Услышать Баха

Виола Тарац
 
                «Вложи меч в ножны, ибо все, кто возьмут меч, от меча и погибнут»*
               
               
        Как мне стало легко и весело, когда девчонки блистательно отыграли программу на выставке картин в ратуше! Играть Рахманинова на e-piano? Ужас! Но Элена умудрилась быть выразительной. Шарлотта была по-шопеновски нежна, вальсовокружащей, как сейчас я. Кружусь с бокалом шампанского среди гостей выставки, выслушиваю похвалы в адресс моих юных пианисток. «Компонисток» тоже: в финале своего выступления они сыграли совместную композицию в четыре руки «Хаос чувств». Как я люблю, когда чувства хаотичны, следовательно, живы и непосредственны. Но сама композиция была очень выстроенна. А как же иначе! Диалектика! Это слово я тоже очень люблю. Вообще, в этот момент я всё очень любила. Даже эти картины, такие сложно-техничные, созданные без кисти и карандаша. Вы что-нибудь слышали о морфодинамическом субтрактивном художестве? А я впервые услышала. И увидела. Хотя меня от этого художества обдавало холодом, я восторгалась. Наверное, от удивления. Впрочем, Рахманинов, сыгранный на e-piano, очень подходил отстранённому звучанию картин.
        Итак, всё было в гармонии, и я была счастлива. Девчонки тоже. Ещё бы! Первое выступление на такой публике, и несмотря на то, что Эленчик грозила грохнуться в обморок, а Шарлоттхен, как она сама выразилась, играла в оглушённом состоянии, не сознавая того, что она производит, прозвучало всё весьма сносно, и даже в стиле морфодинамического субтрактива. Вот ещё бы знать, что это такое. Нет, разумеется, художник долго рассказывал о том, как ЭТО создаётся, но ЧТО это такое, я так и не поняла. Только почувствовала, что не моё. А не моё, потому что там что-то такое отнимается, а я люблю, когда в искусстве только прибавляется. Не лишается. В жизни достаточно лишений, а в искусстве ждёшь одарений...
        Одарённая «Хаосом чувств» моих девчонок, я хаотично порхала между гостей, пока не наткнулась... Да ни на кого я не наткнулась! Это на меня наткнулись! Или на нас. Я как раз подошла к девчонкам, которые в полуобморочном состоянии принимали поздравления гостей, чтобы приободрить их, когда к нам подошёл Он. Высокий, стройный, с благородной сединой. Кажется, Он был единственным, который понял, что Рахманинова на e-piano не исполняют. А если и исполняют, то это геройство. Отдав должное героизму Элены и нежному порханию Шарлотты, он стал рассказывать о том, что в детстве он тоже обучался на фортепиано, и у него тоже была строгая учительница. Я, разумеется, тут же возмутилась этому «тоже». Это я строгая? Ужас! «А разве можно чего-нибудь достичь без строгости?» – удивился Он. «Можно! Если воспринимать воспитание как питание. Душевно-духовное. А не обрубание конечностей!» - это я вспомнила о ложе, в которое Прокруст укладывал свою жертву и обрубал конечности, если жертва в ложе не умещалась. Или вытягивал, если жертва была для ложа мала. А мне нравится живая и непредсказуемая индивидуальность, не умещающаяся в определённые мерки. Тем более, что я не Прокруст и обрубать или вытягивать не умею. Для этого тоже нужны способности...
        Кажется, Писатель меня не понимал. Нет! Он не понимал меня точно! Или думал, что я придуриваюсь. Или что во мне говорят брызги шампанского. Впрочем, они и говорили. Но говорили правду, потому что в этом состоянии я неудержима и меня несёт на всех парусах навстречу всем противодующим ветрам. Я же мельница! Это я о себе сначала придумала, а потом узнала, что мой дедушка, которого я никогда не видела, был мельником, и у него была мельница! Правда, не знаю, какая: водяная или ветряная. А как хочется, чтобы была ветряная. Я так люблю ветер! Мне так и представляется, как ветер крутит-вертит моими лопастями, и я его перемалываю. Или думаю, что перемалываю, а на самом деле, этот он крутит-вертит мною. Кстати, Фагот Разумный утверждает, что у меня очень длинные руки. Ну да, ну да – я же мельница! Вот Фагот и переживает, что я, перемалывая этот ветер, ненароком его обижу, и он пойдёт  домой не на парусах своих вихрений, а пешком. Обиженный, униженный и оскорблённый...
        Однажды Михаэль, почувствовав себя обиженным, униженным и оскорблённым, пошёл домой пешком. А дом его был в соседнем городке. Наверное, ему пришлось идти часа два. Несмотря на мой дискуссионный запал, я очень напугалась, когда он, в состоянии безвыходного бессилия, вытащил из кармана ключи от машины и, положив их перед своей обескураженной женой, развернулся и вылетел вон. В этот момент я почуствовала жалость к Михаэлю и ненависть к себе – виновнице его состояния, а раздосадованный Фагот принялся читать мне мораль. Окутанная его разумными речами, я отчаивалась: и что теперь? Михаэль – не мелодия, его не вернёшь ракоходом вспять. Он - ветер.
        Ау! Ветер! У меня и мысли не было тебя обидеть! Я просто стою на своём. Я же мельница! А вот лопасти мои в постоянном круговращении. В восторженном. Впрочем, не в постоянном, а только если есть ветер. Но в  восторженном обязательно. Я же люблю ветер...
