он от меня откажется, пойду, куда глаза глядят, сама себе смерть искать…
- Да подожди, подожди, угомонись! – сказала ей Явдоха, и подняла её с пола и посадила на лавку. – Вот войдёт твой братик, а ты ему, не стесняясь, всё расскажи; пусть быстренько едет в Конотоп к пану Заброхе, и скажет ему, чтобы присылал людей за рушниками. Вот же и братик идёт к тебе, а я пойду в Конотоп, и с Заброхой сделаю, что нужно; не печалься, а за делом поспешай. – Да все это говоря, и вышла из хаты, а панночка ей вслед кричит:  - И платок, вышитый платок тебе дам…
Вот и входит к ней в хату её брат, пан хорунжий, лицом весёлый, как будь-то и не было недомогания, вот так хорошо помогло ему средство от сглаза.
- Что, братик, здоров ли? – спрашивает его сестрица, панночка.
- Только перед рассветом уснул после отвара от сглаза, и спал до сих пор. А теперь и ничего, - так ответил пан хорунжий.
- Ну, братик! Не печалься: скоро уже будет тебе воля идти в монахи, - стала говорить Алёна, потупив очи в землю. – Я уже… выбрала… себе жениха… - сказала Алёна смущаясь, и покраснела как рак.
- А кого?
- Пана сотника конотопского Заброху.
- Которого печёной тыквой угощала?
- Ага!
- А ведь ты же, как я видел, очень сильно была расположена к пану Халявскому?
- Чур ему! И не вспоминай про него. А сделай милость, поезжай к нему в Конотоп, да и скажи, попроси, чтобы сегодня, или завтра, присылал людей за рушниками, а в воскресенье и свадьба.
- Да с чего это тебе так припало? – спросил её пан хорунжий, а у самого аж в животе заныло, что и ему уже не долго бродить в миру.  – Может ещё хоть немного огляделась бы, а то шить – белить, а завтра Пасха!
- Умру, если через несколько дней не выйду за пана сотника! Я его сегодня видела во сне: какой же он хороший, как нарисованный. А богатый, меры нет: так и пересыпал из кошеля в кошель всякие деньги, и серебряные, и золотые, и жемчуг, и всякие дорогие камни… Сделай милость, братик, соколик, голубчик! Поторопись, как можешь. Привези и его с собой, привези и людей, чтобы было кому быстренько рушник отдать, хотя людей не надо, мы и тут их соберём; только его, немедленно, его ко мне вези!
Вот так вражья конотопская ведьма натворила, что бедная девка аж на стену лезет, до такой степени хочет пана сотника Власовича Заброху.
Нечего делать пану хорунжему! Приказал подать завтрак, ест  и  думает. Не наелся и не додумал, захотел обедать; обедает и думает. Потом как пообедал да надумался, и говорит сам себе: «Пан Халявский и в рот спиртного не берёт, а пан Заброха, язви его душу, и капли мимо рта не пронесёт; но не бывать, чтоб меня перепил. Ну, ладно! Отдам сестру за него, да сам, с годик с молодыми поживу». Так поразмыслив сам с собой, сел на повозку и поехал в Конотоп, прямёхонько к пану сотнику, Никите Власовичу Заброхе.
Тут наша панночка принялась хлопотать и к сватанью готовиться: хату моет, столы, лавки, полки вымывает, птицу потрошит, лапшу нарезает, горшки выставляет, рушники наглаживает… так, что все наймички аж притомились от такого переполоха.

X

Хмурый и невесёлый сидел пан Халявский, Демьян Емельянович, сын судьи, в своём хуторе, в пустой хате, откуда в сердцах всех выгнал. И знай, то сердился, то грустил, то ругал всякого, кто только на ум приходил, тяготился белым светом, и от тоски аж похудел. А как же ему было не тосковать? Дочка хорунжего, которая с Безверхнего хутора на Сухой Балке, панночка Алёна Осиповна, которая клятвенно обещала, что ни за кого, кроме него, замуж не пойдёт, с которой не один вечер до полуночи просидел под вербой возле колодца, с которой он кольцами обменялся, которая твёрдое слово дала, что как только он вернётся из похода в Чернигов да пришлёт людей, она сразу же подаст рушники… а он, на всё это надеясь, да в Чернигове, начальству глаза мозолил просьбами, чтобы его не держали, а отпустили жениться… что он, вырвавшись из Чернигова, скакал как ненормальный в свой хутор, скакал и ночь, и день, и коня загнал, и сам, загнавшись, вскочив в хату и тут же крикнул на Одарку, свою наймичку, чтобы оббежала все дядьёв и троюродных братьев и позвала их к нему, чтобы они немедленно брали всё необходимое для сватания, и ехали бы к панночке Алёне за рушниками… и тут ему Одарка поднесла неприятное известие. «Что, - говорит, - дочку хорунжего уже просватали за пана сотника конотопского, Никиту Власовича Заброху, , что уже и рушники подавали и сватанье отгуляли, да что ну! Что только тот, кто не был на сватанье, тот не был пьяный, а се остальные лежнем лежали аж до следующего полудня; что завтра уже будет и свадьба, что уже панночка с распущенною косой, братья его, по улицам в Конотопе с песенками ходят и подружек собирают, дяди его вырядились и пошли в Безверхний хутор вокруг каравая хоровод водить; что сам пан Заброха приезжал и привёз им слепого скрипача на свадьбе играть…» Всё это как выслушал пан Халявский, да как раззявил рот, и стоял с раскрытым ртом, что аж слюна потекла. А потом как затрясётся, как будь-то в припадке, глаза аж на лоб повылазили и горят, да как сожмёт кулаки, да как ударит себя по голове, что на силу устоял, и ещё долго звон в голове слушал.
