Домашняя гофманиада имени Чаянова

Валерия Шубина
               

     Эти имена пришли из Панфиловского переулка на Смоленской площади, где мы жили раньше - Прянишников Дмитрий Николаевич, Вильямс Василий Робертович, Чаянов Александр Васильевич, - и были при доме с самого моего рождения. Всегда звучали по имени-отчеству, а вместо привычного «товарищ» говорилось: «Профессор». Иногда с добавлением: «Таких сейчас нет». А если такие откуда-то всё же брались, то возводились в образ и подобие: «Как Прянишников Дмитрий Николаевич». У первых двух мама училась в Тимирязевской академии, а третьего исповедовала в смысле эмоционального земледелия: агроном работает не столько с почвой, растениями, механизмами, сколько с душой труженика – эту ниву он возделывает и засевает прежде всего. Этот чаяновский завет безымянно витал в воздухе академии и переходил из поколения в поколение, пока не сделался народным. Но в ту пору, когда мама училась, авторство его еще хранилось учителями. (Замечу: учителями мирового класса, а не просто специалистами-преподавателями, в ком ради «узкого профиля» отсечены дары божьи).
    
    Интересно воспоминание её, выпускницы Тимирязевки, посланной на Донбасс директором совхоза.
       – Хыба я знаю? Десь у поли… Зараз прыйде.
      
        «Зараз» (сейчас) у пешей растянулось надолго: ни лошади, ни подводы, ни машины, обход самых дальних полей на своих двоих. Наконец, к полудню прибрела и плюхнулась на стул от усталости. А директор, родившаяся, кстати, на Волыни, в украинской Городнице, смотрела на ее облепленные грязью ноги и не без иронии думала: «Эге, тут не таки сидят, что добре едят. Агроном – и босая. Как гоголевская Пелагея! Да це незаможны селяне, а не господари». Эта деталь так и осталась в памяти  директора на всю жизнь как что-то попирающее профессию, науку и, как ни странно, саму землю. Эта же деталь имела и какой-то более глубокий, обобщающий смысл и по отношению к самой власти, к системе ценностей. И никакая красная новь не смогла вытравить классический образ земского агронома, который в представлении тимирязевской выпускницы – всегда с красной строки, с прописной буквы. Позднее, когда потолков и стен, имеющих уши, можно было не опасаться, эта деталь вошла в полный контекст под девизом: «Что они сделали с крестьянином! Кары им нет…»
   
     Имена Прянишникова и Вильямса в нашу панфиловскую бытность еще встречались в официальной печати, особенно склоняли Вильямса за травопольные севообороты, но о Чаянове  - ни слуху ни духу. О том, куда он пропал, можно было только догадываться.
    
     Прошло много лет, и так случилось, что я оказалась в Большом Харитоньевском переулке, в бывшем юсуповском дворце, где располагался Президиум Сельскохозяйственной академии, запятнавшей себя всем, чем только можно запятнать, хотя иному учреждению достало бы имени  одного Лысенко. Дверь его кабинета из приемной была налево, а за правой руководил президент восьмидесятых годов Никонов Александр Александрович, и как-то так он погрузился в свое занятие, что просто замариновал меня ожиданием в приемной, хотя сам же пригласил на предмет разговора о Никитском ботаническом саде. (Публикация моего очерка в «Литературной газете» подвигла его).
    
    Расписные стены, старинные люстры и зеркала, затейливые паркетные композиции – всё это давно вобрала в свою память, а Никонов не вызывал и не вызывал. Уже и чтение прихваченной книги не шло впрок, и болтовня секретарш навязла в зубах, и взгляды на них превратились в сплошной вопрос, а дверь, как запечатанная, ни с места. Но всё же пришел час и, зевнув, она выпустила посетителя с каким-то западающим в душу портфелем, потрепанным, тощим и бурым. Вида этого портфеля хватило, чтобы назвать его обладателя канцелярской крысой, а тут и голова слегка набок, и рот на замке, и особая торопливость, почти как вторая натура, почти как мундир.  Обладатель портфеля просквозил мимо, а президент Никонов продолжал стоять в дверях, ожидая меня. (В ту пору высокопоставленным лицам было вменено встречать и провожать посетителей).
   
    - Знаете, кто это вышел? – авторитетно спросил Никонов, полагая, что ответ на вопрос послужит ему оправданием по случаю задержки с приемом.
   