        Кстати, дедушка пострадал именно из-за этой мельницы. Это был тридцать второй год. В Поволжье разразился голод, потому что из-за форсированного вывоза хлеба за границу для получения кредитов на индустриализацию, для крестьянских хозяйств устанавливались невыполнимые задачи. Говоря попросту, у них изымалось всё без остатка. Вот дедушка молол муку, а потом её отдавал продразвёрстщикам. Всю. Без остатка. Впрочем, по сусекам он умудрялся соскабливать какие-то остатки и отдавал голодающим. И на него донесли. Может быть, хотели завладеть «хлебным местом» - мельницей? Ну, как говорила моя мама, без тени упрёка и «праведного» гнева: «Время ТАКОЕ было. Тяжёлое...»
        И дедушку забрали, осудив его действия как вражескую деятельность. И осталась мельница без дедушки. Как и я. Но меня ещё тогда не было, а папе было только два года. Кстати, я, так похожая на мельницу, на дедушку совсем не похожа. Зато похожа моя сестра – Сурдина. И почему я назвала её сейчас Сурдиной? Наверное, потому, что это слово созвучно с её настоящем именем. В этой истории, кроме Михаэля и моих пианисточек, я ещё никого не назвала по имени. Впрочем, и не надо.
        Так вот, Сурдина очень похожа на дедушку. У неё очень белая, почти прозрачная кожа. А волосы густые-прегустые, цвета той самой спелой пшеницы, которую дедушка в своей мельнице перемалывал. А ещё у нас есть младший брат. Он, как и я, на дедушку внешне не похож – тёмной масти, зато внутренне похож очень. Я называю его Харизматиком. Да, потому что он «одарённый»: у него обе руки особенные - дающие. А потому и лечащие.... Правда, он не знает что такое «харизма», вот я его и дразню, называя его «Харизматиком», не объясняя ему, что это такое. А он всё равно не поймёт, потому то, чем он обладает, для него не дар, а само собой разумеющееся. А  у него действительно дар.  От дедушки - «горсточку муки протягивающие руки». А я - Мельница, Сурдина – Пшеница. Вот и распределили мы между собой нашего дедушку. Разумно как! Только я – неразумная. Противостоящая ветру. А ещё его очень любящая. Ведь это же очень неразумно любить ветер? Но я же не Фагот, тем более Разумный,  а Виола, да ещё и тарацнутая. Мне можно. Или нельзя. Но иначе у меня не получается.
        Теперь вы поняли, почему напрягся Фагот, когда я стала возражать Писателю?  О! Вы ещё не знаете, что Фагот напрягся, а возражала я Писателю! Так вот, Фагот напрягся, а  Писателем оказался этот Он, который подошёл ко мне с выражением восторга от игры моих пианисточек.  Фагот же напрягся, как бы с Писателем чего-нибудь не произошло от моих тарацнутых умозаключений. Ну и произошло! Нет, Писатель не отправился домой пешком! Впрочем, это было бы не страшно – он живёт в том же городишке. Писатель заплакал! Я растерянно гладила его по плечу, утешала и просила прощения за то, что разворошила его раны.
        Как и Михаэль, Писатель был ранен тем, что был... немцем! А я тоже немка. Правда, в это никто не верит, потому что я не родилась в Германии. Может быть, поэтому я не плачу, а удивляюсь, почему свинья, рождённая в коровнике, не может быть свиньёй, тем более, если свиньёй ей быть очень хочется. Вот я и пытаюсь уверить всех, что я «свинья», а мне не верят и булавкой пришпиливают к коровнику.
        Кстати, эту формулу свиньи в коровнике вывел Харизматик. В детстве его называли фашистом, а он недоумевал: да, он был немцем, но его предки уже с восемнадцатого века жили в России. В ответ на это «обзывание» он распускал руки. Дрался. Отчаянно. Он уже и тогда был Харизматиком, а потому побеждал. А потом бежал к бабушке и, глотая слёзы, спрашивал: «Ну почему? Я же русский немец!» Бабушка соглашалась: «Конечно же, русский... немец». А ведь это были уже семидесятые годы. Теперь в Германии его называют только «русский», вот он и задумался о коровнике...
        Однажды я заявила Фаготу, что хочу быть еврейкой: где бы они ни родились, они остаются евреями. Почему им можно, а мне нельзя? Фагот раздосадованно посмотрел на меня и сказал, что я могу хотеть, но меня не признают. Что-то никто не хочет меня признавать своей. Впрочем, Виолист Берац признал! Но он же Виолист, потому-то и признал. А ещё он сказал, что у меня есть корни. И очень видимые, потому что они шлейфом волочаться за мной. Может быть, поэтому их принимают не за корни, а за шлейф? Так вот почему я так люблю всякие развевающиеся шали за моей спиной! Впрочем, я уже давно перестала отстаивать что-либо в определениях меня. Соглашаясь на все определения, я тихонько посмеиваюсь над забавными нелепостями не тарацнутых, а разумных умозаключений моего окружения. 
        А хотите я вам объясню, почему Фагота я называю Разумным? Или вас больше занимает, почему я называю его Фаготом? Вспоминаете Булгакова? Правильно! Ну а с «разумным» очень просто: он разумен, потому что действительно разумен. Особенно в сравнении со мной – тарацнутой. А Фаготом я называю его ещё и потому, что он обладатель низкого, удивительно красивого и сонорного голоса. Фаготного. В противовес голосу моему – виольному. А у меня виольный голос не потому, что он виольно-красив, а потому, что мне очень хочется, чтобы он таким был. Запутанно. Но понятно. Надеюсь...