Потом, как начал, словно резаный ругать и панну Осиповну, и пана хорунжего, и пана Заброху, и дядьёв, и братьёв, и невесток, и подружек, и друзей, и каравайниц, и слепого скрипача, и наймичку Одрю…  Уж ругался – ругался, проклинал – проклинал, уже и пена у него изо рта идёт, как у сумасшедшего… а потом как кинется на Одарку, так бы её и растерзал, если бы она не вырвалась и не убежала.
Поэтому он и остался один в хате, и грустил, и печалился, и в сердцах вырывал себе волосы на голове целыми клоками… да как подумает, что нельзя ни чем дела поправить, так и заголосит, аж завоет, словно волк на луну, да и лезет на стену.
Уже десяток раз стучал себя по то голове, то кулаками в грудь, и только он надумал было удариться головой о стену… тут… скрип!... и вошла в хату бабуся, старая престарая, сгорбленная, через силу, еле ноги волочит и палочкой подпирается. Вошла, поклонилась, и говорит: «Добрый тебе день, паныч!»
А паныч молчит, вытаращил глаза и сопит.
- Почему у тебя ничего не приготовлено?- спрашивает баба, не обращая никакого внимания, что он как сумасшедший смотрит на неё. – Ни птиц не потрошат, ни баранов не режут, ни муки на лапшу не сеют! Да соберись же! Завтра у него свадьба, а он себе и в ус не дует!..
Не знаю, где бы остановилась эта баба, и как бы захрустели её косточки, и какая бы собака их собрала, если бы Демьян Емельянович рассердившись за эти бабусины речи так, что не мог уже больше терпеть! Пены у него полный рот, аж через край течёт, и язык не повернёт, только трясётся, да кулаки сжал, да зубы оскалил, как кривой щенок. Мысль такая, что ещё немного, то у него бы сердце лопнуло. Как же такое стерпеть? Тут у мужика совсем беда! Только было собрался жениться, и людей за хлебом посылать, а тут ему девка поднесла печёную тыкву! Да ещё и какая девка? Та, которая любила его больше года, которая не одну ночь просидела с ним под вербой возле родника, и там же клялась и обещала, что ни за кого, кроме него, не пойдёт замуж; а тут одно то, что идёт за другого; а другое то, что идёт за пана конотопского сотника Заброху, над которым она и за глаза, и в глаза насмехалась. Да как же было сыну судьи всё это стерпеть, что после такой беды пришла бабуся, да ещё и такая, что гадко руками дотронуться, да и та над ним изгаляется. Он бы, скажу, разорвал бы её на клочки, как старый веник, но у него так дыханье перехватило, что он не может пошевелиться, а она ему тем временем говорит:
- Чего это ты так лютуешь? Молчи, да дыши, да меня слушай. Сучьей дочерью буду, если дочка хорунжего, панночка Алёна, которая с Безверхнего хутора, не будет с тобой уже завтра на рассвете.
Как сказала это ему бабуся, так он от радости аж задрожал, что-то хотел сказать, да не смог; а только выпучил глаза, и силясь, едва – едва промолвил:
- Йе?
- Да будь я шельмовская, анафемская дочь! Да чтоб у меня глаза повылазили, чтоб у меня руки и ноги вывернуло, чтоб меня трясучка схватила, чтоб у меня на теле семьдесят болячек  и чирьев вскочило, - и всякими ведьмовскими заклятиями стала клясться, - если, говорит, не сделаю так, что ты с Алёной завтра в церкви обвенчаешься; только слушай меня: ведь ты же меня хорошо знаешь?
Как же этому панычу и не знать конотопской ведьмы Явдохи Зубихи (а это была она), если она ему раз и язычок поднимала, в другой раз простуду лечила; так она ему о себе напомнила. Оттого, что он услышал от неё, у него на душе стало легче: сразу понял, что ему нужно делать, немедленно упал ей в ноги и просит:
- Ласточка, голубушка! Сделайте, как знаете делать, но чтоб Алёна была моей; целый год буду вас родной матерью звать; куплю платок, покрывало на голову, ленты, чего захочет душа ваша и вашего кота… Только смотрите сюда: уже Алёна подружек собирает, каравай тоже уже по хате проносили, а пан сотник конотопский Никита Власович, нанял слепого скрипача на свадьбе играть, так где же…
- Разве ж я не Явдоха? – Я ему сделаю свадьбу! Пусть больше потратится, пусть промотает отцовские денежки для тебя, а я и его оженю! Пусть и Алёна собирает подружек, пусть начинают петь Никите, а я знаю, что закончат Демьяном. Принимайся же скорей за дело; прикажи, чтобы к празднику  и пекли, и варили, и чего нужно заготовили, а ты беги, собирай гостей, сватий, старост да какого-нибудь почтенного старика найди, чтобы распорядителем был.
Агу! Судейский сын повеселел; схватил пояс и стал подвязываться, да за шапку, чтоб идти созывать праздничное шествие, а Явдоха, выходя из хаты, стала свадебную песню напевать, да ещё и с присказкой:
У Демьяна братьев много,
А родного нет ни одного.
Все такие, что напиться,
И некому пожаловаться.
Все такие, что пить и гулять,
Да некому радости дать.

