М. Ю. Лермонтов. Главы 13, 14

Нина Бойко
В северной столице Арсеньева остановилась у одного из родственников, списавшись заранее. Сразу же ее навестил Павел Евреинов –– сын сестры Александры. Павел служил в Петербурге, был старше Лермонтова, и рассказами о своих гусарских проделках расположил его к себе.
«У него есть душа в душе», –– радовался Михаил. Казалось, что в Павле он обрел друга.

За Павлом потянулись к Арсеньевой другие родственники. Благосклонно знакомились с Лермонтовым, рассказывали о своих успехах и повышениях по службе, обсасывали светские новости.

Дальше начались визиты самой Елизаветы Алексеевны –– и первым делом к Вере Николаевне Столыпиной, жене умершего брата Аркадия. Она находилась на даче с детьми, но Арсеньева не затруднилась поехать.
 
Дача Мордвиновых, где жила Вера Николаевна, располагалась на Петергофской дороге, верстах в двадцати  от Петербурга,  в аристократической местности среди парков, прудов и фонтанов. Впервые Вера Николаевна увидела своего племянника. Одобрила решение Михаила поступать в университет,  но ее сын Алексей, младше Лермонтова на два года, заявил, что никогда не будет чиновником, а поступит в юнкерскую школу. Мать снисходительно улыбалась, и это еще подстегивало шестнадцатилетнего юношу: он уверял, что дед очень рад видеть его военным!
 
Отец его матери, адмирал Мордвинов, вполне был согласен с желанием внука. Он был  крупнейшей личностью своего времени:  один  из организаторов Черноморского флота, первый в истории России морской министр. Он требовал отмены телесных наказаний в России, не уставая убеждать Сенат: «Приличествует ли государству употреблять в качестве наказания такое страшное орудие, как кнут? Кнут раздирает человеческое тело, отрывает мясо от костей, –– мучение лютейшее!» Он единственный из членов Верховного уголовного суда отказался подписать смертный приговор декабристам. Мордвинов говорил с Николаем I так же прямо, как и с его бабкой Екатериной. Это ему принадлежат слова: «Дайте свободу мысли, рукам, всем душевным и телесным качествам человека; предоставьте всякому быть, чем его Бог сотворил, и не отнимайте, что кому природа особенно даровала!»

Внуков своих Мордвинов так и воспитывал –– в полной свободе. Алексей грезил военными подвигами, зачитывался приключенческой литературой, особенно шотландцем Монго Парка; даже собаке своей дал кличку Монго.

От дачи Мордвиновых до Петергофа было двадцать верст, и Михаил, страстно желая увидеть море, упросил бабушку съездить туда. В Петергофе, у Монплезира, лодочники предлагали морскую прогулку. Лермонтов не преминул воспользоваться. Плывя  на  лодке среди  морского простора, он был разочарован: совсем не таким жаждал он видеть море; не было волн с пенными гребнями,  не было ничего рокового, о чем читал он у Пушкина. Но здесь рождался его «Парус» –– исповедь. 

В Петербурге Елизавета Алексеевна наняла квартиру у Синего моста. По чистой случайности там же находилась юнкерская школа. Квартира была превосходной, однако душа Михаила к ней не лежала, как не лежала и к Петербургу.
Он признавался в письме к московской знакомой: «... одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь; вчера я был в одном доме NN, где, просидев 4 часа, не сказал ни одного путного слова;  —  у  меня  нет ключа от их умов — быть может, слава богу! Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но, в самом деле, мертвее, чем когда-нибудь... Дорогой я еще был туда-сюда; приехавши не гожусь ни на что; право мне необходимо путешествовать — я цыган».

В следующем письме к той же знакомой, Лермонтов сетовал на свое окружение: «Все люди такая тоска, хоть бы черти для смеха попадались».

Он подал прошение в Петербургский университет о зачислении его на второй курс. Увы, ему отказали зачесть учебу в Москве, а ко всему –– с этого года срок обучения в университетах увеличивался до четырех лет. Лермонтов был взбешен! Третий раз повторять первый курс?  Потом еще целых три года корпеть над учебниками?  Ну а потом? Выучиться, чтобы всю жизнь просидеть за чужими бумагами.
 
По совету Алексея Григорьевича Столыпина, который служил в лейб-гвардии Гусарском полку, Лермонтов подал прошение в юнкерскую школу (Школа гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров). Друзья по Москве, Поливанов и Шубин, прибыв в Петербург, тоже подали в Школу прошения, и, кроме них, близкий родственник Лермонтова Николай Юрьев, проведший детство в Тарханах. Все складывалось отлично! Только Елизавета Алексеевна не могла опомниться от такого поступка внука; всегда говорила: «Пусть будет хоть кем, только не военным!» 

Начались уговоры родни не  расстраивать бабушку, не губить ей здоровье. Он не поддался. Арсеньева слегла. Лермонтов сел  за письмо к Марии Лопухиной:
«Пишу вам в очень тревожную минуту, так как бабушка тяжело заболела и уже два дня как в постели.  Получив  ваше второе письмо, я нахожу в нем теперь утешение. Назвать вам всех, у кого я бываю? У самого себя: вот у кого я бываю с наибольшим удовольствием. Как только я приехал, я посещал — и признаюсь, довольно часто — родственников, с которыми я должен был познакомиться, но, в конце концов, я убедился, что мой лучший родственник — я сам; я видел образчики здешнего общества: дам очень любезных, кавалеров очень воспитанных — все вместе они на меня производят впечатление французского сада, и не просторного и не сложного, но в котором можно заблудиться в первый же раз, так как хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями.
Прощайте... не могу больше писать, голова кружится от глупостей; думаю, что по той же причине кружится и земля вот уже 7000 лет, если Моисей не солгал».

