продолжение повести Своюдушу не вставишь...

Щербакова Елена 2
Мать страшно переносила одиночество и тосковала. Она похудела еще больше  безвольно, опустив руки,  безтелесым  призраком  ходила  по дому.   
Мурка теперь зачастила к нам. Она приносила свежие новости, и мать с охотой ждала ее прихода.
– Гришка сказал, что ничего не потерял! – смаковала она, выдавая внутреннее радостное волнение, глядя на мать.
– А четверо детей? – спрашивала мать.
Отец теперь жил где-то на Колхозной улице, под горами. Его мы, наконец,  увидели  в  начале декабря. Подметая во дворе, я услышала знакомый звук гармошки:  «Там сидела Мурка в кожаной тужурке, здраствуй моя Мурка и прощай!»- выводили меха. Я сразу же  выскочила в палисадник и увидела несколько человек и отца, слегка пошатывающегося  с гармошкой.
– Мам,– вбежала я в дом, дрожа от возбуждения,– там папка идет по улице!
Мать хотела выскочить за околицу, но во дворе передумала, мы кинулись назад и прилипли к окну. Отец шел по нашей стороне тротуара. Сквозь оголенные ветки палисадника, его было видно хорошо. Он шел в сопровождении нескольких незнакомых нам людей. Виделось – все были навеселе. Мы напряженно ждали, что он повернет голову к нашим окнам. Нет, на наш двор он не взглянул...
 Из-под картуза отца на один глаз свисал клок волос. Под расстегнутым пиджаком виднелась голубая рубашка, сшитая матерью. Невысокая, женщина с темным, пропитым лицом, цеплялась за фалды его пиджака. Поравнявшись с нашим двором, вдруг вышла вперед и принялась непринужденно пританцовывать, вытянув обе руки вперед перед собой, раскачивая бедра. Мать ушла в переднюю комнату и упала лицом в подушку...
Дома я радовалась раскрепощению после ухода отца, но, выходя за ворота, во мне поднималось чувство то ли вины, то ли собственной неполноценности. Мы брошены отцом, значит, что-то в нас не так, если отец ушел. Вся отцова многочисленная родня обвиняла мать:
 – Замотала бедного хлопца!
Баба Устья радовалась:
– Пусть попробует без Гришки, посмотрю, как она их прокормит!
«Родственников у нас здесь нет, заступиться некому»,– поясняла мать. На улице она становилась неуверенной, говорила приниженно с соседями, оправдываясь: – Я с ним и так, и эдак. Ну, не захотел жить, как же я его заставлю? И спешила домой. Зато дома только и говорили, что об отце. Та свобода, когда отец уезжал, была другой, а теперь перемешивалась с виной, и я носила в себе эту ущербность. Она стояла как  приговор  над нашим домом...
С утра до вечера мать занята: растапливала печь, выносила золу, месила тесто. Приходилось отрабатывать и за сгоревшие заказы, шила бесплатно. Торопилась пошить мне теплое пальто до морозов, перелицовывала отданное тетей Катей ее старое. Я смотрела на материны руки, как ночью, разложив на полу полочки моего будущего пальто, она, настелив пласт ваты, ловко прибивает его ладонью. Озабоченность и тревога так и лежит на ее лице. Я с чувством нежности смотрю на материны пальцы, прожилки на руках: я бы узнала их тысяч других.
 Мать,  наконец, пошла в сельсовет и подала на алименты и, ободренная  решением, пришла домой. Мы тоже, обнадеженные  новостью, повеселели.
Перед  Новым Годом мука закончилась.  Надо было искать машину  или телегу, чтоб на мельнице смолоть оставшиеся после отца два мешка зерна. Надо было у кого-нибудь занимать. У  тетки  Анютки мать уже занимала и на этот раз пошла  к Лидкиной матери. Та вынесла нам  большую  эмалированную чашку. Мать обрадовалась: – Вот спасибо, выручила, пока  продержусь! – расчувствовалась перед ней мать. Когда же вечером  собралась месить лапшу, обнаружила, что вся мука была заражена червями... Мать возмутилась: «Мужа теперь нет, так ей не стыдно, думает, раз детвора голодная – так все поедят!»,– накинув фуфайку, понесла чашку назад.
