Подача

Сергей Марков 3
Подача. Повесть
                ПОДАЧА

– … Каким ветром меня сюда занесло? – переспросила она, когда на пятый день нашего знакомства мы сидели в пляжном кафе «Ветерок» под зонтиками. За соседним столиком располагались двое ее квадратных наголо стриженых охранников, похожих на арабских террористов – смертников. Они потягивали колу и косились на нас, делая вид, что любуются глубинно рокочущим приливом Атлантического океана, до горизонта заштрихованного седыми гребнями. – Могу рассказать. Давно не говорила с русским. А вы можете это потом написать, если хотите. Мне все равно, что обо мне подумают. Даже если напечатаете в какой-нибудь газете. В «Советском спорте», например, – ха – ха – ха. Абсолютно наплевать. Я не вернусь в Союз. Я здесь счастлива.
Сразу, едва приехав на западное побережье Франции в курортный городок Довиль и выйдя на пляж, я обратил внимание на эту молодую женщину. Потому что на нее нельзя было не обратить внимания. Мне казалось невероятным, но, приблизившись, я убедился в том, что она говорит с двумя чернокудрыми крохотными арабчонками – близняшками по-русски. Внешность ее была экстраординарной. Какой-то здесь… чрезвычайной. Почти двухметровая, вдобавок и в босоножках на каблуках, ходила она с абсолютно прямой спиной, с высоко поднятой головой, не стесняясь, как обычно бывает, а напротив, словно гордясь своим колоссальным ростом и атлетическим разворотом плеч. Хотя кость при этом была достаточно тонкой: запястья, лодыжки. И талия. Светло–русая толстая коса доставала до копчика. Глаза ее были неправдоподобно, будто линзы вставляла, синими.
Вечером я стал свидетелем того, как в казино «Довиль» она проиграла в рулетку не менее полусотни тысяч франков. На другой день увидел ее в центре городка в бутике, делающей покупки, дорогие, судя по тому, как лебезили перед ней продавщицы. Повсюду ее с детьми сопровождала охрана. Ездила она на красном кабриолете «Феррари» стоимостью около полумиллиона долларов… Как ни трудно было к ней подступиться, на третий день пребывания в курортном городке мне все же удалось познакомиться: просто улыбнулся, заговорил у «шведского» стола в отеле (охрана было рванулась ко мне, но она, услышав русскую речь, жестом их остановила). А еще через два дня – и разговорил.
– … Брат, верней, троюродный племянник познакомил с будущим моим мужем, Амином Аль-Шаером. У Алеши тогда был роман с дочерью греческого судовладельца, о котором вы наверняка слышали. Сделал мне вызов в Грецию, компетентные товарищи провели со мной беседу и помогли оформиться. И на знаменитой яхте судовладельца Алеша познакомил. Живописная была картина. Аль-Шаер старше меня ровно на полвека. И ниже почти на полметра.
– Мультимиллионер, я видел репортаж по CANAL+… Как в кино!
– Да, как в кино. Я сама не верю, что это все со мной.
– Детишки ваши?
– А чьи же? Арабчата, даже темнее отца, в деда. Может быть, один из них новым Пушкиным станет… Кстати, когда мои фотографии появились в газетах, объявился мой, якобы, родственник из Канады, Патрик Музыченко, тоже баскетбольного роста и вообще чернокожий. Так что все сходится, ха – ха… Вам действительно интересна моя жизнь, Максим?
– Действительно.
– Я расскажу, все равно здесь делать нечего. Да и как в России в купе – случайному попутчику, мы с вами ведь больше никогда не встретимся.
– Мир тесен.
– Нет, при моей жизни это исключено. Ко мне вообще никого обычно не подпускают… Не знаю даже, с чего начать. Недавно я исповедовалась в нашем православном храме Святого Николая в Ницце, у нас вилла рядом. Хотите, перескажу то, что рассказала батюшке – духовнику? Не все, разумеется… – Она помолчала, теребя соломенную широкополую шляпу с цветами и ягодами на ленте. – Кажется, что до того котенка, которого утопил отец, не было в моей жизни ничего. Кошка родила семерых, троих сразу утопили соседи, троих мы раздали знакомым, а последний, Тимофей, пушистый, черненький, с белыми лапками и грудкой, жил у меня долго, я поила его теплым молоком, играла с ним, а однажды утром, на другой день после того как отец приходил к маме и о чем-то они на кухне допоздна спорили, ругались, я увидела моего Тимофея – утопленного – в унитазе.
Много лет спустя, не так давно уже, мама призналась, что сама попросила об этом отца. Я не поверила. Да и какая теперь разница? Но мне не забыть той боли – первой в жизни, которую испытала тогда. Не могла даже плакать. Потом и руку ломала, и сухожилия рвала, и каких только травм не было на площадке и на тренировках, и били меня, и резали бритвой, пытаясь изнасиловать, и предавали, и пытали, и операцию делали без наркоза – но с той болью ничто не сравнится. Даже травма спины, хотя не пожелала бы я этого испытать самому злому, самому ненавистному человеку на свете.

Спину я «сломала» года четыре назад. Я всю зиму отрабатывала прямую силовую подачу. Оставалась после вечерних тренировок, ставила вместо игроков стулья и подавала по углам – сто, двести, пятьсот раз, а Миропольский, старший тренер, все подбрасывал мне мячи и: «Давай, давай, Ляленька, мы им покажем, давай!» И так до самого отбоя, а иногда и после. Еле до постели доползала. Полсекунды мой мяч летел, а у девчонок, не только у наших, вообще – секунду, полторы, от подачи до касания рук или пола. Японцы электроникой замерили. Благодаря подачам я и в символическую шестерку мира попала на предолимпийской неделе. И спина – благодаря подачам. «Дискогенный радикулит с корешковым синдромом» – диагноз. То есть диски стерлись. А может быть, и не подачи виноваты. Я не знаю. В Праге на чемпионате мира я упала на спину и все, лежу, как мертвая – девчонки с площадки унесли. Я плакать не могла от боли. Правда, после новокаиновой блокады играла, четыре подачи подряд выиграла.