XI

Хмурая и невесёлая убиралась в своей хате дочь хорунжего, панночка Алёна Осиповна, в своём Безверхнем хуторе, который на Сухой Балке. И убирается, и не убирается; нужно спешить, потому что в селе уже прозвонили к заутреней один раз, и стали вовсю, непрерывно звонить в колокола; ей нужно спешить в церковь, так как, вчера на сватанье договорились, чтобы ей сразу же после заутренней, обвенчаться с конотопским сотником, паном Никитой Власовичем Заброхой, а от хутора до села вёрст пять будет, поэтому ей нужно спешить, чтобы успеть, вот только руки почему-то ни на что не поднимаются. Она уже и расчесалась; и косы в калач сплела, стала ленты накладывать… глядь! Перевязь для волос, самая лучшая… которую подарил ей сын судьи, пан Демьян Халявский… и такая печаль объяла её; вспомнивши его, загрустила и немного всплакнула. Зубиха же тут так и рассыпается. И сюда шатнётся, и туда мотнётся: и бусы Алёне на шею подвязывает, и голову поправляет; а как нарядила совсем, так быстренько выбежала во двор; повернулась трижды на одной ноге против солнца, зашептала что-то тихонечко себе под нос, обвела рукой по направлению села, да и сказала:
Кто хочет спешить,
Пусть не выйдет из хаты,
И чтобы до восхода солнца
Не нашёл ни дверей, ни окон.
Снова войдя в хату, продолжила снаряжать панночку Алёну под венец; велела ей трижды поклониться в ноги названным родителям, которых для такого случая нашли, а потом и родному брату. Старшей подружке дала пару свечей для венца, платок, связать руки, рушник под ноги и дугой рушник под лампадку, а потом потихонечку, чтобы никто не видел, той же подружке дала какую-то косточку и репей, и научила, что с ними нужно делать. Вот и пошла наша молодая со старшею подружкой в село, поспешать к заутреней, чтобы после этого обручится с паном Заброхой, сотником конотопским, Никитой Власовичем.
Что же делала Явдоха, оставшись в Безверхнем хуторе? Там проживала девка годов сорока, звали её Солоха. Бедная, да пребедная: ни одежды у неё не было, да и вообще ничего. Ещё на один глаз слепа, от парши волосы повылезли, и голова голая, как ладонь; вся шея в чирьях и в пятнах, на щеке родимое пятно, зубов не хватает, горбатенька, курноса, только ямка вместо носа; на одну ногу крива, а правую скрюченную руку до рта поднести не может.
Вот такую-то кралю Зубиха, взявши, нарядила в ленты, а вместо кос, распустила концы лент, одела в чужую одежду, достала ожерелье с крестами и надела ей на шею, и когда совсем уже нарядила, то посадила её верхом на ухват, сама села на другой, причмокнула, гикнула… ухваты помчались, что есть духу, только пыль за ними тучей… Примчавшись в село к церкви, Явдоха говорит Солохе: «Стой же, девка, здесь, около входа, да держи в руку вот эту маковку. Который казак подойдёт, возьмёт тебя за руку и поведёт венчаться, не сопротивляйся, не церемонься, венчайся смело. Смотри же, дождись восхода солнца». Солоха осталась ждать, а Явдоха помчалась по своим делам.
Алёна же, со старшей подружкой идут поспешая в село, чтобы успеть к заутренней. Алёна идёт и всё время пана Заброху нахваливает, какой он красивый, чернявый, представительный, какие у него степенные усы и сам весь ладный и подвижный. Вот так идут, и как только доходят до перекрёстка, старшая подружка косточкой, которую дала Явдоха, трижды слегка колет в спину панну Алёну: тук, тук, тук! И шёпотом прибавляет: «Вон из сердца, не любимый!»; а Алёна её спрашивает: «Ты чего, сестрица, меня в спину толкаешь?» - «Да то я, панночка, пёрышко сняла, которое на одежду прилипло». Алёна снова начинает говорить про пана Власовича, но уже не так сильно его хвалит: то не такие у него глаза, как у судейского сыны, да и в остальном, не похож он на пана Емельяновича; на следующем перекрёстке и усы стали хуже, чем у пана Халявского; далее уже он и такой, и сякой, и некрасив, и неуклюж, и поганый, и мерзкий.
А как подошли к церкви, то старшая подружка потихонечку сзади развязала ей шнурок, на котором висел мешочек, в котором была жабья задняя правая лапка, и с ней пересушенное сердце, да лобная косточка, да немного от Никитиного следа. Как только развязала, и тот мешочек упал на землю, так Алёна и очнулась; и сразу крикнула: «Чур же ему, чур ему, тому Заброхе, не хочу и не хочу за него замуж! Вернёмся, сестрица, домой». – «Да за чем же возвращаться?»  - отвечает подружка – «Постоим немного в церкви; если же пан сотник к тебе подойдёт, чтобы под венец вести, то ты тут и откажешь. От этого ему ещё больший позор будет, когда ты ему при людях такое сделаешь…» - « Вот это верно, это справедливо, - говорит Алёна, - таки ему между глаз и плюну. Пойдём же в церковь».