– Да раздумала занимать, на днях Хвидько пшеницу повезет на мельницу и мой мешок захватит! Муку твою не трогала, здесь еще твои пальцы остались...
– Сами не знаете, зачем вы ходите и что вы хотите! –  заворчала  Лидкина мать, забирая назад чашку.
– Мам, что ты ей не сказала? – разозлилась я.
– А зачем?
– Чтоб ей совестно было!
– Да нет, у таких людей совести не бывает, – улыбнулась мать. – Она им и не нужна... Это у нас кроме совести ничего и нету! Был бы муж, не посмела бы! Эх, не зря говорят: «Муж, хоть и ворона, а жене оборона!»
Проснувшись однажды, я обнаружила, что в комнате стало светлее. Встав на колени на кровати, ахнула. За окном была зима. Несколько дней шли мягкие, бесшумные хлопья, но потом  ударили страшные морозы. Деревья трещали по ночам. По утрам поднималось замерзшее солнце. От него исходил короткий металлический свет. Он прокалывал воздух насквозь своими колкими, ледянящими лучами. Зато вымерзшая за ночь улица потрясала аптечной чистотой и свежестью. Синие тени лежали в наметенных сугробах, в замерзших колеях. Из голубой лазури сверху на меня высыпается прозрачная пыльца. Мне видно, как вверху она взрывается белым облаком и, рассеявшись, вспыхнув разноцветными блестками, медленно опускается со вздернутых верхушек деревьев, которые стоят теперь, как сахарные изваяния. Нижние ветки склонились причудливой белой бахромой к самой земле.
Идя в школу по протоптанному узкому следу на тротуаре, в некоторых местах приходилось пригибаться и идти в этом снежном лабиринте, чтобы огромные пласты не свалились на голову.
В доме было постоянно холодно. Угля  не было, пришлось спилить яблоню, мать рубила топором слабые ветки, а толстые распиливали все вместе с сестрами пилой.  Но нужна была растопка, и ей приходилось идти за хворостом. Ломала мерзлые ветки кустов, росших по оврагу, и приносила домой вязанку. Тепло сохранялось ненадолго.
В сельсовете, наконец, ей пообещали тонну угля. Это была необычайная поддержка и радость. «Ну, теперь, девчата, мы выживем! – оживилась мать. – Перетерпим!». На выходные стала и меня брать с собой. Обернув себе отцовыми портянками ноги, мать засовывала их в резиновые  сапоги.  Перевязала меня крест-накрест своим большим с мохрами платком.
– Иди по моему следу,– направляла она. Мы спустились вниз с огородов к полю. До самых гор – белая пустыня. Синие, длинныет вечерние тени стелились от каждого занесенного по самое горло помертвевшего растения. По нетронутой толще наста мело нежной, прозрачной пылью. Местами ветер завитком выдувал ее наверх из синих осевших провалов.
Идем по белому безбрежному полю, вязнем в снегу – две черные точки. Две судьбы... Одна полупустая – моя, другая – материна, уже прокатаная мукой и печалью.
– Вот теперь мы две вязанки принесем, хватит и  на утро! – подбадривает меня мать. Я приятно краснею и горжусь тем, что я помогаю матери.
Мы идем по белому пространству, планируя радость на завтрашний день жизни. А где-то, в какой-то непознанной материи Вселенной, уже идет неумолимо обратный отсчет времени.
 – Мам, – философствую я позади, – а жизнь длинная или короткая?
Мать усмехается:
 – Кому как. У одних короткая, а у других такая длинная, что десять жизней в одну не вмещается...
«Хорошо, – тайно мечтаю я, – вот бы и мне такую, подольше!»
Лицо обжигает колючим воздухом. Я как можно выше поднимаю ноги в материн след, но тут же проваливаюсь в него. Мы спускаемся к оврагу и на лысых, выдутых ветром проплешинах, собираем мерзлые ветки кустарника. Топором мать вырубает более толстые ветки. Замороженные, они теперь хорошо ломаются.