        А ещё мне хочется быть виолой потому, что Фагот, чтобы образумить меня так, чтобы этого не заметили окружающие, втихаря наступает мне на ноги. В таких случаях я очень завидую виоле, которую, в противовес виолончели, не ставят на пол, а берут на колени или приподнимают аж до подбородка. Какая прелесть! Никакой Фагот не отдавит ноги, ни втихую, ни в открытую! А так как я всё-таки не виола, а только ею быть хочу, то Фагот умудряется  отдавить мне ноги, чтобы я никого не обидела и не отправила в паломничество за смыслом жизни. Как Михаэля...
        Впрочем, вернёмся к нашему Писателю. Вы помните, что я отвлеклась на все эти россказни, когда он рассуждал о необходимости строгости в занятиях музыкой? Так вот, несмотря на строгость своей учительницы, он был в неё влюблён. Она очень отличалась от женщин, окружавших его. И знаете чем? Я сама чуть не грохнулась в обморок, уподобившись моим пианисткам, когда услышала от Него, чем объяснялась её необычность: у неё были накрашены губы! И ЭТО представлялось ему необычным и волшебным! Н-дааа... Впрочем, несмотря на очарование накрашенных губ, он вскоре забросил занятия музыкой. По-видимому, когда тебе обрубают конечности, чтобы подогнать  под строгие мерки, способность очаровываться отступает...
        Итак, Писатель вдохновенно пел дифирамбы строгому воспитанию, «украшенному тонами губной помады». Я тихонько похихикивала - у меня тоже были накрашены губы, и, хотя строгой я не была,  всё-таки чувствовала себя необычной и даже красивой. Но не из-за помады! А из-за украшавшего мои плечи собственноручно связанного боа, цвета моего  василькового детства.
        «Та-дам, та-дам» – совсем не электронно-пианистически пелось в моей душе, и моя шея с удовольствием утопала в почти перистых объятиях моего воздушного «рукотворения», которое к тому же скрывало какое-то непонятно почему возникшее болезненное пятно в ямочке на шее. Но какое роскошное решение проблемы! Совсем не субтрактивное, а атрактивное – скрыть боль красотой собственноручно связанного боа обалденного цвета! Не правда ли?
        «Та-дам, та-дам» - кажется, я заразила своим взбалмошным настроением Писателя. Пока Он не заплакал,  мы весело болтали. Он восторгался моим «славянским» акцентом. А ещё у меня оказалась загадочная «славянская» душа. Я почувствовала привычный укол булавкой. Меня в очередной раз попытались расклассифицировать. Ну это мне Фагот описал, как насекомое накалывают на булавку, потом опускают в спиртовый раствор и, когда оно перестаёт дрыгаться, начинают изучать линии и окраску, чтобы определить его в классификационную таблицу. А определить жизненно необходимо, иначе не знают, как с этими линиями и красками обращаться. Опасно...
        Ну вот, я тоже с трудом укладываюсь в классификационную таблицу. Наверное, потому что классификационная таблица так похожа на ложе Прокруста. Я, разумеется, этому «укладыванию» сопротивляюсь, потому что уже знаю, что слишком длинна для ложа, и тогда меня накалывают на булавку – чтобы не сопротивлялась. А я, как только чувствую укол, тут же забрасываю одну ногу на другую, чтобы Фаготу досталась только одна моя нога для выдавливания из меня благоразумия, и начинаю, придуриваясь, изображать «даму, всю из себя».
        «О! Вы говорите с акцентом? Вы не немка? Откуда вы? Из России? Значит, русская. А откуда точнее? Из Ташкента? Тогда вы узбечка.» Я, раздираемая от внутреннего смеха, потому что на самом деле не узбечка, не русская, а «свинья», оказавшаяся в коровнике, помогаю меня расклассифицировать, как им захочется, и соглашаюсь на всё. Даже на узбечку. Только с корректировкой – узбечка-альбиноска  без паранджи. А на обязательно следующий за этим выяснением вопрос: «что вы делаете в Германии?», я отвечаю: „lebe und liebe“ – живу и люблю, а потом тут же задаю ответный вопрос : «а что делаете в Германии вы?» Ну понятно, что я посылаю спрашивающих в нокаут, Фагот наступает на мою только одну ногу, благоразумно обутую в обувь на каблуке, и ему достаётся только кончик ступни, и я, восхищённая собственной изобретательностью, покидаю ошарашенного спрашивающего с улыбкой победительницы. Светская беседа состоялась, но классификация не удалась, и я удаляюсь этаким загадочным и очень насмешливым сфинксом с бокалом обязательного шампанского, которое совсем не шампанское, а зект.
        Вы поняли, почему шампанское, не шампанское, а зект? Кстати, вам нравится звучание слова «зект»? Мне не нравится. В нём слышно осиное жужжание: «з-з-з-з-з-з». Причём, паническое. Как будто оса изо всех сил сопротивляется классификационному пришпиливанию булавкой...