Лермонтов не назвал причину болезни бабушки и ничего не сказал о своем решении стать военным, но  Москву уже облетела весть о его «безрассудном поступке». От кузины к кузине из Петербурга в Москву шли торопливые письма. Неблагодарного внука Арсеньевой осуждали, бабушку  все жалели. 
Как  положено, была пущена сплетня о том, что при подаче прошения в Петербургский университет Лермонтов вел себя вызывающе, и  его выгнали.

Саша Верещагина попрекала его: «Аннет Столыпина пишет П., что вы имели неприятность в университете и что тетка моя  (т. е. бабушка Лермонтова, Н. Б.) от этого захворала; ради Бога напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона, –– ради Бога успокойте меня! К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы».

Дурной характер был как раз у нее, у Саши. Странно, что за всю жизнь Лермонтов не распознал в Варещагиной иезуитских склонностей.

Михаил еще не умел с презрением относиться  к сплетням, и, оправдываясь перед кузиной, написал ей все, как было. Написал и Алексею Лопухину, делясь сомнениями: сумеет ли в юнкерской школе продолжать свои сочинения, будет ли время на то? Алексей успокоил его: для любимого дела всегда выберешь  время.  Похвалил Михаила за правильный выбор: «С таким живым характером, как у тебя, ты быстро соскучишься в статской службе».

Мария Александровна тоже приняла участие в Лермонтове: «Я не знаю, но думаю все же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?..  Ну вот, вы, так сказать, брошены судьбой на путь, который даст вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией: одно другому не мешает, напротив, вы только станете еще более любезным военным». 

И давала совет: «Остерегайтесь слишком быстрого сближения с вашими товарищами, сначала узнайте их хорошо. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы можете быть быстро покоренным; особенно избегайте ту молодежь, которая бравирует всякими выходками и ставит себе в заслугу глупое фанфаронство. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей… Если вы будете продолжать писать, не делайте этого никогда в школе и не показывайте ничего вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь доставляет нам гибель… Мужайтесь, мой дорогой, мужайтесь! не позволяйте разочарованию сломить вас, не отчаивайтесь, верьте мне, что все будет хорошо».

Лермонтов тотчас ответил ей: «Как раз сейчас начинаю рисовать кое-что для вас, и, может быть, пошлю вам рисунок с этим же письмом. Знаете, дорогой друг, каким образом я вам буду его писать — по временам; одно письмо иногда  будет  длиться несколько  дней. Придет ли мне в голову мысль, я ее запишу, запечатлеется ли в моем уме что-нибудь замечательное — сообщу вам. Довольны ли вы этим? Вот уж несколько недель мы в разлуке и может быть на очень долгое время, потому что я не вижу ничего достаточно утешительного в будущем, а между тем я все тот же, вопреки лукавым предположениям кое-каких лиц, имени которых не скажу. — И, наконец, вы можете себе представить, я был на седьмом небе при встрече с Натальей Алексеевной (сестрой бабушки, Н. Б.), потому что она явилась из наших мест; ибо Москва есть и всегда будет моя родина, — я в ней родился, в ней много страдал, в ней был чрезмерно счастлив. Лучше бы этих трех вещей не было... но что делать! Вот стихи, которые я написал на берегу моря:

Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом.
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?

Играют волны, ветер свищет,
И мачта гнется и скрипит;
Увы! –– он счастия не ищет,
И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой:
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!

Прощайте же, прощайте! Я не совсем здоров. Счастливый сон, божественный сон испортил мне весь день... Не могу ни говорить, ни читать, ни писать. — Удивительная вещь — сны! — изнанка жизни, которая подчас приятнее действительности! Я ведь не разделяю мнения тех, кто говорит, будто жизнь только сон; я очень сильно чувствую ее реальность, ее завлекающую пустоту! Я никогда не сумею отрешиться от нее в такой степени, чтобы добровольно презирать ее; потому что жизнь моя –– это я сам, говорящий вам и тот, который через мгновение может превратиться в ничто, в одно имя, т. е. — опять-таки в ничто. — Бог знает, будет ли существовать мое «я» после смерти. Ужасно думать, что может  настать  день,  когда я не буду в состоянии сказать: «я»! — Если это так, то мир — только комок грязи. Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам.

P. S. Я очень хотел бы задать вам один вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадываете, хорошо, я буду рад, если же нет, то значит, если бы я даже задал этот вопрос, вы бы не сумели на него ответить. Этот вопрос такого рода, о котором вы, быть может, даже не догадываетесь!»

Вопрос, конечно же, был о Вареньке. «Парус» отправлен –– ей!  Стремление в Москву –– к ней! Сон –– о ней! Обещание писать все, что будет с ним происходить –– ей!
Мария Александровна обо всем догадалась.

