Лев Толстой и солдат Шабунин История Одного Фиаско

СОДЕРЖАНИЕ:

Предваряющее слово,
или Пролог

Глава 1.
ЛЮБОВЬ – НЕНАВИСТЬ:
Лев Толстой, Суды и Право.

Глава 2.
КАК ВСЕ ВЛЯПАЛИСЬ В ЭТО

Глава 3.
КАК В ЭТО ВЛЯПАЛИ ЛЬВА ТОЛСТОГО

Интерлюдия
О ВОЕННО-ПОЛЕВЫХ СУДАХ

Глава 4.
ЮНОША И АВОСЬ

Глава 5.
ВАШЕ ВРЕМЯ И ЦАРСТВО ТЬМЫ

Глава 6.
ЖИЗНЬ ЖИВАЯ И МЁРТВАЯ

Глава 7.
ЯСЕНКОВСКАЯ ГОЛГОФА

Эпилог Первый.
ЖИВЕЕ МНОГИХ ЖИВУЩИХ

Эпилог Второй
ТАНЕЦ САМОДВИЖУЩИХСЯ МЕРТВЕЦОВ

~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

ПРЕДВАРЯЮЩЕЕ СЛОВО
(или Пролог)

     Казнь в августе 1866 г. солдата, которого пытался защитить на суде Лев Николаевич Толстой – давно не актуальная и не благодарная для исследователей тема: все возможные материалы, все источники проанализированы, опубликованы и откомментированы ещё в прошлом столетии, до рождения на свет нас, современных молодых толстоведов. ЧтО, казалось бы, нового можно сказать после трудов хотя бы одного Николая Николаевича Гусева? Что он затруднился установить – как точная дата рождения или отчество солдата Шабунина *) – то уже вряд ли и будет точно установлено.
____________
     *) Кстати, и фамилия злосчастного солдата «подгуляла» в литературе: с лёгкой руки самого Льва Николаевича, а также его знакомого, автора воспоминаний о казни Шабунина, Н.П. Овсянникова некоторые авторы, начиная с его биографа «Поши» (Павла Ивановича) Бирюкова, именовали его ШИБУНИН. Мы используем вариант, считающийся на сегодняшний день более достоверным.
_______
     Нет, мы не приготовили к публикованию новых, совершенно не известных СПЕЦИАЛИСТАМ фактов – иначе предлагали бы свою публикацию отнюдь не массовой аудитории интернета… Написание нижеследующего очерка напрямую вызвано двумя событиями в околонаучных сферах. Одно из них – тиражирование огромным числом копий глянцевой книжки современного поп-«исследователя» Паши (Павла Валерьича) Басинского, посвящённой сомнительной деятельности в России и не только не христианскому, но и недоброму, истинно антихристову отношению к Л. Н. Толстому одного из его современников – «святого» кронштадтского попа Иоанна Сергеева. Разумеется, П. Басинский, как человек в России публичный, второсортный, но разрекламированный и оттого дешёвенько популярный писатель и остроумный литературный критик, предсказуемо занял в своём глянцево-целлофанированном продукте единственно допустимую в современной, тяжко православнутой, путинской России позицию: величания «святого» Иоанна и стультифицирования («свободный человек»), откровенной инфантилизации («вечный ребёнок») в глазах СВОЕГО читателя (т.е. как раз инфантильного, не очень умного городского мелкобуржуазного интеллектуального сноба) главной своей «жертвы» – давно безответного Льва Николаевича Толстого. Две известные нам аудиокниги (с голосами разных чтецов), изготовленные по данной книжке Басинского, только увеличили популярность и доходец автора… и популярность солдата Шабунина, ставшего «персонажем» одной из глав книги – с броским поп-заголовком «Спасти рядового Шабунина». Так об этом эпизоде биографии Толстого узнали – к несчастью, через Пашу, а не Пошу и Льва! – и те, кто прежде не знал о нём совершенно ничего.

     В числе этих магелланов глянцевого «толстоведения» пару лет тому назад оказалось ещё одно не случайное, как нам видится, лицо – некто «Дуня» (Авдотья Андреевна) Смирнова, жена главного путинского «нанотехнолога», афериста и члена ОПГ «Путинская Единая Россия» – А. Б. Чубайса. Дунька уже стара: в 2019 году ей «стукнет» 50 лет. Видимо, к грядущему юбилею, с прямой поддержкой афериста в толстоведении Паши Басинского и всей подпутинской казённой кодлы (сотрудников как ГМТ в Москве, так в особенности музея-усадьбы в Ясной Поляне), Дунька-режиссёр завершила в нынешнем 2018 году и готовит к выходу накануне другого юбилея – 190-летия Л. Н. Толстого – собственный киноглянец, благодаря массированной рекламе уже «обречённый» на шумный, хоть и недолгий, успех. Это ФАНТАЗИЯ на тему фантазий Паши Басинского по поводу событий 1866 года – с рядом вполне осязаемых, хотя и не правдивых, идеологических установок. Главное, оно же и единственное, достоинство фильма – заострённость, сделанная режиссёром, на ОБЩЕСТВЕННОЙ АКТУАЛЬНОСТИ тех давних событий – для нашего века и нас, сегодняшних…

     Увы! от супруги А. Чубайса, от «своего» человека среди членов преступной группировки Путинская Россия, не стоит и невозможно ожидать ни понимания, ни тем паче адекватной репрезентации на экране ХРИСТИАНСКОГО РЕЛИГИОЗНОГО значения тех событий в глазах самого Льва Николаевича Толстого, старца, вспоминающего молодые годы по просьбе биографа, ученика и друга – так же актуального в той степени, в какой лжехристианский мир продолжает отбрыкиваться от Христа и его учения, спасённого и проповеданного миру Л. Н. Толстым. С Дуньки – золотой ручки, чубайсовой подстилки, и взять нечего… окромя искусствоведческого анализа. Что же касается её вдохновителя, П.В. Басинского – эта тварь с юных лет жила НАВЫВОРОТ по сравнению с судьбой, выстраиваемой себе Л.Н. Толстым. Только один, показательный факт: Толстой бОльшую и лучшую часть жизни прожил среди народа и в сельской местности, в провинции. Москву он терпел – из-за семьи – но вряд ли когда-то любил… как и все большие города. А Паша Басинский, родившись тоже среди народа – в степных и казачьих краях Волгоградской области (Фроловский район), на том самом юге, куда так тянуло Толстого практически до старости – только кончив школу, СЛИНЯЛ В МОСКВУ… и вряд ли даже в старческие годы воротится в родные края – хотя бы умереть… скорее, сука хитрая, продаст свою московскую квартирку, да подселится «на лоно природы», к нам в Ясную Поляну, в роскошный «писательский» коттеджик…

     В своих поп-поделках, книжках «про Толстого» Басинский работает на ОЧЕРНЕНИЕ духовного образа Л.Н. Толстого в сознании читателей – в первую очередь, российской молодёжи. Авдотья Смирнова сделалась его союзницей в этой важной для буржуазно-православной путинской России идеологической работе. Разумеется, всё это проводится под вывеской «борьбы с мифами», при которой «развенчиваются» не только давно развенчанные и не актуальные в научной литературе мифы, но и правда – и тут же подменяются новыми мифами: например, о 30-тилетней «семейной идиллии» Л.Н. и С.А. Толстых, нарушенной якобы только в последние два десятилетия жизни Льва Николаевича – его христианским радикализмом.

     К мифическому следует отнести, для примера, и «борьбу влияний» отца (вымышленного персонажа) и Л.Н. Толстого, оказываемую в новом фильме А. Смирновой на юного Гришу Колокольцева… Здесь Басинский, консультант и сценарист фильма – во всей своей поганой «красе». Колокольцев, каким он предстаёт в фильме, РАЗОЧАРОВАННЫЙ в Толстом – это как раз образ идеальной жертвы идеологической “обработки” двух дряней и сук – Басинского с его бестселлерами и А. Смирновой  с её киноподелкой на денежки Чубайса.

     Для таких, как Басинский, милы и идеологически выгодны как раз «разочарованные» -- слабые люди, поддавшиеся мирским соблазнам и отошедшие от исповедания «трудной» веры или попросту поступившиеся собственными духовной независимостью и порядочностью. Он даже младшего сына Л.Н. Толстого, Ваничку, считает «жертвой» вероисповедания отца, который-де просто не успел вырасти, чтобы спорить с ним, сотпротивляться христианской истине…

     Между тем, уж коль внимание массового читателя и зрителя столь недостойно, но таки привлечено к событиям осуждения и казни Шабунина – ряд корректив в выстраиваемую П. Басинским и А. Смирновой в массовом сознании картину – просто необходимо внести… взглянуть туда, в далёкий 1866-й, ГЛАЗАМИ СТАРЦА ЛЬВА 1900-х… ИСПОВЕДНИКА И ПРОПОВЕДНИКА, СТРАСТОТЕРПЦА ХРИСТОВА, не признанного толпой лжехристианского мира за то, что не «царям земным», а ей, толпе, напомнил о Христе – и её в лукавстве уличил.