Или еще в детстве. В детской спортивной школе у нас Серафима Кирилловна была, тренер, высокая, метр восемьдесят два, вся в черном и всегда ходила на высоченных каблуках, даже на тренировках. Поднимала она нас, семилетних, чуть ли не над головой и бросала, как котят, на голый пол, падать учила. Вечно в синяках были, отбивали себе коленки, локти, спинами ушибались... Не знаю. Кто-то из врачей счел, что это у меня вообще от рождения. Мы с братом двойняшки, я родилась на два часа раньше, и он якобы слишком сильно меня выталкивал. Ноги были дико кривые, врожденный вывих бедер. В институте травматологии маме сказали, что таких, как я, не лечат. Лежат малыши на растяжках, потом в гипс и только на колясках передвигаются.
Мама меня забрала домой. Мы в Риге жили, и кажется, первое, что помню: дождь моросит, башня кирхи, звон, я на одеяльце на столе и мама делает мне массаж. Мама наша – сильный человек, окончила «мужской» факультет теоретической физики, кандидатскую защитила. Нам с братом года еще не было, когда отец ушел, алименты сперва совсем не платил, потом – тридцать рублей в месяц, а увидела я его впервые после того, как он утопил котенка, уже будучи в сборной: заехала с мамой проститься, мы в Штаты летели, он сидит на кухне, чай пьет с пирожными, которые мама для меня купила. Поднялся, огромный – у него два четыре рост, я в него пошла – неуклюжий и абсолютно чужой. «Здравствуй, – говорит, – дочка». Я молча повернулась и ушла в комнату. Мама за мной: «Отец он, никуда от этого не денешься». – «Ну и что мне теперь делать прикажешь?» – «Ну пообщайся хоть...» «Ладно», – согласилась я. Выхожу на кухню: «Простите, мы с вами не знакомы. Вы хотите попросить меня привезти вам что-нибудь из Америки? Разве что мелочь, сувенир. Нам всего пять долларов в сутки дают. Кормежка и гостиница, правда, бесплатно. Так что пластмассового крокодильчика я вам могу привезти, хотите?..» Мама говорила, что он слабый, что несчастен. А кто счастлив? Сама она, оставшаяся с двумя грудными детьми, один из которых, то есть я – полукалека? Каждый день по шесть часов она делала мне специальный массаж. С весны до осени возила на взморье, за Дубулты, устилала песок шишками и гоняла по ним, а местные старушки ахали, кричали, садисткой маму называли, видя, как я в кровь раздираю ноги. И на мысе на Черном море мама гоняла меня по горячим камням. Теперь трудно в это поверить, но там вот что произошло. На автовокзале появилась вдруг очень красивая цыганка с многочисленными детьми, подошла к нам, попросила позолотить ручку. И мама, всегда любившая цыган, их– песни, танцы, дала ей рубль. Назвавшись Василисой Петровной, цыганка взяла мою руку и сказала, что я уеду из страны, буду богатой и дети мои будут ликами темнее, чем ее дети. А я ответила: а я знаю. Мама очень смеялась… В общем, стала я совсем здоровой девочкой и в семь лет мама отдала меня в волейбол; она сама всю жизнь играла, где только можно – на пляжах, на турбазовских площадках, на стадионе.
(Кстати, и с отцом она познакомилась, играя в волейбол, – у него разряд был, одно время он за сборную города даже выступал, а когда я сама стала играть, особенно почему-то за границей, он мне не раз мерещился на площадке, но по ту сторону сетки, и я подавала и била так, чтобы он не мог взять.) У мамы было много друзей по волейболу. И поклонников. Она и сейчас красивая, хотя ей за пятьдесят и полжизни в парике ходит. Волосы у нее все выпали, когда мы с братом еще маленькими были. Торопилась забрать нас с пятидневки, бежала, поскользнулась и упала на лестнице, сломала позвоночник. Лечить ее стали облучением, а она после института на атомном реакторе работала, там уже получила хорошую дозу. Помню, я так испугалась, впервые увидев ее без волос, что подойти не могла, разревелась. Но мама у нас красивая – фигура, глаза необыкновенные, губы... Говорят, что я – копия она в молодости, только она миниатюрная, метр семьдесят. Все время мужики вокруг нее крутились, доктор наук был молодой, летчик, дизайнер, дипломат... Этот дипломат, Валерий Валерьевич, приносил в портфеле порнографические журналы и, когда мамы не было, давал мне смотреть их, верней, как бы невзначай оставлял на буфете или на тумбочке и подглядывал за мной из-за шторы. Однажды внезапно вошел, я чуть от стыда не скончалась, а он как ни в чем не бывало стал рассказывать о латиноамериканском секс-шоу, в котором якобы участвовали такие же девочки, как я. «Ужас! Безобразие! Конец света!» – возмущался, припоминая подробности шоу. И почему я слушала как завороженная, почему не убежала, не заткнула уши, маме про него сказала не сразу и не все? А выражение лица, блеск глаз того дипломата я и теперь помню – в Амстердаме я видела точно такое же выражение на лицах советских комсомольских функционеров, выходивших тайком из секс-центра...