Вошли в церковь. Панночка Осиповна огляделась вокруг по церкви – нет пана Власовича. Быстренько вышли в притвор, смотрят, а его нет; она, то покраснеет, как мак, то побелеет, как полотно; всё, сердешная, боится, чтобы он не вошёл, да не потащил её женится. Как только дочитали последние стихиры заутренней, тут в двери церкви повалили: сваты, сватья, друзья, подружки, старосты, селяне; да все не простые, а панского рода, в кафтанах, черкесках, из такого сукна, что только причмокни! Ещё дороже были, чем у нашего поповича, который в предпоследний класс семинарии ходил, но женившись на дочери дьяка, у нас в селе попом стал. А за этой-то процессией шёл и молодой… Кто же это такой? Алёна так и затряслась, как рассмотрела, что это не пан сотник конотопский Власович, а суть судейский сын, пан Халявский Демьян Емельянович, которого она так безмерно любила. А старшая подружка, тем репьём, который ведьма дала, её в спину толк! И пришёптывает тихонько: «Прицепись опять!» Алёна после этого так и загорелась, да между народа протолкнулась к пану Халявскому, схватила его за руку и говорит: «Бери меня! Как хочешь, а бери! Если же у тебя есть другая, то покажи, где она, я ей, суке, тут же глаза выдеру. То я было обезумела, а теперь умру, если меня оставишь…» - «Да я же за этим, панночка, и пришёл, чтобы тебя по закону взять», - сказал сын судьи и потянул её за руку к престолу, а поп уже был предупреждённый. Не мешкая, пропели «плодовитую лозу», обвели вокруг престола, велели молодым поцеловаться, а с молодого взяли плату и отпустили их домой, а сами остались то ли свечки гасить, то ли ещё что.

XII

Хмурый и невесёлый ходит у себя по хате пан конотопский сотник, Никита Власович Заброха, нарядившись как можно красивей, и гладко выбрившись, и чуб подрезав аккуратненько. Ходит он себе по хате, в которую ещё вчера вошёл, когда приехал из Конотопа в село, чтобы после заутренней обвенчаться с панночкой Алёной Осиповной, дочерью хорунжего, как об этом вчера договорился. Как только ударили в колокола к заутренней, он уже вскочил, и разбудил пана писаря Пистряка Прокопа Григорьевича, которого он пригласил на свадьбу быть у него старшим другом.
Пока звонили, наши казаки беспорядочной толпой одевались и обувались; и когда уже было пора, то надели новые, из шкур крымских овец сшитые кожухи, и стали выходить.
- Да отверзайте, пане Власовичу, без преткновения. Ибо настал час. Нуте, нуте! Почто над засовом глумляетесь? Сокрушайте его, отверзайте врата в сени: - так командовал пан Григорьевич пану сотнику, когда тот елозил руками по дверям, но не отрывал их.
- Ну да! – говорит Никита Власович, - Отверзай ты, если найдёшь. Видишь, нет дверей!
- Чего ради это бысть! – говорит пан писарь. – Двери, суть на петлях, а петли на дверях. Потяните лишь за ручку…
- Да какая тут у чёрта ручка? Стена голая, а дверей нет. Вот сам посмотри!
Кинулся пан Пистряк… цап, цап! Хвать, хвать! – нет дверей, да и ручки не нащупал; только голая стена стоит перед ними. Ищет один, ищет до пота, устаёт, его сменяет другой, всю стену ощупывает, - нет да и нет!
- Что за недобрая мать? Где у аспида исчезли двери? – скулит пан Заброха; да в сердцах аж зубами скрежещет, потому что уже давно все колокола отзвонили.
- Видих двери, отверзаемые туда и сюда, и этого не бысть! – так ворчал Григорьевич, дёргая на себе волосы. Потом говорит: - А вот что сотворим, пане сотнику. Разверзнем объятия и приступим на соприкосновение, доколе сотворим совокупление.
- Да скажи мне просто, пане писарю. Теперь не до письма! – сказал ему чуть не плача, пан Власович. – Я и так себя не помню, а он ещё письмом очи ковыряет. Скажи же просто.
- Прикосновение, осязание, это есть ощупывание. Дайте вашу правую руку в мою левую, да и будем разом ощупывание производить вокруг всей хаты. Не обретутся ли двери в оном месте, если только не какой-то враг, ненавидящий добро, похитил их.
Насилу понял пан Никита, что пан писарь хочет делать. Вот и принялись ощупывать стены. Один идёт в одну сторону, а другой в другую: цап, цап! Хвать, хвать! «Есть ли, Григорьевич?» - «Нет, исчезоша, яко дым». – «Ходим дальше». Опять пошли. «Не обрели ли, пане Власовичу?» - «Тьфу! Чтоб они пропали! А уже и к окончанию заутренней звонят. А! Морока, вот и жди!..»  Облапают всю хату и снова сойдутся вместе. Опять разойдутся, только в обратные стороны; один по движению солнца, а другой напротив солнца… лапают… сойдутся… ничего нет! Уже бы и рады хоть оконце нащупать, так и оно, чёрт его знает, куда делось. Аж расплакались оба. Пан Никита Власович сел на лавку и давай в голос рыдать: «Теперь уже и заутренняя закончилась, а меня панночка Алёна ждала – ждала, да, может быть, уже и домой пошла. Ой, сердечко, сердечко!»  А пан Пистряк, видимо, что-то своё надумал; как стал посреди комнаты, разводит пальцами, и только хотел что-то сказать, как вдруг… лязгнула щеколда! Скрипнула дверь!.. шасть в хату Явдоха Зубиха, их приятельница, конотопская ведьма, которая сама им в сознание туман напустила, и двери от них спрятала. Вот и запричитала она на них:
- Вы что, одурели, или с умом тронулись? Какого аспида вы тут делаете? Почему не идёте венчаться? Уже заутренняя давно закончилась, и молодая с подружками давно ждёт, а они тут неизвестно чем занимаются.