     Вот на этом-то взгляде – не Басинского и не Авдотьи Смирновой, но самого Толстого и некоторых его современников – нам и хотелось бы задержать внимание тех читателей, которые, по неосторожности наивного невежества и обеспеченного регулярными доходами потребительского любопытства, уже «вляпались» (или рискуют) в чтение увлекательных целлофанированных поделок Басинского и, вероятно, не пропустят грядущей премьеры фильма Дотти Чубайс (она же А. Смирнова).

     «Путеводителями» в воссоздании драматических подробностей нам послужат, во-первых, материалы 37 тома Полного (юбилейного) собрания сочинений Л. Н. Толстого: его воспоминания о суде над солдатом и его защитительная речь на суде. Во-вторых, воспоминания о событиях весны-лета 1866 г. Николая Петровича Овсянникова, служившего в то время юнкером, опубликованные толстовским «Посредником» (в нашем распоряжении – издание 1912 г.) и только частично переизданные в составе сборника «Живой Толстой» Николаем Арденсом (Апостоловым) уже в 1928 году. Задействуем, конечно, и ЛУЧШИЕ биографии Толстого авторства лично знавших его современников, друзей и единомышленников во Христе – Николая Николаевича Гусева и Павла Ивановича Бирюкова.

    П.И. Бирюков – чрезвычайно скрупулёзный, но при этом и несколько неряшливый в работе с источниками биограф. Глава о суде над Шабуниным и его казни – одна из тех, которым всё-таки можно доверять: над сбором материала для неё и правкой чернового варианта очень немало потрудился сам Л.Н. Толстой.

     За судебными материалами по делу Шабунина Толстой обратился к давнему своему и доброму, отзывчивому другу Николаю Васильевичу Давыдову (1848 - 1920), в то время прокурору Московского окружного суда. В ответ Н. В.  Давыдов  прислал  материалы  о  процессах  в  военных  судах по делам, кончающимся смертными  приговорами,  и о приведении в  исполнение смертных  приговоров.  Сведения были кропотливо и любовно собраны Давыдовым от знакомых адвокатов, от члена военно-окружного суда и от чиновника окружного суда, присутствовавшего при смертной казни. Оценив по достоинству труды старого тульского приятеля, Лев Николаевич отписал Давыдову 3 мая 1908 г. благодарность с такими словами:

     «Очень,  очень  благодарен  вам,  милый  Николай  Васильевич, за  полученные  мною  нынче  через  П.  И.  Бирюкова  две  записки о смертной  казни.  <…>

     Я  пишу  теперь  для  моего  друга  Бирюкова,  составляющего мою  биографию,  воспоминания  о  моей  защите  в  военном  суде солдата,  ударившего  офицера  и  за  это  приговоренного  к  расстрелянию.  Это  было  так  давно,  более  40  лет  тому  назад,  что я мог что-нибудь забыть  и  описать дело не так, как оно происходило.  Я  просил  Бирюкова  побывать  у  вас  и,  рассказав,  как  у меня описано,  спросить,  нет ли в моём  описании  неверностей.

     Простите,  что  утруждаю  вас.  Очень  вам  благодарен.  И  как бы  желал  суметь,  благодаря  вашей  помощи,  хоть  в  сотой  доле выразить  и  вызвать  в  людях  ужас  и  негодование, которые я испытывал,  читая  вашу записку.

     До  свиданья,  дружески  жму  руку.

     Лев  Толстой» (78, 130).

     А 10 мая того же 1908 года Толстой обращался с запросом к М. М. Стасюлевичу – и так же получил от него необходимые сведения о покойном его брате, Александре Матвеевиче, участнике трагических событий 1866-го… (см.: Там же. С. 139 – 140).

     Другой великий биограф Толстого, Н. Н. Гусев, в то время личный секретарь Льва Николаевича, вспоминает, как 1 мая 1908 г. Толстой диктовал ему свои, тогда ещё черновые, «Воспоминания о суде над солдатом»:

     «Три раза плакал Лев Николаевич во время диктования: первый раз при упоминании о том, что общение с офицером Стасюлевичем, принимавшем участие в этом суде, «было приятно и вызывало смешанное чувство сострадания и уважения»; второй раз после слов: «Я прочёл свою слабую, жалкую речь, которую мне – не скажу странно, но просто стыдно читать теперь. Я тут ссылаюсь на законы, статьи такие-то, такого-то тома, когда речь идёт о жизни и смерти человека»; и третий раз после слов: «Да, не бойтесь тех, кто губит тело, а тех, кто губит тело и душу. И душу эту убили и убивают всё больше и больше» (Гусев Н.Н. Два года с Л.Н. Толстым. – М., 1973. – С. 148).

     Это чистое, искреннее, евангельски-христианское чувство Льва Николаевича и его страстные убеждения в пользу непротивления Христа, против всякого, тем более системно организованного, насилия или принуждения человека человеком, следует иметь в виду при работе как с его «Воспоминаниями о суде над солдатом», так и с изложениями этих воспоминаний в трудах лучших его биографов и единомышленников во Христе – П. И. Бирюкова и Н. Н. Гусева.

    О воспоминаниях Н. П. Овсянникова как источнике тоже стоит сказать особо. Николай Петрович Овсянников (1848 - ?), помещик Венёвского  уезда Тульской губ., познакомился с Толстым 13 апреля 1889 года,  когда навестил Льва Николаевича в его московской усадьбе в Хамовниках, дабы переговорить по  поводу  печатания уже написанных им воспоминаний  о  суде  над рядовым  Василием Шабуниным. Известны и два письма Николая Петровича Толстому  от  3  и  15  апреля  1889  г., в которых  Овсянников просил  разрешить напечатать  свои  воспоминания  о  суде  над  Шабуниным  и  подтвердить правильность  рассказа. Толстой ответил ему 16 апреля следующим кратким письмом:

     «Очень  сожалею,  что  никак  не  могу исполнить  вашего желания;  как  я  вам  говорил <при личной встрече 13-го апреля. – Р. А.>,  я  всю  свою  жизнь  по  отношению к писаниям обо мне, к переводам,  извлечениям  и т. п. поступал всегда  одинаково:  ничего  не  запрещал  и  не  разрешал.  Иначе я  никак  не  могу  поступить  и  по  отношению  к  вашей  статье. Пожалуйста,  не  сердитесь  на  меня  за  это.  Право,  мне невозможно  иначе.

     Ваш  Л.  Толстой» (64, 247).

     Итак, Толстой ничего не разрешал и не запрещал Овсянникову, не подтверждал и не опровергал ничего в его сочинении и позднее… Это важно помнить, потому что воспоминания содержат характерные для многих мемуаристов вольности. Наивный отставной вояка передаёт диалоги персонажей своих мемуаров в виде прямой речи, сообщает нам о МЫСЛЯХ, ЧУВСТВАХ И НАСТРОЕНИЯХ Льва Толстого, Николая Шабунина и ряда других лиц – то есть, вероятно, прибегает в ряде мест к явному сочинительству, претендующему к тому же на красоты стиля и слога. Как следует из предисловия к брошюре, сам Л. Н. Толстой, ознакомившись весной 1889 года с её рукописью, помог автору с рядом запамятованных им подробностей и фактов, но наотрез отказался подтверждать или опровергать соответствие догадок и домыслов Овсянникова давно и им самим запамятованным фактическим мыслям и настроениям более чем 20-тилетней давности.  Делая здесь и в дальнейшем тексте оговорки о необходимости ОСТОРОЖНОГО исследовательского отношения к книжке Овсянникова, мы всё же будем приводить цитаты и факты из неё – хотя бы для того, чтобы познакомить массового читателя с давно забытым малодостоверным в ряде своих страниц, но правдивым в основной фабуле и увлекательным сочинением.

     А. Смирнова называет своим «вдохновителем» только П. Басинского – очевидно, по извечному сволочному принципу «кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку». Книжки Басинского о Толстом вышли давно, и уже не пользуются первоначальным покупательским спросом: одни читатели прозрели и разочаровались, другие – прочли бесплатно в интернете… а третьи, кто поумней, вовсе не собираются тратить время на этот увлекательный, но и лукаво-лживый, неуважительный к читателю ширпотреб. Вот Дунька и старается… На самом же деле, с высоким вероятием можем утверждать, что брошюра Н. Овсянникова (имеющаяся и в Москве в РГБ, и в библиотеке Ясной Поляны) так же послужила СКРЫТЫМ, подленько неоговорённым источником и для П. Басинского, и для А. Смирновой – в особенности для последней, так как Овсянников своими образными описаниями, яркими внутренними монологами и диалогами описываемых им персоналий, равно и лирическими отступлениями будто подготовляет сценарий для книги или драматического театрального действа (кинофильмов в ту пору ещё не было – но можно сказать и: «для кинофильма» режиссёров будущего).

КОНЕЦ ПРОЛОГА

=========================

1. ЛЮБОВЬ-НЕНАВИСТЬ:
ЛЕВ ТОЛСТОЙ, СУДЫ И «ПРАВО»

      Стоит предварительно напомнить читателю несколько фактов биографии Л.Н. Толстого, так или иначе формировавших как его знаниевый правовой «фундамент», так и общее личное отношение к писанному (в т.ч. судебному) праву, судам и наказаниям по суду.