«Поверьте, я не утратила способности вас понимать, но что же вам сказать? Она хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни — ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей немного рассеяться;  как это можно, чтобы  молодая  особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтоб стать ничтожным созданием.
Ну что? разгадала ли я вас, этого ли удовольствия вы от меня ждали?»

Следующее письмо Лермонтов отправил ей уже в ноябре:  «Послезавтра держу экзамен и целиком погряз в математике... Итак, если будет война, клянусь вам Богом, буду везде впереди. Очень прошу вас сказать Алексею, что я ему пришлю подарок, какого он и не ожидает. Давно он желал чего-то подобного, и я ему шлю то самое, но в десять раз лучше  (масляный портрет испанца с орденом золотого руна на шее, Н. Б.). Сейчас я ему не пишу, потому что нет времени... Право, я бываю свободен только по ночам; вы — другое дело. Мне кажется, что если бы я не сообщил вам о тех важных событиях, которые со мной произошли, то я бы утратил половину своей решимости. Верьте или не верьте, а это действительно так. Прощайте же, дорогой друг, не говорю до свидания, потому что не смею надеяться увидеть вас здесь. Между мной и милой Москвой существуют непреодолимые преграды, и судьба, по-видимому, решила нагромождать их с каждым днем... Только вам одной я могу сказать все, что думаю».

В этом письме Лермонтов признавался, что Павел Евреинов, у которого он увидел душу в душе –– человек нехороший, лживый. Месяцем раньше Евреинов поехал в Москву и там со смехом болтал о радужных надеждах Лермонтова, связанных с Петербургом и о постигшей его неудаче.   

4 ноября Михаил успешно сдал экзамены. Абитуриентов не вызывали по одному, а сразу несколько человек усаживали в конференц-зале, где в разных местах стояли столы и классные доски. Экзаменовались по очереди. Вместе с Лермонтовым экзаменовался его родственник Николай Юрьев.

8 ноября  заведующий Школой докладывал командиру Школы генерал-майору Шлиппенбаху: «...Александра Уварова –– в Кавалергардский ее величества полк, Михайла Лермантова –– в Гусарский, Николая Юрьева –– в Преображенский...»
Новичкам предстояло около месяца быть кандидатами –– до  утверждения  их  в  полках  великим  князем Михаилом Павловичем. (Юнкера, находившиеся в Школе, считались в полках, и каждый носил соответственный мундир).

«Школа имела вид военного университета с воспитанниками, жившими в стенах его, наподобие того, как жили казеннокоштные студенты в Московском университете. Нравы и обычаи в обоих учреждениях не многим отличались друг от  друга,  если только взять в соображение разницу, которая происходила от общественного положения молодых людей. Казеннокоштные студенты университета были люди из бедных семей, в Школе же это были сыновья богатых и знатных родителей» (П. А. Висковатов).

По существовавшему положению в Школу поступали юноши не моложе семнадцати лет. Не дети, но и не взрослые, они играли во взрослых, старались держаться солидно, составлялись кружки, говорили о кутежах, службе, женщинах... Но Лермонтов так школяром и остался. Да и Арсеньева способствовала тому: каждое утро посылала Андрея Соколова с корзинкой сластей к милому Мишеньке, веля осторожно будить его до подъема, чтобы «барабанный бой» не испугал бы его.

Вскоре Арсеньева перезнакомилась с офицерами и начальством, одолевая их беспокойством за внука. Когда ей кто-то сказал: «А что же вы будете делать, если ваш внук отправится на войну?» –– она  с удивлением ответила: «А ты думаешь, батюшка, я его отпущу?»

Но Школа была основана именно с военной целью, юнкера приносили присягу и считались на действительной службе. По субботам, поочередно,  двое от пехоты и двое от кавалерии, шли во дворец великого князя Михаила Павловича обедать с ним за одним столом. Михаил Павлович был начальником всех  сухопутных кадетских корпусов Дворянского полка. Умный, прямой и не лишенный сердца человек. В 1826 году, когда Следственный комитет приговорил декабриста Кюхельбекера к смертной казни за то, что стрелял в Михаила Павловича, он  настоял на замене ее заключением в крепость. 

По пятницам юнкера обучались фехтованию, класс этот был обязательным, и давалось на выбор: рапира или сабля. Николай Мартынов не выносил рапиру, прикосновение ее к телу вызывало у него щекотку, он мог сражаться только на саблях. Еще двое любили  это занятие: Моллер и Лермонтов. Они сходились с Мартыновым и между собой, привлекая внимание товарищей, поскольку сабельные выпады были красивее, занимательнее, чем  неприметность  движений  рапиры.

Мартынов и Лермонтов были знакомы давно. Пензенские имения Мартыновых и Столыпиных находились поблизости, соседи дружили между собой. Те и другие занимались винными откупами, только Мартыновы –– в Нижнем Новгороде (там и родился у Соломона сын Николай), а у Столыпиных  винокуренные заводы  были в Пензенской губернии.

С крепостными крестьянами Мартыновы обращались жестоко, и это стало причиной, что во время пугачевского бунта многие члены семьи Мартыновых были убиты. Сестру Соломона — Дарью Михайловну восставшие взяли в плен. Позже ее отпустили, но надругались над ней, и она постриглась в монахини. Известный мемуарист Ф. Ф. Вигель, родственник Мартыновых, писал, что «при многих похвальных качествах, Мартыновы отличались общим пороком — удивительным чванством, которое проявлялось в разных видах, смотря по характеру... Все кичились своей родовитостью и подчеркивали свои верноподданнические чувства при каждом удобном случае».
В Москве у Соломона был особняк в Леонтьевском переулке, и когда все семейство туда переехало, Арсеньева не могла не сделать визита. Мартыновы тоже ее навещали, –– все как положено.

