Бессмертный Александр и смертный я - 41

Волчокъ Въ Тумане
Книга пятая. Нимфеон

Первая глава

Конец весны 342.

Я обернулся посмотреть, что оставляю за собой.

Эги казались кучей мусора на склоне горы. Странный городок. На первый взгляд, такой тихий, всеми позабытый, собаки со скуки бесятся, мухи дохнут... Но где-то здесь, в этих округлых зеленых горах с белесыми скалами бьется яростное сердце Македонии.

Тихий городишко, говорите? Да он крепче новой столицы - на костях стоит, не на болоте. Здесь могилы обступили город, замкнули кольцо укреплений; такие древние, что над ними целый мир погибал и возрождался, волны потопа проходили поверху и отступали, слизывали с надгробий имена, оставляя взамен ракушку со дна моря. Здесь мертвых больше, чем живых, и мертвые живее, чем живые. Плотно лежат: родами, улицами, эпохами, слоями, как прошлогодние листья, как кольца на древесном срезе, - в распаде своем сливаются в одно. Плоть их спеклась, кости перемешаны, земля сдобрена пеплом погребальных костров, маки прорастают сквозь пустые глазницы, фаланги иссохших пальцев смешаны с песком на дне Галиакмона.

Здесь прожигают землю мертвые глаза тех, чьи имена позабыты, и тех, кого еще помнят и славят; век не опустить - истлели веки, слезой не омочить - высохли слезы. И смотрят жадные глаза Архелая из-под вывернутого плугом пласта, скребется под корнями явора Птолемей Алорос, дикий взгляд Эвридики углем вспыхивает меж еловых лап, со дна колодца по-рыбьи немо проклинает убийц отрок Александр... Все они здесь, несытые, непримиренные; раны их горят, голод жжет их сгнившие утробы; зовут к себе живых, тянут из-под земли бурые руки. Их глухие голоса змеями шуршат в траве, шелестят несвязные жалобы на подземную скуку, что не сжать мертвой руке ни меча, ни копья, ни ткацкого челнока, ни игрушечной колесницы, что всё они забыли, кроме голода да жажды - и слов-то человеческих не помнят, шорохами говорят, шипом, тихим свистом. Но по сродству вечно голодных душ живые и без слов понимают этот зов: "приди и возьми", "возьми да убей", - и тянутся на пути лихие, на запах падали, по каплям свежей крови на траве, за иной судьбой  - гибельной, разбойничьей, предательской, царской...

Чего хотят мертвые? Живой крови. Чего хотят мертвые цари? Славы, власти, мести и крови. Их прах развеян в воздухе, и каждый, кто дышит им, - отравлен.

Здесь ветер шепчет, что умирать от старости - все равно что на свиданье на тридцать лет опоздать...  то вороны и черепахи по триста лет живут, а ты ж не ворона - так умри красивым, а прежде того - убей.

Здесь горы, горы крепкие, их кровью не подмоешь - так лей ее невозбранно, ибо власть облекается в пурпур, в цвет застывающей крови. А людишки все равно передохнут, не от ножа, так от чумы, не от чумы, так от иллирийских стрел, фракийских топоров, афинского яда. Удобряй землю навозом, пеплом, свежим мясом, пусть на ярости взойдет пшеница, пусть виноград на вражде зреет - слаще будет хлеб, крепче будет вино...

От всего этого мы уезжали к музам и нимфам, розам и водопадам, к чтению запоем, неспешным беседам и благородным размышлениям, в прохладную тишину иного мира.

Мы миновали крутой поворот, где колесницы бьются, и тянут храпящие лошади за собой возничих с разбитыми головами...  Глупая безысходная вражда, безликий с мертвыми детьми и ночное болото, Кулик и мое предательство, дурные предзнаменования и Мисия в петле,  Агамемнон на сцене, кровь в амфитеатре, бунт в городе и заговоры во дворце - могли шеи сломать, душу потерять, а мы вот проскочили, все засады проломив, и впереди - дорога ровная и мирная, два года свободы рядом с Александром, сады, цветы, пчелы да жаворонки...

* * *
Беспечальная мелодия повторяла полет бабочки над полем. Пастушок с дудочкой валялся  под деревом. Дорога пылила, бурьян был в желтом налете - дожди из Ливии натащили песка. Солнце уже жгло шею. Жаворонки пели в синеве, словно сама разгорающаяся жара звенела.

- Сидят рядом с царем и в зубах ковыряют! - бушевал Александр. - Смотрят так, будто это мы их смертельно обидели.
Перед отъездом Александр был на пиру, куда Филипп пригласил и помилованных Линкестов.  И поднимали чаши: Александр Линкест - с видом оскорбленной невинности, Геромен - угрюмый, с ненавидящими искоса взглядами, Аррабей - с подлым торжеством во всех повадках: "Эй, принеси вина, да не этой дряни, и не смешивай!"

- Ну что, поумнели малость? - спросил их Филипп.
- Мы добро помним, - угрюмо сказал Геромен.
- Забудь ты мое добро, только не делай мне худа, - заржал Филипп.

 Как можно мириться с людьми, которые вчера пытались тебя убить, и завтра будут искать того же? Александр отказывался понимать: "Подлецы остаются в чести, как ни в чем не бывало... словно это в природе человеческой, словно каждый на подлость пойдёт, если обстоятельства боком повернутся!"

 В последние дни он вдруг совершенно переменил мнение о нашем отъезде в Миезу. Теперь в ожесточении, вроде Тимона Афинского, он рвался прочь от царского двора. Снова ему стало тесно, скучно и тошно там, где он был, и любая перемена казалась к лучшему. У него сердце огнем жгло от нетерпения: убраться подальше от них всех, от отца, от матери... Он уже чувствовал вкус свободы.

 Он вдруг страстно захотел чистой и праведной жизни - охота и чтение, друзья и тренировки. Ему захотелось учиться. "А в поход отец меня возьмет, и тебя тоже, не горюй, я договорился".

 После трагедий, которые мы видели на Дионисиях (а кроме микенского цикла, была еще надоевшая всем Ариадна на Наксосе, на чьи страдания, по прихоти поэтов, смотрели третий год подряд, и связка про аргонавтов, где Ясон навернулся со скены) Александр опять отчаянно затосковал по великой судьбе, замечтался о богах, спускающихся с Олимпа, о грохочущем из облака голосе, о землетрясениях, войнах, роковых тайнах и неведомых странах, и взгляд его уплывал вдаль,  мечтательный и жестокий, глаза посверкивали, как черный мрамор на изломе. Будущее дразнило туманным счастьем и великими делами, а порой всплывал на поверхность затаенный ужас: "А может, я еще не гожусь для трагедии и для истории?"

- Просто жить уже не получается, - говорил Александр. - Надо бы разобраться в себе, хорошо бы стать лучше...

Выстроить себя, говорил он, не бездумно, как трава растет, а как крепость строят - с размышлением, умом и расчетом, по советам мудрых людей.

Философы переселились в Миезу раньше нас всех. Вот где, небось, собачьи свадьбы день и ночь! Силлогизмом в почки, тезисом под дых и антитезисом с оттягом - н-на! Я прикидывал, кто из них останется в живых к нашему приезду, и ставил на Анаксарха.

- Софисты захотят командовать, - вслух размышлял Александр. - Придётся ставить их на место.

Ухмылялся двумя рядами белых и ровных крепких зубов, волки бы обзавидовались. Он думал о Миезе, как о своей личной сатрапии. Там он намеревался попробовать власть на вкус, и присматривался к будущим подданным, глумливо морща нос.

- Никанор!

Тот, очнувшись от дорожной дремы, подлетел намётом с вытаращенными от усердия глазами.

- Пач-чиму обоз встал? Ты куда смотрел? Мухой туда. Исправить и доложить.

Никанор умчался, а Александр замурлыкал себе под нос детскую песенку:

"Стены неприступные из фиников,
Из коврижек с тмином башенки,
Пирожками площадь выстлана,
Пряниками стены изукрашены.
Мёдом ров залит,
Сверху страж глядит.
На приступ бегом,
С копьем да с огнем.
Башни зашатались, точно пьяницы,
Раскололися ворота, стены валятся"...