- Ох, тётушка! – насилу вымолвил пан Заброха. – Тут совсем беда.
- Смущение великое ученишеся, - сказал Григорьевич, исподлобья посматривая на Зубиху. – Сия дверь, есть произведение сотворяемое всем родом человеческим, бысть погибшая; и вот, вновь обретается, но как? Не ведаю?
- Расскажи мне, пан Никита, по-людски, а то ведь, его никто не понимает. Что тут вам за приведение было? – так спрашивала Явдоха, будь-то бы и не знала ничего.
- Да тут такое было, - сказал пан Заброха, - что как его и рассказать. Кто-то было двери у нас украл! Уже мы их и щупали - ощупывали и лапали – облапывали; хотели уже на помощь звать, а тут и ты вошла.
-Тю-ю-ю! Знаю, знаю! – говорит ведьма. – Видишь, сучья дочь, что чуть было не натворила? Да я её пересилю. Она ещё и не такое хочет с тобой сделать, но я ей не позволю. Бери быстрее друга и спеши в церковь, да и бери свою девку. Не разглядывай, она ли Алёна, или не она, а бери ту, которая на порожке возле входа стоит, и в руках красную маковку держит. Смотри же, не сильно-то сердись на Алёну, если её и увидишь где, не удивляйся: это будет не она, а с маковкой – твоя. Смотри же, приехала из Киева тётка судейского сынка, пана Халявского, ещё злей меня, да столько не знает, как я. Она сначала у тебя двери украла, а теперь наслала на панночку Алёну туман, будь-то она и слепа, и крива, и в чирьях, и в коросте, и будь-то она совсем не она. Вот ты и не церемонься, чтобы сучка из Киева, не посмеялась над нами. Венчайся смело; а как подойдёте под венец, так я всё зло выдворю, и её, старую каргу, прокляну.
Беги же скорее. – Да сказав это, посмотрела на Григорьевича и подмигнула ему, а тот, кашлянув по дьяконски, сказал сам себе: «А я и догадался!»
Вот наши ребятушки, поблагодарив Явдоху, каждый за своё, быстренько пошли. Пока дошли до церкви, почти все вышли, только попы остались, и те, кто прибирает и свечи меняет в храме. А от свадебной процессии пана Халявского с молодой и следа не осталось. А Солоха стоит себе на порожках около входа, маковку в руках мнёт и жениха ждёт. Пан Никита на неё зырк! У него аж в животе похолодело. Хороша краля!
Смотрит, сердешный, на неё, да важно вздохнув, спрашивает:
- Что это за диво такое стоит?
- Мню, - говорит писарь, - яко сия есть единая из семидесяти дочерей царя Ирода, их же он, окаянный, породил пагубы ради рода христианского.  Одна суть лихорадка, другая лихоманка, третья трясучка, четвёртая напраслина, пятая поганка, и прочие, им же несть числа. Аз же мню…
- Да не мямли же, пане писарю, а скажи дело. Видится ли это так, перевёртыш, или она правда такая?
- Эх, господине! Егда воззрю на неё умными очами, то зрю панну Алёну Осиповну, хорунжего дочку, превеликолепнейшую девицу; егда же рассмотряю её греховными, плотскими очами, то обретаю её изъеденною паршой, паче всех мерзостей всего лица земли. Аз же мню, яко есть сие обворожение Явдохи великомудрой, наречённой Зубихой, еже устрояя посмеяния ради  тресугубо – анафемски – проклятой ведьмы киевской.
- Так что же, пане писарю, брать ли?
- Да берите же, добродетелю. Если совесть не осуждает, берите. Сотворите совокупление, а по совокуплении, всякое обворожение исчезает, яко дым, и расточается, яко прах перстный.
- Вот пан Власович подтянул живот, подошёл к Солохе, и говорит:
- Не соизволите ли, панночка, со мной брак заключить?
А Солоха и прогундявила: - Соизволяю.
Быстренько взялись за рученьки, как голубь с голубкой, и вошли в церковь к престолу.
Не мешкая, их поженили. Священник и говорит: «А поцелуйтесь!» Пан Заброха не сильно рассматривая, обтёр усы и свою молодую красавицу чмок, со звуком на всю церковь, да от радости выкинул попу аж пять алтын, да всё деньгами, и пошёл со своей молодой в Безверхний хутор. А старший дружок, пан Пистряк, кишки рвёт от смеха, да бегает по селу, и собирает процессию, чтобы сопроводив, быстрее молодых посадить за приданое.

XIII

Хмурый и невеселый стоял, понурив аж до грудей голову, пан конотопский сотник, Никита Власович Заброха, в Безверхнем хуторе, возле панского дома, смотря, как панночка Алёна Осиповна, дочь хорунжего, сидит за свадебным столом, на месте новобрачных, с сыном судьи, Демьяном Емельяновичем Халявским, а с ним рядом стоит… Солоха! Девка красивая, аккуратная, одетая… потому что, то, что на ней было надето до венца, юбка ли, сорочка ли, ожерелье ли, обувь ли, то всё люди поснимали, а она и осталась, голодраная, босая, сорочка чёрная от грязи, дырявая, распахнутая, и только-то, что ошмётком старой юбки подпоясалась, да и всё. Вот всё убранство на ней. Вот так-то удружила ему Явдоха Зубиха, конотопская ведьма, за тот позор, который он ей на озере, и на берегу озера, при всём скоплении народа учинил. Да и не он это, по правде сказать; то глумился над ней пан Пистряк, он и пана сотника на это подговорил; ну, да знаете, на свете всё так идёт: что писарь смошенничает, так ему и ничего; а судья, не зная дела, подпишет, так он и в ответе; на него вся беда и обрушится.