       Толстой интересовался правом в течение всей своей жизни. Разумеется, в различные периоды его жизни интерес этот был неодинаков, он менялся в соответствии с изменениями, происходившими в жизни, творчестве, миросозерцании писателя. Самый интерес этот не имел самодовлеющего характера, он был тесно связан со всей его деятельностью как художника и мыслителя, особенно в годы наибольшего развития его художественного творчества.

     В 1846 г. Толстой поступает на юридический факультет Казанского университета, где он уже очень заинтересовался энциклопедией права и правом уголовным. Находясь в университете, Толстой пишет работу о «Наказе» Екатерины II в сравнении с «Духом закона» Монтескье, подвергая в этой работе критике монархический строй и выдвигая требование соответствия государственных законов — законам христианской религиозной нравственности.

      Как сообщает П. И. Бирюков, одной из причин, почему Толстой ушёл из Казанского университета, явилось, по словам самого Толстого, то, что работа над «Наказом» Екатерины II и «Духом закона» Монтескье открыла перед ним новую область самостоятельного умственного труда, а университет не только не содействовал такой работе, но мешал ей (Бирюков П.И. Биография Льва Николаевича Толстого. Госиздат, 1923, стр. 56).

     Так или иначе, но не окончив юридического факультета Казанского университета, Толстой всё же делает попытку получить высшее юридическое образование, для чего в конце апреля 1849 г. держит кандидатские экзамены при юридическом факультете Петербургского университета, не закончив, правда, сдавать их.

     В 1854 г. в связи с поражением России в Крымской войне молодой Толстой приступает к написанию проекта о переформировании русской армии, в котором резко критикует русский общественно-политический строй, его правовые устои, касающиеся военной жизни и приведшие к поражению в войне (4, 285 - 294).

     В 1856 г. Толстой принялся за написание работы «О военных наказаниях», в которой делает попытки теоретического обоснования различия гражданского общества, целью которого является «осуществление идеалов вечной правды, добра и общего счастья», и «военного общества», являющихся одним «из орудий, которым осуществляется современная правда», при этом военное общество Толстой считает обществом ненормальным (5, 237 - 240).

    Путешествуя за границей, Толстой в Париже в 1857 г. посещает лекции в Сорбонне и в College de France, в том числе лекции по правоведению.

     В последующие годы интерес Толстого к праву не ослабевает. В романе «Воскресенье» рассказывается о том, как Нехлюдов, соприкоснувшись с судом, тюрьмой, ссылкой, миром уголовных преступников, в поисках ответа на мучившие его вопросы, обратился к сочинениям Ломброзо, Горофало, Ферри, Листа, Тарда и др. Несомненно, что Толстой, которого мучили такие же вопросы, как и героя его романа, интересовался работами названных авторов, вопросами, служившими предметом их исследования. Вместе с тем, обращают на себя внимание, к примеру написанное уже в преклонном возрасте «Письмо студенту о праве», в котором цель права определяется как «охранение» отнятых грабежом у трудящегося народа ресурсов, а содержанием обеспечительных мер правоприменения признаются этически неприемлемые методы: прямое насилие или угроза его; равно как и статья «О государстве», в которой политическое устройство общества характеризуется, как и право, задачами «вооруженного ограбления трудолюбивых людей». Данные публикации свидетельствуют об интересе «позднего» Толстого к праву, но уже под углом зрения его христианского религиозного миросозерцания.

     Наряду и в тесной связи с вопросами теории права Л. Н. Толстого всегда интересовало право как реальное общественное явление, определяющее судьбы общества и отдельных членов его, юстиция как государственное учреждение в её непосредственной деятельности. Именно на этой почве, на почве применения права в жизни, и происходили столкновения Толстого с царской юстицией. Острота их была тем выше, чем больше сознание Толстого соединялось с истиной христианского учения. Христианство отрицает для человеческих обществ необходимость жизни в СТРАХЕ и возвещает замену для принявших учение Христа людей и обществ прежнего закона насилия – законом доверия, единения и любви:

     «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершен в любви».
(1-е послание Иоанна 4:18)

     Когда нет страха, а есть любовь, будет и сочувствие к грешнику, понимание его положения и, как следствие – умение ему ПОМОЧЬ, а не сбагрить беспомощно к тюремщикам или палачам…

     Анализ или даже подробное изложение воззрений на суды и смертную казнь «позднего» Толстого, Толстого-христианина, не входит в задачи нашего очерка по очевидной причине: в отличие от всегда широко, да не глубоко «зачёрпывающего» П. Басинского,  хронологические рамки НАШЕГО исследования охватывают преимущественно события весны-лета 1866 года – то есть времени, к которому знаменитые религиозные воззрения Толстого-старца. Толстого-христианина 1880-1900-х гг. ещё только формировались (и до середины 1870-х достаточно медленно и скрыто) в сознании молодого графа, писателя и семьянина.

     Лев Николаевич Толстой, психологически травмированный несколькими случаями жестокости в детстве, в сознательном возрасте практически ВСЕГДА был противником жестокости, принуждений, насилия – включая, разумеется, и системно-организованные их формы. Смертная казнь отвращала взрослого Толстого всегда… но – достаточно РАЗЛИЧНО с точки зрения идейного «фундамента». В самом упрощённом, схематическом виде мы можем выделить ТРИ СТАДИИ отвержения Толстым смертных казней по суду:

     Первая, НАУЧНО-ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ. Ещё в 1847 г. юный Лев в своём ученическом разборе «Наказа» Екатерины II высказывается против смертных казней и жестокости наказаний:

     «Преступление должно быть совершенно  соразмерно  наказанию.  Может быть скажут на это, что ничто не будет удерживать людей  от совершения преступления,  ибо тогда  сколько  преступник может, решаясь на преступление,  выиграть  столько  же,  сколько  и проиграть.  — Пускай  и  будет  так.  Ежели  начало  добра  преобладает  в людях, то  они  больше  будут иметь  стремления не совершать преступлений, чем  совершать  их;  ежели  же  преобладает начало  зла  в  людях,  то  они  всегда будут следовать  ему; ибо  оно будет им свойственное начало. <…>

     Екатерина говорит: «в благоустроенном Государстве  никакой  нет  нужды  налагать смерть  преступникам, в  Анархиях же это необходимо». Почему? Ещё  необходима  смертная  казнь,  говорит  она,  тогда, когда преступник,  даже  лишённый  свободы,  может  быть  опасен Государству. — Когда  бывает преступник,  даже  лишённый свободы, опасен Государству? Бесполезность  смертной  казни  она  весьма  справедливо  доказывает  тем, что сильные впечатления — вид казни — не  продолжительны» (46, 16).

     А вот одна из записей дневника Толстого за 1851 год (перевод с франц.):

     «Адриен  Дюпр,  при  обсуждении  вопроса  о  смертной  казни,  высказался  зa  отмену  её.  Он  глубоко  логично  доказал,  что  общество,  оставляя за  собою  право  убийства  человека,  оправдывает  до  некоторой  степени убийство,  совершаемое  убийцею,  и  что  самым  действительным  средством заклеймить  убийство  и  предупредить  его  было  бы — самому  обществу выразить  перед  ним  священный  ужас.  Робеспьер  впоследствии  допустивший всякие  казни,  требовал,  чтобы у  общества  было  отнято  оружие  смертной  казни.  Если  бы  предрассудки  юристов  не  превозмогли  над  здоровыми принципами  нравственной  философии,  кто  знает,  насколько  меньше крови  было  бы  пролито  во  Франции» (Там же. С. 75 - 76).

     На примере этих отрывков мы видим, что отношение к смертным казням молодого Льва Николаевича не было ещё ни христиански мотивируемым, ни даже самостоятельным: он только познавал точки зрения авторитетных писателей на этот счёт (опирающихся, в свою очередь, на собственные религиозные предпочтения)  и – в большей или меньшей степени – соглашался с теми из них, которые одобрял его разум, вооружённый ничтожным тогда жизненным опытом.

      Но вот всё меняется, и довольно резко. Толстой достигает второй стадии – ЭТИКО-ЭСТЕТИЧЕСКОЙ. Связан этот перелом был с увиденным им в Париже в апреле 1857 г. зрелищем смертной казни.

     Незадолго до этого Л.Н. Толстой, как многие гениальные люди, пережил очередной приступ депрессии, «сомнения во всём» (запись в Дневнике от 19 марта; ср. 5 апр.). Приступ был связан, как предполагает биограф его, Н.Н. Гусев, с его тогдашним «рассеянным, малодеятельным образом жизни, недостаточной творческой и умственной работой» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 190). Это, в облегчённой форме, было то же, что и та самая знаменитая «арзамасская тоска», пережитая писателем в ночь на 3 сентября 1869 г. при сходных (рассеянное полубезделие путешественника) условиях и ознаменовавшая собой, пожалуй, самое-самое дальнее предвестие грядущего уже в 1870-х решающего перелома в мировоззрении Л. Н. Толстого – в частности, переход его к ТРЕТЬЕЙ И ПОСЛЕДНЕЙ, ХРИСТИАНСКОЙ, стадии отрицания смертной казни по суду.