- И за лошадьми навоз прибери, - пробормотал Александр, слушая надрывные вопли Никанора от обоза.

* * *

Караван наш был небольшой - несколько будущих учеников (тем, кого не оказалось в Эгах,  письма отправлены, чтобы добирались до Миезы своим ходом), рабы, воспитатели да стражники - чтобы проводить да вернуться. Сразу видно, кто богаче, кто беднее, кому заботливые матушки по три воза барахла собрали. Я один налегке.

"Ничего с собой не бери," - предупредил меня Александр. Вот и ладно.  Я взял с собой оружие и доспех, Фараона и нового, еще не до конца объезженного, Борея, любимую чашу для вина с Эротом и зайцем, два плаща, три чистых хитона и еще один, цвета темного вина с серебряной каймой, подарок Александра. Выпросил у отца, сколько сумел, свитков со стихами и трагедиями, Платоном и Гераклитом, и Александр уже успел порыться в них и поахать восхищенно. Отец подарил мне отличного толстолапого щенка - что еще нужно, чтобы развлечься в глуши?

Сунул свой тючок к Александру на повозку, щенка рабу отдал, беречь приказал, и никаких забот, разве что имя собаке придумывать. Перебираю: Зелос, Кратос, Уголек, Пилад, Ушастый. А скучающие остолопы дразнились: Гефестион у нас пригоршнею напьется, с ладони пообедает, под чужой телегой отоспится: лег – свернулся, встал – встряхнулся, блох повычесал и побежал обедать по помойкам; эй, зови гостей поглодать костей!

Мне даже отвечать не пришлось - Александр набросился на них, как ястреб на цыплят, да еще потом смотрел на меня виновато. "У нас все общее", - раза три повторил он. А я и не обижался. Отец щедро отсыпал мне денег на прощанье - я даже растерялся: что с ними делать? У меня и так всё  есть, пока Александр со мной.

Он все время показывал: я для него на особом месте. Любви среди однокашников мне это не добавляло, да наплевать на них. Я был влюблен по уши и счастлив, но боялся своего счастья, ибо, где свет ярче, там и тень глубже. Я смотрел на Александра с благодарностью и страхом: ни радости мне без него не было, ни боли никто, кроме него, не мог мне причинить. 

* * *

 - Куда ты смотришь?

Александр показал глазами на амулет, болтавшийся у меня на шее:

- Ты уверен, что эта штука принесет тебе счастье?

Ну да, ни Мисию, ни Герода он не защитил, зато меня зачаровал сразу, как только я его увидел в первый раз, будто узнал и позвал.  Я объяснил Александру то, что сам себе придумал: узнал, мол, я на этой монете лицо нашего орестийского бога.

- Не вижу никакого лица, - сказал Александр. - Там что-то невнятное, как пятна на луне или как облака.

- Вот же оно, вот глаза, рот, волосы надо лбом волной, как у тебя...

- Больше похоже на сову - перья, уши, или на зайца в силке...

 Нет, я четко видел прекрасное чистое лицо, его живые изменчивые черты. Поцеловал и спрятал за пазуху: "Сиди там".

*  *  *

"У тщеславного слуга - эфиоп", - провозгласил Леонид, уставив на меня дрожащий от негодования палец.

Я знал, что это ему не понравится, но что делать? Отец всучил мне этого раба в последний миг перед отъездом. Купил он его сгоряча, перебив у Пармениона. "Видел бы ты, какое у него лицо было,  жопа лошадиная, а не лицо... - рассказывал отец. - Трудно удержаться от глупостей, когда деньги есть. Забери эфиопа с собой, сделай милость, однокашникам нос  утрешь и меня выручишь".

И вот мой эфиоп в ярких и причудливых восточных одеждах (в них его и продавали) восседал на возу как персидский царь: прямой, как копье, темный, как грозовая туча, с синеватым оттенком в волосах и на коже; чужая порода сквозила в каждом  движении. Звали его Данаем, по-эфиопски не знал ни слова, потому что родился и вырос в Коринфе и у прежнего хозяина учился на домоправителя. Отец нашел, что он рассудителен, скромен и понятлив и без труда сможет вести мое нехитрое хозяйство. Мне сразу понравился его мягкий певучий голос, глаза горячего коня и вспышки улыбок, когда белые зубы молнией сверкали в его смоляной бороде. 

Любопытные опасливо щупали Данаевы одежды и пытались объясниться - то есть, орали в ухо, надсаживаясь и по-скифски ломая язык: "Откуда приходить? Не разумеешь? Море плыть? Да море, море же, буль-буль, вот же дичь  немакедонская... Нил хоть знаешь, нет? С Нила, небось, там все такие дикобразные".

Мой эфиоп, в ответ скалил зубы и отвечал любому: "Да, хузяйка, не знат, хузяйка, мясо кусь, кости грызь, ням-ням".  У рабов свои забавы. Они ведь до седых волос как дети - пока по своей воле жить не начнешь, не повзрослеешь.

 В конюхи я выбрал себе самого никчемушного нашего раба, молодого фракийца Алопека - в лошадях он толк знал, но с другими слугами что-то не поладил, и отец давно хотел сбыть его с рук.

А мне сей дуралей пришелся по сердцу. Алопек считал себя красавцем, приосанивался, проходя мимо женщин, важно надувал губы и щеки, смотрел презрительно мутным глазом - имел успех. Был он соня, мечтатель и невообразимый лжец. Врал так дико и нелепо, что я слушал его, рот открыв, а потом пересказывал Александру, чтобы посмеяться вместе.

На эфиопа Алопек смотрел с опаской и любопытством, подвигался к нему бочком: "Дяденька, а ты откель будешь?" Данай мягко объяснял, откель, но фракиец недоверчиво качал головой: "Видал я коринфян, люди как люди и штанов не носят... А одёжа на тебе не пачкается? уж больно ты, дяденька, чёрен, прям инжир-чернослив"... Эфиоп вздыхал и умоляюще оглядывался на меня. К концу пути он научился на него рявкать, дико вращая глазами. Алопек пугался, шепотом ругал его эфиопской мордой, но на время отставал.

 Они оба осторожно присматривались ко мне: мальчишки - не лучшие хозяева для рабов. Еще одна взрослая забота: мне теперь за них отвечать, а я только в детстве на старом Ноте верхом ездил - вот и весь мой опыт управления.

 * * *

Развлечений в дороге было немного. Мы спели хором "Иллирийцев бей, бей, бей" и "На ясной заре выходили в поход" (Лисимах пел, словно в колодец рыгал - громко, гулко и мерзко); Плистарх навернулся с лошади, а Кассандр хохотал, держась за живот, пока тот охал, чистился от пыли и коня ловил; рабы Никанора подрались с Кассандровыми, вмешались  зачем-то фракийцы Лисимаха и больше всех огребли; хозяева, разнимая слуг, тоже переругались; Никанор вцепился Кассандру в вихры, а Кассандр визжал, плевался, а потом изловчился и прокусил  ему руку, любо-дорого поглядеть; у одной телеги ось сломалась, кому-то колесом отдавило ногу; Карану ворона на голову нагадила...

О том, что Каран тоже отправится  в Миезу, царь решил в последнюю минуту. Вскрылась грязная история на Дионисиях: Каран с дружками, обрядившись Дионисом, вламывался в дома честных женщин, как к проституткам. Благородная вдова рыдала у ног Филиппа: Каран не только обесчестил ее, но еще, смеху ради, располосовал лицо ножом за то, что гостей  неласково встретила.

Шум поднялся большой, Карана и так недавно поймали на воровстве - он продавал вещи из дворца, а деньги тратил на девок, пьянки и игру, а тут еще это. Люди взволновались: бродили слухи, будто бы объявилась в Македонии какая-то болезнь - не чума, конечно, это слово и выговорить-то боялись, но всё ж  похоже на чуму - жар, багровая глотка, струпья по всему телу, и люди дохнут...  Все громче говорили о святотатстве: мало того, что Линкесты в театре чуть резню не устроили, так еще царский сын под  Дионисовой маской такие непотребства творил... Говорили, царь несчастлив в сыновьях, потому что прогневил богов, когда убил своих братьев в Олинфе, и даже очищение в Самофракии не помогло. Что ж, Филипп, глядя на Карана и Арридея, должно быть, всякий раз отворачивался с разбитым сердцем.