Долго стоял пан Никита Власович, и ума не приложит, что же теперь ему на свете делать! А как посмотрит в окно – его панночка Алёна сидит рядом с паном Халявским; как послушает, что подружки поют уже не то, что вчера, вместо Никитки уже Демьянка, а слепой скрипач играет Дербентский марш, (марш в честь победы 1796 году Российских войск над Персией) , а бесова ведьма, Явдоха Зубиха, на месте посаженой матери сидит, в красных яхонтовых сапогах с подковами размером в пядь, на голове новый вышитый платок и ленты, что всё это-то зять, пан Халявский надарил, и она ещё выглядывает в окошко,  да насмехается над ним; так, что об стол руками стукает и зубами клацает.
Пан Григорьевич думал было покинуть новобрачных и присоединиться к чужой свадьбе, потому что видел, что угощение здесь разнообразное, и горилки много, и угощают всех подряд, не разбирая, кто первую пьёт, а кто пятую. Попробовал было, так ему и чарки понюхать не дали, и в хату не пустили: «Иди, - говорят, - на свою свадьбу». Вот он подумал, что как говорится, «живых покину, а мёртвого пойду искать», плюнул им через порог и пошёл к своей процессии.
Кто-то из дружков, собрал всех и говорит:
- А что, пан сотник! Какое пиво сварили, такое и будем пить. Что здесь будем разглядывать? Нужно своё дело делать. Поедем скорей в Конотоп, нужно как начали, так по закону и закончить; да уже и время поджимает.
Поехали, приехали, так- сяк организовали стол, достали, где что у пана Заброхи было из одежды, прикрыли грешное Солохино тело, стало хоть не много не так отвратительна; посадили молодых за стол; всяких явств наварили, была и горилка, было и пиво. Так сказать нечего: было дело с порядком.
Пели ли подружки, или не пели, танцевали ли парни с девчатами, или не танцевали, а наскоро поделили каравай и положили молодых спать… Не раз вздохнул тяжело и глубоко пан Власович, гадая, на каких бы то мягоньких подушечках спал бы он с панночкой Алёной, и всё… и так… а тут пришлось ложиться на своей пролёжанной перине, да еще с костлявой Солохой… Да ещё на ту беду, собираясь на панне Осиповне жениться, Паську, наймичку свою, которая ему после обеда голову чесала, отпустил к пану писарю, для того же дела. А сидя на месте жениха за столом, со своей Солохой, как увидел Паську, которая пришла на свадьбу посмотреть, так… аж оскома его взяла…
Ну, кое-как переночевали. Какая не была Солоха, а пришлось ей, из-за отсутствия матери, по закону, хомут надевать, как всегда заведено на свадьбах в городе…
Ещё досаднее стало пану Власовичу, когда пан Халявский со своей молодой приехал на бричке в город за покупками. Впереди везут на высоких шестах закреплённое над бричкой полотнище, в виде балдахина или шатра, на нём ленты шёлковые, все красные – красные, как калина…  и гривы у коней, и у музыкантов руки, и скрипка, и чубы, и усы, всё красными лентами перевязано; и покрывали-то молодых в церкви. А у пана Никиты Власовича Заброхи, хоть и есть и одёжки, и платки, да вот, не повезло! Повёл Солоху покрывать в сопровождении подружки… на помойку, по закону. Худо нашему пану Заброхе, да и поделом!!!
Собрались люди, собираются калач свадебный делить, договариваются, что бы пану Заброхе подарить: «Такой – сякой, а он всё-таки сотник над сотней, старшИна, пригоршней ячменя не отделаешься; а если не так, то он всё равно, своё когда-нибудь отберёт». Вот и договариваются между собой: тот хочет барана, а тот поросёнка, тот телушку отдать, и уже пан Пистряк, официально, как писарь, взявши уголь, хочет записывать на стене, кто - что подарит; а дружки собираются громкими голосами выкрикивать, какую кто скотину подарит…  Вдруг, в этот момент, вбегает казак из Чернигова, и сразу же вручает пану сотнику письмо от самого полковника черниговского.
Надулся наш пан Заброха, словно индюк, и стал шикать, чтобы все замолчали, и говорит: «Цыц, быстро замолчите! Пане писарю! А почтите-ка сей рапорт. Видишь, мне некогда; я теперь на месте жениха сижу, я молодой. Ну читай, читай! Нет ли какой новости, или какой милости? Да во весь голос, громко читай!»