     5 апреля Толстой узнал, что утром на другой день предстоит на площади, перед одной из парижских тюрем, совершение публичной смертной казни посредством гильотины. Он решил поехать посмотреть на казнь.

     Преступник, некий Франсуа Ришё, по профессии повар, был осуждён судом присяжных за два убийства с целью ограбления. В обоих случаях убитые были приятелями Ришё и были убиты им во время сна, когда он ночевал в одной с ними комнате.

     По сообщениям газет, Ришё выслушал свой смертный приговор совершенно спокойно и только просил заблаговременно уведомить его о дне казни, чтобы он мог перед смертью «как следует покутить» на остававшиеся у него деньги.

     В ночь с 5 на 6 апреля при свете факелов на площади перед тюрьмой, в которой содержался Ришё, была сооружена гильотина. Громадная толпа собралась на необычное зрелище. Газетные корреспонденты определяли численность этой толпы, в которой было много женщин и детей, от 12 до 15 тысяч. Ночные трактиры, расположенные на ближайших улицах, бойко торговали всю ночь.

     В семь с половиной часов утра в камеру осуждённого вошли начальник тюрьмы, начальник полиции и священник, в сопровождении которых осуждённый отправился к месту казни, где сам, без посторонней помощи, поднялся по ступенькам на помост гильотины, поцеловал поданное ему священником распятие, — и через минуту всё было кончено.

     На Толстого вид смертной казни произвёл потрясающее впечатление. «Больной встал в 7 часов, — записал он в Дневнике, — и поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! — Сильное и не даром прошедшее впечатление».

     Не даром, ибо Толстой кое-что важнейшее понял в себе:

     «Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу» (47, 121 - 122).

     Здесь же – интимное признание: «Гильотина не давала спать и заставляла оглядываться» (с. 122). Тургенев через несколько дней рассказывал Аксакову, что Толстому «гильотина снилась во сне. Ему казалось, что его самого казнят» (Цит. по: Гусев Н.Н. Указ. соч. С. 194).

     Более подробно о впечатлении, произведённом на него зрелищем смертной казни, Толстой в тот же день писал Боткину: «Я имел глупость и жестокость ездить нынче утром смотреть на казнь... Это зрелище мне сделало такое впечатление, от которого я долго не опомнюсь. Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, 'как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть... человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного».

    Толстой уже не верит в то, что посредством судебных приговоров осуществляется пресловутая «справедливость». Понемногу он подступается к тому, чтобы в принципе отринуть эту языческую категорию общественной этики: суеверие о справедливости «которая решается адвокатами, которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, говорят противоположное». В то же время в его неприятии немало ЭСТЕТИЧЕСКОГО и этико-эстетического, восходящего как раз к представлениям языческого мира о прекрасном, о красоте, благородстве… Всего этого он не находит ни в «технологичной» казни гильотиной, ни в глазеющей на неё буржуазной толпе «демократических» французов: «Толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным, удобным механизмом это делается, и т. п.».

     Чем-то эта позиция близка восприятию молодого Конст. Леонтьева, будущего православного монаха и исповедника, но… мы помним слово Льва: «Я НЕ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК». Не человек ПОЛИСА: города, государства. Леонтьев был и оставался человеком политическим… оттого и нашёл своё место в «лоне» церковного лжехристианства!

     В отличие от Леонтьева, эстетика для Толстого не была даже в 1850-е столь жёстко отделена от христианской нравственности, а нравственный суд – распространялся на политику. Со временем красота сделается для него «венцом добра» -- оставшись для Леонтьева и православных лжехристиан, напротив, ФУНДАМЕНТОМ. Впрочем… это будет лет через 20-ть с лишком, не ранее... Пока же, в цитируемом нами письме Боткину, Толстой рассуждает так:

     «Я понимаю законы нравственные, ЗАКОНЫ МОРАЛИ И РЕЛИГИИ, НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНЫЕ НИ ДЛЯ КОГО, ведущие вперёд и ОБЕЩАЮЩИЕ ГАРМОНИЧЕСКУЮ БУДУЩНОСТЬ; я чувствую ЗАКОНЫ ИСКУССТВА, ДАЮЩИЕ СЧАСТИЕ ВСЕГДА; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче» (Цит. по: Гусев Н.Н. Указ. соч. С. 192 – 193. Выделения в тексте наши. – Р. А.).

     И, как приговор самому себе и своей карьере в политике или в духовенстве:

     «...никогда не буду служить нигде никакому правительству» (Там же. С. 193. Выделение в тексте - Л.Н. Толстого).

     Обратим внимание: задачей искусства Толстой 1850-х гг. полагает СЧАСТЬЕ, которое здесь явно синонимично «удовольствию». Этические же законы – НЕОБЯЗАТЕЛЬНЫ НИ ДЛЯ КОГО, хотя и полезны указанием религиозного идеала «гармонической будущности». Важные отличия от христианского мировоззрения «позднего» Толстого!

     Наконец, ТРЕТЬЯ СТАДИЯ – ХРИСТИАНСКАЯ, достигается Л.Н. Толстым во второй половине 1870-х гг.

     Примечательно, как Лев Николаевич уже с этих, новых, христиански-религиозных позиций вспоминает ту же смертную казнь 1857 г. в третьей главе «Исповеди» (1882):

     «…В  бытность  мою  в  Париже,  вид  смертной  казни  обличил мне  шаткость  моего  суеверия  прогресса.  Когда  я  увидал,  как голова  отделилась  от  тела,  и  то,  и  другое  врозь  застучало в ящике,  я понял — не умом,  а всем существом,  — что никакие теории  разумности  существующего  и  прогресса не могут оправдать  этого  поступка и  что  если  бы  все люди  в  мире,  по  каким бы  то  ни  было  теориям,  с  сотворения  мира,  находили,  что  это нужно,  — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья  тому,  что  хорошо  и  нужно,  не  то,  что  говорят  и  делают люди,  и не прогресс,  а я с своим сердцем» (23, 8). Оценка «дурно» имеет здесь отчётливо нравственную коннотацию.

     Важной вехой достижения Толстым становится знаменитое письмо Льва Николаевича имп. Александру III (1881) с призывом по-евангельски простить террористов, убивших его отца и даже выступить с манифестом, проповедующим христианское непротивление:

     «Только одно слово  прощения и любви христианской,  сказанное и  исполненное с высоты  престола, и путь  христианского царствования, на который предстоит вступить  вам,  может уничтожить  то  зло,  которое  точит Россию. Как воск от лица  огня,  растает всякая  революционная борьба перед Царём человеком,  исполняющим  закон Христа» (63, 52).

     В данном исследовании мы не будем останавливаться подробно на этой стадии духовного отвержения Толстым смертных казней – не только потому, что она наиболее известна читателю (хотя бы по знаменитому манифесту Л. Н. Толстого «Не могу молчать»), но и по причине жёсткой «верхней» хронологической границы нашей работы – до конца лета 1866 г.

     В глазах всякого христианского единомышленника эти три стадии совершенно справедливо должны выглядеть как путь великого писателя и мыслителя к Богу и к исповеданию Божьей правды-Истины в учении Христа. НЕ прошедшие этот путь до конца (такие как П. Басинский и А. Смирнова) бессильны адекватно оценивать его.

     Не будучи в силах возвысить читателя до религиозного жизнепонимания Льва Николаевича, говнюк П. Басинский в своей книге «Святой против Льва» успокаивает разум читателя и свою совесть, низводя Толстого, в его отношении к социальному насилию, к войнам, к смертной казни – до неискушённого, «глупого», алогичного и капризного ребёнка:

      «Детство Толстого не заканчивалось никогда.  Вернее,  оно закончилось с его смертью.

     Ещё вернее  сказать,  что  в  той  степени,  в  какой  зрелый Толстой  продолжал  оставаться ребёнком,  он  и  оставался Толстым.  Это и есть феномен  «детской» личности Толстого. <…>

     Все конфликты и недоразумения, которые происходили  между  Толстым  и  обществом,  Толстым  и  государством,  Толстым и  Русской Церковью,  в основе своей упирались  в  главное:  как только детские  идеи  Толстого  усваивались  взрослыми людьми  и  начинали  воплощаться в жизнь, они немедленно становились глупостью, но порождали проблемы нешуточные и совсем не детские. <…>

     Однажды студент спросил Толстого:

     —  А что,  Лев  Николаевич,  если на меня  вдруг набросится тигр? Вот так просто и отдаться ему на съедение?!

     Толстой серьёзно сказал:

     — Да откуда в нашей Тульской губернии взяться тиграм?! <…>

     Это  классический  пример того,  как совершенно детское неприятие Толстым насилия в целом  разбивалось вдребезги о взрослое состояние общества, из великой духовной  истины  превращаясь  в  чудовищную  глупость.