Дело было серьезное. Приятелей Карана царь изгнал из страны, а его самого отходил плетью и отправил с глаз долой, в Миезу, предупредив: "Еще одна жалоба, воробышку там на хвост наступишь, плюнешь не туда - посажу на цепь, ключ выкину и забуду, что ты жил на свете". 

Зная любовь братьев друг к другу, можно было ожидать, что у царя в результате окажется на одного сына меньше, но с Александром Филипп тоже поговорил перед отъездом.

 - Я не хочу слышать о том, как вы с Караном рвете друг друга на части, - сказал царь. – Сумей поладить и с ним, иначе тебе никогда не будет покоя. Братья – если не друзья нам, то – злейшие враги.

- Это трудно, отец.

- Знаю. Но у тебя многое в последнее время получается хорошо: может, и это получится...

Запугали Карана отменно: теперь он смирно едет между двумя суровыми дядьками-надсмотрщиками, косится красным бычьим глазом  с видом  озлобленным и беспомощным - Минотавр, потерявшийся в лабиринте... Он был очень похож на Филиппа, если смотреть на него сбоку, но потом повернется другой стороной, а там - раздвоенная губа и розовое мясо десны видно сквозь нее...

Наши сразу учуяли, откуда ветер дует, откуда дерьмом несет, и вокруг Карана теперь - пустота. Он был ужасом нашего детства, а теперь, глядишь, отольются кошке мышкины слезки; осмелели, обнаглели, в спину смеются, а Каран только затравленно голову в плечи вжимает. Чудно;! Такая зверюга, плечи буграми, спина бычья, руки железные, а нутро гнилое...

* * *

- Что-то ты исхудал, Леонид.

- Судьба меня обглодала и выплюнула. Да и сам-то ты, дурень старый, не соколом глядишь...

 - Что поделать, друг мой, что поделать? Мы всюду теперь на птичьих правах...

 Леонид и Лисимах тоже отправились с нами в Миезу, сами едва понимая, на что они теперь нужны.  Александр вырос, и кто бы посмел нынче требовать от него послушания? Леонид только вид делал, что всем управляет по-прежнему: каркнет над ухом и отваливает поскорей, чтобы не слышать, как Александр говорит ему вслед, пожимая плечами: "Совсем очумел... Что я ему, ребенок несмышленый?"

Теперь уж Леонид боялся, что Александр настоит на его отставке, и прилаживался к нему, насколько позволял его сволочной нрав. Мог бы и не опасаться - Александр его не любил, помня детские унижения, но считал, что жизнь не малина, и терпеть полезно.

Лисимах всё утро неудержимо дрожал с похмелья (теперь оба старика часто напивались втихую). Александр смотрел на него со смесью нежности и брезгливости: "Что за глупый старый хрен," - и бросался поддержать сползающего с коня бедолагу. Тот отчаянно бодрился, пытался шутить над собой - в общем, умильные сценки, Анхиз и Эней, Гектор и Приам, Эдип и Антигона. Трогательный старый хрыч, слегка безумный, на мой взгляд. Обижать его у меня язык не повернулся бы, но у других легко поворачивался.

От робости пред изменчивостью судьбы Лисимах старался понравиться всем и каждому. Делал он это без затей: величал Александра Ахиллом, мне, если  я вдруг отстану, задорно бросал через плечо: "Поспешай, Патрокл", Никанора называл Аяксом, Кассандра - Одиссеем, Леонната - Менелаем, а прочую мелочь как придется: "бесстрашными мирмидонянами" или "пышнопоножными мужами", а если верхом, то "мужами коннодоспешными".  До матёрых льстецов он не дотягивал: ни ума, ни рвения не хватало. Из воспитателя он постепенно переходил на роль шута и приживала, изо всех сил стараясь быть если не полезным, то хотя бы забавным.

 - Друг мой! - так он теперь обращался к Александру, а порой: - Дитя мое! Ахилл, ты ведь не забудешь своего старого Феникса?
Александр, слыша такое, бурно краснел, порой даже злился: то, что было для него жгучей мечтой, в устах Лисимаха выходило смешно и нелепо. "Но, - говорил виновато, - не затыкать же рот бедняге. Он любит меня".

- В детстве, - рассказывал Александр умиленно и сердито, - мы оба часами так бредили, два дурака. Ты тогда в горах был, и мне не к кому было податься... Усаживались на траву в том дворике, где гномон стоит, и Лисимах читал мне Илиаду наизусть со всеми своими дурацкими подвываниями, а я слушал и обо всем на свете забывал. Когда я читаю "Илиаду", мне кажется, что "Илиада" читает меня...

И, запрокинув голову в небо, он произнес:

- "Сына могучего я родила, безупречного сына,
Первого между героев. И рос он, подобно побегу.
Я воспитала его, как в саду деревцо молодое,
Я к Илиону послала его в кораблях изогнутых
Биться с сынами троянцев, — и он уж назад не вернется"...

- А когда мне надоедало, я привязывал Леонида за ногу с дереву и сбегал, - продолжал Александр. - Только от всего не убежишь.  Быстролётные, багрянощекие корабли в седой пучине, "выступил он из рядов, облеченный сияющей медью", Аресова пляска... Как же меня это мучило... и делало счастливым, да.

Солнце пронизывало его волосы и горело на кончиках. Я смотрел на него и вспоминал, про сияние вокруг головы Ахилла, которое Гомер сравнивал с сигналами в ночи на башнях осажденного города.

* * *

Как повернули к Вермиону, пейзаж переменился: после скучных полей и лугов пошли яблоневые сады и серо-голубые оливковые рощи, светлые солнечные леса с шумящей влажной зеленью дубов и платанов. Тень ласкала горячие лица, воздух можно было в амфоры разливать и продавать по цене хиосского вина.

Эмафийцам, после их жарких и плоских равнин, здешние места казались островом блаженных  - звонкое журчание чистых ручьев, благодатная щедрая тень, птичье веселое пение, сладостные ароматы, умиротворение во всем... 

Фараон веселился, подпрыгивал на всех четырех ногах разом. И Александр разулыбался совсем по-ребячьи, вертел головой, тихонько ахая от радостной красоты вокруг. Он ведь нигде, кроме Пеллы и Эг не был, совсем городской.

- Сады здесь развел Мидас, когда был царем в Бромии, - рассказывал Лисимах. - С тех пор тут цветут прекраснейшие розы о тысяче лепестков и  вызревают лучшие в мире яблоки, сладкие, сочные - ах! Помню, мне как-то брат прислал корзину...

  - А что там с Мидасом? - спросил Леонид.

- Поистине счастливый был царь - мирная тихая жизнь во всяческом довольстве и наслаждениях, и деньги не переводились. Орфей его учил играть на лире, а Аполлон позвал его посмотреть на  то, как он состязался с  Марсием...

  - Там-то Мидас ослиными ушами обзавелся, - вставил Александр.

- Многие флейту любят больше, чем лиру, - сказал я. - Чем Мидас виноват? И Марсий, бедняга .

  - Им честь была оказана, а они не оценили, забыли, перед кем пасть открывают... - осудил их обоих Леонид, и меня заодно. - Флейта для развратников, а лира - для доблестных мужей.

  - Боги не любят проигрывать, - сказал Лисимах, пытаясь вернуть внимание к своему рассказу.

  - Зачем же тогда они состязаются со смертными и выставляют себя на человеческий суд? - спросил Александр.

  - Может, боги надеются, что люди возвысятся до истинного понимания вещей, покажут себя достойными разговора с богами...

  - Что-то не вспомню, чтобы кого-то боги достойным сочли, кроме Геракла...

  - В том виновата несовершенная и немощная человеческая природа, - вздохнул Лисимах. - В горе каждый кручинится, не зная меры, в счастии заносится...