     – Академик Мальцев?.. – попробовала я угадать.
   
     Имя народного академика было тогда на слуху. О его безотвальной вспашке печатали газеты, а книгой «Философия Мальцева» можно было убить в прямом (как кирпичом) и переносном смысле – в ней чудилось что-то родственное босым ногам агрономши.
   
     Замечу, что сам Мальцев, встреченный здесь же позднее – обаятельнейший, фантастического притяжения человек, - был намного больше и значительнее своей книги и внешне не имел ничего общего с канцелярским субъектом, похожим на свой худосочный портфель.
   
    - Следователь, - сообщил президент таким тоном, как будто в этом слове заключалось еще несколько смыслов.
    
     Я откликнулась на самый реальный и близкий к нашей действительности:
    
     - А что, опять начали… сажать?
   
     – Следователь по делу Чаянова.
   
     Уж не ослышалась ли я? Переспросила:
   
    - Александра Васильевича? Вы его знали?
    
    (Мысленно я уже отрекалась от своего первого впечатления о следователе, понимая, что речь идет о реабилитации).
    
    – Лично, конечно, нет. Но труды его, это же классика кооперативного дела. Через кооперацию – к социализму, азы экономики. С этой идеей мы засыпали и просыпались в то время, как автор ее расстрелян в тридцать седьмом.
    
    Вот так среди бела дня, летом 1987 года нашлось это имя.
   
   - Значит, следователь занимается реабилитацией? – на всякий случай уточнила я.
   
    Мы уже вошли в просторный кабинет, напоминающий сельскохозяйственную выставку, где каждый экспонат составлял гордость какого-нибудь селекционера. Обилие снопов бросалось в глаза. Президент проследил мой взгляд и пошутил: «Каждому овощу свой фрукт». Пригласил за маленький столик, где в чашечках дымился поданный кофе, задавая встрече полуофициальный тон.
   
    – Конечно, - вернулся президент к начатой теме. - Разве это нормально, что ученый такого масштаба находится под запретом? Ни в какой вредительской крестьянской партии Чаянов не состоял, блок с меньшевиками не сколачивал. Всё это наветы, клевета, искривления ленинского курса - (тогда развенчание еще не коснулось Ленина и ссылка на его имя как бы отменяла любые сомнения). – Известно, - продолжал Никонов, - что Ленин пользовался трудами Чаянова, когда разрабатывал проблему кооперации.
   
    – А почему его не реабилитировали раньше? При первой волне, как, например, Вавилова?
   
    И тут Александр Александрович Никонов сказал фразу, которую я запомнила на всю жизнь и которая заставила посмотреть на него самого как на участника страшного фарса.
   
    – Раньше был реабилитирован расстрел.
   
    - …
   
     Многоточие не выражает состояние шока, наступившее у меня после этих слов. Выходило, что жизнь ученому как бы вернули, но по каким-то причинам он не мог ею воспользоваться, а теперь возвращают доброе имя, что неизмеримо сложнее и ценнее. Получалось, что с поруганным именем Чаянов сам не захотел жить, поскольку прекрасно понимал, что мир, к которому его призывали, не разделял его чувств, настроения и симпатий. И никто не подумал, что это он, Чаянов, ученый, писатель, искусствовед,  должен реабилитировать дорогих соотечественников, родных потомственных каннибалов из своей ярославской тюрьмы, из казахстанского изгнания, наконец из своего последнего, тридцать седьмого года. Такой оборот событий был бы справедливым, но в действительности он оставался человеческим, ориентированным на государство, которое узурпировало право распоряжаться не только жизнью граждан, но и их посмертной судьбой.
   
     Реабилитация эта имеет долгую историю. Начатая в 1956 году справкой: «В отношении Чаянова, бывшего профессора Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева, директора Института крестьянского хозяйства, консультанта правления «Зернотреста», дело прекращено за отсутствием состава преступления и факта события», завершилась тридцать один год спустя. Интересно, что еще в 1986 году «факт события» не дозрел до «факта реабилитации», и сын Чаянова, Василий Александрович, получил отказ.
    