     Потому  что  на  самом деле  вопрос должен  быть  поставлен иначе:  «Что сделает ребёнок,  если на него вдруг нападёт  тигр?»  Но  и  ответ  на  вопрос  может  быть только асимметричным:  «Тигр не должен нападать на ребёнка».

     Но это детский ответ. <…>

     Проблема в том,  что всякое  разумное  обсуждение  вопроса о насилии неизбежно вернёт нас  к софизму о тигре, к проблеме допустимой и недопустимой степени насилия  как ответной реакции  на насилие же.  Здесь вспоминается крик Достоевского  в  «Дневнике  писателя»:  «Убей турку!»  —  когда  он  представляет толстовского Левина  на Балканах во время войны «с ружьём и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку,  который уже у него в руках... Что  бы  он  сделал?  —  Нет,  как  можно убить!  Нет,  нельзя убить турку! — Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребёнку и замучает его, а я уйду к Кити» (Басинский П.В. Святой против Льва. Иоанн  Кронштадтский  и  Лев Толстой:  история одной вражды. – М., 2013. – С. 72 - 74, 87 - 88).

     Вот образчик, как “работает” писательская, красноречивая, располагающая к себе и кажущаяся логичной ЛОЖЬ П. Басинского. Он даже выдаёт себя: на стр. 72 начинает он свою сентенцию о Толстом-ребёнке – как будто речь о НЕОТМИРНОСТИ, о НЕПРИЧАСТНОСТИ ЗЛУ яснополянского гения. Так и кажется, что вот-вот последует цитата из Евангелия, слова Иисуса Христа: «Если не умалитесь как дети, не войдёте в Царствие Божие. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Отца» (Мф., 18: 3 - 4). Но – нет: Басинский «вовремя» делает кувырок через собственную хитрую бошку – и вот уже смотрит на «дитя-Льва» глазами не Христовыми, но МИРСКИМИ: мира глупостей и гадостей т.н. «взрослых» полуфабрикатов эволюции вида хомо сапиенс, оправдываемых и освЯщаемых ими… А заканчивает на стр. 88 – предсказуемой гадостью и пошлостью.

     Если провести мысленный эксперимент и взглянуть на очерченную автором на данных страницах этическую проблему именно СО-СТОРОНЫ, СВЕЖИМ ВЗГЛЯДОМ ребёнка или инопланетянина – всё разрешается не так идиотски, как подаёт П. Басинский СВОЕМУ читателю (ограниченному и доверчивому, не уважаемому самим автором).
    
     Процитированные строки включают в себя несколько ПРЕДНАМЕРЕННЫХ неправд лукавой сволочи и дряни Басинского.

     Неправда первая в том, что "непротивление" — не выдумка Толстого, как исподволь срёт в умы Басинский, а заповедь — из Нагорной проповеди Христа. Того самого, которого церковные суеверы считают даже Богом, но при этом не слушаются. Того, кто детей считал носителями мудрости Божией — той, что в простоте, а не в лукавстве басинских. Автор, как детей, отманивает простецов от Христа и истинного учения его, возвращённого миру Толстым. Так поступали евреи и язычники с первыми христианами. 

     Неправда вторая в том, что этика непротивления касается преимущественно отношений между собой носителей РАЗУМНОГО сознания — людей. А не отношений двух тигров или, скажем, человека с акулой (тигром, москитами и под.). Басинский якобы "не понимает" этого, и оглупляет своих читателей, уводя от истины.

     Третья же неправда в том, что силовое сопротивление бессознательному человеческим сознанием существу — не обязательно должно быть убийство, увечия, грубое насилие. Сопротивляясь человеку обезумевшему, больному, фанатику-турку или вовсе дикарю — христианин борется ЗА него (не даёт совершить грех), ради ЕГО души, а не за выживание своего тела или тела "ребёночка". Мало кто замечает, что в предлагавшемся Достоевским примере защитник ребёнка заранее ВООРУЖЁН. Это как раз описывает ситуацию в современном мире, в котором на оружие времени, сил и денег в XX – XXI вв. тратилось и тратится больше, чем могло бы потребоваться для просвещения всех «дикарей» и турок, для устройства сознания и жизни всех людей так, чтобы война сделалась невозможной и ненужной. Люди вместо знаний, духовного опыта – вооружаются орудиями убийства. А потом плачутся, когда это оружие мнимой «обороны» попадает в руки сумасшедшего или террориста… 

    ПОВТОРЮ: надо научиться самим с детства и научить своих детей защищать от несознаваемого или ложно допускаемого греха, от зла – именно творящего зло, А НЕ себя или жертву. Это кажется трудным – тем, кто не утвердился в христианском понимании всей жизни.

     Что же до тигра… К несчастью, в отличие от человека, тигру трудно воспротивиться иначе, чем применением оружия — люди ПОКА не умеют управлять сознанием и эмоциями животных. Но из этого следует, что РЕДКОЕ животное надо беречь — и лучше следить за своими лядскими "ребёночками", чтоб не лазили в запретные зоны, как каждый год происходит в мировых зоопарках.


* * * * *

     Несмотря на этико-эстетически мотивированную «человеколюбивую» неприязнь к смертной казни, удержанную им от впечатлений публичной казни в Париже, Толстой 1866 года всё-таки весь ещё МИРСКОЙ: разделяет с лжехристианским миром многие суеверия, и даже Шабунина, как мы покажем ниже, жалеет ИЗВНЕ, по зверю, а не по Христу: как «низшего», простого и падшего, жалеет «высший» -- “благородный”, образованный, преуспевший, уважаемый и уважающий себя… Любви христианской нелицеприятной нет, а есть, скорее, американо-европейское секуляризованное жалостливое человеколюбство – вкупе с тщеславной уверенностью в возможностях своего социального статуса, образования и знакомств… Конечно, не это предопределило поражение Л.Н. Толстого в роли защитника солдата Шабунина, но именно это сделало фиаско НЕПРИЯТНЫМ ПОЗОРОМ, который в последующие годы Толстой и помнил, и одновременно бессознательно старался “вымарать” из памяти.   

     Итак, одним из главных «камней преткновения», делавших позицию как Толстого-гуманиста 1860-70-х гг., так и Толстого-христианина 1880-1900-х совершенно непримиримой было то антихристово ЛУКАВСТВО, с которым в России производили смертные казни – формально запрещённые, но фактически применявшиеся в разнообразных «экстраординарных» случаях или по «особым» законам. Таким случаем, как мы покажем ниже, был и поступок Василия Шабунина – в контексте как личных его отношений с сослуживцами, так и внутриполитической ситуации в России.

КОНЕЦ ГЛАВЫ ПЕРВОЙ
__________________________

2. КАК ВСЕ ВЛЯПАЛИСЬ В ЭТО

     Итак. Летом 1866 г., как раз накануне замысленной в ходе военной реформы Александра II ревизии полков, близ Ясной Поляны произошло событие, в котором Льву Николаевичу ПРИШЛОСЬ принять участие. Это событие была казнь солдата пехотного полка, расположенного близ Ясной Поляны. Лев Николаевич участвовал в этом деле как защитник подсудимого... и проиграл процесс.

     Но начнём по порядку: с ПРЕДЫСТОРИИ. Её нам достаточно подробно сообщает в своих воспоминаниях сослуживец Шабунина, Н.П. Овсянников.

     [ Овсянников Н. П. Эпизод из жизни Л.Н. Толстого. – М., 1912. - Далее в тексте ссылки на эту книгу – только с указанием № страницы в круглых скобках.
     Выражаем благодарность сотрудникам Музея-усадьбы Л. Н. Толстого в Ясной Поляне за предоставление качественных сканов страничек этой редчайшей и многоценной для исследователя книги. – Примеч. Р. Алтухова. ]

     65-й Московский пехотный полк, во 2-й роте которого служил юнкером Овсянников, а писарем – солдат Шабунин, 3 апреля 1866 г. был приказан с зимних квартир в Венёвском уезде в недальний поход, имевший, однако, с точки зрения высших начальников, важное государственное значение. Необходимо было стать лагерем при строительстве II участка (Тула - Орёл) Московско-Курской железной дороги, производившемся посредством принудительного труда особенных арестантов: трудовых рот польских шляхтичей, взятых в плен при подавлении Россией восстания во временно оккупированных ею польских землях. Всего от Ясенок до Мценска числилось 8 бараков, от 300 арестантов в каждом. Общий надзор как за арестантскими ротами, так и за дисциплиной военной охраны осуществлял генерал-лейтенант Синельников – «в сущности добрейший, но очень вспыльчивый и горячий человек» (Овсянников, с. 8). 

     Уже в походе, в приближении к Венёву, полк догнало шокирующее известие из Санкт-Петербурга о неудавшемся покушении Дмитрия Каракозова на императора Александра II. 14 апреля полк достиг цели похода – участка дороги в районе почтовой станции Ясенки и деревни Житовки, где располагался один из бараков польских арестантов, которых надлежало охранять батальону Овсянникова. 15-го апреля в него поместили 400 арестантов.