  - Адмет! - вспомнил я. - Аполлон всю жизнь ему помогал.

  - Ну, у них любовь была, другое дело, - отмахнулся Александр.

* * *

Кто-то взахлеб рассказывал, что в горах неподалеку - красивые водопады и святилище кабиров.  А какая охота!  Мы похватали луки, растеклись среди деревьев, в этой ласковой, пронизанной солнцем, плещущей тени, как рыбы под водой, и в два счета набили дичи на обед. А Атаррий даже косулю подстрелил, не съезжая с дороги...

Да, его вместе с дюжиной гоплитов Филипп тоже отправил с нами в Миезу. Так что, без хорошего учителя мы не останемся - Атаррий был одним из сильнейших наших бойцов, второй или третий после Адмета (его так и не удалось стравить в поединке с Апеллой; кто из них лучше, осталось неизвестно, но спорили об этом до хрипоты).

Атаррий это хорошо, просто чудесно, но своего  Апеллу я ни на кого не променял бы, будь моя воля. Перед отъездом я отправил ему жалобное и льстивое письмо, уверяя, что сохраню его уроки у себя в сердце, куда бы меня сульба не занесла, буду по-прежнему заниматься, как он меня учил; я умолял не забывать меня и снова принять в ученики, когда мы вернемся в Пеллу. Уж и не знаю, что он там подумал, читая накарябанное на воске: "Я все вспоминаю наши занятия, и печень моя разрывается от горя - столькому еще за два года я мог бы научиться  у тебя, мой дорогой учитель"... Помню, этого мне показалось мало, я стер последние слова и написал: "самый дорогой учитель и незабвенный друг". Мешочек с его грибами, я тоже захватил с собой, и честно всю дорогу упражнялся с дротиком, вертя и бросая его то правой, то левой рукой, напевая песенку про братку-медведя, чтобы выровнять дыхание и биение сердца.

Несмотря на печаль по Апелле, я уже предвкушал занятия с Атаррием - у каждого хорошего бойца свои секреты и приемы, и я готовился вызнать их все.

* * *

Первую половину дороги назад смотришь, а вторую - вперед. Мои приятели и неприятели призадумались, друг на дружку зыркают и что-то там соображают, кто пальцы грызет, кто губу. В оруженосцах за полгода каждый худо-бедно свой кусок себе отхватил, нашел сторонников, врагов и прихлебателей, а теперь - начинай всё сначала, и опереться не на кого, тут никто не затрепещет оттого, что ты сын Пармениона или Антипатра или что царю немного сродни - дураки и простецы дома с мамками остались, а здесь щенки волкодавов отборные, уже на зверя притравленные. 

Кассандру тошно было ехать и молчать: час без свары - день потерян. Теперь только Плистарх при нем; судя по презрительным взглядам Кассандра, братец ему - не великое подспорье. Вряд ли он хотел в Миезу - у их вражды с Александром длинный хвост (а я всё не удосужился узнать, с чего все началось). Впрочем, если Кассандра это смущало, то он виду не подавал. Гаденыш, но не трус.

  - А скажи-ка мне, Протей, - заорал он дурняком, - на хрен тебе философия?

  - Пищеварению помогает, - охотно отозвался тот. - С мыслями о благе и жуешь вдумчиво, сосредоточенно...
Протей, как и я, ехал в Миезу по личному желанию Александра, а не потому, что царь захотел почтить его родителей. Многим казалось, что мы - выскочки, которые заняли места лучших людей по капризу царевича. С нашей стороны, конечно, смотрелось наоборот: навязали своих придурков, а нам с ними два года жить.

  - Братец, а ведь они тебя съедят.

Голос Гермона всегда словно сам собой в голове моей звучит, такой уж был он неприметный парень, всегда из-за плеча в ухо шепчет, не любит глаза в глаза, по-человечески.

  - Да ну, - неуверенно бормотнул я. - Подавятся.

Глаза невольно остановились на Никаноре, и   внутри шелохнулось беспокойство. Должно быть, он мой враг, но я до конца не уверен: он отражает мои злые взгляды равнодушно, как лист полированной меди.

К Никанору Александр холодно благосклонен. "Дельный парень", говорит. Александру нравилось, что он ведет себя так отчетливо и картинно, в соответствии с лучшими образцами: неспешная тяжелая поступь, растопыренные локти, чтобы толпа пошире обтекала, во взгляде - скука и презрение. Позже Никанор сильно раздобрел, хоть поставь, хоть положи, но в те годы не без успеха подавал себя как молодого Геракла. Угу, он дельный, а я бездельный.

"Александр, - говорит он, напрудив в голос тепла и искренности, - друг мой, ты прав, как всегда. Вот прям ни единого случая не припомню, чтоб ты ошибся, даже поразительно. И отец все время поражается, и Филота мне как-то говорил: поражаюсь, мол, я выдающемуся уму Александра. Даже Гектор, хоть и козявка еще, но любит повторять: "Как бы поступил Александр?"... Вот такие узоры ткёт, Арахна грёбанная. А Александр всегда по-детски доверял тем, кто ему льстил.

Семейка Пармениона - все прирожденные  придворные, ловкачи и  проныры. Уж кажется так богаты, сильны, влиятельны, а вылизывают вдохновенно, не брезгают. И поляну вокруг себя расчищают тщательно; если кто другой вперед лезет, разом в глухую оборону встают: хочешь сытно жрать, нам кланяйся, с нашей руки подачки хватай, а к царскому столу не сунешься - живо окоротим.

  - Разобрался бы ты с Никанором, братец, в самом деле, пока он еще не заматерел, - свистел в ухо Гермон. - Усядется на тебя своим каменным задом, ты и схлопнешься.

  - Отвали. Играйте без меня.   

  - Без тебя не выйдет. Парменион, слышь, на весь наш род ополчился.

 Ну да, слышал я что-то такое краем уха. Сострат ему дорогу заступил: по загребущим рукам, что ли, шлепнул, когда тот слишком глубоко в казну залез? Как ни был я беспечен, а дело неприятное, нам с Парменионом не тягаться.

И тут Александр обернулся, ища меня взглядом, беззаботный и радостный, как щеглёнок, руками замахал: иди  сюда! И я сам над собой посмеялся: что мне Парменион? Когда одно имеет над тобой такую власть, ничто другое уж не властно. 

*  * *
- Еще когда Мидас в колыбели лежал, муравьи ему полон рот зерна натаскали - всю жизнь ему богатство само в руки текло. Хотя, конечно, всегда хочется большего. "Хочу, говорит, чтобы все, к чему я прикоснусь, обращалось в золото..."

  - Про это все знают, ты про то, как он Силена поймал, расскажи, - влез нетерпеливый Александр.

  - Его садовники нашли, когда он пьяный спал в саду. Связали плетьми роз и привели к царю Мидасу.

  - Колючие розы-то...

  - Ну, может, поясами связали. Все равно Мидас приказал его освободить, и Силен рассказал ему множество прекраснейших историй, о Гиперборее, как там люди живут беспечально, про Индию, где все горы сплошь из золота, о чудеснейших чудесах и ужаснейших опасностях, про ужасные водовороты в Океане и про морского змея, который пожирает корабли...

  - Они невкусные, - дразнил Александр Лисимаха.

  - Разбивает корабли, как мы орешки щелкаем, и пожирает моряков... Про реку рассказал с двумя берегами...

  - Вот чудо! Река с двумя берегами!

  - На одном берегу растут плоды, вкусив от которых, человек начинает плакать и мучиться от неизбывной печали, и умирает от тоски, ни в чем не видя себе утешения, зато на другом берегу растут деревья с плодами молодильными: съест их старик и начинает превращается сперва в зрелого мужа, потом в крепкого юношу, в ребенка и, наконец, в младенца, а потом и вовсе исчезает, как дым в небе.

  -  Тоже, значит, с подвохом чудо.

  - А других не бывает.

- Трудом надо себе счастье добывать, - сказал Леонид. - А то все хотят, чтоб золото им к рукам само липло...

