15. Лётчик

Михаил Зуев
Семидесятый. Май. Девятое, суббота. Отец с утра серьезен и молчалив. Лучшая рубашка. Парадный костюм. Галстук каким-то неимоверным узлом. И на работу — у них там свои дела сегодня. Допоздна.

Это семидесятый. Поэт-фронтовик Харитонов и хлыщ-попсовик Тухманов еще не написали бессмертный шедевр, потому что не объявлен еще конкурс в Союзе композиторов — его объявят только через пять лет. Шедевра нет, и его еще не воют проникновенными голосами официозные менестрели, пуская крокодилью тарифицируемую слезу.

Это семидесятый. Верховный бровеносец еще в сознании, не собрал всех звезд и побрякушек, еще не пошла мутная волна про Малую Землю, да про наиважнейшую роль полковника из политотдела 18-й армии в победе над фашизмом.

Это семидесятый. Буквослагатель Юлик Ляндрес, прыгая в домах творчества писателей с актрисульки на актрисульку, только-только закончил «Штирлица», а до начала съемок сериала еще два года.

Это семидесятый. Они еще живы — те, кто остался в живых, по ошибке, вне плана или вопреки. Они еще молоды. Они мужчины, не старики. Никто из них еще не знает про праздник со слезами на глазах. Это день скорби, это день — да как же так, ребята?! Это их день.

Это семидесятый. Мне восемь. В школе сегодня нет уроков. И я иду во двор. Нас там, таких как я, уже есть — но не бегаем, не орем. Тихо сидим и смотрим. Слушаем. Такой день.

Уже с полудня собираются потихоньку за большим столом возле Дядь-Сениного гаража. Дядь-Сеня держит в гараже четыреста первый «Москвич». «Москвич» не ездит, потому что Дядь-Сеня любит его ремонтировать. А ездить не любит — ездить не с кем и не за чем. Дети далеко, жена болеет и лежит дома. А Дядь-Сеня на москвичонке своем душу отводит.

Дядь-Сеня сегодня при орденах. Протянул из гаража удлинитель, самовар поставил. Народ приходит со своими кружками да стаканами, заварку несут. Рассаживаются, заварку в чайник засыпают. Подстаканниками звякают. Забивают пару партеек козла.

Потом по одному исчезают и возвращаются. Исчезают, чтобы «узять»; магазины сегодня с раннего утра открыты. Возвращаются, чтобы «было чего» за столом. Известно же, чай не водка, много не выпьешь.

Дядь-Юра, наш дворовой сапожник, а в миру водитель третьей автобазы, приходит с коньяком. Он большой, круглый и добрый. Он не знает, что в семьдесят первом пойдет на свадьбу к товарищу, а водка окажется на метиловом спирту. Но это семидесятый, он жив, и он при медалях, и его баритон под гитару обволакивает половину двора:

— Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…

Двадцать пять лет прошло с девятого мая сорок пятого. Город непростой. Город тяжелый. Город был под оккупацией. Из города уходили — в армию. В партизаны. В концлагеря. Но уходили и в полицаи. И в каратели тоже уходили.

Город непростой. Город тяжелый. Те, кто вернулся, отсидев за всё, сегодня носу не кажут на улицу. Потому что непростой город. А те, кому нечего скрывать, кто за Дядь-Сениным столом — они сегодня негромки. Они почти не ругаются. Они просто забивают козла, курят и пьют.

Выходит бабушка, садится на лавочку возле подъезда. Мужчины несут ей коньяку, она не отказывается. Она ведь тогда не была бабушкой, когда пришли каратели, расстреляли мужа и брата прямо за обеденным столом. И крови не было, потому что кровь и борщ — они одного цвета: такая палитра.

Дядя Изя, муж Фатимы, уже хорош. Ему не до домино. Курит папиросу за папиросой, что-то тихо рассказывает соседу. Сосед обнимает его, слушает. Так и сидят, пряча лица за дымом.

Из самогонного барака выходит молодой парень с трехлитровой банкой. Молча ставит мужчинам на стол. Кланяется. Уходит.

Лётчика развезло. Я не знаю, как его зовут — весь двор зовет его Лётчик. Он старый. Его левая рука перебита, плохо слушается. У него были жена и сын. Когда все началось, Лётчик и сын ушли на фронт. Лётчика сбивали, он горел, падал. Он жив. Сын погиб в сорок втором в пехоте. Жену угнали в Германию, она не вернулась. Ее искали, не нашли.

— Эх, пацаны, — обращается к нам Лётчик, — надо так сделать, чтобы поставили автоматы с водкой по три копейки на каждом углу! — замолкает, потом добавляет, — чтобы такие как я быстрее сдохли!

Самогона слишком много. Слишком. Они пьют, продолжают пить, и теперь сидят совсем молча. Дядь-Юра было трогает струны гитары, но кто-то говорит — не надо, Юр, — и над двором повисает мертвая тишина.

Солнце в зените, вдруг — с места, как прорвало — начинает крупными каплями падать дождь. Становится ливнем. Капли плещут в стаканы и рюмки, маслянисто выплескиваются на стол. Никто и не думает — встать, уйти, спрятаться. Дождь заканчивается — так же внезапно, как начался.

Лётчик поднимается со скамьи — ноги не держат, падает. Перестает шевелиться, засыпает. Двое молодых мужчин, гуляющих с маленькими детьми, подходят, поднимают бережно, тащат на руках домой. Лётчик не реагирует — наверное, он снова там.

Отец возвращается. Скоро мне идти спать. Целуя его перед сном, вижу, как он сидит перед телевизором и смотрит сквозь него.

Это семидесятый. Это мой Город. Это моя правда. Это моя прививка на всю жизнь.

08.09.2018