В белом, слабо повизгивающем одиночеством поле мы – одни. Запорошенная вдали кромка села перед нами, неузнаваемая и чуждая. Верхушки белых гор с правой стороны замаслились последней попыткой заката и, как керосиновые пятна, зажелтели. – Воон, наш огород и дом, – показывает мать.
Я не нахожу его среди засыпанных снегом загородок, садов, но мне интересно видеть бесконечную белизну и новизну простора. Сложив вязанки, идем назад. Впереди в разжиженной полутьме покачивается огромная материна вязанка. Из-за нее матери не видно.
– Быстрей, Лена, догоняй, – торопит она меня, оглядываясь, – ноги уже стучат, как колотушки!
Я, слегка задыхаясь, вдыхаю мерзлый воздух. Он немножко клубится, и у рта на платке теперь иней. Теней уже нет, и белая, седая мгла стелется вокруг нас.
Приходим домой, выстукиваем о порог снег, мать бросает свою вязанку у печки. Тут же поспешно снимает примерзшие к сапогам портянки, растирает со стоном ступни и начинает совком выгребать золу в ведро. Потом, сев на перевернутую набок табуретку, поджигает. В печи сквозь щели видно, как начинает весело полыхать огонь. Время от времени мать открывает дверцу, подбрасывает топку. Лицо из открытой дверцы опаляется желтыми прыгающими отблесками. Глубоко задумавшись, она смотрит невидящими глазами на дверцу плиты, а сама уже так далека от этой тесной и убогой комнаты, от всех нас... О чем думает она? Решаюсь прервать ее: «Мам, о чем ты думаешь?». – «Да так, о жизни»…
И так понятно: думает о том, что вот там, где-то высоко за невидимой, разделенной от нее чертой, идет стороной настоящая, светлая, недоступная ей жизнь. В той большой общей жизни живут удачливые, счастливые люди. А она одна, отдельная от нее на обособленном отрезке своей судьбы, как одинокая птица на проводе, сидит здесь возле печки на перевернутой табуретке, заключенная тесными, холодными стенами, никому на свете не нужная, кроме кучи детей, толпящихся рядом с ней.
Да понимают ли они ее нужность? Играют, глупые, переговариваются, ссорятся. Растут. А что ждет их там, впереди, ведь это смысл всей ее жизни, а вдруг и у них не будет радости и счастья. Как и у нее... А отчего они будут? Ладно, уж как будет. Лишь бы здоровые росли, утешает себя, – лишь бы здоровые. Лишь бы жизни хватило вырастить их... «Эх, не знаете вы, как без матери!..». А завтра – снова день. И дальше – тоже дни... И все они одинаково тесные, грубо сбитые, наезжающие один на другой, запекшиеся в один серый затяжной день под названием – жизнь. А что остается от прожитого дня? Только память, спрятанная в средоточиях мозга. Может, и после человека она остается там, и мы снова пройдем тот же путь, только уже без боли, оставленной на земле. Хорошо бы так было.

Наконец пришли две большие и приятные новости: на самосвале из сельсовета привезли тонну угля – антрацита.
Перетаскав уголь, мать взялась вырубывать в толстом простенке между комнатами углубление вместо шифоньера, а в нем прибила две узкие полки для одежи. Замазала и побелила, и все мы радуемся этому новшеству. И мне, кажется, что мы теперь немножко богаче.
Теперь жизнь наша улучшилась. Я смотрю, как мать засыпает уголь, а от раскаленной насквозь чугунной плиты идет горячее, согревающее душу и стены дыханье.
Приходит приятное чувство душевного равновесия и комфорта. Тепло разливается по телу, только иногда загнанная в угол тревога сама по себе опять всплывает, и я спешу заглушить ее глубоким и расслабленым вздохом. «Все-таки как хорошо жить!» – дрожит в этот момент сердце от невыразимой сладости жизни, от какого-то волшебного чувства причастности в этот момент к мировой гармонии. Полощутся, бьются под вьюшками огненные полосы, неся в себе какое-то нетерпеливое, ускоренное торжество длинной, не кончающейся жизни.