Всегда мужчины крутились вокруг мамы, ухаживали, подарки дарили, предложения делали – а она ради нас с братом жила. Очень беспокоилась за мой рост, я и в детском саду, и в школе дылдой была, на голову – две выше всех. Повела к врачу, он сказал, что никакой это не гигантизм, в папу девочка, и вообще радоваться надо, растет человек, в будущем тысячелетии все будут под два метра, если вообще что-нибудь будет.
Устраивала мама нас с братом и в музыкальную школу, но мне, несмотря на музыкальную фамилию, на ухо слоник такой небольшой наступил. В Перу после финала ужинали в ресторане, огромный зал был, все команды там – сперва француженки «Марсельезу» запели, потом кубинки свой гимн, потом итальянки... А мы, занявшие первое место, молчим, уткнувшись в рис с бобами. Чувствует Бондаренко, второй тренер, этакий замполит, что неудобно получается. «Встали, – скомандовал тихо. – Музыченко, запевай». – «Почему я, Михаил Григорич?» – «Твою фотографию в журнале напечатали, ты интервью раздавала...» – «При чем тут?» – «Я тебе говорю, запевай, – прошипел он дико, делая вид, что мило улыбается. – А то не слезешь у меня со скамьи запасных!» Нечего делать, откашлялась, набрала воздух, запела: «Со-юз неруши-мый респуб-лик сво-бод-ных...» Девчонки из других команд повернулись, смотрят удивленно, а я все громче, громче, наши стоят, как истуканы, глазеют и не подхватывают, лишь Наташка Кремлянова робко, еле слышно стала подтягивать, и вдруг слышу из того угла, где кубинки: «Ви-хо-ди-ля, песиню заводиля про степь-ного эсизого орля...» Тут японки загалдели, засмеялись: «Есирь бы зняри ви, кияк ме дере-ги по-дь-мос-ковни вчерья...» Бондаренко, разъяренный, бросился к их тренеру, руками стал размахивать, головой трясти, как на площадке, когда спорный мяч засуживают, а японец не понимает ничего, улыбается, кивает... Силкин, наш массажист, объяснил, что песню мою за что угодно можно было принять, даже за «Очи черные» – только не за гимн, вот иностранки и подхватили, кому что показалось. В Москве разбирали меня на комсомольском собрании. Ольга Малышева, наш капитан, говорила, что всего от меня ожидала, только не этого, что ничего во мне нет святого, на все наплевать... Я потом поняла, почему она так – ей почти тридцать было, авторитет все трудней удерживать, а тут какая-то девчонка даже на тренировке такие подачи подает, что она, самый опытный игрок в команде, ни одну принять не может. И моя фотография, конечно, на обложке журнала. И интервью. Меня жаловали журналисты. Особенно в Латинской Америке и Азии. В Колумбии мисс чемпионата назвали. В Японии аншлаг был в крупнейшей их газете: «Русская красавица с молниеносным ударом левой» (я – левша). Много писали, снимали... Девчонкам в команде, естественно, это очень нравилось.
Спускаемся, бывало, по трапу самолета, подбегают фотокорреспонденты, слепят вспышками, а девчонки сзади – впечатление такое, что змеи за спиной шипят, вот-вот укусят. Я, конечно, ничего никому не сказала, когда в Копенгагене меня уговорили позировать фотографу из журнала для мужчин, но согласилась назло девчонкам, а не из-за пятисот крон, хоть и очень мне хотелось купить джинсовое платье. Часа два тот фотограф меня терзал, я осталась лишь в черной маске (это было моим условием, мало ли кому мог попасться на глаза этот журнал) и сетчатых чулках, без всего, но раскоряченно-сексуальную позу, в которую он силился меня поставить, я принять так и не смогла, потому что была спортсменкой до мозга костей. А первый раз меня для газеты в шестом классе сфотографировали – мы тогда городские соревнования выиграли. Там и подошел к Серафиме Кирилловне Хамраев, меня перевели к нему в секцию, нужно было ездить через весь город, но зато через несколько месяцев я уже участвовала в международных соревнованиях в Минске. Мне один югослав, то ли тренер, то ли функционер, сказал, что видит олимпийскую чемпионку. Я самой высокой была на соревнованиях, а весила сорок с небольшим, жердиночка такая, глазищи громадные, ярко-синие и абсолютно белые, выгоревшие на солнце волосы ниже пояса – мама раз в жизни стригла, совсем маленькой. В гостинице меня чуть не изнасиловали пьяные мужики, затащили к себе в номер, стали раздевать, целовать со всех сторон, стянули тренировочные штаны и плавки, двое держали, а один, от которого воняло семечками и водкой, повалился на меня, долго у него ничего не получалось, хотя я сопротивляться уже не могла, и тут Хамраев ворвался – я думала, будет драка, но ничего подобного, Хамраев просто увел меня к себе, наорал, дал пощечину, я же оказалась и виноватой, сама, мол спровоцировала мужиков. Мы проиграли в Минске полячкам. А Хамраев проиграл в карты меня – Варкевичу. Но об этом я позже узнала. Тогда же мы с братом радовались, что переезжаем на юг, в Алма-Ату, где фантастические яблоки, груши, дыни – нам всю осень и зиму приходили посылки. Мама тоже ни о чем не догадывалась. Обмен, правда, показался странным. Позвонил из Алма-Аты какой-то человек и тут же прилетел, сказал, что контейнер с его вещами уже отправлен и на подходе к Риге. Потом на его имя в Алма-Ате долго приходили нам от следователя и прокурора повестки.