Пока пан Пистряк читал по слогам, да запинался над сокращениями, так ещё ничего; когда же начал нормально читать, так, ну и ну! – ой, ой!.. да и только. Там было такое написано, что пана Заброху, таки нашего Никиту Власовича, за то, что не послушал пана полковника черниговского, и не пришёл с храброй Конотопской сотней в Чернигов, как ему было велено, а вместо этого полоскал в озере, словно бельё, конотопских молодиц и баб, да с полдесятка их насмерть утопил; а потом, как нашёл среди них ведьму, то ей и отдался, у чёрта свою душу закрепостив, да и летал в небесные обители, словно птах заморских, всё это люди видели, и удивлялись, и ужасались, а некоторым малым детям и переполох выливали. Так-то вот хорошо командовал пан сотник своей сотней; так за то его с сотничества и снять…
Народ, как услышал это, так и испугались, и стоят рты раскрывши, а наш сердешный Заброха сидит, словно горячим борщом подавился… и сказать бы, и в горле застряло, и побелел, и посинел, и запнулся, и слёзы пустил. А Григорьевич ему и говорит: « Вот же как, пан сот… или как это… уже теперь, пан Никита! Так тебе и надо! А то, ты сильно разбираться стал, что уже и писаря не слушал, и думал, что умнее его, да смотри, и в небеса летал, да сотничество и пролетал.
 Это всё на первой странице написано, а вот мы перевернём листок, и посмотрим, что там написано, да прочитаем. Может, и наш верх будет. Молчите же все, слушайте; кого начитаю над вами сотником, так сразу поклонитесь ему и к его двору с гостинцами идите».
Да и перевернул бумагу, усы разгладил, окинул взглядом всех, чтобы смотрели на него, трижды, по школьному кашлянул, и начал читать… Когда же прочитал, что конотопским сотником поставили не его, как он желал и очень надеялся, и из-за того и Заброху с сотничества спихнул, а из другой сотни взяли сына судьи, пана Халявского Демьяна Емельяновича, да и письмо опустил, и голову понурил, и долго думал, думал, потом поднял голову и говорит себе: «Ну, ничего! Подберусь под нового, да и буде над ним орудовать, не долго будет пановать. Выставлю и этого дураком, и его заменят, тогда уже точно буду я. Оставайся же, пане сот… или как там тебя, пане Никита, со своей  Солохой, а я пойду к новому сотнику, Демьяну Емельяновичу, и тот подарок, который приготовил тебе на свадьбу, отнесу ему ко двору, на приношение. Ну, что, хлопцы, за мной?»
- Да! Да! Да! Да! – заревела толпа, и стали выходить из хаты, не обращая внимания на то, что чарки налиты до краёв и свадебный калач не разделённый. И что сказать: все, и дружки, и подружки, и свидетели, все разошлись; остались только Никита с Солохой; некому было есть то, что на стол было наготовлено.
Вот такая-то была свадьба у Никиты Власовича Заброхи, который когда-то был в славном сотенном городе Конотопе паном сотником!

XIV

Хмурый и невесёлый вошёл на следующий день в хату к Никите Власовичу Заброхе, пан конотопский писарь Прокоп Григорьевич Пистряк. Да вошедши, сел на лавку, облокотился на стол и заголосил…
- Не дави на жалость, Григорьевич, - говорит ему Власович. – Тут и так нудно на свет смотреть. Чего ты воешь, как собака? Или напала на твою Паську короста, как на мою Солоху?
- Пропади они все на свете и Солохи, и Паськи, и Явдохи, все, все осточертели, от того мне и плохо. Горе, Власовичу! Горе постигло мою утробу до раздражения!
- А мне что за нужда? – сказал Никита, вспомнив, как вышёл от него Пистряк, поняв, что его от сотничества отстранили, и не дал ему никакого утешения, да ещё и в глаза насмеялся.
- Не воспомяни моих первых беззаконий, друже! Ныне и аз, грешный, в простоте содержусь.
- Как так? – спросил Власович; и Пистряк по своему, по писарски, рассказал, как он пришёл к новому сотнику прехраброй Конотопской сотни, пану Халявскому Демьяну Емельяновичу, и как тот, говорит, «воззрев на него гордым оком и нечистым сердцем, как на пса смердящего», и велел ему написать к вельможному пану полковнику рапорт о таком-то и таком деле. Григорьевич захотел помудрствовать, и чтобы с первой поры обуздать пана сотника по своему, чтоб не очень возносился над писарем, написал по своему. Пан сотник понял, что было написано совсем не так, потому что и сам был грамотный, говорит писарю: «Не так!» - а писарь ему в ответ: «Так! Я уже знаю, что по моему лучше будет!»  Пан сотник крикнул: «Пиши по моему!»  - а писарь отвечает: «Я на то и писарь, я знаю, как и что нужно!» Как же пан сотник разозлиться, как крикнет: «Так ты уже не писарь, а такой – сякой сын!» И начал ругать и отца, и мать, и всех предков Заброхиных, а потом и Пистряковых, и весь род их, а потом и самого Пистряка, ругался на чём свет стоит, да схватил за шиворот и выпихнул его из хаты, и снял его с писарства, а вместо него поставил молодого парня, недавнего школяра, «его же, - так закончил Пистряк, - не единожды за воззлобие розгами хлестал и по щекам поругание чиних».
- Скажи мне на милость, Григорьевич, кто это нам такую пакость учинил?
- Да вот же, мне! – вздохнувши, сказал Пистряк. – Враг рода человеческого, Явдоха Зубиха, великоименитая ведьма преславной слободы Конотопа. Сия-то натвориша, что и полетел еси, аки птица пернатая; она обуяла и дочку хорунжего, ныне панну Халявскую,  да ещё, - ох! – жену сотника, как бы имевшую непреткновенное намерение соитись с тобой в браке; она и до убытка тебя препроводила; она и глумление над нами учинила; похитивши у нас двери; она превратила гнусообразную твою панну Солоху,- пусть будет здорова, - вместо благообразной панны Алёны и оженила тебя с ней; она всему злу суть  и вина, и причина, и предмет. А всё сие учинила  в отмщение за поругание над старостью её. Напрасно, мы её, друже, вместо полена, не сожгли, как языческую хварисейку, садукейку, и мытарку, в печи халдейской!