        Вы помните, как князь Мышкин предложил Аделаиде «нарисовать лицо приговорённого за минуту до удара гильотины»? Я знала одного немецкого художника, который заразился этой идеей и рисовал только такие лица. Крупным планом. Самого себя, приговорённого, он нарисовал тоже. А вот осу не нарисовал. У неё, наверное, нет лица. Или есть. Но нужна лупа. Если не микроскоп. Он был затворником, влюблённым в Достоевского. На чердаке, куда он себя добровольно заключил, лупы не было - его окружали только тексты Достоевского и лица, лица, лица. Крупным планом. Кстати, имя художника Клаус Веттштайн. Веттштайн дословно переводится как камень преткновения. Я тоже о него «преткнулась», когда попала на его чердак. Его любимым романом был «Идиот». Моим тоже. Среди картин с приговорёнными лицами я обнаружила картину совсем другую - это было трио: Мышкин, Рогожин и Настасья Филипповна. Обнаружив её, я «преткнулась» окончательно и «затритоновала» эту картину в трёх композициях, а лейтмотив Настасьи Филипповны построила только на тритоне. «Три карты, три карты, три карты». Но это уже из совсем другой оперы...
        После открытия выставки картин Веттштайна, на которой я и сыграла своё «озвучание» его картин, мы, возбуждённой гурьбой участников, ввалились в ресторанчик. В кончиках моих пальцев всё ещё плескалась мной затритонованная Настасья Филипповна, перед глазами маячили глаза веттштайновских Приговорённых к смерти, а вокруг нас уже кружили услужливые официанты. Услышав мой акцент, один из официантов предложил мне...водку! Не успели мои глаза от удивления залезть на лоб, как нога уже закинулась на другую, руки живописно закрутили кренделя в воздухе. Наверное, подул ветер.
        «Водку? Ну что вы! Я пью только зелёный чай! Или шампанское... Как? У вас нет шампанского? А зелёный чай только в пакетиках? А вы знаете, как эти пакетики называют насмешливые редакторы русского эмигрантского издательства во Франкфурте? Дохлые мышки! Вы же не будете мне предлагать дохлую мышку? Ах, вот как! Вы можете мне предложить только зект? Он похож на шампанское? Ну что же, принесите мне, пожалуйста, зект, но назовём его шампанским! Вы согласны? Что бы избежать этого жужжащего «ззззззз» перед казнью. Да нет! Не напрягайтесь! Всё замечательно. Вы принесёте мне зект, а я выпью шампанское. Да?»
        Теперь уже у официанта глаза начали взбираться на лоб. И – взобрались. Своими безбашенными сентенциями я предоставила им достаточно для этого времени. Фагот отчаянно отдавливал мою только левую ногу. Правая предусмотрительно болталась в воздухе. Наверное, поэтому ему не удалось меня образумить, и я начала уже всей нашей «гурьбе», завалившейся в ресторанчик, объяснять, что там, откуда я, дамы пьют только шампанское! Наслаждаясь произведённым эффектом, я умолчала, что название этого шампанского имеет прилагательное – «советское». Впрочем, это было не только эффектничаньем с моей стороны – не хотелось в очередной раз объяснять то, что всё равно не поймут: свинья в коровнике почему-то  остаётся свиньёй, оса перед казнью мучительно жужжит или точнее «зуззыт», а тритон вгрызается в душу.
        Забавно, что уже много лет спустя, когда я научилась называть нешампанское зектом, в гостинице Карловых Вар девочки-официантки из Украины на мою просьбу принести мне зект, с очаровательнейшими улыбками сказали, что принесут мне шампанское! Кстати, не дохло-мышковый, а листовой зелёный чай тоже! Украинские девочки всё ещё жили в волшебном мире, в котором есть всё, даже если этого всего совсем нет. Торжествуя, я развернулась к ничего не понимающему Фаготу и заверила его, что пиво ему принесут, а мне обещано шампанское!
        Фагот недоумевал, а потом, потягивая своё такое понятное, а потому скучное пиво, читал нотации о правилах правильного использования слова «шампанское». К счастью, читал нотации только мне: украинские девочки с радужными и очень искренними улыбками порхали вокруг нас, и даже Фаготу не хотелось оглушать их нравоучениями.  К тому же они не понимали немецкого языка. А меня на этот раз фаготовые сентенции совершенно не удручали  – я «шампанила» не по правилам и была счастлива: и осы целы, и бабочки летают. Нерасклассифицированно. Хаотично. Как будто...
        «Та-дам, та-дам», - кажется, я вам рассказывала о совсем другой выставке. Помните? О выставке «морфодинамической субтрактивной живописи Дитера Ассфальга». Всё-таки решила назвать художника по имени. Ну Веттштайна я же вам выдала, и произошло это как-то само собой. «Происходящее само собой» нелюбители Достоевского называют «достоевщиной». Ну и ладно. Я же тоже нелюбитель морфодинамической субтрактивной живописи. Может быть, назвать её «морфодинаминщина»? В отместку.
        Наверное, я  не люблю эту «морфодинаминщину» только потому, что у меня язык заплетается, когда я это определение пытаюсь выговорить. Впрочем, имя художника, творящего в этой технике, я тоже путаю с асфальтом. И дело не только в созвучности слов Ассфальг и асфальт: гуашь наносится на картон как асфальт на дорогу, а потом по высохшей гуаши проходятся шпателем для теста, чтобы, отбивая засохшую краску, что-то такое отнять. Субтраировать. Как продуманно ущербно. Или изысканно находчиво. Одним словом, не «достоевщина»...