(Ах этот Мидас, Мидас... Не знаю, вспоминал ли про него Александр в египетской пустыне, в Бактрии, в Гедрозии? Я вспоминал. Про розы с тысячью лепестками, про сладкие  яблочки из его садов и особенно про ручьи и водопады - так и стояло это все перед глазами, когда, окруженные всем золотом и всей славой мира, мы подыхали от жажды на берегу потрескавшегося русла пересохшей речки...  И с Гедрозией это все не закончилось, вот в чем беда, и не в воде дело...)

* * *

Добрались до Миезы - крошечный городишко,  рядом с ним даже Эги казались многолюдным городом. Но живут богато - дома новые, даже маленький театр есть. Местные жители  выстроились для встречи вдоль дороги, и уже малость пропылились и подзакоптились на солнце.  Александр наскоро с ними поговорил, обласкал, принял дары (вина пару амфор загрузили, сыра в корзинах), и дальше отправились.

На подъезде к Нимфеону нас встретил царский управляющий. О дворцовых делах он наслышан не был, поэтому бросился лебезить перед Караном. Тот смутился: вести себя с людьми он не умел - мычал что-то, потел, озирался, дергался. Александр смотрел на это с застывшим надменным лицом.

Управляющий  уговаривал отобедать у него. Каран, услышав о еде, сразу оживился, а Александр вздернул Букефала на дыбы: "Едем!" - и все потянулись за ним мимо красного, как бурак, Карана и ошеломленного управляющего, который только теперь начал что-то соображать.

- Вор, должно быть, - громко сказал Леоннат, проезжая мимо него.

Управляющий встряхнулся и бросился догонять Александра; догнал и резво так потрусил вровень с Букефалом, даже не боясь его оскаленных зубов и злого храпа. Александр, не сразу меняя гнев на милость, задавал вопросы, управляющий отвечал, всхлипывая от почтения, отчитывался о доходах. Царское поместье было богатым и содержалось в порядке; сразу видно - сады ухоженные, бесконечные, огороды свежие и влажные, скотина отборная...

Всеми брошенный Каран стоял один на дороге, словно не знал, куда ему теперь. Я махнул ему рукой, и он потащился следом.

* * *

Философы в снежно-белых хитонах выстроились среди ионических колонн. Пузатенький нарядный Аристотель суетился, как лохаг, выравнивая шеренгу. Строй был дерьмовый, неровный, некрепкий - одного сбить, остальные враз разбегутся. Зато, на первый взгляд, их было даже больше, чем будущих учеников. Похоже, Филипп решил Пеллу от всех философов очистить. Воздух портили? Не ту линию гнули? Может, гармодиев и аристогитонов пытались из  царелюбивых македонцев воспитать?

Вспомнилось, как Лисимах возглашал: "Ахилл едет на гору учиться к Хирону". Кто у нас Ахилл, кого будут кормить медом, медвежьими мозгами, львиными потрохами и высокой мудростью - это ясно, вон он, на Букефале сидит, осматривает поле боя, кулак в рот засунул, чтобы в голос не заржать. А где Хирон? По славе и волосатости на эту роль  сгодился бы Ксенократ, по вольной дикости духа - Анаксарх, Аристотель же, завитой и умащенный, на кентавра не был похож ни с какого бока.
Мы с небрежной ленцой сидели на лошадях, слезать не торопились, перешучивались.

- Разворачиваем коней, братцы, засада! - вполголоса сказал я.
- Кинутся по трое на одного: двое держат, один философствует -  долго не продержимся!
- Прямо как на рынке рабов... Ноги-то не беленые, нет?
- Каждому по  философу. Чур мой вон тот, жирненький, щекастый. Может, хоть не станет умеренностью в жратве голову засирать.
- А это что за чучело?
- Какое? Тут их, чучел, больше дюжины.
- Вон та старая тетка с козлиной бородой.

 Это был Ксенократ в простом буром плаще, и смотрел он на все происходящее с похоронным видом.

 - А тот, который голый?
И впрямь среди белопокровных философов стоял чудной человек в набедренной повязке, весь черный от загара.
- Эфиоп, что ли? Гефестион, ты у нас в эфиопах разбираешься, как по-твоему?  Чего от него ждать-то?
- Научит нас на слонов охотиться...
- Не, скорей, под каким соусом человечину подавать.

Был здесь и Алкимах, один из ближайших помощников Филиппа, будет, наверно, Александра государственному управлению учить, как страной управлять и с чужеземцами дела вести. С удивлением я узнал среди философов  Леосфена, беглого афинского стратега. Он на мгновение мелькнул при дворе и сразу исчез; я уж было решил, что он дальше побежал, к фракийцам там, персам, гиперборейцам, а он вот где оказался. Выходит, если тебя осудили на смерть за военные неудачи в своей стране - беги в чужую, будешь их стратегии и тактике учить. Я вспомнил: Леосфен же еще и знаменитый оратор - ага, чтобы поражение в победу обратить, надо ловко языком молоть, только он и в этом не преуспел, вот беда...

 - Глянь, вон Анаксарх за колонной прячется.
- Ух ты, если уж и его эти звери запугали...
- Один уже пасть раскрыл, мамочки! 
- Что у него там?
- Один македонец недогрызенный. Щас мудрость с языка слетит, спасайся, кто может! 
- Я им живым не дамся!

Видя, что мы не торопимся им навстречу, философы сами двинулись к нам, на ходу загибая фланги и стягивая кольцо. Аристотель  выступал первым с гостеприимной хозяйской сладкой улыбкой. Александр соскользнул с Букефала и, помирая со смеху, уткнулся в его вздрагивающий бок. Букефал забеспокоился, захрапел, заплясал. "Тихо, тихо, - сквозь всхлипы бормотал Александр. - Они тебя не съедят".

Аристотель начал приветственную речь. Приторно улыбаясь, он говорил о том, что следует придать нашим необработанным душам  правильную форму, я огрызался шепотом:  "А вот хрен тебе", а Александр всхрюкивал и брыкался.

Другие явно не рвались распинаться перед нами, стояли с кислыми мордами - недовольны, что Аристотель вроде как за главного.

 Но к пышному заключению приветственной речи ("мы будем вашими вожатыми по пути истины", "ничего слишком" и "да станут вам эти слова колоннами и основанием") Александр взял себя в руки, и спокойно кивнул в ответ на слова Аристотеля: "Я надеюсь, что свое славное происхождение ты будешь обнаруживать в столь же славных и прекрасных поступках".

Ксенократ стоял в отдалении, вид у него был зловещий - черный ворон среди голубков. Александр, усмехаясь, первым подошел к нему с искренним приветствием (он еще в Пелле догадался о его застенчивости и неловкой доброте с нахмуренными бровями). 

Я обнялся с Анаксархом.  Мы оба были рады встрече. У него-то я и спросил, что за голый мужик тут всю идиллию портит.

  -  Онесикрит, киник. Слышал про таких? Лихие ребята, дурачатся, любят собак дразнить.
  - Смотрю, ты никого еще здесь не убил.
  - Атараксия... да и размяк малость на покое. Но руки чешутся, ты прав. Нет, здесь я надолго не задержусь - больно уж тихо и красиво в этих садах Мидаса. Мы тут, как мухи в меду, и у всех потихоньку ослиные уши отрастают.

* * *

Чуть в отдалении топтались и глазели на нас здешние садовники и землепашцы,  деревенщина в таких коротких плащах,  что задницы наружу. Прослышали про большое жертвоприношение и ждут, когда мясо раздавать начнем. Наши шеи тянули, высматривали женщин попригляднее, обсуждали загорелые сельские стати. Поселянки были крупные, медлительные и непонятливые, все им, вроде, невдомёк, глазами хлопают  -  того и гляди замычат. А  парни местные помаленьку смекать стали: мол, налетело воронье на наше поле, горошку нашего пощипать, - забеспокоились, загудели, пырятся угрюмо, кулаки сжимают, девушек собой закрывают, чтоб те невзначай не понесли от слишком похотливых взглядов.

Наши только пуще разошлись. "Какую берешь? Ту, облупленную?" - "Это ты у нас жареного мяса любитель, а мне вон та гусочка глянется, глянь, как переваливается". - "Смотри, как бы ее гусак тебя не затоптал"...