     Русские образованные офицеры и юнкеры быстро нашли общий язык с арестантами из шляхты, оказавшимися большей частью людьми интеллигентными, весёлыми и «положительно честными», т.е. наивно-простоватыми. Бежать не пытались, работать и культурно отдыхать умели… Многие, помимо арестантского пайка, получали деньги из дома и устраивались в своём вынужденном положении куда как лучше русских «служилых» недотёп. Да и казённый паёк для них трудно назвать голодным: «На каждого арестанта отпускалось в сутки по фунту мяса, хлеб, прекрасный квас, каша с маслом и молоком, чай и сахар по отвесу. Курящие получали папиросы, а весьма нередко генерал Синельников, проезжая по линии, лично раздавал им и сигары, и, кроме всего этого, им отчислялось по 15 коп. за каждый рабочий день на человека» (с. 16). По окончании строительства деньги полякам выдали на руки и с честью проводили на родину.

     В тогдашней русской деревне 15 копеек могло составлять всё денежное «состояние» не зажиточного, надрывно трудящегося мужика… да в голодные годы не было и этого! Ни офицеры русские, ни тем паче солдаты не могли мечтать о таком к себе отношении, за которым скрывалась имперская правительственная установка «сверху»: искать примирения с неспокойным «бунташным контингентом» подданных России. Что-то подобное совершает современный нам режим Путина в отношении вечно буйной Чечни: разоряя собственное русское население, финансирует кадыровское свинство. Действительно, лучше хорошо кормить и изображать уважение, чем воевать… без надежды на скорую победу.

     Юный Овсянников, до этого по блату «служивший» (числившийся на службе) у матушки дома и привыкший к запрещённым на боевой вахте попойкам и азартным игрищам, вскоре заскучал и выпросил себе перевод в полковой штаб. Именно в качестве штабного юнкера он стал свидетелем главнейших интересующих нас событий.

     Штаб второй роты полка, в котором служили Шабунин и Овсянников, располагался в «крайне угрюмой и неприветливой» деревушке Озёрки, в 3 – 4 верстах от Ясенков. Командовал штабом молодой, только что кончивший курс в академии генштаба, капитан, поляк по фамилии Яцевич. И это, кажется, был единственный на много вёрст вокруг поляк, в значительной мере соответствовавший негативному образу поляков («поляк надутый») в народном сознании той эпохи. Овсянников так вспоминает его:

     «Капитан как-то сразу отделился от всех своих товарищей и стал в стороне. Он был безукоризненно-вежлив со всеми, но строго ограничивал все свои сношения с начальством и товарищами одними служебными сухими отношениями.

     Среднего роста, сухощавый блондин, скорее даже рыжеватый, с тонкими, правильными но такими сухими чертами лица и холодным, стальным взглядом серовато-карих глаз, Яцевич производил какое-то неприятное впечатление. В его присутствии всё как будто леденело и свёртывалось. Всякий чувствовал себя как-то не по себе. <…> На него косились – он старался этого не замечать». При этом Яцевич «по службе был необычайно исправен <…> и, следовательно, вполне обеспечил себя со стороны служебных отношений» (Овсянников Н. Указ. соч. С. 17 - 18).

     Картина, кажется, ясная. Разумеется, можно изобрести «романтическое» объяснение такого поведения молодого поляка: патриотизм, сочувствие к пленным соотечественнкам, русофобская ненависть к русским, подавившим очередной мятеж… Всё это могли подозревать в Яцевиче и сослуживцы. Но самые умные из них, конечно же, понимали, что дело проще:  совершенно безотносительно недавних для 1866 года «польских событий» молодой человек попросту БОЯЛСЯ за карьеру – по совершенно личным и субъективным причинам, лежащим в свойствах его темперамента, характера и особенностях воспитания. Он ВЫСЛУЖИВАЛСЯ, и уж при этом активно использовал то искусственно насаждаемое отношение к полякам, о котором мы сказали выше. Овсянников вспоминает рассказы о его жёстком поведении в отношении подчинённых ему русских сослуживцев (в полной уверенности,  что он будет в таком к ним отношении оправдан и даже, возможно, награждён): 

     «…Субалтерн-офицеры 2-й роты чуть не со слезами на глазах просили полковника о переводе их в другие роты; говорили, что Яцевич буквально истязает солдат, мучая их и, конечно, мучаясь сам целыми днями на учении, стрельбе и проч. <…> Но ведь, если это и так, разве можно винить такого ретивого офицера за его ревностное отношение к обязанностям службы и исполнение долга присяги? Его нужно поощрять и награждать за это, но капитана не поощряли и пока ещё не награждали… его просто забыли… Солдаты же втихомолку глубоко его ненавидели, ибо Яцевич за малейшие проступки очень жестоко их наказывал, хотя никогда, ни во фронте, ни вне его, не только не ругался <…>, но никогда не позволял себе возвысить голоса… Всё делалось спокойно, без суеты и холодно-рассудительно» (Там же. С. 18).

     Такое поведение справедливо возмущало русских людей, поляк же – бесился на то, что его «забыли», и никаких поощрений за вышеописанное служебное рвение пока не ожидалось…

     Это портрет одного из главных участников предстоящей драмы. Но Н. Овсянников оставил нам куда более подробный портрет и другого участника, самого Василия Шабунина. Дадим слово мемуаристу, оговорясь, что в оригинальном тексте воспоминаний Овсянникова фамилия солдата ошибочно дана как «Шибунин» -- очевидно, под влиянием Л.Н. Толстого, которому Овсянников привозил свою рукопись. Итак:

      «Ротным писарем во 2–й роте числился только что переведённый туда, находившийся в разряде штрафованных, рядовой Василий Шабунин, поступивший в военную службу «охотником», т. е. нанявшийся за другого рекрута.

     Бывши строевым и готовясь к какому-то экзамену, чуть ли не в юнкерское училище, на что он почему-то серьёзно рассчи¬тывал, хотя не имел решительно никаких видимых законных прав, он совершенно случайно как-то попал, что называется, «под горячую руку» батальонному командиру, который, видя, что Шабунин очень плох по фронту, страшно его распалил. Оскорблённый Шабунин вспылил и тут же, во фронте, что-то ответил подполковнику. Был за это судим и переведён в разряд штрафованных на 3 года *)  . <…>
______________
     *) В другом месте, описывая болезненное состояние Шабунина накануне преступления в отношении капитана Яцевича, Овсянников упоминает «НЕРВНУЮ ГОРЯЧКУ», которой заболел Шабунин, пережив при этом своём осуждении крах карьерных надежд. Вероятно, «горячка» не прошла бесследно, а послужила первым симптомом какого-то серьёзного психического расстройства.

     Роста он был небольшого, коренастый, с толстой красной шеей и несколько рыжеватыми волосами, — вообще фигура его не производила особенно приятного впечатления. Незаконнорожденный сын, по слухам, какого–то довольно значительного барина, Шабунин начал помнить себя в деревне в одной из центральных губерний, куда он был отдан двухлетним ребёнком «на воспитание» от одной из известных московских акушерок, принимавших и «секретных» рожениц и «детей на воспитание».

     Небогатая, но довольно зажиточная крестьянская семья, приютившая у себя воспитанника, до 15-летнего его возраста исправно получала за него от той акушерк условленное вознаграждение, так что Васютке жилось привольно. Местный священник <…> обучил его грамоте и первым четырём правилам арифметики». Способности мальчика к учению оказались невелики, а тут ещё, вдруг, в 15 его лет взносы на его содержание прекратились… «…Его воспитатели… оставили его у себя, но взамен этого заставили работать и по дому, и в поле и в ночном. <…> Началась обычная жизнь сиротства – попрёки и колотушки, и они-то окончательно озлобили и без того крайне необщительный и угрюмый характер мальчика». В 18 лет он отказывается от присватанной ему деревенской невесты и уходит из ставшего чужим дома… (Там же. С. 19 - 20).   
 
      Тут мы немного дополним мемуариста. Ни отчества, ни точной даты рождения Василия Шабунина исследователям пока установить не удаётся. Н. И. Бурнашёва называет 1837 год (по сведениям П. А. Сергеенко), но как второй вероятный вариант называет 1842 год. Остаётся неизвестной и биография Василия Шабунина с 18 лет – вплоть до 21-го года его жизни, до ноября 1862 года, когда он «...появился в N-ском рекрутском присутствии в качестве «охотника», т. е. наёмника, за какого-то мещанина. Василий получил от него 350 рублей и был сдан в солдаты» (Там же. С. 20).

     Во время службы, вплоть до 24 лет, он продолжал ожидать личного счастья: возможности увидеться с настоящим своим отцом, поступить в юнкерское училище и стать офицером… Сослуживцы не находили ничего «умнее», как зло подсмеиваться над этими его мечтами. «Постоянные насмешки товарищей ещё более ожесточили его душу против всех людей вообще, и кончилось тем, что он стал положительно нелюдим, но зато очень религиозен, и одновременно, раньше почти не пивши вовсе водки, он к ней пристрастился…» (Там же. С. 21).    

     Как видим, цена жизни и судьбы простого человека была в тогдашней Российской империи безмерно выше, нежели в теперешней, путинской, России – если пересчитать 350 рублей на современные нам деньги… Для Шабунина это оказалось ценой утраты физического и душевного здоровья, интеллектуальной и личностной деградации (пьянство и религия…) – и, наконец, гибели.