Стала я учиться в республиканском спортивном интернате у Варкевича. Может быть, в интернат бы меня мама и не отдала, но я сразу, как только переехали, подружилась с девчонкой, тоже семиклассницей, татарочкой, необыкновенно красивой – с матерью и старшей сестрой они у себя публичный дом устроили, принимали всех желающих, от старика до школьника, скопившего немного денег. Однажды она меня туда привела. Мы с братом копили деньги, чтобы купить собаку, не хватало тридцати рублей, а подружка моя рассмеялась: «Тридцать?! Всего-то. Пошли...»
Она оставила меня, в комнату вошел мужчина лет шестидесяти, весь в морщинах и каких-то лиловых пятнах; всплеснув руками, стал ходить вокруг кресла, в котором я сидела, качая головой, причмокивая и прицокивая языком, дергая себя за жирные мочки ушей. Сел на кровать, похлопал себя по расплющенной ляжке, показывая, чтобы я на нее села. Я отвернулась, а когда случайно на него взглянула, чуть в обморок не рухнула – он спустил брюки. Я бросилась к двери, но он схватил меня за волосы, повалил, я закричала, он ударил меня несколько раз по лицу, я вырвалась, он снова меня схватил и убил бы, горло перегрыз бы золотыми зубами, если бы не вбежали мать с дочкой. Он страшно матерился, угрожал всех зарезать, как баранов, потому что заплатил за меня деньги!.. – тогда дочь опустилась на колени у него между ног, стала отрабатывать, но он, держа ее за голову, все смотрел на меня бешеными глазами и желтые слюни стекали по подбородку... Не помню, как выбралась из того дома. И сразу рассказала маме – я всегда ей все рассказывала. Она сообщила о притоне в милицию, пришел милиционер, составил протокол, а ночью позвонил какой-то мужчина и, зачитав выдержки из того протокола, посмеявшись, сказал маме, что если она будет выступать, то и ее, и меня каждый день насиловать будут... В общем, мама согласилась отдать меня в интернат, тем более что Варкевич настаивал. Там училось около пятисот парней и пятьдесят девчонок. Варкевич и Нелли Александровна Щербина, тренер, почти сразу взяли меня в команду мастеров, девчонки от зависти даже поколотить хотели, темную устроить. А Варкевич как-то бросил мимоходом: «Ты же понимаешь, Музыченко, я тебя авансом взял в команду, большим авансом». Я долго не могла понять, что он имел в виду. На игры меня ставили редко. Нелли Александровна все твердила, что у меня слишком мягкий для спорта характер, нет воли, а без воли можно подать подачу, но нельзя победить. И специально натравливала на меня девчонок – в воспитательных целях. Я, дура, чуть ли не проклинала ее. А она добрая была. Защищала меня от Варкевича, бывшего своего любовника. Я, конечно, ни о чем не догадывалась, слыша, как они скандалят в тренерской. Вру – догадывалась, да боялась себе сознаться; в любой девчонке чуть ли не с рождения живет женщина, которая не упустит ни одного взгляда, обращенного на нее – как женщину. Щербина уехала на соревнования в Красноярск, и Варкевич пригласил меня в ресторан. Мне было уже почти четырнадцать, выглядела на все шестнадцать, но никогда еще не была в ресторане. Надела юбку, из которой выросла, решила, что сойдет за мини, и туфли соседки на высоченных каблуках-шпильках. Нарочно, чтобы на голову быть выше Варкевича. Да и не было у меня выходных туфель. Он заехал за мной на своей бежевой «Волге».
У входа в ресторан толпился народ, но швейцар, увидев Варкевича, сразу пропустил нас, а метрдотель, которому Варкевич сунул какую-то яркую заграничную коробочку, рассыпался в комплементах, как взрослой, и даже поцеловал мне руку. Сели мы за лучший столик, у огромного аквариума с золотыми рыбками. И обслуживали нас по высочайшему, как сказал официант, разряду. Варкевич, подперев кулаками подбородок, начал пожирать меня желтоватыми волчьими глазами до того, как принесли салаты, закуски, а после нескольких рюмок коньяка готов был меня проглотить и проглотил бы, как многих до и после, продемонстрировав все то, что дает власть, насулив златых олимпийских гор и рек, полных самых дорогих французских духов, – сожрал бы с потрохами, если б мама не ворвалась перед самым закрытием ресторана и не увела меня, опьяневшую не столько от глотка сухого вина, сколько от больших теплых рук Варкевича, сжимавших и ласкавших мои руки, взглядов, слов: «Какие запястья, бог мой, какие гибкие подвижные суставы, а шея, такой необыкновенной красоты шеи я не видел, клянусь, на обложках журналов тебе место, ты могла бы работать у Диора или Кардена, ты, лапочка, просто фантастически фотогенична...» Никогда прежде ничего подобного мне никто не говорил. Наоборот, мама уверяла, что я дурнушка, цапля, каланча, что надо учиться, чтобы не пропасть в жизни, а на внешность свою, как это делают некоторые пустые бабы, уповать нечего. На день рождения Варкевич подарил мне японские электронные часы – тогда они были редкостью, девчонки в команде подыхали от зависти, хоть и не подозревали, откуда они у меня. А мама велела часы вернуть. Я не могла не послушаться. Подхожу к нему после тренировки, так, мол, и так, говорю, мама сказала, чтобы я... А он грустно так смотрит на меня снизу – глаза не волчьи вовсе, скорее, какого-то доброго зверька, которого любой может обидеть. Ну, согласилась я сесть в машину, привез он меня к себе. Запер дверь. На колени упал, стал пальцы на ногах мне целовать, плакать... Два часа на ковре боролись с ним. Ногти об него все сломала, ухо ему почти откусила. Маме я ничего тогда не сказала, впервые, но она, думаю, сама все поняла. Через полтора года Варкевича посадили за разврат малолетних, в интернате была группа преподавателей, которые возили на дачу девчонок и мальчишек – и я бы наверняка рано или поздно оказалась среди них, если бы не мама, отправившая меня в Москву к моей троюродной сестре Элеоноре. До этого я ни разу в Москве не была. Говорят, первое впечатление – самое верное. Вышла я из автобуса у аэровокзала – было часов шесть вечера, конец мая, тепло, народу много, кто в очереди на такси стоит, с цветами или без, кто к Ленинградскому проспекту идет, чтобы сесть на трамвай, кто ждет автобуса, чтобы ехать в аэропорт, кто на скамейке покуривает; я заглядывала в лица и не видела злых, корыстных, завистливых, даже равнодушных, наоборот, лица, пусть и некрасивые, усталые, казались открытыми, добрыми, как и Москва в тот первый вечер. Увидев указатель «Дворец спорта ЦСКА», я обогнула здание аэровокзала и пошла – мне порой кажется, что все в моей жизни случайно, с таким же успехом я могла оказаться и в «Динамо», и в любой другой команде; меня сразу взяли – еще на улице, у входа, подошел администратор и, узнав, что я волейболистка, спросил, не хочу ли я за них поиграть.