    За какие же грехи (или достоинства?) власть так долго боялась этого человека? Ответ удручающе прост: защита индивидуального сектора сельского хозяйства. Сначала на ученого набросился Троцкий, потом – Зиновьев, а потом – вся конференция аграрников-марксистов (конец 1929 года) со своей «борьбой-с-извращениями-марксизма», со своим «проникновением-буржуазной-идеологии-в-аграрную-политику», с речью Сталина «о-колхозах-кулаках-правом-уклоне». Ученый и его единомышленники были обвинены в «чаяновщине», пристегнуты к «правому уклону», к Бухарину.
   
     В воспоминаниях моей мамы то время запечатлелось в образе древней старухи – одной-одинешенькой в пустом доме, оставленной умирать. Семья раскулаченных. Украина. «Серце холоне, бо мене нихто не сховаэ», - прошептала крестьянка, и поднесенная вода потекла мимо ее рта, едва смочив губы. Кружка упала на пол и разлилась. Со словом: «Згадай!» (Запомни!) она покинула эту жизнь, где трудилась от зари до зари, зная: «Хто рано встаэ, тому Бог подаэ».
    
    «Я достаточно точно и определенно выдвинул свои новые позиции, в полной мере совпадающие с генеральной линией социалистической реконструкции нашего народного хозяйства» - это заверение Чаянова заставляет вспомнить имя Галилея, а еще признание одного из литературных героев самого же Чаянова-писателя: «Душа моя походила на иву, сгибаемую ветром надвинувшейся бури, в ее порывах изгибающую ветви свои».
    
    После съезда коллективизации ученый был арестован (21 июля 1930 года)  в том самом здании  в Большом Харитоньевском, где теперь президент Никонов хлопотал о реабилитации. Следователь потом попадался на глаза еще несколько раз, обстоятельный и преисполненный, само чувство долга, инспирированное  Министерством Правды, этим подразумеваемым заведением, так что, пройдя однажды заветную дверь президента, я услыхала:
    
    - Сегодня один из самых счастливых дней моей жизни (16 июля 1987 года). Чаянов реабилитирован!
    
    И снова было оповещено о Ленине, кооперации и социализме. Но к тому времени имя Чаянова обрело более обаятельного спутника, и то, что в кабинете Ленина в Кремле оказалось шесть работ Чаянова, как-то меркло перед фактом одной-единственной  его же книги в библиотеке… Михаила Булгакова. «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей» (1922 год) – из этой повести легко выводится «Мастер и Маргарита». Конечно, с оговоркой, что нечто одно, присутствующее в жизни всегда, улавливается разными авторами в разное время и переходит из одной вещи в другую. Лишь в этом смысле восходит Булгаков к Чаянову, к тому, что Чаянов назвал «московской гофманиадой», о чем написал: «Совершенно несомненно, что всякий уважающий себя город должен иметь некоторую украшающую себя Гофманиаду, некоторое количество своих «домашних дьяволов» (1928 год).
    
    Последнее замечание наводит на мысль о том, что автор находился в каком-то своем пространстве: дьяволов уже имелось предостаточно, но даже «некоторое количество» склонно увеличиваться, распространяться, а потом заполонять собой всё…Интересно, что один из героев чаяновской повести именовался Булгаковым. Можно представить себе, что почувствовал будущий автор «Мастера и Маргариты», прочтя в тоненькой книжке, подаренной ему Н.А.Ушаковой, чаяновским иллюстратором:
    
    «Ничего ты не понимаешь, Булгаков! – резко остановился передо мной мой страшный собеседник. – Знаешь ли ты, что лежит вот в этой железной шкатулке? – сказал он в пароксизме пьяной откровенности. – Твоя душа в ней, Булгаков!»
   
    Я, например, вздрогнула, прочтя у Чаянова в первой главе о Шубендорфах: неполное, но всё-таки совпадение с моей фамилией.
    