А в школе мои дела не улучшаются, запущенные темы трудно самой догнать. Уроки я не учу. Только за стихи я получала пятерки. Бездумно смотрю на арифметику и не могу посчитать числа. «Уроки сделала?» – допытывалась в перерыве между домашними делами мать. «Сделала!» – с готовностью отвечала ей. А с классных собраний мать приходила рассерженная: «Просто стыдно! У других дети учатся – отличники, а ты? Когда ты думаешь учиться?». «Я буду»,– говорю я под нос. «С понедельника», – планирую я и сама твердо решаю: «С понедельника...»

К полутьме комнат не привыкнуть. Сестры, встав на кровать, выглядывают на улицу в верхние остатки незаложенного саманным кирпичом стекла.  А внизу, по эту сторону его,  в саманной кладке  уже можно разглядеть зеленые тонюсенькие ниточки  прорастающей пшеницы. От тепла комнаты, они отважно тянутся тоже вверх, и скоро все стекло испещрено живыми зелеными росточками.  Но весна еще далеко.
   А пока  я с удовольствием выхожу по  вечером на улицу, когда зажигаются окна, когда лежат горы снега, и снег идет и идет, зачеркивая черными, короткими штрихами очертания занесенных заборов и кустов. Казалось, что эта наклонная вздрагивающая стена  не имеет ни начала, ни конца.  Позвякивая дужкой, я выхожу из ворот, подставляя летящим  хлопьям лицо. Вдруг у нашего, занесенного снегом забора я увидела невиданную доселе горку. Подошла ближе – от испуга остановилась: кто-то шевелился живой там, полностью укрытый снегом.
 – Мама...– хотела уже  крикнуть я. Из сугроба послышался голос: – Лена, это я...
– Ой, Шурик! – узнала я его, – Ты что тут сидишь, ты же замерзнешь насмерть! – вскричала я, пораженная, – вставай, пойдем скорее в дом! – Я наклонилась над ним, стряхивая снег с плеч: –  Давай, Шурик,  вставай! И неожиданно услышала жалобное вхлипывание – я никогда не видела Шурика плачущим.
–  Нет я не пойду, – стуча зубами, еле выговорил он и сжался  еще теснее.
– Но, ты же замерзнешь насовсем, Шурик!
– Никуда я не пойду, я хочу умереть! – захлебнулся он плачем. Лицо его было сплошь облеплено снегом, и в темноте еле выделялись две черные впадины глазниц.
– Я не хочу больше жить! – доносилось из запорошенного белого комочка. Кое-как  я вытянула его, отряхнула снег с его фуфайки и завела в дом. Он совершенно окоченел, ноги не разгибались. Мать помогла ему раздеться. Он сидел на табуретке возле печи, скрючившись, прижав руки к животу. С носа капало. Отошедшее от холода сморщенное лицо его запылало в тепле.
– Тетя Нюра, – выразительно глядел на мать он косыми влажными глазами: —Я не хочу жить! Не хочу больше мучиться на свете!
Я никогда не думала, что его маленькая душа  обладала такой чувствительностью, а само слово «мучиться» как-то больно задело меня. Мальчишки издевались над ним, смеялись, заставляя его есть жуков и всяких букашек; он понимал, что это ненормально, но радовался редкому и бесценному для него вниманию и внутренне жертвенно прощал им их подлости.
— Ой, Шурик, а кому хочется? – вырвалось у матери, – Но жить-то надо! – поправилась она, взглянув на нас.
– Нет, не надо жить, тетя Нюра. Не надо мучиться!
Шурик всегда был веселым и всегда широко улыбающимся, и казалось, что для него жизнь была легкой, светлой и радостной. Глаза его всегда блестели черными огромными агатами и, казалось, столько в них жизнелюбия и любопытства.
– Я никому не нужен, тетя Нюра! – доказывал он, – и мамке тоже не нужен!
– Нет, Шурик, всем ты нужен! – убеждала мать, поправляя его рубашку.
Мне самой было жаль его и, скрывая слезы, я поддакивала: – Ты нужен тете Кате. И думала:  «Что же это за жизнь на земле, вот и Шурик страдает от нее?».