Оформили инструктором по спорту с зарплатой 120 рублей. На другой день я была уже на сборах в Белогорске. Там роскошная база, почти домом она мне стала.
Все годы, пока была в команде, – день-два в Москве и куда-нибудь на соревнования, по Союзу или за рубеж, или обратно в Белогорск. Училась я в спортивной школе на пятерки, мне всегда легко было учиться, а тем более в этой школе, которая вроде института физкультуры – надо быть семи пядей во лбу, чуть ли не гением, чтобы получить два очка. Даже Надька Инородцева, вообще на уроках не появлявшаяся, училась почти без троек; правда, Миропольский, тренер сборной, уже тогда обратил на нее внимание. Недавно встретила Надьку в очереди в «Новоарбатском» на Калининском проспекте – только по росту узнала. Я еще в Гаване на «Дружбе» заметила, что борода и усы у нее начинают расти, кожа грубая, голос почти мужицкий и потеет она на тренировках, как мужик... Но тогда я ничего не знала о гормональных препаратах. Миропольский и Мацак, врач, не только Надьку ими пичкали, других девчонок тоже, но из Надьки Миропольский сразу, едва увидел ее, решил сделать чемпионку, «ящура летающего», как сам шутил, нежно гладя ее по головке шестьдесят второго размера. В Белогорске мы с ней в одной комнате жили. На сборах четыре дня тренировочных, то есть два-три раза в день тренировки и общая физическая – плавание, кроссы, и один выходной. Так вот на этот выходной (пытаясь, должно быть, доказать себе и всем, что она настоящая женщина) Надька принимала по пять – семь мужиков, иногда даже очередь в коридоре выстраивалась. Я по выходным с утра брала свой маленький этюдник или альбом и уходила в лес. Я с детства очень любила рисовать, лепить из пластилина. После пятого класса мы с братом пошли в художественную школу при Академии художеств. Там был большой конкурс, родители в фойе переживали, а мы были одни, без мамы, плакали друг за друга, но ничего, поступили. У меня сохранились рисунки того времени – вазы, чучела птиц и зверей, гипсовые человеческие фигуры, головы, уши, носы, глаза... Я теперь понимаю: ничто не доставляло мне такой радости, как рисование. Я мечтала стать художником. А когда приехали в Алма-Ату и показала рисунки в тамошней художественной школе, мне сказали, что с такими у них заканчивают школу, да и то единицы. Дома рисовала. Но все больше времени и сил требовал волейбол. Года два я вовсе не брала в руки карандаш и кисть. В Белогорске попробовала ради смеха Надьку Инородцеву нарисовать – так она весь вечер носилась с рисунком по корпусу, показывала всем, кричала, что лучше любой фотографии. Смешная. В Париже, помню, пошли на Бобур в Центр современного искусства – она потом отплеваться не могла, говорила, любой мой ученический рисунок в десять тысяч раз лучше. Надька добрая, как все большие люди. Доверчивая. Потому и сделал из нее Миропольский настоящего мужика. Мы с ней вышли из «Новоарбатского», сели на лавку на бульваре возле памятника Гоголю, она что-то говорила, говорила и как вдруг разревется, по-бабьи, хотя внешне совсем почти мужиком уже стала. И я не удержалась. Все смотрели на нас...