    Со стороны же других жанров и искусств имя Чаянова объединилось с именем Брюсова, которому посылал свои первые стихи – безответно. (Не зря Михаил Врубель, работая над портретом этого монголоида,  стер мифическую сирень позади рационально угловатой фигуры, мало того, что застегнутой на все пуговицы, еще и запечатанной собственными же руками). С именами Юона, у кого брал уроки живописи, Грабаря, с кем занимался спасением художественных ценностей, предпринимателя Шанявского, в университете которого читал курс ораторского искусства, Веры Комиссаржевской, в чьем театре была поставлена его пьеса «Обманщики». Само перечисление показывает удивительную цельность, нерастасканность дара по закуткам специальностей. К спасению художественных ценностей в свою очередь прилагается еще несколько имен, это художники – Венецианов, Суриков, Борисов-Мусатов, чьим картинам не дал погибнуть чаяновский комитет, это – Пиранези, Дюрер, Рембрандт, чьи гравюры и офорты были переданы музеям. Выкуп альбома Ушаковой (опять совпадение фамилий!) с автографами Пушкина также значится за комитетом, но подробности неизвестны, остается упоминание. Отсюда уже рукой подать к Чаянову-искусствоведу, знатоку графики, эстампа. Есть незаконченная «История западной гравюры», начатая в ярославской тюрьме (1933 год), когда-нибудь ее опубликуют, и этот огонь засветит всем.
    
    А посмертная судьба Чаянова, меж тем оказавшись на виду, вступила в стадию  конференций. И тогда в президиуме все увидели его сына, Василия Александровича, между портретом отца на стене и горшками гортензий где-то внизу сцены. Запомнилось, что он – военный, танкист, с пяти лет без отца. Больше, хоть убей, от конференции ничего не осталось. Разве что в своей записной книжке позднее прочла: основной доклад делал английский профессор Теодор Шанин. Доклад назывался: «Чаянов в мировой экономической науке». Потом другие доклады, трибуна, поглощение воды из графина, рукоплескания, щелканье фотоаппаратов. Сам Чаянов явно скучал на портрете. Он смотрел на мир, который когда-то отблагодарил его пулей, а ныне вообразил, что в акте реабилитации преодолевает сам себя, хотя в нем по-прежнему – ни кооперации, ни социализма, ни сердцебиения, ни шага в сторону, зато с избытком – судороги, прокручивания стереотипов, общих мест, равнения на верха… Возможно, замечательного человека утешил любимый писатель, а это Э.Т.А.Гофман, ведь вечный покой на земле не отменяет вечного движения душ вне ее. Верится, что там они друг друга нашли.
   
     «Я говорю о тех, которые всегда остаются чужими в мире, ибо они принадлежат некоему, более возвышенному бытию, а требования этого высокого бытия ошибочно считают требованиями самой жизни, и посему неутомимо ищут то, что здесь, в нашей земной юдоли, отыскать невозможно. Такие люди вечно жаждут, вечно томятся ничем и никогда неутолимой страстной печалью: они колеблются и тщетно ищут покоя и мира; и в их-то обнаженную грудь и попадает всякая спущенная  с тетивы стрела, и для ран их нет никакого бальзама, кроме горькой издевки дьявола, который непрерывно и непрестанно вооружается против них» (Э.Т.А.Гофман, «Житейские воззрения кота Мурра») – так аббат говорил капельмейстеру Крейслеру, а теперь автор – Чаянову.
    
     Было бы странно, если бы нечто гофманское не случилось сию же минуту, но уже в русле рассказа, а не доклада.
   
     - Не чипай лихо, нехай лихо спить, - послышалась одна из любимых поговорок моей мамы, но пробормотал её мой спутник, он же сосед по ряду.
    
    Я с удивлением  глянула на него. Он пояснил:
    
   - Настоящее очень похоже на прошлое в смысле назидательных поучений.
    
    – А вы, наверно, хотите, чтобы вас всё время ласкали и гладили по головке.
   
    – Истина, как была, так и осталась ничего не значащим звуком, уделом неудачников. В этом смысле прежнее время было попроще, власти сами объявляли истину и вделывали её в рамку.
    
     Возразить было трудно, потому что в этот момент я вспомнила, как на воротах тюрьмы в Ерцеве Архангельской области, куда попала по делам «Литературной газеты», прочла: «То, что вы на свободе, это не ваша заслуга, а недоработка нашей системы». Начертано это было на арке главного входа. Ворота позднее сменили, разобрали и части поставили на задворках, там и увидела их.
    