     Помимо пристрастия к спиртному, в Шабунине развилась постепенно и болезненная агрессивность: «…За последнее <перед роковым конфликтом с Яцевичем> время, если над ним случайно подшучивали товарищи, решительно не сдерживался: страшно раздражался и, не обращая ни на кого внимания, старался ударить обидчика чем попало – прикладом ружья, поленом, или послать ему камень вдогонку, а потому его стали остерегаться, читая за полоумного» (Там же. С. 21 - 22).

     Сам Овсянников аттестует Василия Шабунина как человека «с подавленной волей» и «зачатками душевной болезни». ЗАЧАТКАМИ ли?

     Дальше судьба Шабунина напрямую оказалась связана уже с равнодушием или неотёсанным невежеством тех, кто решал его судьбу. Вместо больницы продолжавший пить Шабунин, зачисленный в разряд «слабосильных» но годных к службе солдат, был, как знающий грамоту, определён командиром батальона на должность писаря – и именно к капитану Яцевичу, субъекту, чьё душевное здоровье так же можно бы поставить под сомнение...

     Овсянников, задумавший при написании мемуаров показать их готовый черновик Л.Н. Толстому, наивно думал угодить будущему своему строгому рецензенту, обратив часть своих мемуаров в художественный текст – с прямой речью, диалогами, с выражением чувств и РАЗМЫШЛЕНИЙ главных участников драмы… Необходимо понимать, что в этих частях мемуаров воспоминания реальных событий могут чередоваться с домыслами самого мемуариста. С другой стороны, художественная, образная подача увлекает и развлекает читателя. Нам остаётся только следовать сюжету таких художественно обработанных и дополненных воспоминаний.

* * * * *

     «Фельдфебель второй роты Бобылёв, к которому сдали на руки уже штрафованного Шабунина, зная постигшее его несчастие, встретил своего нового писаря вообще ласково и с сожалением, и предложил было ему «харчиться» у себя, а жить при ротной канцелярии, но полубольной и далеко ещё не освоившийся с своим новым положением Шабунин так был убит судьбой, что только и мечтал об уединении, а потому, поблагодарив, как умел, добродушного Бобылёва, остался ожидать его приказаний.

     —  Ну,  как, брат, хочешь, твоя воля; была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил, — сказал Бобылёв,  видимо, обидевшись неожиданным отказом «штрафованного», и начал  немедленно  одеваться, чтобы пойти представить «писаря»  ротному  командиру.

     — Да,  может,  ты  насчёт насмешек  или ещё чего подобного боишься, — говорил он, застёгивая  пуговицы своей  шинели, — так это ты напрасно сомневаешься... У  меня,  брат, в роте на этот счёт строго.

     Шибунин нромолчал и на это ободрительное замечание своего ближайшего начальника.

      — Ишь ведь ты, зелье какое! — без сердца, но укоризненно заметил ему Бобылёв. – Я к тебе, по твоему несчастному положению, всей душой, а ты и рыло воротишь… Ну, ладно… Чего столбом-то стоишь, пойдём к ротному, -- и они оба вышли из избы» (Овсянников Н. Указ. соч. С. 22 - 23).

     «Ободрение», заметим мимоходом, довольно-таки грубоватое – как раз на уровне армейского фельдфебеля, добродушного, но без особых признаков мозгов, не говоря уж о знаниях психологии депрессивных состояний…

     Вот фельдфебель отводит Шабунина на квартиру к ротному, капитану Яцевичу:

     «Ротный  сидел  у  отворённого  окна  и,  по  обыкновению,  что-то  читал. Увидав перед собой неожиданно появившегося фельдфебеля, он  вопросительно  поднял  на него  глаза.  Бобылёв  понял  этот  немой  вопрос  и,  вытянувшись,  отрапортовал:

     — Нового  ротного  писаря  из  батальона  привели  к нам, ваше  благородие, — указал  он на съёжившегося, какого-то  отрёпанного,  хотя  по-прежнему  плечистого  Шабунина.

     Капитан  как-то  боком, искоса, на секунду  бросил взгляд  в  сторону  своего  нового  подчинённого  и,  не отрываясь  от книги,  спросил  совершенно  равнодушно:

     —  Из штрафованных?

     —  Так  точно,  ваше  б<лагоро>дие, — ответил  фельдфебель.

     — Хорошо, — промолвил  капитан.

     Это  означало  конец аудиенции,  и  он по-прежнему занялся чтением своей книги, так досадливо прерванным этим  внезапным появлением  штрафованного» (Овсянников. С. 22 - 23).

     По первому, обманчивому впечатлению капитан Яцевич не показался Шабунину столь строгим, как ему о нём рассказывали. Бобылёв меж тем привёл его в хату, исполнявшую роль полковой канцелярии:

     «— …Ты  вот тут  и  оставайся...  Покеда  отдохни  с  дороги-то, а  там и  за  дело.  Вишь  сколько у нас  тут  без  писаря-то  работы  накопилось.  Никак за две недели  приказы  не вписаны...» (Там же. С. 23).

     Шабунин завалился спать в сарае, и не начал работы ни на второй, ни на третий день. Зато, вопреки предупреждению фельдфебеля, много пил деревенской сивухи, в которой там не было ограничения. Явившийся на третий день Яцевич цивилизованно этак, подленько, не повышая голоса, ПРЕДУПРЕДИЛ О ВЗЫСКАНИЯХ этого очевидно больного человека; ещё через сутки, несмотря на то, что несчастный уже принялся за работу – по мнению капитана, недостаточно расторопно – Яцевич отправил писаря на три дня в карцер, на хлеб и воду…

     Через три дня озлобленный, но всё ещё безропотный Шабунин возвратился в полковую канцелярию, где был встречен всё той же хладно-бесстрастной физиономией поляка, тут же засадившего несчастного писаря за написание рапорта командиру батальона:

     «Рапорт был написан и подан капитану, который, прочитав его и поправив, приказал вновь переписать. Шабунин переписал; Яцевич вновь прочёл, перемарал фразы, показавшиеся ему неудачными, спокойно  возвратил  писарю  испорченную  бумагу и, опять  приказав её переписать  и  принести  ему на  квартиру,  вышел.

     Дня через два с некоторыми вариантами повторилась  та  же  история...  а  потом  опять  и  опять...

     Капитан, видимо, старался приучить  к  работе  своего
писаря, но надломленная, хотя несколько ещё крепившаяся натура  Шабунина  не  выдержала,  и  он  запил.  Ротный командир заметил  это,  и  писарь  вновь  очутился в карцере на хлебе и воде» (Там же. С. 25 - 26).

      А в роковой день 6 июля – издевательство повторилось… Точно по выходе из гауптвахты, около полудня, Шабунину было передано письменное распоряжение Яцевича – снова переписать начисто рапорт командиру батальона… Вместо того, чтобы сразу приняться за работу, Шабунин через вестового закупил в соседней деревушке два штофа водки, опорожнил натощак один из них, и только потом попытался исполнить распоряжение капитана Яцевича…

     «…Измученный душой и телом, бедняга к чему-то  приготовлялся» — убеждает нас Н. П. Овсянников (с. 26). Однако связь очередного утреннего пьянства с поступком Шабунина Толстой в письме П. Бирюкову опровергает. Умысла не было… И всё же… «что-то» не заставило себя ожидать:

     «Ровно в 4 часа дня, перед ученьем, капитан зашёл в канцелярию в сопровождении Бобылёва и на этот раз как-то особенно раздражённый. Не снимая фуражки, он  обратился к Шабунину:

     —  Ты  приготовил рапорт батальонному командиру?

     Шабунин,  не  отвечая, бледный, трясущимися руками
подал требуемую, начисто  переписанную бумагу. Ротный командир посмотрел на него долгим, проницательным взглядом, но, очевидно, не заметив  ничего особенного, остановившего его внимания, принялся читать приготовленный рапорт. Шабунин воспользовался этою минутой и, выскользнув из избы, в сенях прямо из  горлышка влил в себя ещё новую  бутылку  водки, наскоро  вытер губы полой шинели и, как ни в чём не бывало, вошёл в канцелярию.

     Такие необычные приёмы в поведении писаря возбудили подозрение  капитана,  и  он опять  на  него  посмотрел,  очевидно  не  понимая,  что  такое  с  ним  творится...  затем, не говоря  ни  слова,  смял в кулаке приготовленный рапорт и с силой бросил его по направлению к писарю.

     Шабунин как-то  тупо  и  зло  взглянул на  него. Явилась  моментальная  решимость  «объясниться».

     Несчастный, он совсем  не  понимал,  что  рядовой, да  ещё  «штрафованный», не  смеет и думать  «объясняться»  с  офицером. Бедняга чувствовал только, что «так дальше  нельзя»; он хотел говорить как человек с человеком...  Чаша тупых, но очень болезненных страданий его  переполнилась,  и  исход  был  необходим. <…>

     — Ваше благородие, — промолвил глубоко взволнованный  писарь, — за  что  вы  меня  обижаете?  За что вы так издеваетесь надо мной? Я  «штрафованный»,  но ведь и я человек... Ведь и я могу чувствовать и чувствую...  больно мне, вот тут под сердцем больно,  сосёт…» (Там же. С. 26 - 27).