        И почему я не спросила Писателя, нравится ли ему такая живопись? Не успела. Услышав у меня, по его определению, «славянский акцент», он заговорил о загадочности славянской души, то бишь о загадочности моей души. Я ничего не имела против такого обладания, но удивилась, что даже Писатель, пришедший на выставку изысканно-находчивой живописи, впадает в обычные банальности на тему загадочности русско-славянской души. Почему никто не ведёт речь о наличии души у других народов?
        «Как! Разве у немцев может быть душа?» - вскричал немецкий Писатель. И я почувствовала дыхание ветра. Мои лопасти хаотично завихрились, закрутились. „Ещё какая!» Он замотал головой: «у немцев не может быть души!» «У Баха её нет тоже?» - удивилась я. Он удивился в свою очередь тоже: когда он слышит слово «немецкое», он не слышит Баха. « А я только его и слышу!» - безапелляционно заявила я. «У Баха душа глубокая-преглубокая. Мне даже страшно нырять в неё! Но ныряю! Потому что бесстрашная! А вот у немецких романтиков душа очень ранимая, как у вас, господин немецкий Писатель.  А ещё эта душа может быть сказочной...»
        И меня понесло на всех ветрах в описание «Рейнского мифа» - моей недавней постановки, к которой, кстати, Элена и Шарлоттхен сочинили свой «Хаос чувств». В постановке мы задействовали три рояля, окружающих зрительский зал. Сами же зрители, разделённые на две группы, были посажены лицом к друг другу, в проходе между ними мыслился струящийся Рейн, по которому в финальной сцене паромом разъезжало это самое злосчастное электронное фортепиано. За тремя роялями и одним e-piano сидели по два пианиста. Восемь пианистов играли в шестнадцать рук и восемьдесят пальцев «Восход солнца» Эдварда Грига, а я всем этим чудом дирижировала, потому что пианисты, находящиеся в четырёх сторонах зала друг друга едва слышали. Какая это была клавишная симфония! Причём я была одета во всё белое, и на меня был направлен свет чёрных ламп, чтобы музыканты могли отчётливо меня видеть в темноте постепенно просыпающегося света.
        Писатель-Историк ошарашенно уставился на меня, но потом, чем больше я рассказывала о замысле постановки, представляющей собой мифический Рейн, о звучавших стихах Брентано, о дочерях Рейна, о моей абсолютно дикой любви к немецким романтикам, воспетым самым важным для меня поэтом, Блоком, тем более омрачалось его лицо, изображающее скорее заход солнца, чем его восход. На его лице прорисовывались следы страдания и.... он стал говорить о том, как он ненавидит весь этот немецкий романтизм, эти мифы и легенды и вообще всё, что имеет прилагательное «немецкий». Долгое время он пытался смириться с тем, что он немец. И не смирился...
        Его отец был ничем не примечательным чиновником. Когда началась вторая мировая война, его взяли в армию. Он не был «героем». Служил в полиции мелким полицейским чиновником где-то в Польше. Следил за порядком, разбирал дела мелких нарушений. Однажды один из офицеров, смеясь над его «неприметностью» и «негероизмом», поставил перед ним еврейскую девочку, с требованием хоть что-то значительное совершить в своей жизни, застрелив её. Отец Писателя отказался это сделать. Впрочем, он был не в подчинении у этого офицера, которому «просто» захотелось испытать этого слабака. Офицер долго высмеивал его слабожильность, а потом застрелил девочку сам.
        «Мой отец не был героем», - говорил мне Писатель. По его лицу текли слёзы. Он тоже упрекал своего отца за негероизм: да, хотя у отца рука не поднялась застрелить девочку, он её не защитил. Огромная тяжесть вины за убитую девочку, павшая на плечи Писателя после смерти его отца, не даёт ему возможности свободно дышать, его гложет ненависть ко всему немецкому. Как следствие – ненависть к  самому себе. Отца, конечно же,  жалко, но он не герой...
        Вначале я ещё пыталась по-мельничьи вертеть руками-лопастями и возражать Писателю:  у отца не поднялась рука убить девочку, и это уже героизм. А что сталось бы с его годовалым сыночком  и со всей его семьёй, если бы он восстал? Ну времена были тогда ТАКИЕ! Тяжёлые...
        Плечи Писателя содрогались от плача. Я, забыв, что я мельница, утихомирив свои руки-лопасти, стала ими гладить писательские плечи, умоляя о прощении за то, что взбередила его раны. Писатель начал успокаиваться, а я почувствовала себя Сурдиной. Сурдина – это моя сестра, профессия которой залечивать раны...
        После этой встречи с Писателем небольшое пятнышко на моей шее стало расти и душить меня болью. Сурдина взялась за лечение. Когда, обкалывая мою рану, чтобы затормозить процесс её разрастания и облегчить мою боль, она склонилась надо мной, я впервые осознала её схожесть с дедушкой: пшеничные волосы, белизна кожи, и главное – его доброта, сквозящая в её улыбке. А улыбалась Сурдина, чтобы отвлечь меня от боли. За улыбкой и весёлыми прибаутками скрывался страх - одним неверным движением проткнуть мне гортань. Я лежала на кушетке, слёзы покорно стекали по моим щекам  в ритм зазвучавшего в моей голове семьдесят второго хорала из  «страстей по Матфею» Баха:

                «Когда же сердце сдавит
                Меня затмивший страх,
                Ты силою страданий
                Своих разгонишь мрак»

        Не помню, как я рассталась с Писателем. Помню только то, как Фагот очень долго отчитывал меня за моё поведение: на открытиях выставляемых картин надо вести ничего не значащие светские беседы, попивать зект, а не шампанское, и не доводить Писателей до плача. Фагот не догадывался, что в плаче исходил не только Писатель. Поглаживая его по плечу, я плакала вместе с ним. Говоря утешающие слова о его отце, я оплакивала Девочку. Я воочию видела не страх и ужас в её глазах, а изумление детской непосредственности. Смотря в дуло пистолета, она недоумевала и удивлялась. В моём представлении ей было лет пять, и она была похожа на Девочку Врубеля. Помните его картину «Девочка на фоне персидского ковра»? У неё ещё в руках кинжал и роза  - традиционные эмблемы смерти и любви...
        Также как и у врубелевской, у моей  девочки были огромные чёрные глаза. Только плескалась в них не печаль - удивление. И у неё не было фонового персидского ковра. Фона у неё не было вообще. Она занимала собой всё пространство. И бОльшую часть этого пространства, выделенного моим воображением, занимали её глаза. Удивительные и удивлённые. «Моя» Девочка была лишена и эмблем  – она сама была воплощением Любви, её символом, с растерянной полуулыбкой смотрящая в глаза Смерти. Но то, что дуло пистолета, направленное на неё, грозит ей смертью, она не знала. Знала я:

                Когда уйду навеки,
                Не покидай меня,
                Замучен буду смертью,
                Мой путь – твоя стезя.
   
Это начальные строки матфеевского хорала Баха, продолжающего звучать в моей голове с того момента, когда Сурдина склонилась над моей шеей...
        Долгие месяцы мне не давала покоя эта Девочка. В моём воспалённом воображении вместе с глазами Этой Девочки стали всплывать глаза Другие. Эти глаза тоже смотрели в дуло, но уже другого пистолета. В них не было изумления - была боль и мука, а ещё взволнованными волнами плескалась мольба. Эти Другие глаза были Осознающими.
        Я не могла понять, чьи это глаза, и почему они появились. Но когда стало проявляться всё лицо, я узнала их!  Глаза принадлежали лицу,  похожему на лицо моей сестры, только мужское. Меня осенило - дедушка! Своим внутренним видением я увидела целиком всю картину, которая впоследствии получила подтверждение её реальности: на дедушку, как и на Девочку, было обращено дуло пистолета. Но это дуло дрожало. Дедушка молил того, кто держал в дрожащих руках это дуло, чтобы он стрелял. Он умолял о смерти. «Стреляй! Меня ты всё равно не спасёшь, но убив меня, спасёшь моих детей, а, может быть, даже и жену. Стреляй!»  Дуло продолжало дрожать. «Умоляю...убей...меня...и будет шанс...спасти детей...» Дедушка продолжал молить палача о смерти, в глазах плескалась мольба и любовь. С любовью дедушка смотрел на Палача. Палач медлил. Почему? В форме «энкаведэшника» перед ним стоял его брат. Родной. И любимый.
        «Да времена были такие!» - опять я слышу голос моей мамы. «Ну да. Времена всегда ТАКИЕ», – хочется мне возразить. Но не возражаю. Мы, с высоты всё-таки счастливого поколения, судим прошлое с лёгкостью детей, переводящих книжное представление о том, «что такое хорошо, а что такое плохо», в мир реалий, где чёрно-белого разграничения нет.
        Кстати, жена Михаэля пацифистка. Однажды она мне сказала, что, если бы её заставили стрелять, она бы стреляла мимо. Но в её детей стреляли бы тогда не мимо! Судьбу не обведёшь вокруг пальца. Вокруг не пальца тоже... Ах, Михаэль! Так ракоходом и не вернувшийся ветер! Нести на себе печать Возмездия за содеянное родителями благородно. Но осуждать их?!.. Что мы знаем о их страданиях и муках за содеянное и за содеянное не ими! И, как правило, содеянное вынужденно. Потому что в мире ты не один – есть дети, жёны, мужья. Но главное – дети, как и «моя» Девочка...
        А дедушка не судил. Его брат служил в НКВД, а он молол муку, отдавал намолотое продотрядам, а потом счищал по сусекам горстки муки и раздавал голодающим. Сначала его за эту «деятельность» объявили врагом народа,  а потом приговорили к смертной казни. Казнь должна была совершиться рукой родного брата, чтобы брат братоубийством доказал свою преданность «Делу Революции».
        Но как это всё знакомо. Не правда ли? Времена были ТАКИЕ...
        И брат убил брата. И доказал верность. Потом забрали жену брата. И опять «энкаведэшнику» пришлось доказывать верность революции, избивая жену брата. Но, доказав свою верность братоубийством и жестоким обращением с его женой, ему удалось вернуть её к оставшимся одним детям. И потом, скрываясь под нарочитым жестоким обращением с женой и детьми брата, он втихую помогал им. Он пытался выполнить завещание брата – спасти его семью, а на него молча указывали пальцем – братоубийца, палач. У «внешней» правды есть правда «внутренняя». И часто эти правды не совпадают. Или не совпадают никогда - Палач был не Палачом, а Спасителем. И возродилась дедушкина Мельница в виде моих длиннющих рук, заколосилась пшеница волосами Сурдины, а «дающая рука» Харизматика до сих пор одаривает людей горстками дедушкиной муки.  Кстати, у Палача-Спасителя тоже были дети. А потому эта история была тайной для всех и даже для нас, чтобы не ранить ни нас, ни потомков «палача-спасителя» - жить с таким грузом тяжело даже в наши «лёгкие» времена. Впрочем, времена, даже лёгкие, всегда ТАКИЕ  несправедливые.
        Какая же я всё-таки братоубийственная мельница... Может быть, поэтому в истории, рассказанной Плачущим Писателем, мне не так важно было, Кто убил Девочку, мне было важно, но ещё страшнее, чем важно, что ОНА убита. Ценой своей смерти дедушка спас жизнь своим жене и детям. Он умирал, чтобы жить. Девочка же была убита. Окончательно и бесповоротно.
        Позже я прочитала эту историю в сборнике рассказов Писателя. В изложенной на бумаге истории была одна деталь, не соответствующая произошедшему в реальности: на следующий день после расстрела Девочки офицера, совершившего этот расстрел, настигает пуля из-за угла. Вот такую «негероическую» смерть устроил офицеру Писатель. Мстя за Девочку? За отца? За обоих? Не важно. Как мне потом объяснил Писатель, он не удержался, чтобы не прикончить эту мразь. Хотя бы так – виртуально.
        А мне уничтожать никого не хотелось. Меня занимала Девочка. Её удивлённые глаза и растерянность. Как -то несправедливо, что она, умерев, умерла. Мне захотелось оживить её. Или возродить. Я нашла выход – в стихотворении о Холокосте, написанном по просьбе композитора с женским именем Фария, после описания всего ужаса, вмещающегося в звучание этого слова «Холокост», появляются финальные строки о, теперь уже ставшей Моей и всё-таки живой, Девочке:

                Но сквозь стены, холод - вдруг
                детское движенье рук,
                изумлённые глаза –
                эта девочка жива!