К своим восемнадцати годам Михаил не намного подрос, рост имел средний, около 160 см, но плечи широкие и голова уже не казалась на них большой. Был очень ловок и очень силен.
 «Он  был брюнет, с бледно-желтоватым лицом, с черными, как уголь глазами, взгляд которых был иногда тяжел. Он не был красив, но почему-то внимание каждого, и не знавшего, кто он, невольно на нем останавливалось» (А. М. Меринский, товарищ Лермонтова по Школе юнкеров).

В конце ноября, подстрекаемый старшими юнкерами, Михаил сел на молодую не выезженную лошадь, та  бешено завертелась в манеже возле  других лошадей, и одна из них сильным ударом копыта разбила Лермонтову ногу.  От боли он потерял сознание. Доктор, обследовав рану, нашел ее очень опасной.  Вся Школа была в тревоге, Мартынов даже оставил дежурство на карауле, чтобы проведать товарища. Сразу оповестили Арсеньеву, и бабушка в страшном отчаянии, в горьких слезах, едва нашла  в себе силы пойти в лазарет. Увидев, как Миша страдает, сама разболелась. 
Узнала  родня,  и  Анненкова,  молодая  супруга  одного из  племянников  Елизаветы  Алексеевны  ––  генерал-майора и  адъютанта  великого  князя  Михаила  Павловича  –– решила навестить Михаила, да заодно познакомиться с ним, рассказать, что Анна Столыпина не отвергает ухаживаний Философова –– тоже адъютанта Михаила Павловича, и, вероятно, выйдет за него замуж. Анненкова много сил приложила, чтобы найти для Анны достойного жениха, вывозила ее на балы, спектакли, концерты, и очень этим гордилась.

Лермонтов с детства знал Анну: она вместе с матерью приезжала в Тарханы, а бабушка останавливалась в их пензенском доме; да и в Москве, когда Лермонтов учился в пансионе, они виделись с Анной. Он был  увлечен этой красивой и скромной девушкой, написав ей несколько стихотворений.

Когда Анненкова, придя в лазарет вместе с мужем, стала расхваливать Философова, Лермонтов почувствовал неприязнь к новой родственнице. «Его черные глаза сверкали мрачным огнем, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка.  Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и, думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим его навестить. Мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему меня, новую кузину. Лермонтов  смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени». 

Дерзкое поведение Лермонтова было тотчас передано Арсеньевой, которой  оставалось только вздыхать.

 Больше двух месяцев пролежал Михаил в лазарете. Читал, рисовал вместе с Николаем Поливановым, который подписывал свои рисунки: «Экзамен по уставам», «Юнкера ловят крысу в дортуаре», «Гауптвахта в здании училища»...  А по ночам в лазарете было шумно и страстно. 

«По существовавшему тогда обыкновению входная дверь в эскадрон на ночь запиралась, и ключ от нее приносился в дежурную комнату. Стало быть, внезапного ночного посещения эскадрона кем-либо из начальников нельзя было ожидать никоим образом, и юнкера, пользуясь этим, долго засиживались ночью, одни за вином, другие за чтением какого-нибудь романа, но большею частью за картами. Это было любимое занятие юнкеров, и, бывало, когда ляжешь спать, из разных углов долго еще были слышны возгласы: «Плие, угол, атанде...» Игра велась не на наличные деньги, а на долговые записки, уплата по которым считалась долгом чести, и действительно, много юнкеров дорого поплатилось за свою неопытность: случалось, что карточные долговые расчеты тянулись между юнкерами и по производству их в офицеры. Для примера позволю себе сказать, что Бибиков, хорошо приготовленный дома в науках, который ничему не учился в школе  и  вышел  первым  по  выпуску,  проиграл одному юнкеру десять тысяч рублей — сумму значительную по тому времени. Нужно заметить при этом, что проигрался он не в самом эскадроне, а в школьном лазарете, который был в верхнем этаже и имел одну лестницу с эскадроном.

Лазарет этот большей частью был пустой, а если и случались в нем больные, то свойство известной болезни не  мешало  собираться  в нем юнкерам для ужинов и игры в карты. Доктор школы Гасовский известен был за хорошего медика, но имел свои выгоды мирволить юнкерам. Старший фельдшер Ушаков любил выпить, и юнкера, зная его слабость, жили с ним дружно. Младший фельдшер, Кукушкин, который впоследствии сделался старшим, был замечательный плут. Расторопный, ловкий и хитрый, он отводил заднюю комнату лазарета для юнкеров, устраивал вечера с ужинами и карточной игрой, следил за тем, чтобы юнкера не попались, и надувал их сколько мог. Не раз юнкера давали ему потасовку, поплачивались за это деньгами, и снова дружились. Понятно при этом, что  юнкера  избрали  лазарет местом своих сборищ, где и велась крупная игра» (И. В. Анненков, однокашник Лермонтова).