- Так подай на неё рапорт! – сказал Заброха.  - Пусть она нам заплатит за бесчестье, что нас поснимали с должностей, а меня, ещё на Солохе женили. Пусть её посадят в кандалы.
- Эхе – хе – хех! – вздохнул Григорьевич, и говорит: - Не имеет ныне власти над ней никто. Панна сотничиха учинила её парчовое возглавие, то бишь покрывало, и новую жилетку, и юбку; а пан сотник Халявский приставил к ней человека для охраны и дал коня, и работника, чтобы и дрова рубил, и воду носил, и кота кормил. И дана ей власть на всём лице земном колдовать, и обаять, и глумиться, целое время и полвремени…
- А знаешь, что мы сделаем? Позовём её, как бы по доброму, к себе в гости. Сначала угостим, а потом надаём тумаков, и бока ей отобьём, и лицо разобьём, и зубы последние выбьем.
- Плюнь, друже, на сию Явдоху! А лучше всего, повели жене, принести бутыль чего-нибудь. А вот выпьем тоски ради, оно то и лучше будет.
 - Да и выпьем же!
Вот Власович и прикрикнул на Солоху, и она им приготовила и принесла, что нужно было. Стали пить. Хорошенько выцедили от печали сколько там бутылей, и еле разошлись по хатам. И после, что ни день, всё сходились тосковать, да только и пили, потому что нечего им больше было делать. Кончилось их панство!

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

А эту повесть, или сказку, рассказывал покойный Панас Месюра – если знаете; и она очень долгая. Там есть такое, что и пан Халявский, Демьян Емельянович, которого поставили сотником в славном сотенном городке Конотопе вместо Никиты Власовича, пана Заброхи, очень быстро перед начальством чем-то провинился, и его с сотенства сняли. А его жена, та же Алёна Осиповна, дочка хорунжего, которая вначале жила в Безверхнем хуторе, что на Сухой Балке, так что-то там… кого-то там… гм!.. пригрела… не знаю, что и как… только мужик её покрывало с неё сбил, все волосы оборвал, под глазами синяки набил, а потом, по всему Конотопу, в таком виде по улицам водил, а писарю, который вместо Пистряка Прокопа Григорьевича в должности стал, молодому парню, собой красивому, чернявому, да взял и пол головы наголо обрил, и прогнал от себя…
Всем же им досталось вот за что. Пану Заброхе – что б не перекладывал на писаря, а делал сам, так как он начальник, да что бы делал по правде, что бы слушал, что приказывает начальство, а то, ему начальство предписывает в поход идти, может быть, защищать народ от неприятеля, а он принялся купать женщин, смотрите, топить ведьм, чтобы вернули дождь на землю; будь-то бы ведьмы могут против небесной силы, какую-нибудь пакость на свете сделать? Всё идёт по Б-жьему повелению. Да чтоб не топил народ; потому что, пока добрался до ведьмы, сколько душ погубил напрасно? Чтобы не вдавался в колдовство, покинув Б-га милосердного, потому что чёрт, сразу, через свою наймичку, Явдоху Зубиху, поднял его высоко вверх, что и в небеса полетел, как гусак, на смех людям.
Пистряку Григорьевичу – чтобы не обманывал своего начальника, чтобы не выставлял его дураком, а чтобы делал и говорил перед ним всю правду. Чтобы, рассердившись на людей, не делал им беды, как с теми женщинами: на которых обижен был, а сколько душ погубил, утопив в воде, сколько сирот оставил? А что наибольше, чтоб не пил так много горилки.
И пану Халявскому с его женой не прошло; не ужились в мире. Зачем сразу обратились к ведьме? Зачем через колдовство и ворожбу, оставили закон святой, себя потеряли? Ага! Хоть и заключили брак, да как не через Б-жью волю, а через Явдоху, да через её репьи, да косточки сушёной жабы, так оно всё прахом и пошло.
А что Зубихе досталось, так пусть Б-г судит! Пока пан Халявский был конотопским сотником, так жила в роскоши. Был у неё и батрак, была и наймичка, и охранник от сотника приставленный, и с приношениями ходили к ней люди, сразу же после приношения сотничихе, и никто не смел её не только ведьмой назвать, но и что-то грубое сказать, да ещё и обращались к ней по отчеству: Семёновна, или пани Зубиха. Вот до чего было дошло! Когда же пана Халявского сменили, то на неё весь мир плюнул. Да она таки быстро зачахла, захворала и скоро дуба дала. Да и не сразу умерла. Что уже страдала! Умирает и не умирает; и руками, и ногами не двигает; а стонет на всю хату, так, что и на улице было слышно. А тут ещё кот её расходился, мяучит по ней, что есть силы… Вот там-то страшно было!.. Потом треснула стена… откуда-то взялся ворон, чёрный, чёрный; влетел в хату, пролетел над ней, крылами взмахнул… тут ей и аминь… только зубы и оскалила!., а кот так и лопнул, как пузырь; а ворон, кто его знает, куда и  делся!.. Не стали её по человечески хоронить; выволокли за село, зарыли ниц в яме, прибили осиновым колом, да сверху затоптали, чтобы не выбралась. Собаке собачья смерть! Вот вам и конотопская ведьма!

                ***