Вдруг разом замолкли: я увидел, как судорожно дернулся кадык на горле Никанора, как отвисла челюсть Лисимаха, как Александр распахнул глаза. Обернулся и сразу понял, на кого все смотрят, дыхание затаив. В кучке деревенских появилась еще одна девчонка - такая же простушка, сено в волосах, ноги в коровьем навозе, но сама Афродита, должно быть, улыбалась, когда она открывала глаза поутру. Совсем юная, высокая, как мальчик, и соразмерная, крепкая и нежная, с пушистыми толстыми косами вокруг милой головы; рот у нее был совсем детский, мягкий и улыбчивый,  а глаза кроткие и лукавые. С трогательной неловкостью она держалась за чужими спинами и в нашу сторону смотрела из-за плеча подружек. Яблонька, птенчик, цветочек, ласочка... - ей подходили самые незатейливые прозвания, но как она ласкала взгляд! Бывает же... Таких простых миловидных девочек должно быть - пруд пруди, в каждом свинарнике, на каждой грядке, а пытаюсь хоть одну такую вспомнить среди множества красавиц, которых видели мои глаза, - и нет ни одной... В какой-нибудь глуши на одну весну явится такое чудо, приоткроется тайна совершенной гармонии - и отцветает, когда приходит  лето с жарой и страдой, словно и не было ничего. Но кто видел - до смерти не забудет, как ярко и щедро цвела, как дыханье перехватывало, сердце вскачь неслось и голова кружилась...

Наши все так столбами и стояли, только Александр, сморгнув наваждение, схватил ближайшего мужика за руку: "Кто это?" Если бы он смотрел на нее в немом оцепенении, я бы больше беспокоился.

  - Кузнецова дочка,  Исмена, - ответил тот, усмехаясь, сразу сообразил, о ком речь. Видно, местные уже привыкли к ошарашенным ее прелестью юнцам.

  - Она как лесная нимфа! Смотри, Гефестион, какая красавица! - воскликнул Александр. И губу прикусил.

- Нет, лучше не смотри, - пробормотал, краснея до ушей.

Я засмеялся, от сердца отлегло.

  - Исмена, - хрипло повторил Никанор, пожирая ее взглядом.

 - Умираю, - простонал Гарпал, и Никанор полоснул его злым взглядом. Надо же, как наш чурбан вдруг запылал.

 + + +

Медово светятся сосновые стволы, ровные, как храмовые колонны, высокий свод прозрачных  легких крон над головами, и птичий щебет оттуда, и вылущенная шишка прямо по лбу. Мягкая тропинка в прошлогодней ржавой хвое, разросшийся шиповник царапает руки, платаны в пятнистой коже, тень под ними гуще, певучие ручьи, один, второй, третий, мелкие овражки, мостики на скорую руку из пары бревен. Воздух настоенный, крепкий, бальзамический - мята, розовое масло, кипарис, лесные травы, разогретые солнцем сосны, прель и холод родниковой воды.... Вокруг раздавались восхищенные слова про золотой век и острова блаженных. Восклицал в основном Лисимах, а другие взрослые поддакивали размягченно: "какая красота", "живи да наслаждайся"...

"С зыби широко-туманной на твердую землю поднявшись, Берегом к темному гроту пошел он, где светлокудрявой Нимфы обитель была, и ее самое там увидел, - начал читать Лисимах торжественным дребезжащим голосом. - Густо разросшись, отвсюду пещеру ее окружали Тополи, ольхи и сладкий лиющие дух кипарисы. В лиственных сенях гнездилися там длиннокрылые птицы..."

- Здесь слишком тихо, - сказал Александр встревоженно. - Боюсь, останемся здесь - все про нас забудут и мы про все забудем.
- Брось! На рассвете выехать - к полудню в Пелле будем.
- Никто нас там не ждет...

- "Сетью зеленою стены глубокого грота окинув,
Рос виноград, и на ветвях тяжелые грозды висели;
Светлой струею четыре источника рядом бежали
Близко один от другого, туда и сюда извиваясь.
Вкруг зеленели густые луга, и фиалок и злаков
Полные сочных. Когда бы в то место зашел и бессмертный
Бог – изумился б и радость в его бы проникнула сердце."

 - Лисимах прав - мы и впрямь на острове Калипсо, - сказал тихонько Александр. - Чую, скоро буду сидеть, глядя на дорогу, и плакать, как Одиссей у моря.

Розовая ловушка, опутают тут плетьми роз, как Силена, так, что руки не поднять, а что до сладкой улыбки Аристотеля - так людоеды в страшных сказках улыбаются, когда ножи точат и огонь в очаге разжигают.

- "Но я клянусь и землей плодоносной, и небом великим,
Стикса подземной водою клянусь, ненарушимой, страшной
Клятвой, которой и боги не могут изречь без боязни,
В том, что тебе никакого вреда не замыслила ныне...
Здесь приютивши его и заботясь о нем, я хотела
Милому дать и бессмертье, и вечно-цветущую младость, " - радостно закончил Лисимах и обернулся к Александру, развел руками во всю ширь - это все твое, дитя мое, бери и владей.

- "И путь для него уничтожен возвратный", - пробормотал Александр.

* * *
Мы приносим дары Музам неистовым, Дионисовым, диким, облеченным в доспехи, недаром их почитание на этой земле утвердили неистовые Алоады, восставшие войной на Олимп, те, кто самого Ареса скрутили и запечатали в медном сосуде. Мнеме-Память, Арете-Доблесть и Аойде-Песнь - всего три, а не девять, как в Аттике. Три  пещеры в белесой, как старая кость, грубо обтесанной скале, хмель и виноградные плети, цепляющиеся за камень, алтарь, увитый цветами, жрец в полном доспехе, опоясанный древним мечом...

Атаррий в изумлении схватил его за руки и заглянул ему в лицо:

- Ведь ты умер, Тиримма!

- Для вашей жизни умер, для новой воскрес, - отвечал он нечеловечески ровным, гулким голосом. - Не называй меня старым именем. Теперь меня зовут Диомах.

Атаррий склонился перед ним с величайшим почтением, и все наши взволнованно зашумели, жадно глядя на жреца-воина. Здесь была какая-то тайна, не пустяковая - воинская. Александр шепотом что-то спросил у Атаррия и выслушал ответ с восхищенно распахнутыми глазами.

Жертвенный бык пошел под нож охотно, яркая струя крови оросила алтарь.  Ноздри жреца затрепетали, усмехались покрасневшие губы, даже заросшие седой шерстью уши шевельнулись от удовольствия. Давно здесь не видели таких щедрых даров.

Александр потом о чем-то говорил с жрецом. Мне он шепнул только с жаром в голосе: "Он будет нас учить".

Я обернулся на старика. Тот стоял освещенный солнцем над стынущей черной бычьей кровью - руки  красные по локоть, доспех горит на солнце, плащ из звериных шкур скрывает очертания фигуры, кудлатая седая голова опущена, как у старого Геракла. Морщины текут по его темному лицу, как вода, волосы густеют и дыбятся, плечи тяжелеют, бугрятся бычьей мощью, уже не по-человечески. Что-то неуловимо изменилось, и он весь теперь кажется полузверем, огромным и грозным, и тени у него две:  одна человеческая, другая - нет.

Александр был где-то далеко от меня, дышал слишком легко и быстро, взгляд метался, ни на чем не останавливаясь, словно он читал невидимую мне книгу, написанную на облаках. "Вот и нашел он своего Хирона," - подумал я, и схватил его за локоть, чтобы он не ступил мимо бревна, переброшенного через ручей, но Александр, не глядя под ноги, перебежал его легко, как белка.

* * *

Александр должен был поселиться в царском доме, но он решил жить вместе со всеми в только что построенной казарме, а царский дом весь уступил философам и воспитателям. Туда поместили и Карана. 