Пока Лермонтов находился в лазарете, бабушка отпустила в Тарханы его слугу Андрея Соколова –– повидаться с семьей и убедиться, что в имении все в порядке. Жена Андрея была ключницей Арсеньевой, происходила из семьи Куртиных, предок которых был выменян на собаку помещиком Нарышкиным. Дарья угодничала перед Арсеньевой, наушничала на дворню,  и когда приезжали гости, которых Арсеньева не особенно жаловала, Дарья выдавала к столу вместо сливок молоко. Лермонтов с малых лет ее не терпел, презрительно улыбаясь на ее низкую лесть. Сам ли Андрей выбрал Дарью в супруги, или Арсеньева поспособствовала, но только Дарья была прямой противоположностью своего мужа. Дворня ее ненавидела за мелочность, жадность и изворотливость.

Имением теперь управлял Степан Иванович Рыбаков. Арсеньева вполне на него полагалась, но говорила внуку: «Степан прилежно смотрит, но всё, как я прикажу, то лучше».  Прокофий  Усков  был  еще  одной  важной  фигурой в Тарханах: он составлял  ревизские  отчеты  на  дворовых и  крестьян,  писал  за  Арсеньеву  тексты  деловых  бумаг,  о крестьянах знал каждую мелочь. 

Про случай в манеже стало известно в Москве,  вызвав новый всплеск толков. Снова обвиняли Лермонтова, что не жалеет бабушку. Алексей  Лопухин  сочувствовал ему в письме: «У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было  слышать,  как тебя бранят за переход на военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, что этот переход необходим... А уж почтенные-то  расходились  и  вопят:  вот  хорошо  конец  сделал и никого-то он не любит... Знаю наперед, что ты рассмеешься и не примешь к сердцу».

Наконец бабушка забрала внука домой. Он передвигался на костылях, и, не имея других занятий, много читал, редактировал поэмы,  начатые в Москве, обдумывал большой роман из времен Екатерины II, серьезно занялся поэмой «Хаджи Абрек».
Известный черкесский наездник Бей-Булат был очень популярен на Кавказе и упомянут Пушкиным в «Путешествии в Арзрум». Рассказы  о нем Лермонтов слышал от Павла Петровича Шан-Гирея. Двое юнкеров-кавказцев, поступивших в Школу годом раньше Лермонтова, рассказали ему, что Бей-Булат за бесчестный поступок убил отца кумыцкого князя Салат-Гирея, и в минувшем году князь прострелил Бей-Булату сердце и разрубил голову.

Доктора полагали, что Лермонтов не сможет дальше учиться в Школе, однако в середине апреля он вернулся.  Немного хромал, и все-таки безбоязненно садился на лошадь.

Будни Школы складывались из занятий, верховой езды, фехтования и строевой подготовки;  свободное время отдавалось развлечениям, кутежам и разным проделкам, которых  Лермонтов не чурался. Евграф Карачевский, хвастаясь силой, гнул металлические пруты  шомполов, делал узлы; Лермонтов, на спор, занялся с ним тем же, и спорщики были застигнуты Шлиппенбахом.
— Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы шалить? Ступайте под арест!
Они отсидели в карцере сутки.
«Хороши дети, которые из шомполов вяжут узлы»,  –– смеялся Лермонтов.

«Познакомились мы с людскими комнатами офицерских квартир, отделенными широким коридором от господских помещений. Они находились в отдельном доме, выходящем на Вознесенский проспект. Оттуда посылали мы за вином, обыкновенно за портвейном, который любили за то, что был крепок и скоро отуманивал голову. В  этих  же  притонах у  юнкеров  была статская одежда, в  которой  они  уходили  из школы, потихоньку, разумеется. И здесь  нельзя  не  сказать, до какой степени все сходило юнкерам безнаказанно. Эта статская одежда состояла из партикулярной шинели и такой же фуражки; вся прочая одежда была та, которую юнкера носили в школе; даже шпор, которые никак не сходились со статской одеждой, юнкера не снимали. Особенно любили юнкера надевать на себя лакейскую форменную одежду и пользовались ею очень часто, потому что в ней можно было возвращаться в школу через главные ворота у Синего моста.

Познакомившись с этими притонами, мы мало-помалу стали проникать во все таинства разгульной жизни, о которой многие из нас, и я первый в том числе, до поступления в школу и понятия не имели. Начну с тех любимых юнкерами мест, которые они особенно часто посещали. Обычными местами сходок юнкеров по воскресеньям были Фельет на Большой Морской, Гане на Невском –– между двумя Морскими, и кондитерская Беранже у Синего моста.
Эта кондитерская Беранже была самым любимым местом юнкеров по воскресеньям и по будням; она была в то время лучшей кондитерской в городе, но главное ее достоинство состояло в том, что в ней отведена была отдельная комната для юнкеров, за которыми ухаживали, а главное, верили им в долг. Сообщение с ней велось в школе во всякое время дня; сторожа непрерывно летали туда за мороженым и пирожками.

В те дни, когда юнкеров водили в баню, этому Беранже была большая работа: из его кондитерской, бывшей наискось от бани, носились и передавались в окно подвального этажа, где помещалась баня, кроме съестного, ликеры и другие напитки. Что творилось в этой бане, считаю излишним припоминать, скажу только, что мытья тут не было, а из бани зачастую летели пустые бутылки на проспект» (И. В. Анненков).
 В Школе было не лучше. Расшатать юнкеру кровать, причем вся камера выжидала той минуты, когда он ляжет и вместе с досками и тюфяком провалится на пол, или, когда все уснут, протянуть к двери веревку и закричать в соседней камере: «Господа, из нашего окна виден пожар!»