    Дом колхозника, где я жила, упирался в ограду тюрьмы. Единственное окно моей комнаты выходило во двор, достаточно было придвинуть табуретку, встать на нее и над краем глухого забора с колючей проволокой и гвоздями, натыканными по всей длине, открывалась жизнь в заключении. Ничего особенного: люди перетаскивали кирпичи и таким образом перевоспитывались, а с вышек их охраняли. Интересней другое  - когда очередную партию перевоспитавшихся выпустили на свободу, так сказать, с чистой совестью. Мой обратный путь в Москву совпал с их первыми шагами на воле. Мы оказались в одном, общем, вагоне. Дело было перед началом учебного года и других мест не имелось. На станции Ерцево поезд вообще едва тормозил на какую-нибудь минуту, набивался пассажирами, а потом срывался и несся как от гиблого места.
      
     И вот я протиснулась в вагон. Каждое купе набито от низа до верха. Пассажиры на всех трех полках. Духота, крик, гам, сквернословие. У столиков на полу горы винных бутылок в мешках. Деваться было некуда, и я откликнулась на широкий жест пассажира, хлебавшего портвейн из стакана. Он освободил место рядом с собой: «Садись! Небось люди, не звери». И продолжил разговор с малоприятным типом уголовного вида, и тот соглашался, что святее вора в законе нет человека. Портвейн налили и мне, давая понять, что трезвость в таком обществе нетерпима. Неизвестно, чем бы это закончилось, если бы не солдаты, севшие в поезд на следующей остановке. С ними был офицер. Все трезвые. Хмурые и суровые. Они уплотнили вагон до предела, расположившись в проходах. Офицер подсел к нам, и мои соседи враз присмирели, а потом и вовсе исчезли. Нет, они продолжали сидеть, но как фигуры, на фоне которых вершилось нежное дружеское притяжение двух чужаков. Офицер был очень красивый, высокий и несколько меланхоличный. Но вот поезд загрохотал по мосту, и бездна широкой реки под нами, сам вид её, раскачивание железных конструкций придал всему новое настроение. Даже току крови внутри тебя. Офицер спросил меня: «А вдруг мост провалится?» Такие фразы живы иносказанием. В глубине этой прочитывался образ слитых в объятиях влюбленных. Когда он говорил, я знала, что это говорит мое волнение.
    
     Сейчас, вспоминая тот душный вагон, он утверждает, что помнит лишь ноги в носках, свисающие с верхней полки, и спрашивает: «Знаешь, о чем с возрастом начинаешь жалеть?» - «Что мало изменял жене?» - «Может быть». Блажен муж, не поддавшийся искушению. Впрочем, в той обстановке это было немудрено. «А я помню, как с третьей верхней полки кого-то выворачивало на пол, - отвечаю я. - Ничего не оставалось, как привалиться к стенке купе».
   
    Тем временем конференция окончилась, и мне было жаль, что я не поторопилась к сцене, чтобы разглядеть поближе сына Чаянова, грустного человека, выросшего, как и я, без отца.

   
    Судьбе было угодно, чтобы мы встретились. Позднее. Тогда одной редакционной сотруднице не удалось разговорить одного замкнутого автора книги. Чтобы выйти из положения, обратились ко мне. Так я попала в гости к тому самому Человеку из президиума, сыну Чаянова – Василию Александровичу. Мне тоже не слишком повезло в беседе, да я и не особо старалась: интервью напоминает снятие показаний, а иногда и выкручивание рук. И всё-таки на один «острый» вопрос я отважилась:
   
    - Как же пришлось вам всё это время?
 
     Чаянов-сын сослался на «Отверженных» Гюго и повернулся к компьютеру, таившему множество отвлечений, спросил:
 
    - У вас есть такая игрушка?
 
    Высокий, сдержанный… Больше чем замкнутый – закрытый не только для любопытства, но и для сочувствия. И тут я услышала стон – не явный, беззвучный, - внутренний стон человека, у которого и боль и плач – всё внутри. Он не хотел быть мучеником сам, не хотел, чтобы мученичество заслонило и  образ отца. В самом деле, мученичество – для той жизни, в которой нет наполнения. К светочам оно не относится.
   
    Дома я раскрыла рукопись Чаянова-сына, данную мне с собой, и прочла: «…о модельном мышлении… российских мыслителей…» Шли имена Менделеева, Вернадского, Вавилова, Чаянова… Вспомнилось, что Василий Александрович называл себя «технарем». Добавлю, что закрытая комната существует внутри каждого человека, но никто не гарантирован от того, что она не может оказаться ящиком Пандоры, и тогда открывший её… Трудно сказать, чем это может обернуться для открывшего.