Миропольский ведь и меня гормональные препараты заставлял принимать. Анаболики в игровых видах редко дают – можно на площадке в противоположную от мяча сторону улететь. А гормоны – среднеярская команда на них два раза подряд чемпионом становилась. Неизвестно, правда, что теперь стало с девчонками. Я отказалась от гормональных препаратов. Мацаку сказала, что если он мне и подсунет обманом, то я все равно узнаю и убью его. Прорабатывали меня на комсомольском собрании, начальник команды вызывал, в Португалию не взяли, несмотря на то что, по данным научной бригады, я в тот момент была самым подготовленным к чемпионату игроком. И Миропольский на меня дико орал – мол, знамя советского спорта хочу в грязь втоптать, умней всех стала!.. А я спокойно ему ответила, что не хочу калекой на всю жизнь остаться, повернулась и ушла, в Москву с базы уехала, к троюродной сестре. И четыре дня на тренировках не показывалась. Отстал он от меня. Но не простил. Есть люди, которые в принципе прощать не способны – Миропольский из таких. А красивый, между прочим, мужик. Породистый. Многие девчонки в него влюблены были. И я немножко. В Белогорске как-то осенью писала акварелью на воде пруд, обсыпанный со всех сторон золотыми, терракотовыми, пурпурными, розовыми, зелено-серебристыми листьями. Увлеклась, не слышала, как он подошел, встал за спиной. Баритоном, таким резким, колючим, пронзительным на тренировках, а тут бархатным, стал читать: «Холодным утром солнце в дымке стоит столбом огня в дыму. Я тоже, как на скверном снимке...» «Ты, Ляленька, любишь Пастернака?» Это он меня впервые Лялей назвал. А потом, уже после весенних сборов в Цахчакаури, когда окончательно понял, что я не буду с ним, только по фамилии называл. Нет, не могу сказать, что он так уж меня домогался. Тренеры вообще побаиваются, особенно те, которые в сборной, за границу ездят – кругом стукачи, даже в самой команде. Но Миропольский ко мне неровно дышал. И девчонки это видели. Он же стал доказывать, что объективен, целый год перед чемпионатом мира выпускал на площадку лишь на последних минутах в качестве «пожарника», пройду три номера, подам несколько раз – меняет. И все время к весу придирался, из-за лишних пятисот граммов после выходных однажды вообще выгнал с «технички». А вечером прислал Мацака прощения просить – так, чтобы никто не слышал. И это он, Миропольский, первым крикнул, что я симулянтка, когда на финале Союза в Минске спину выгнуть не могла. И собрание тут же собрал.
Но девчонки молчали – тогда еще никто не чувствовал запаха моей крови, незадолго до того в Риме журналисты признали меня самым популярным игроком и сразу три клуба предложили контракты, от которых я, естественно, отказалась. А могла бы в Штатах играть. Или в Японии. И спину бы мою там вылечили. Могла бы. Многое могла... Однажды где-то в Европе меня спросил журналист, с чем бы я могла сравнить большой спорт. Мне показался вопрос странным, я растерялась, возможно, из-за телекамеры, что-то невнятное промямлила. Теперь бы я знала, что ответить. Законы большого спорта можно сравнить с законами акул – у них ведь тоже есть свои законы. Нам в Гаване на «Дружбе» один боксер рассказывал, что стоит акулам почувствовать запах крови, как бы далеко они ни были, сразу устремляются к жертве и не разбирают, кто, человек, животное, рыба, а свои же сестрицы, акулы, самыми лакомыми кажутся.
Славно было на Кубе. Я до этого ни разу за границей не была. Жили в «Тритоне» на берегу океана, верней, Мексиканского залива. По ночам шумели, трещали, скрипели от теплого влажного ветра королевские пальмы, накатывали длинные черные волны, мерцали на горизонте огоньки. Мы там почти не спали весь месяц – утром бегали по набережной, зарядку делали, вдыхая запахи соленых йодистых водорослей, рыб, кораллов, цветов фантастических, потом завтрак – шведский стол с бананами, ананасами, я больше всего на свете люблю ананасы, с какими-то другими неведомыми, удивительно сладкими и сочными фруктами, потом тренировки, не слишком утомительные, игры, мы заняли второе место, проиграв в финале, но главное, казалось, там весь мир, особенно на дискотеках, длившихся до поздней ночи, – белые, желтые, красные, лиловые, черные парни и девчонки, и многие надевали свои национальные костюмы, танцевали национальные танцы даже под диско и рок-н-ролл. Нас, советских, в первый же день собрали в люксе у Гармаша, провели беседу – как вести себя, что говорить, куда ходить, а главная установка была: на дискотеках кому угодно отказывать можно, только не неграм. И уж в чем в чем, а в расизме наших девок там никто не заподозрил – ни Наташку Кремлянову, ни Люську Петриченко, ни Джан Мухаметдинову, ни даже Надьку Инородцеву, которой руку и сердце предложил наилегчайшего веса, по пояс ей, боксер из Нигерии. Я жила с Ольгой Малышевой. Возвращаюсь однажды с дискотеки, часа в два ночи, и вдруг вижу на ковре посреди номера что-то огромное, бугристое, лоснящееся в лунном свете, поднимающееся и опускающееся – я чуть не умерла от страха, вопль застрял в горле, и тут заметила поверх черного, на широченных потных плечах белые задранные ноги. И голос Ольги снизу: «Стучаться надо, сука Музыченко!» На другой день она прощение у меня просила, сказала, что Роберто умолял ее позвать меня, я ему понравилась и он мечтал втроем заняться любовью, сила у него сумасшедшая, она несколько раз вообще отключалась, сознание теряла, чуть не подохла от кайфа и после него уже ни с кем не сможет. Смогла. А через несколько лет она скажет на собрании, что это она вернулась с дискотеки и застала меня на ковре, я в экстазе обозвала ее сукой.