«Курение составляло лучшее наслаждение юнкеров. Замечу, что папиросок тогда не существовало, сигар юнкера не курили, оставалась, значит, одна только трубка, которая, в сущности, была в большом употреблении во всех слоях общества. Мы щеголяли чубуками, которые были из превосходного черешневого дерева, такой длины, чтобы чубук мог уместиться в рукаве, а трубка была в размере на троих, чтобы каждому пришлось затянуться три раза. Затяжка делалась таким образом, что куривший, не переводя дыхания, втягивал в себя табачный дым, сколько доставало у него духу. Это отуманивало обыкновенно самые крепкие натуры, чего, в сущности, и желали. Юнкера составляли для курения особые артели и по очереди несли обязанность хранения трубок. Курение  производилось  большей  частью  в  печку кирасирской камеры,  более  других прикрытой от дежурного офицера» (И. В. Анненков).

Образовательная программа Школы была обширной. Из военных дисциплин: артиллерия, военный устав, тактика, топография, фортификация; из общеобразовательных: математика, история, русская словесность, география, судопроизводство, французский язык. 7 июня вышел приказ: «Завтрашнего числа имеет быть публичный экзамен. Всем юнкерам и подпрапорщикам быть одетыми в мундирах; кавалерии в рейтузах, а пехоте в белых летних панталонах».
Лермонтов сдал все предметы, несмотря на то, что по болезни пропустил несколько месяцев.

18 июня воспитанников Школы оповестили: «Завтрашнего числа все военно-учебные заведения имеют выступить в лагерь; отряд  собирается  на Измайловском парадном месте, куда прибыть непременно к шести часам пополудни. Всему обозу –– как с офицерскими вещами, так и с другими тягостями –– отправиться непременно в 3 часа пополудни; всех излишних нижних чинов отправить при сих повозках. Обоз, офицерские денщики и прислужники поручаются штабс-капитану Шилину, коему вместе с ними следовать до Стрельны во время перехода, чтобы все были при своих повозках и никому не позволять заходить в питейные дома.  Для занятия мест от эскадрона и роты послать по 2 унтер-офицера или ефрейтора».

До отъезда Лермонтов поспешил написать Марии Александровне: «Вчера я получил ваши два письма, дорогой друг, и я их проглотил; уже так давно не получал я от вас известий; вчера было последнее воскресенье, проведенное мною дома, в отпуску, а завтра (во вторник) мы отправляемся в лагерь на два месяца — я вам пишу сидя на школьной парте, под шум приготовлений и т. д. — Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых... это все-таки внушает надежду на близкое освобождение! Однако я обязательно должен рассказать вам одно довольно странное обстоятельство. В субботу перед пробуждением я вижу во сне, что нахожусь в вашем доме: вы сидите на большом диване в гостиной, я подхожу к вам и спрашиваю, желаете ли вы решительно, чтобы я поссорился с вами; а вы, не отвечая, протянули мне руку. Вечером нас распустили, я отправился к своим — и нахожу ваши письма. Это меня изумило! Мне хотелось бы узнать, что делали вы в тот день? Теперь я должен вам объяснить, почему направляю это письмо в Москву, а не на дачу. Я оставил дома ваше письмо вместе с адресом. Так как никто не знает, где я храню ваши письма, я не могу вытребовать его сюда. Скажите откровенно, дулись ли вы на меня некоторое время? Ну, раз это кончено, прекратим этот разговор. — Прощайте. Меня зовут, так как прибыл генерал. Прощайте. Мой привет всем.

P.S. Уже поздно: мне удалось найти свободную минуту, чтобы продолжать письмо. С тех пор как я вам писал, со мной случилось столько странных происшествий, что даже сам не знаю, каким путем я пойду — то ли порока, то ли глупости: правда нередко оба пути приводят к одной и той же цели. Я знаю, что вы будете уговаривать меня и попытаетесь утешить, — но это было бы излишним. Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице. Эти выражения вам не нравятся! Но, увы: скажи, с кем ты водишься, и я тебе скажу, кто ты таков!»

Прибыв на место,  юнкера  установили  палатки  ––  одну  на  троих.  Было  тесно,  так как в палатках хранилось все снаряжение. И, как назло, зарядили дожди. Случалось по нескольку суток не могли просушить одежду. Лермонтов шутил: «У меня всегда было пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости божьей, я насладился этим вдоволь».

В конце концов, небо прояснилась.

2 июля воспитанникам Школы дозволили быть на гулянии в Петергофе, но... в сопровождении офицеров! «А если кто из воспитанников уволен будет на квартиру к родителям и родственникам, то, имея при себе отпускной билет, может гулять с родственниками, соблюдая везде свойственное благородному юноше приличие, опрятность и форму».
Описание этого памятного гулянья Лермонтов дал в поэме «Петергофский праздник». Поэма была написана сугубо для друзей, но долгие годы ходила в армейской среде. 