Увидев, какое сокровище им сосватали, философы взвыли, но суровые дядьки Карана обещали, что он будет вести себя прилично. Это были суровые элимиоты, дальняя родня Филы, но верные псы Филиппа. Прежних потатчиков Филипп изгнал с позором, так что эти теперь держались как два озверевших вконец Леонида, и на своего подопечного смотрели волкодавами: только повод дай, дружок - вмиг клочья полетят. 

В необжитую, еще пахнущую свежим деревом казарму мы с Александром вошли позже всех. Часть ее была отгорожена для Атаррия и Леонида с Лисимахом, но Александр их отправил в царский дом, а тут стал устраиваться сам. Удобно: отдельный вход со двора и вторая дверь в казарму, которая запиралась изнутри. Вроде и с нами, и особняком.

Каран ввалился к Александру, кипя от злости, и принялся ревниво осматриваться. Но, видно, его покои в царском доме  оказались даже лучше, потому что он не нашел, что сказать, плюнул на пол и ушел. Александр плюнул ему вслед и весело осмотрелся. "Куда просторнее, чем моя спальня в Эгах", - сказал он бодро.

Услышав, что кто-то завозился за стенкой (там были не глухие стены, а перегородки, не доходящие до потолка), он подтянулся на руках, заглянул к соседу и сказал: "Кассандр, будь добр, не занимай это место, здесь будет спать Гефестион". Спрыгнул и подмигнул мне. Видал, кто вожак в этой стае?  Кассандр заругался, но потом решил, что пока он будет здесь разоряться, все лучшие места расхватают, - рявкнул на рабов и те потащили его вещи куда-то еще. За стенкой стало тихо.

 - Я постучу, ты перелезешь ко мне, мы будем разговаривать и никто не услышит. Очень удобно.

- Леонид взбесится, если застукает, - сказал я дрожащим от восторга голосом.

- Ну и хрен с ним, - ответил Александр, до смерти собой довольный.

Я покидал свои вещи через стенку, чтобы никто другой на эту комнату не покусился, и рабов туда  отправил держать оборону.

- Неплохо, - сказал я, думая, что полжизни отдал бы за возможность слышать его дыхание по ночам, пусть даже через тонкую стенку, а вторую половину -  за то, чтобы оказаться за тысячу верст отсюда, где-нибудь в безопасности, потому что мне было страшно быть так близко к нему, так близко к любви, которая - я знал это точно - подомнет под себя всю мою жизнь. Словами я эту смуту в душе  выразить не мог, но чувствовал всем существом, как чувствуешь боль или счастье.

* * *

Потом мы пошли осматриваться, как устроились другие.

 Казарма была просторной - всё ж не просто койки в ряд, как во дворце, когда по двое на ложе и пятки соседа у тебя под  носом, а отдельные клетушки для каждого, хоть и без дверей. И для рабов была здесь пристройка рядом с конюшней, не будут воздух портить, валяясь вповалку в проходах. На пятнадцать человек места с лихвой хватало, но все ныли, ругались и ссорились.   

Все было новое, ложа пахли свежим деревом, сочились смолой. А как рабы занавески в пустых проемах приладили, как новоселы свои тюки развернули и сундуки раскрыли - сразу стало тесно, пестро, уютно, как в богатом доме. 

Гермон, оказывается, занял для меня местечко рядом с собой и теперь смотрел жалобно,  как собака, которую не берут на охоту. Вот только о его раненых мечтах мне еще беспокоиться.

Я думал о другом. Наверно, такое чувствовал Адмет, когда за личиной пастуха вдруг разглядел бога. Словно огромная волна над головой застыла: ее можно рукой коснуться, можно с ней поговорить, но в любой миг время двинется, и она обрушится всей своей страшной тяжестью, неудержимой мощью - ни слов в ее грохоте, ни воздуха для дыхания в ее всеобъемлющей синеве. "Он меня раздавит, проглотит, смоет с лица земли, как и не было", - думал я в самоубийственном восторге. Не он - она, не Александр - любовь.  Он был ни в чем не виноват - быстрые взгляды, горячие щеки, ресницы стрелами, исцарапанные руки... Его власть надо мной ужасала меня и приводила в восторг.

* * *

Умылись, устроились - и на праздничный  обед в царском доме. Я возлежал рядом с Александром - с непривычки, как на крапиве, а он меня локтем в бок, за волосы дергает - доволен.

Философы опять речи говорили. Тут уж начал Ксенократ, суровым взглядом из-под косматых бровей Аристотеля на место усадив.

- Изумление - есть начало философии, - говорил он. - Так мы застываем в изумлении перед несравненной красотой, подвигом или творением великого мастера,  потрясенные тем, что среди несовершенства нашего  мира мы видим что-то, почти совершенное, божественное. Философии следует отдаваться, как любви, всей душой и помыслами, доверчиво, искренне, с надеждой и упованием. Не все доступно человеку, но человек может безмятежно идти по пути истины, так и не узнав пределов своего разума, ибо Отец щедр и дает нам куда больше, чем мы смеем принять.

Александр вдруг задохнулся, услышав в этом что-то, что мимо меня проскочило.

- Не поднимая глаз от земли, не увидишь неба. Не лучше ли отвернуться от земных мелочей и частностей, от  своекорыстных желаний и бренности этого мира и устремить взор к идеям чистым и вечным, к совершенной красоте, истине и божественности,  - говорил Ксенократ, и добавил уже нарочно для Александра про царя-философа, под управлением которого государство может избавиться от зла и устремиться к благу.

  -  Помните, что добрый счастлив, несчастливы лишь несправедливые, - еще говорил он. Я не поверил, но мне понравилось. И еще он сказал одну вещь, которую мы оба запомнили, хотя и не поняли толком. "Время, - он сказал, - движущийся образ вечности".

Александр решил что где-то внутри этой мысли, если покопаться, можно найти ключ к бессмертию, а я понял так, что в изменчивом, смертном и преходящем все равно есть образ вечного, и это меня  утешило.

Потом Аристотель надел на себя венок и заговорил о наслаждении от познания.  (Я подумал, что они впаривают нам свою философию, как торговцы залежалый товар.)

  - Разница между образованным человеком и необразованным как между живым и мертвым, возглашал он. -  Философия -  поводырь для слепых. Как зрение впитывает свет из воздуха, так и душа становится зрячей с помощью философии.

Я к этому времени уже несколько чаш опрокинул, и потому его речь помню хуже. Было там что-то про воспитание, что оно нуждается в трех вещах: в даровании, науке и упражнении.

- Без дела меч ржавеет и ум тоже - становится вялым, дряхлеет, - говорил он. -  Мы - то, что делаем постоянно. Следовательно, совершенство - не поступок, а привычка.

Тут Александр встрепенулся и принялся слушать, но Аристотель дальше заговорил (а потом не раз повторял), что учителя, которым дети обязаны воспитанием, почтеннее, чем родители, которым дети обязаны лишь рождением, они дарят лишь жизнь, а воспитатели – добрую жизнь. (Любопытно, что бы об этом сказал Филипп?)

* * *

Когда мы вполпьяна вернулись в казарму, рабы встретили меня растерянными жалобами - не знаю, кто мне вещи собирал (эфиоп клялся, что не он), но у меня даже одеяла с подушкой не оказалось - ни постели, ни миски с ложкой, ни сапог, ни полотенца.  Что ж, я тут же сделал вторую глупость - отправил  в Миезу покупать все необходимое дурковатого фракийца, а не домовитого эфиопа.

Алопек мой пропал надолго и объявился только к концу следующего дня, когда все уже решили, что он сбежал с деньгами и советовали поскорей объявить о том стражникам. Не зная, чем себя занять на новом месте, целый день спорили, как его наказать, если он пропил или потерял деньги, куда обращаться, если он сбежал, и в какие рудники и каменоломни его отправить, когда его поймают. Все были такими деловыми, не то что я.

Но все к лучшему, ночью я спал у Александра, а фракиец явился на закате следующего дня,  все потребное купил, сдачу отдал. Объяснил, что в Миезе нужных товаров не было,  пришлось идти в Берою.