Выяснится, что в «Тритоне» я со всеми переспала – и с ватерполистами, и с баскетболистами, и с боксерами всех цветов и весовых категорий. И в Париже в русском ресторане «Балалайка», куда Ольга взяла меня с собой за компанию, не она, а я продавала черную икру. И с пятаками попалась, когда в Штаты летели, хотела в игральные автоматы их бросать вместо долларов – действительно, я проходила в «Шереметьево» под контрольной аркой и запищало, у меня в кармане куртки завалялась какая-то мелочь. И в интервью газете «Эль Паис», которое я дала без ведома и присутствия начальства (что само по себе преступление), оклеветала наш волейбол и советский спорт вообще, рассказав, как мы стонем, плачем по ночам – будто советскую спортсменку-комсомолку не берут ни вывихи голеностопа, ни разрывы сухожилий и связок... А ведь просыпаешься иногда от ужаса, что чья-то чужая рука у тебя под подушкой. И утром опухают, не сгибаются без фенолгона ноги, руки, пальцы, выбитые при блоке. И марихуану я, оказывается, курила в Мехико. И напилась в Мадриде. И в Штутгарте предлагалась мужикам в баре за пятьсот марок, которых мне не хватало на плащ (Джан с некоторых пор стала этим промышлять). И... в общем, только что людей не ела. Я, говорит, не могу с таким человеком, как Музыченко, быть по одну сторону сетки. Миропольский на том собрании всем дал высказаться, сам молчал, лишь делал вид, что удивляется некоторым ранее неизвестным ему фактам моей спортивной биографии. Обвинили меня в том, что я убежала из больницы, боясь разоблачения и ненавидя простых советских людей. Я и в самом деле убежала – мама приехала и забрала меня. Там невозможно было. Меня заставили туда лечь как военнослужащую; я могла бы и не идти в армию, будучи в команде ЦСКА, но мне сказали: хочешь играть, ездить за границу – призывайся. И теперь: «Рядовой Музыченко направляется на излечение...» Боли в позвоночнике дикие были, ослепляющие. Поднимать ничего не могла, даже спичечный коробок. В Хельсинки, помню, сошли с самолета, сумка стоит на полу, я и нагнуться к ней не в состоянии, не то что тащить до автобуса. Попросила нашего массажиста Силкина помочь, а он: «Может, и тебя на ручках понести?» Он мне однажды официальное предложение сделал – стать его любовницей. Маленький, на полторы головы ниже меня, и с волосатыми, как у обезьяны, руками.
В Театр на Таганке на премьеру приглашал. Массировал не так, как всех девчонок. Люська заметила, что взгляд у него безумный, когда он надо мной склоняется. Тэйп, ленту такую фирменную, накладывал по первой моей просьбе, хотя это был у нас дефицит. Комплименты как бы шутя отпускал по поводу моего тела.
Выдумал какой-то непальский точечно-опоясывающий массаж, для которого обязательно нужно было принимать позы змеи, рака, взлетающего журавля, я, дура, и поверила, а он в конце концов чуть не изнасиловал, забыв, что удар у меня с левой хлесткий, самый сильный тогда в мировом женском волейболе был – отлетел Силкин шагов на семь, долбанулся затылком о батарею. И тоже на собрании выступал. Громче всех возмущался, что я из больницы убежала. Я ночами не могла спать, забывалась лишь на несколько минут, если на доске лежала. А там, в больнице, меня положили в коридоре на железную кровать с прогибающейся, как гамак, сеткой. Рядом лежала бабушка лет ста, вспоминала, когда ненадолго приходила в себя, калачи, которые бесплатно давали то ли на Ходынском поле, то ли во время празднования трехсотлетия дома Романовых, а медсестра, единственная на весь коридор, забывала сменить ей «утку». У другой стены, ближе к мужскому отделению, лежал старик в полном маразме, по ночам кричал «даешь!», революционные песни пел и тоже ходил под себя, а днем рассказывал мне о своих любовных похождениях и все норовил показать органы. Увезла меня мама. Стали присылать домой повестки: «Рядовому Музыченко явиться в ЦСКА к десяти ноль-ноль. Не ограничиваемся приводом военной прокуратуры Московского гарнизона». Через неделю, чуточку лучше себя почувствовав, добралась кое-как – Миропольский меня сразу на тренировку: «Больные, – сказал с неизменной своей улыбочкой, – из больниц не удирают». Побегала я с девчонками «змейкой», попрыгала немного, а разножку со свинцовым поясом делать, штангу поднимать и на четырех прямых ногах, как у нас говорят, бегать отказалась. Миропольский обругал меня при всех матом. Он вообще матерился, в Канаде в него бутылку кто-то из наших эмигрантов с трибуны кинул за то, что он на нас матом орал. Я – в истерику. Еле отпоили. И я ответила Миропольскому, хотя никогда в жизни не ругалась. Так ответила, что он аж присел. Но на сборы в Цахчакаури, где и здоровая-то дни до дембеля, как в армии, считаешь из-за неимоверных нагрузок, он меня взял. Вкололи в живот «детское место», я раньше отказывалась, боялась, тоже обсуждали на собраниях мое вопиющее поведение, а тут уже никаких сил не было сопротивляться, на все стало наплевать. И ничего, вроде даже лучше себя почувствовала, легкость в теле появилась и спина почти прошла. Но ненадолго. На одну игру с кубинками на Кубок федерации и хватило. Мы выиграли – и все говорили, что благодаря моим подачам и ударам с четвертого и второго номеров. У Джан Мухаметдиновой плечо вылетело, отвезли в больницу (она там, кстати, не дала майку резать: «У нас одна!»). Мне пришлось играть и за нее. Кубинки хоть и проиграли, но все поздравляли меня, а наши... уже чувствовался тогда запах моей крови. На следующую игру я выйти не смогла. Собрали тренерский совет, обвинили во всех смертных грехах.