Едрёна мать! два года в школе,
А от роду — смешно сказать —
Лет двадцать мне и даже боле;
А не могу еще по воле
Сидеть в палатке иль гулять!
Нет, видишь, гонят как скотину!
Ступай-де в сад, да губ не дуй!
На ж... натяни лосину.

Среди пестрой, веселой  толпы, юнкера были словно изгои: туда не ходи, там не встань, до той не дотронься, да не выпей, да не сшиби что-нибудь. И ко всему ненавистные лосины, которые надо надеть сырыми, чтобы они, высыхая, были в обтяжку. Потемкин ворчал в свое время: «Обмозгуйте всю трудность надевания лосиных штанов! Зимой в них холодно, летом прежарко».

Бабушка Лермонтова провела этот сезон на даче Мордвиновых, желая ежедневно видеться с внуком. «Все юнкера уважали ее и любили, во всех она принимала участие, и многие были обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Когда эскадрон отправлялся на конные учения, мы  должны  были  проходить мимо  ее  дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду» (А. М. Меринский).

«Выступаем мы, бывало; эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. «Лермонтов, Лермонтов! Бабушка!» Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и, довольный собою, подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее — и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей»  (А. Ф. Тиран).

Да, Арсеньева экономила средства, но не до такой степени, чтобы позорить себя и внука! А Михаил никогда не посмел бы пугать ее «ланцадами» –– дикими вывертами на лошади, тем более, что «любил свою бабушку, уважал», как лицемерно пишет Тиран. К этой картине он добавляет: «Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери — целый роман».

«Раз подъезжаем я и Лермонтов к великому князю Михаилу Павловичу, –– продолжает Тиран, –– спешились, пока до нас очередь дойдет. Стоит перед нами казак — огромный, толстый; долго смотрел он на Лермонтова, покачал головою, подумал и сказал: “Неужто лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать...” Я и рассказал это в Школе.  Лермонтов имел некрасивую фигуру: маленького роста, ноги колесом, очень плечист, глаза небольшие, калмыцкие».
Не приходится удивляться, что Лермонтов, будучи уже гусаром, нанес ему  удар саблей. И хоть саблю держал плашмя, и попало по шинели, Тиран весь свой век плакался: «Дал мне саблею шрам!» 

В  конце  августа  юнкера возвратились в Петербург. Был вывешен приказ о том, что  состоится благодарственный молебен в честь нового учебного года. Для молебна предписывалась строгая форма: юнкерам –– колеты и рейтузы;  подпрапорщикам ––  мундиры  и  белые панталоны; и всем явиться в фуражках.
Лермонтов приготовил шуточную молитву, прося Всевышнего избавить его от маршировки, экипировки, тесной куртки. Закончил словами:

Я, Царь Всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.

Сообщал Марии Александровне: «Я не подавал о себе вестей с тех пор, как мы отправились в лагерь, да и действительно  мне  бы  это  не  удалось  при всем моем желании. Мы вернулись домой, и скоро начинаются наши занятия. Единственно, что придает мне сил, — это мысль, что через год я офицер. И тогда, тогда… Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я  намерен  вести!..  О,  это  будет  чудесно: во-первых, причуды,  шалости  всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском… мне  нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, которое покупают за деньги, счастье, которое носят в кармане как табакерку, счастье, которое обманывает только мои чувства, оставляя душу в покое и бездействии…»

Мария Александровна была ровесницей Пушкина и не могла не знать о похождениях Александра Сергеевича, который после замкнутых стен лицея широко прославился ими. Молодость должна перебеситься, –– так, очевидно, подумала, читая, какую «чудесную» жизнь собрался вести Михаил.

В этом году в Школу поступил Алексей Столыпин, получив с подачи Лермонтова прозвище Монго. У Лермонтова тоже было прозвище: Майо, Майошка, по имени горбатого и остроумного героя шутовского французского романа. Михаилу не приходило в голову обижаться, наоборот, в одной из юмористических поэм он выставил  себя под этим именем. Были прозвища и у других воспитанников. Шаховского за большой нос называли Курком, Поливанова  –– Лафой, Мартынова –– Мартышкой, и т. д.

«Лермонтов давал всем различные прозвища в насмешку» (Е. Ростопчина). 

Ну, почему же именно Лермонтов и в насмешку? Прозвища давали и другие, так было заведено в Школе, как, впрочем, и в Царскосельском лицее, где Кюхельбекер был –– Кюхля, Пушкин ––  Обезьяна, Мясоедов –– Мясожоров, Яковлев –– Паяц...   

«Он получил свое, –– добавляет Ростопчина. –– К нам дошел из Парижа особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майё, и Лермонтову дали это прозвище вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторое фамильное сходство с этим уродцем».
 
Знал бы Лермонтов, с уважением относившийся к поэтическому таланту Ростопчиной, благоволивший ей, что после его смерти она будет чернить его перед Александром Дюма!
 
Лермонтов был теперь «старший», и, по внедрившемуся обычаю, «воспитывал» новичков. В учебниках древней истории говорилось, что в третьем веке до нашей эры жил непокорный народ мавританцы, его легковооруженные всадники –– нумидийцы –– совершали набеги против враждебных племен. Лермонтов создал свой «нумидийский эскадрон». Проделки «эскадрона» происходили ночью. 

«Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садились верхом; сидящий сверху «кавалерист» покрывал и себя и «лошадь» простыней, а в руке каждый держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл «нумидийским эскадроном».Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут. По данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру» (Н. С. Мартынов).

«Лермонтов, Лярский, Тизенгаузен, братья Череповы,  Энгельгардт, плотно взявши друг друга за руки, быстро скользили по паркету, сбивая с ног попадавшихся им навстречу новичков. Ничего об этом не знавши и обеспокоенный стоячим воротником куртки и штрипками, я длинными шагами ходил по продолговатой, не принадлежащей моему кирасирскому отделению легкокавалерийской камере, с недоумением поглядывая на быстро скользящих мимо. Эскадрон все ближе и ближе налетал на меня; я сторонился, но когда меня приперли к стоявшим железным кроватям и сперва задели слегка, а потом, с явно понятым мною умыслом,  Тизенгаузен  порядочно  толкнул плечом, я, не говоря ни слова, наотмашь здорово ударил его кулаком в спину, после чего «нумидийский эскадрон» тотчас рассыпался по своим местам, также не говоря ни слова, и мы в две шеренги пошли ужинать.

 За ужином был вареный картофель, и когда мы, возвращаясь в камеры, проходили неосвещенную небольшую конференц-залу, то я получил в затылок залп вареного картофеля и, так же, не говоря ни слова, разделся и лег на свое место спать. Этот мой стоицизм, вероятно, «эскадрону» понравился, так что я с этого дня был оставлен в покое, тогда как другим новичкам, почему-либо заслужившим особенное внимание, месяца по два и по три всякий вечер, засыпающим, вставляли в нос «гусара», то есть свернутую бумажку, намоченную и усыпанную крепким нюхательным табаком. Этим преимущественно занимался шалун Энгельгардт, которому старшие не препятствовали» (В. В. Боборыкин).

«Как ни странным покажется, но справедливость требует  сказать,  что,  несмотря  на такое преобладание между юнкерами школьного ребяческого духа, у них было развито в сильной степени дело чести. Мы отделяли шалость, школьничество, шутку от предметов серьезных, когда затрагивалась честь, достоинство, звание или наносилось личное оскорбление. Мы слишком хорошо понимали, что предметами этими шутить нельзя, и мы не шутили ими. В этом деле старые юнкера имели большое значение, направляя, или, как говорилось обыкновенно, вышколивая новичков, в числе которых были люди разных свойств и наклонностей. Тем или другим путем, но общество, или, иначе сказать, масса юнкеров достигала своей цели, переламывая натуры, попорченные домашним воспитанием, что, в сущности, и не трудно было сделать, потому что одной личности нельзя было устоять против всех.
 
Нужно сказать, что средства, которые употреблялись при  этом,  не  всегда  были  мягки,  и  если  весь эскадрон невзлюбит кого-нибудь, то ему было не хорошо. Особенно преследовались те юнкера, которые не присоединялись к товарищам, когда были между ними какие-нибудь соглашения, не любили также и тех, которые передавали своим родным, что делалось в школе, и это потому, что родные, в особенности маменьки, считали своею обязанностью доводить их жалобы до сведения начальства. Предметом общих нападок были вообще те, которые отделялись от общества или заискивали перед начальством, а также натуры вялые, хилые и боязливые. Нельзя не заметить при этом, что школьное перевоспитание, как оно круто ни было, имело свою хорошую сторону в том отношении, что оно формировало из юнкеров дружную семью, где не было места личностям, не подходящим под общее настроение» (И. В. Анненков).

Юнкерам не дозволялось читать художественные книги, но на проказы и буйства начальство смотрело сквозь пальцы. Вечерами сходились у рояля, взятого юнкерами напрокат, один аккомпанировал, остальные пели. Лермонтов слушал, и вдруг  запевал  совершенно  другую песню,  сбивая всех с такта! Поднимался шум, хохот, нападки на него... Переключались на романсы не совсем приличного содержания, которые именно этим и нравились. Для забавы товарищей  Лермонтов в этом же роде переделал несколько песен.

Но часто он оставлял компанию и, тайком пробираясь в пустые классы, писал исторический роман, пока еще не имевший названия. Михаилу только-только исполнилось 19 лет, в нем еще бушевала романтика, и с эпической почвы роман сползал в эту сторону. Он так и не будет закончен, но то, что написано, очень серьезно: возбужденные народные массы, жестокая расправа над помещиками, когда, упиваясь мщением, люди становятся хуже зверей. Все это образно, зримо, правдиво, словно бы Лермонтов сам был свидетель. И среди крови, пьянства и буйства –– чистая, нежная любовь двух молодых сердец. Ну и злой гений, без которого не обходится ни одно романтическое произведение.

Александр Меринский, которому Михаил изложил сюжет романа,  полагал, что он уничтожен им. Но роман сохранился. Через 32 года после гибели Лермонтова Павел Висковатов опубликует его, озаглавив: «Горбач Вадим. Эпизод из пугачевского бунта. Юношеская повесть». Позже за произведением закрепится название «Вадим».
Внутренняя жизнь Лермонтова была отделена от внешнего ее проявления. Юнкера видели в нем компанейского товарища, готового поддержать шутку, острого на язык,  изобретательного на проказы, бесстрашного наездника, мрачного или дерзкого, –– но был еще один Лермонтов, которого знал только он сам.