До Берои было часа четыре пути, и то если отдыхать под каждым кустом. Я спросил: "А что так долго?", и Алопек, вытаращив честные глаза, рассказал дикую историю про соблазнявших его девиц, про разбойников, которые привязали его к дереву диким зверям на поживу, но он вырвался, когда волки уже начали объедать его ноги,  и как,  в довершение всех печалей, одноглазая ведьма плюнула ему за пазуху, и теперь у него чесотка по всему телу.

Я  восхитился:  "Что ты несешь, балда!" Алопек в доказательство перечислил блудливых девиц по именам: Луна, Медведица и Аглая, затем задрал хитон и показал синяк на заду. "Еле вырвался, хозяин", - сказал он, сурово насупившись.

* * *

С этой ночи и начались наши долгие разговоры с Александром, сладостные споры, когда я поджигал его, а потом слушал, блаженно щурясь, время от времени подбрасывая дровишек. Дурацкий смех, затуманенные глаза, детские, упоительные бредни вдвоем – даже вспоминать не хочу, о чем мы тогда на пару мечтали. Все равно до того, что произошло на самом деле, не домечтались.

В тот первый день, кажется, говорили об "Одиссее". Сперва о Калипсо и Кирке, потом перескочили на избиение женихов, и как всегда, когда речь заходила о гомеровских кровавых сценах, Александр всё читал наизусть и дрожал, как тугая тетива.
Я обмолвился, что часто представлял себя Антиноем, который получил стрелу в горло, когда пил вино. С детства чувствовал, как эта стрела летит...

Александра это ошеломило. "Никогда не поймешь, что тебе в голову взбредет, - сказал он. -  Тёмная тайна". Он закрыл мне рот ладонью, а другой рукой сделал отвращающий знак.

Не то чтобы у меня было много тайн, и не так уж они темны, но кое-что имелось, и я ими дорожил - не хочу, чтобы каждый видел меня насквозь, как корзинку без дна, даже Александр.

Я не любил говорить о себе - неинтересно; мне больше нравилось слушать Александра и смотреть на него. Вот он, прыгает на кровать, брыкнув ногами, сбрасывая в прыжке сандалии. Вот он лежит, голова приподнята, шея и плечи напряжены, будто сейчас сорвется на чей-то дальний зов. Его отлетевший куда-то взор, далекие глаза... Мне казалось, на что бы он ни смотрел, у него перед глазами стояла пелена огня, в которой все преображалось и выглядело совсем иначе.

Он начинал говорить прозрачным и чистым голосом, каким никогда не говорил на людях - отец как-то высмеял его за то, что он пел слишком хорошо, и Александра это жгло до сих пор, он следил, чтобы на людях его голос звучал резко, мужественно и низко. Но со мной он про это забывал, и его голос звучал, как свирель у губ ребенка, - звенящий, чистый, ломкий от волнения, с перехватами горла. У меня от него кости таяли.  А потом он окончательно сорвал горло в битве при Херонее, и его настоящий голос теперь только в моей памяти звучит.

Он все время спрашивал: "Понимаешь?", отчаянно надеясь, что да, и я решительно кивал ему в ответ.

Наши собаки спали у нас в ногах - его  рыжий Перита и мой черный Стриж с белой лапкой, который потом вырос в полтора раза больше Периты, но слушался его по детской привычке. Они сонно сопели, плотно устроившись в сгибах наших тел, повизгивали, гоняя во сне оленей и зайцев, и мы тоже засыпали среди разговора, и наши сны переплетались и перетекали один в другой.

 То, что нас тогда волновало до бешенства, до слез - красивые звучные фразы, строчки из стихов, от которых у Александра стремительно отливала кровь от лица, а у меня губы немели, величавые герои, пылкие призывы - всё теперь показалось бы  истасканной дешевой риторикой, чувствительной чушью. Но иногда принесет ночной ветер что-то оттуда, отзвук прежних чувств, отблеск далёкого, ослепительно яркого мира - и разволнуешься до боли в сердце, и всё не заснешь, потому что звенят издалека два детских голоса в унисон: "Что ты, Ксанф, пророчишь мне смерть? Не твоя то забота..."

* * *

Острый звук разорвал мой сон, будто какая-то птица яростно вскрикнула. Лунный свет ломился в незакрытое ставнями высокое оконце, как косой ливень. Александр спал и что-то бормотал во  сне обрывающимся голосом; его белая кожа в лунном свете казалась голубой; над ним проходили волны, захлестывали, как пловца в  море, и до меня доносились только обрывки слов. "Подвиг, - сложил я из них, - пылающий образ вечности". Вот оно как в его голове всё переворачивается...

Еще полежал в темноте, слушая чувыканье соловья и приглушенный храп оруженосцев за стеной, чувствуя, как ко мне тянутся лунные бледные пальцы, и вот - легли на глаза. Нет, не заснуть.

Я тихо встал, нащупал в темноте плащ, и вышел из дома.

В эту ночь в сад налетело невиданное множество светляков, словно небо упало на землю и растеклось всей своей чернотой и звездами между яблонями и оливами. Меня накрыла волна ночных ароматов и глубокая, как вода в омуте, тишина. Зеленоватые слабые огни плавали в густом воздухе,  и ясные звезды в небе мерцали и дрожали, лишь Арес светил ровно, напоминая об огне и крови.

 Голова закружилась, стало трудно дышать  - словно я прошел всю землю во сне, как лунатик, и  очнулся на самом краю, где земля обрывается в небо, в пустоту, в лабиринт созвездий в холодном пылающем эфире...

И тут соловьиный, такой человеческий, взволнованный голос вынырнул из громоздкой  глубины, залился, защелкал томительно и страстно, и я пошел на звук по ледяной росе, пробуждая шорохи и запахи трав, мимо царского дома, к пруду, где белели кувшинки холодными звездами, а чистая черная вода в середине  отражала луну так ясно, что под этим двойным взглядом я совсем потерялся... И уже не помню, как оказался между мраморных колонн, светящихся в темноте, и смотрел, как клубится туман у входа в пещеры, радостно чувствуя свое одиночество и, в то же время, желая, чтобы Александр был рядом.

Ручьи звенели как-то уж слишком певуче, мне казалось, что я и слова мог бы разобрать - что-то юное и древнее, манящее и угрожающее, полное любви и отречения. На удивление трезво я вспомнил, что иногда в ручьях нарочно укладывают камни, чтобы они журчали мелодичнее.

И тут я услышал странный звенящий звук, уж точно не человеческий, не рукотворный. И, чувствуя, как волосы на голове поднимаются дыбом, обернулся и увидел кошмарную скачущую тень на дороге. Что-то искаженное, изувеченное, но очень быстрое почти на четвереньках метнулось за колонну, затрещали кусты - и я бросился следом, приходя в себя, потому что духи ходят бесшумно, а людей и зверей я не боялся.

Мне повезло - я выбрал правильное направление и догнал его среди яблонь (черный карлик? наплевать!), сбил его с ног, прыгнул сверху и схватил за горло.

Мальчишка. Он от страха даже заорать не мог, открывал рот беззвучно, лицо залито слезами. Один глаз черный, другой светлый. Бледногубое болезненное лицо в лунном свете показалось странно красивым. Я подумал, что он, должно быть, прислужник в  святилище, а потом увидел его руку...  Тощая, скрученная, синеватая, неживая, похожая на лапку саламандры. Присмотрелся - а пальцев-то всего три, большой палец торчал отдельно, а указательный и средний срослись друг с другом, и безымянный с мизинцем тоже. Нет, таких к святилищам не подпускают, дабы не осквернять священную землю, взоры богов и людей.

Дурачок деревенский. Икая, говорит: "На царевичей хотел посмотреть, ждал, ждал, да под деревом заснул... проснулся: ночь... темно.. спужался". Домой шел, к мамке, а тут я на него из-за кустов.

"Да ладно, не реви." Жгучий стыд - смотри-ка, демона поймал!

Всхлипнув, он вырвался у меня из рук и сразу потонул в непроглядном саду, как в море. И пусть. "Домой и спать", - решил я, и, когда шел назад,  тьма стала разлагаться, светлячки погасли, звезды выцвели, сад замерцал, светлея, - будто в ответ на мое желание ясности, начался рассвет.