        Как я была счастлива, когда мне удалось возрождение! Я захотела срочно увидеть Писателя и утешить его: его страданиям пришёл конец, моим тоже – Девочка жива! Я долго мучила Фагота, чтобы он раздобыл мне этого Писателя, потому что КАК мы с ним расстались, я не помнила. Я не запомнила даже его имя! Я так была занята кровоточением его раны, что забыла всё, что было не раной! Фагот раздобыл мне этого Писателя! Узнав его имя, я перечитала всё, найдённое мною, что было написано от его имени. Натолкнулась и на знакомую историю, слегка изменённую. Я подготовилась. Мне было важно рассказать ему всё! И то, что я не славянка со славянским акцентом, и что душа у меня непонятно какая, космополитическая,  наверное, но несомненно, что любящая. Любящая и дедушку, и его «палача», и «негероя» - отца Писателя, и самого Писателя, а главное – эту Девочку, так «бессмыленно» убитую, но всё равно живую...
        Фария мне сказала, что у трагедий нет национальностей... Зато у национальностей есть душа. И она разная, но всегда прекрасная. Потому что ужасы вненациональны, так как бездушны и бесчеловечны.
        Однажды, в одной забегаловке, услышав мою русскую речь, хозяин этой забегаловки, оказавшийся иранцем, предложил мне чёрный чай в стакане: «Вы, русские, тоже пьёте чай в стаканах.» Обрадовавшись тому, что мне, наконец, предложили не водку, я, улыбаясь, возразила: «Там, откуда я родом, пьют чай из пиалушек». Узнав, что моя мама из Самарканда, он начал цитировать стихотворение Омара Хайяма, в котором воспевается самаркандская девушка с родинками на щеках. Он спонтанно переводил Хайяма на немецкий, я отвечала ему строками того же Хайяма, которого переводила с русского, и тоже на немецкий. Хайям звучал на трёх языках, и нам было легко и весело. Мы пили чай из стаканов и заедали печенюшками с кишмишом. С этих пор, когда я появлялась в его забегаловке, он всегда угощал меня этими печенюшками, и именно с кишмишом, потому что кишмиш и на его языке назывался «кишмишом».
        После этой истории мне пришла в голову замечательная идея: как было бы здорово, если бы официанты, слыша мой русский акцент, угощали бы меня цитатами из Пушкина, а не спешили предложить водку, даже ту, на этикетке которой стоит слово «Пушкин». Кстати, почему это водка пушкинская? Пушкин любил шампанское! Самое настоящее! Которое «Вдова Клико»! Вот вам и предубеждения! Культурологические, наверное...
        И тут меня осенило: мне, такой культорологически трудно определяемой, намного легче. Во мне нет ненависти ни к себе, ни к другим. Я – перекати поле. Или та самая мельница, перемалывающая противостоящие ветра. Михаэлю и Писателю труднее. Больнее. Рядом с ними мне тоже становится очень больно, потому что больно им. Тогда мне хочется, чтобы они заново вслушались в Баха. В Баха-Спасителя, уже всё давно понявшего в этом мире войн и предательств.
        Помните его знаменитую арию альта из страстей по Матфею? Слышите? Она звучит и сейчас, когда я пишу эти строки. В этой арии потрясает всё! Это ария Петра, отрёкшегося от Христа, а потому мучающегося и молящего о прощении. Но самое удивительное в этой арии - партия скрипки. Это соло «руки дающей». Оно какое-то утешающе-ласкающее...
        Слыша ЭТУ скрипку, я вижу две ладони, сложенные лодочкой. В лодочке горстка муки. Ветер, который я пытаюсь поймать своими лопастями, начинает раскачивать лодочку рук, и мука просыпается как манна небесная на убиенных и убивающих. История моего дедушки научила меня не выставлять счёт содеявшим:

                «Сжалься,
              Мой Боже, слёз моих ради!
                Смотри, вот
          Сердце и очи плачут перед тобой
                Горько.»

        Через полгода Фагот устроил мне встречу с Писателем на нейтральной территории - в одном итальянском ресторанчике. Я оделась почему-то во всё белое. Может быть, мне хотелось уподобиться белой голубке – мне казалось, что я несу ему хорошую весть: Девочка жива! 
        Я очень волновалась. Писатель пришёл со своей женой. Он был, как и на выставке, элегантно-интеллигентен. Не заказав ни зекта, ни шампанского, я взволнованно теребила руками салфетку, тоже белого цвета. Слова гурьбой столпились в моей, всё-таки благодаря мастерству Сурдины, непроколотой гортани. Я готовилась сказать всё и разом. Смогла же я произнести только одну фразу. Без предисловий, радостно сияя, с бухты-барахты я заявила: «Эта Девочка жива!»
        Писатель недоумённо уставился на меня. Его жена озвучила его немой вопрос: «Какая девочка?» Я удивилась, что Фагот не отдавливает своими ногами ноги мои, а, вертя в руках стакан, с грустью рассматривает его содержимое – привычное и понятное пиво. Опередив меня, Фагот уже понял, что Писатель ничего не понял!
        Я растерялась: может быть, его отвлекли мои и на этот раз подкрашенные губы? А может быть, он меня не понял,  потому что я была пришпилена в определённую нишу его классификационной таблицы? Увы! Этого «может быть»  может быть много. Я ещё раз посмотрела на Фагота, как бы прося у него помощи. Фагот молчал. Я никогда не видела его таким грустным и тихим. Я почувствовала, что грусть начинает накатываться и на меня...
        Я сделала робкую попытку,  объяснить Писателю, его жене, всему миру, о какой девочке идёт речь - и вдруг начала хохотать. Удивляя всех присутствующих, саму себя и особенно Фагота, я  хохотала неудержимо и заливисто. Справившись с весельем, так неожиданно на меня нахлынувшим, я тут же заказала себе шампанского. Пришпиленная ненавистной булавкой в классификационную таблицу на этот раз не плачущего Писателя, совершенно искренне, без игры в какую-то особую даму, я бултыхалась от радости:

                Эта Девочка Жива!

* Бах  «Страсти по Матфею» №34 Речитатив Евангелиста

               
            

P.S. Фотоколлаж Николауса Эберхардта для музыкальной мистерии "Рейнский миф".