Потом было то самое собрание – Ольга Малышева (у которой через несколько дней после ее тридцатого дня рождения вопрос решался, поедет она на Европу или нет) настаивала, чтобы меня исключили из комсомола, и другие, почти все крови жаждали, но Наташка Кремлянова заступилась, неожиданно и Бондаренко какие-то добрые слова сказал (видно, забыть не мог, как замечательно я гимн спела) – вынесли строгий выговор с занесением «за поступки, порочащие члена ВЛКСМ». А я – в состоянии аффекта, как потом врачи объяснили – достала комсомольский билет, швырнула в них во всех и выбежала. В коридоре вырвало меня. Врачи у нас замечательные были – диагноз поставили такой, который нужен был Миропольскому и его холопам: «перенапряжение мышц» – чтобы я играла, играла, до последнего... Лишили меня звания мастера международного класса, всех премий, уволили за несоответствие занимаемой должности, в суд подали за то, что я на дневное отделение в институт физкультуры поступила – бред! Некоторое время у меня ни военного билета, ни паспорта не было, ни прописки, ни гражданства СССР – мне намекнули, что если пропаду я, искать особенно никто не будет, так что лучше мне не выступать. Однако понадобилась я в Бельгии на Европе (Наташку Кремлянову ее муж, боксер, обкурившийся или обколовшийся наркотиками, до полусмерти избил) – мне моментально заграничный паспорт сделали. Но там я уже играть не смогла – не столько даже из-за спины, сколько из-за нервов. И ручку не могла держать, когда подходили, чтобы я автограф оставила на своей фотографии в журнале. И все. Я оказалась никому не нужной. В двадцать один год. Только маме. Она обменяла большую квартиру в Алма-Ате на комнату у Московской кольцевой дороги, бросила прекрасную работу. Таскались мы по судам... Бесполезно. Не знаю, кто виноват. Сама я, наверно, во всем виновата. Права была Нелли Александровна – не мой характер нужен для большого спорта. В волейбол я больше не играла. Разве что на пляже. Резких движений старалась избегать, но иногда сам собой шел удар, а то и подача – мышечная память наработалась за годы. Бывают приступы. Однажды рухнула на Ленинском проспекте, хорошо, что на газон в снег. Полгода ничего не делала, сидела дома. Позвонил как-то мой троюродный племянник Алеша Коломин, сын Элеоноры, только окончивший школу, сказал, что подвизается на ниве демонстратора одежды в Театре моды, спросил, не желаю ли я для ради смеха показаться. Подумала: все равно делать нечего, почему бы и не попробовать? Приехала. Прошлась по сцене в пальто, потом в платье, потом в костюме, потом в купальнике, сказали, что слишком высокая, плотная, движения спортивные, но на работу (благодаря Элеоноре) взяли, с условием, что похудею на восемь – десять кило. За три месяца я похудела на четырнадцать, рухнув, правда, однажды в голодном обмороке. Почти год училась; выяснилось, что быть манекенщицей – наука: как ходить, как поворачиваться, как выгибаться, как улыбаться, как подставляться... Уставала страшно, особенно от ходьбы на высоченных каблуках, к которым не привыкла.
В новогоднюю ночь позвонила Павшина, тоже манекенщица, моя подруга, сказала, чтобы я немедленно хватала тачку и ехала к ней в Медведково. Я поняла, зачем она меня зовет, но апатия во мне уже была ко всему, обманула себя, поехала. Я знала, что многие девчонки из театра путанят – в душе, в раздевалке они откровенно делились друг с другом ночными впечатлениями, хвастались фирменным тряпьем, которым расплачивались с ними клиенты, продавали и перепродавали его. А мне приходилось все покупать за бешеные бабки: вышло из моды или сносилось то, что когда-то я привозила себе из-за границы. А зарплата – восемьдесят пять рублей в месяц. А жить-то хочется, как говорила Ирина сестра Томка, профессиональная путана с многолетним стажем. Приехала я в Медведково. Долго стояла перед дверью, не решаясь позвонить. Так бы и ушла, если бы не выглянула соседка и не обругала меня проклятой проституткой. Чего только не вытворяли с нами в ту новогоднюю ночь трое пожилых фээргэшников. Правда, и заплатили в сто десять раз больше, чем получала я валюты в сутки на чемпионатах и первенствах. Один из старичков и до сих пор звонит мне, когда приезжает в Москву, у него здесь совместное предприятие. Некоторое время мы жили с Иркой вместе. Гостиничной путаной я стать не смогла, но стала «раскрученной» кол-герл, девочкой по вызову. Продолжая работать в Театре моды (и знакомые думают, что это единственная моя работа), с помощью Тамарки получаю зарплату в двух совместных предприятиях – за «эскорт» их зарубежных партнеров. Живу замечательно. Проблем никаких. Врачи, правда, говорят, что гарантий дать не могут – иными словами, в любой момент я вообще могу слечь из-за своего позвоночника. А во сне я продолжаю играть. Настольную лампу разбила, стоявшую в изголовье француза. Руку об стену ушибла на дипломатической даче в Завидове. Во сне я всегда выигрываю подачи, ни разу в аут не попала. Девчонки подбегают, радостно хлопают меня по ладоням: «Молоток, Лялька, умничка!» Аплодируют зрители.
– … Ладно, – сказала она, когда уже почти стемнело, и по волнам рассыпалась разноцветная искрящаяся иллюминация казино. – Пойду еще проиграю. Пока мой дедушка из Парижа не вернулся. Он говорит, что мы, русские, способны огромные деньги проиграть. А с подачи американцев и евреев – и полезные ископаемые. Представляешь, какой дурак? Да мы всю Россию проиграли! Или она – нас. Но с нашей собственной подачи. Загасила. Прощай, Максим. Если все-таки станешь писать, никого не ругай. Не виноват никто. Имя на всякий случай измени. А я действительно счастлива. Испытываю чувство глубокого удовлетворения. И уверенности в завтрашнем дне. Присуще каждому советскому человеку. Знаешь, как меня называют в Лондоне, где у нас большой дом в центре, в котором с нами теперь живет моя мама и мой брат? Лил Мьюзк. Алешу Коломина, моего племянника – Алекс Колэм. Вот к чему мы пришли. К чему пришла наша страна.
И она ушла – в сотнях устремленных на нее восхищенных взглядах, как в прожекторах, рассыпав по спине волосы, возвышаясь над дефилирующей по набережной толпой, точно покрытая пушистым инеем береза над темнеющими болотными зарослями.
1990