Ничем не пахнут листья... послесловие. 6

Евпраксия Романова
Когда вас вышвырнули их страны, мы взбунтовались. Отголоски нашего бунта прокатились по «всей Руси великой». Под лавой нашего Везувия могли погибнуть не одни Помпеи. Нам казалось, что эта борьба нужна не только нам, но и вам. Что вы, безусловно с нами и за нас, и ваша незримая, но безусловная солидарность, поддерживала и вдохновляла. А разве могло быть иначе? Разве мы «не одной крови?».
И вот, невероятное. Вы вернулись. Я и сейчас, при воспоминании об этом, испытываю щемящую радость «со слезами на глазах», точно как в тот день. Вы стояли в солнечном ореоле, и казалось, что на вас «одежды белые». Мой идеализм и сентиментальность – жизнь так и не сумела избавить меня от них.
За несколько лет до возвращения, мы виделись с вами в Париже. Банально, но мы и вправду гуляли по Елисейским полям. Я, как мальчишка, что-то восторженно и увлеченно рассказывал, жестикулировал, но вы шли, глядя прямо перед собой, не слыша и почти не видя меня. Перед вашим взором открывался великолепный пейзаж, в нем переливаясь всеми цветами радуги, мелькали перспективы вашей творческой жизни. Я не видел этих картинок, но вы уже знали, что НАС там нет. Театр, с мучительной надеждой ожидавший вас в Москве, уже тогда стал вашим прошлым. Ваше лицо было непроницаемо, но я не предавал этому значения. Вернее, наполнил эту непроницаемость своим личным, идеалистическим смыслом. Мне было не обидно, что вы не разделяли восторга от нашей встречи. Я слишком хорошо знал вас. Вашу привычку к внеэмоциональности. Возможно, вы предпочли увидеть кого-то другого.  С кем-то, а не со мной гулять по Парижу. Вас не устраивало мое общество. Любое объяснение такого рода я бы принял. Но не то, что было на самом деле. Нет, в него я бы не поверил.
Но в день вашего возращения, увидев то же, «парижское», выражение на вашем лице, впервые почувствовал булавочный укол в сердце. «Очнись, дурачок», сказало оно мне, «все не так, как ты воображаешь».
В тот день я сказал об этом Дине.
«Он другой. Понимаешь? В Париже я не хотел это замечать. Признаться в этом самому себе! А сейчас вижу – он изменился».
«Что именно изменилось?»
«Он стал чужим. Совсем чужим. Он никогда не был таким чужим, как сейчас»
Дина гладила меня по руке, как делают матери и жены в утешение, когда слов для утешения подобрать не могут. Это поглаживание должно было успокоить, но вместо этого усилило дурноту на душе.
«Он что-то задумал», говорил я ей.
«Против вас?»
 «Да. Нас и театра».
«Не может быть! Ты преувеличиваешь! Он не может предать вас после того, что вам пришлось пережить!»
Я посмотрел на ее:
«Боюсь, что может»
Я оказался пророком. Через несколько дней, на сборе труппы, вы объявили о своих замыслах с тоном профессора Серебрякова, предлагавшего продать имение.
Вы говорили жестко, прямо, без околичностей. Все было просто. Все европейские театры живут именно так. «С кем-то из вас будут заключены контракты», – вы сделали паузу, и продолжили: «ну а кто не захочет, воля их».
Мы все, сидящие в зале, переглянулись, разом, коллективно, ощутив себя дядей Ваней.
Повисла тяжелая, изнурительная, «истекающая кровью» тишина.
Я смотрел на вас, и не мог бы сказать, что не узнаю. Ваше лицо, весь ваш облик, был известен мне до мелочей. Будь я художником, я бы мог нарисовать ваш портрет по памяти. Я изучил каждый ваш взгляд, жест, интонацию, манеру. Мне не стоило труда угадать ваше настроение, едва вы переступали порог театра. Господи, да я мог бы, наверное, сыграть вас!
Но тот, кто сидел передо мной в тот день, тот, кто произнес эти слова о контракте, был мне незнаком. Когда Петр Первый вернулся из своего зарубежного вояжа, по стране поползли слухи, что его подменили. Так шокировали народ затеянные самодержцем реформы.
Вот и мне пришла в голову эта сумасшедшая мысль. Что, если и вас подменили??
И перед нами сидит отнюдь не тот Андрей Ильич Любавин, которого мы знали тридцать лет?
Но нет, что за ребяческие фантазии? Разумеется, это были вы. Избалованный европейским театральным истеблишментом, родной театр казался вам любительским кружком. Вы собирались отсеять тех, кто не втискивался в рамки, нормы, придуманного вами «нового театра». Во многом подражательного Западному. Если кто-либо из нас не сумел бы перекроить себя на нужный фасон, мог идти на все четыре стороны. Прошлое стало для вас признаком стагнации, а идти нужно было вперед и «с песней».
Вы, в самом деле, верили, в то, что говорили. И верили в свою правоту, сбивающую с ног, бьющую наотмашь. Она надвигалась на нас, как снежная лавина, и шансов спастись у нас не было.
Вы с упоением рассказывали о благости и пользе нововведений, о том, как хорошо и благополучно мы заживем.
На наших лицах было точь-в-точь выражение как у дяди Вани, слушающего речь профессора, перечеркнувшей всю его жизнь.
Мы знали, что возражать вам бессмысленно. Что вы упрямы и ненавидите, когда ваши идеи не находят отклика….
Протест конечно, случился. И негодование, и боль разочарования… Желание хлопнуть дверью, как можно громче и злее, стало нестерпимым.
Наша реакция обескуражила вас. Вы не сомневались в нашей поддержке любых ваших начинаний…
Ворошить прошлое, как кучу опавших листьев, ни к чему. Что сделано, то сделано. Ничего не исправить.
А тогда… Я все ждал разговора с вами. Самонадеянный идеалист, я надеялся что-то вам доказать, переубедить. Один в поле не воин…. Особенно в театральном. Мои товарищи решили для себя, как будет «правильно». В прямом и переносном смысле возвели стену между собой и вами. И тогда в театре стало по-настоящему холодно.