     Конечно, выслуживающийся перед Империей молодой польский сухарь был не тем, в отношении которого стоило нарушать субординацию, перед которым несчастному стоило раскрывать живую, человеческую и русскую, душу… Но тут не о результатах речь… в больном физически и душевно Шабунине заговорило то оскорблённое человеческое достоинство, которое даже в простом солдате или крестьянине уважалось в ТУ эпоху каждым просвещённым общем человечеству просвещением и верующим русским человеком…

     «Равенство всех людей -- аксиома» -- это Толстой провозгласит через много лет после ясенковской трагедии, будучи уже христиански-верующим человеком… Равны, потому что дети одного Отца – по духу и разумению. Единосущны Богу и – в далёкой и от нас, людей XXI столетия перспективе эволюции и единения – сами Бог… Толстой к этому пониманию «продирался» до самого конца жизни… и совершенно не мог иметь его в 1866-м. Но мог существом своим чувствовать: ЧЕСТЬ человеческая, как сына Бога – не пустой звук, и она ВСЕГДА ДОРОЖЕ временной нашей плотской ЖИЗНИ! Не стОит цепляться за жизнь, за хорошие отношения с «сильными мира сего» -- если ими задевается, гнобится или попросту не признаётся в тебе равный во всех Бог – истинно человеческое в каждом! Господь постоял за себя, и дал ослабленному, больному Шабунину и дар слова, и силу высказать всё до конца – в бесчеловечную польскую морду служивого автомата с фамилией Яцевич:

     «По мере того, как речь, сначала робкая, сдавленная в  горле, шла дальше, голос Шабунина приобрёл устойчивость  и  силу.

     Ничего  подобного  не  ожидавший,  Яцевич встал,  широко раскрыл глаза и в упор смотрел на «штрафованного», мысленно решая вопрос — пьян он  только или сошёл с ума.

     — Я стараюсь, из сил выбиваюсь, чтобы угодить вашему благородию, а вы всякую мою работу с насмешкой  бросаете мне обратно перемаранною, или без слов, прямо в лицо,  как сейчас,  за  что?  За  что  же это вы так  меня  мучаете? Я  буду  батальонному  командиру на вас жаловаться...  Так нельзя... <…> Целый день во фронте, на  ученьи, а когда люди отдыхают — сиди пиши; так нельзя — это хуже каторги» (Там же. С. 27 - 28).

     Из всей этой взволнованной тирады Яцевич уловил, вероятно, только обещание несчастного русского солдата пожаловаться на него военному начальнику… но тут же, разумеется, оценил всю ничтожность перспектив такой – от писаря! – жалобы. По-чекистски невозмутимо он бросил ожидавшему рядом Бобылёву:

     «  — Фельдфебель! он опять пьян... Отправь  его  сейчас в карцер, а после ученья приготовь розог, — холодно  приказал Яцевич и спокойно, надевая на ходу свою  белую замшевую перчатку, круто повернулся спиной к  обоим оставшимся  и  вышел из избы». Вослед ему выбежал Шабунин и продолжал в спину капитана кричать своё:

     — За что, за что вы меня мучаете?

     Командир, конечно, не удостоил его ответом. «Как кошка  бросился  из  сеней на  улицу Шабунин» — повествует Овсянников… Поправим его: это не кошка; это в тот момент был русский ЛЕВ, стоящий за достоинство всех людей русского народа, со времён Петра «Великого» оскорбляемое возвысившимися в Империи иностранцами…

     В несколько прыжков этот Русский Лев догнал польскую казённую нежить:

    «  — Молчите! — как-то хрипло крикнул ему Шабунин. — Так вот же тебе, поляцкая харя!.. — И звонкая пощёчина громко раздалась по улице» (Там же. С. 28).

    Удар народной русской длани по холёному польскому личику был великолепен, смачен, «от души», и с вполне достойными последствиями:

     «Капитан устоял на ногах, но из носа у него хлынула кровь, и он быстро схватился рукой за разбитую щёку. Белое кепи валялось на земле, прямых свидетелей совершённого Шабуниным преступления не было, хотя улики были налицо.

     Быстро выскочил из сеней ошеломлённый  Бобылёв и  увидел всего окровавленного ротного командира, а перед  ним бледного, трясущегося в сильнейшей нервной лихорадке,  с искривившимися  губами Шабунина, которого, без малейшего с его стороны сопротивления, и арестовал» (Там же. С. 28 - 29).

     Долг чести был оплачен – и силы, равно как и дар слова, сразу оставили Шабунина… В канцелярии, пока его связывали, он не отвечал на вопросы и только спокойно, ещё тяжело дыша, смотрел по сторонам. На полковую гауптвахту его отвозили в телеге – ноги не слушались… После свершения Божьего и Львиного дела он снова был болен и слаб… слаб, как простой котёнок. 

     А капитан Яцевич подал в этот же день командиру полка два рапорта: один о «преступлении» Шабунина, другой – о своих увечиях и болезни. Командир полка донёс по начальству… Через пять дней было получено предписание командующего войсками Московского военного округа генерал–адъютанта Гильденштубе: на основании 604 ст. военно–полевых законов предать Шабунина военно–полевому суду.

КОНЕЦ ВТОРОЙ ГЛАВЫ
_______________________
 
3. КАК В ЭТО ВЛЯПАЛИ ЛЬВА ТОЛСТОГО

    «Никогда такого не было, и вот опять…» — примерно такими словами можно описать настроение вполне понятного переполоха, вызванного в полку поступком Василия Шабунина. «Никогда ещё, — вспоминает Н. Овсянников, — никогда от основания  этого  заслуженного  Московского  полка,  имеющего Георгиевские знамёна, не случалось  такого  преступления,  которое бы так безусловно возмущало  своею  дерзостью  всякую  военную  душу, а с другой  стороны – недруги капитана Яцевича ликовали втихомолку, да отчасти и высказывали это вслух…  Помилуйте, кто же из офицеров полка мог довести  себя до получения ОПЛЕУХИ от солдата? — рассуждали  они» (Овсянников Н. П. Указ. соч. С. 29 - 30). 

     Кстати скажем, что та эпоха великолепно различала семантику «пощёчины» и «оплеухи». Пощёчина была оскорблением от РАВНОГО: в конфликте отношений, быть может, и неправого в чём-то, но равного в «благородстве», общественном статусе. «Оплеуха» -- либо нормальная форма обращения с «опустившим», унизившим чем-то сам себя человеком, либо – как в данном случае – дерзость низшего, которая одновременно и бесчестит офицера и всякого благородного человека, долженствующего себя от таких событий охранять, и, между прочим, возбуждает подозрения, в целом бросает тень на предшествующее его поведение (в случае с Яцевичем – и без того далеко этически не безупречное…).

     Как бы ни определяли в литературе советских времён (когда не были уже актуальны сословия, равно как чины и должности военных Российской империи), но писарь Шабунин удостоил своего ротного командира именно унизительнейшей для офицера ОПЛЕУХИ – хотя бы по причине своего невысокого статуса в военной среде и в обществе в целом…

     Овсянников передаёт вот такие толки сослуживцев о нелюбимом никем Яцевиче:

     «…Как бы там ни было, прав или не прав окажется  капитан Яцевич — раскроет следствие, а полк всё-таки  же от него бесповоротно избавляется, ибо офицерская  честь не  допускает возможности оставаться ему в той части, где он так жестоко посрамлён» (Там же. С. 30).

     Конечно, многие поспешили хоть попытаться облегчить участь арестованного писаря, которого могли если не оправдать, то, по крайней мере, понять и которому неприкрыто сочувствовали.

     Один из офицеров, Александр Матвеевич Стасюлевич (1830 - 1867), особенно близко принял к сердцу интересы обвиняемого. И он нашёл, с кем можно продуктивно поделиться своими чувствами и замыслами: среди его сослуживцев был давний знакомый семьи Берсов (т.е. семьи жены Л.Н. Толстого) 21-летний поручик Григорий Аполлонович Колокольцев (1845 - 1918) *).
________________
    *) В литературе встречается старинная форма написания этой же фамилии – КолокольцОв. В данном случае мы не будем делать исправлений в цитатах из источников и книг ДАВНИХ биографов и исследователей.
 ________

      Колокольцев, а вместе с ним и Стасюлевич были давно уже знакомы с семейством графа, а потому и не мудрено,  что  первая их мысль о «защитнике»  остановилась  на  нём. Так или иначе было дело, но именно по гришиной «наводке» и с его сопутствием Стасюлевич, не теряя времени, делает пробный «заброс костей» в Ясную Поляну… 

     Софья Андреевна Толстая припомнила этот визит и его участников в своих мемуарах, попутно высказывая своё несколько жутковатое, болезненно-суицидальное отношение к судьбе Стасюлевича-младшего:

     «Посещали нас ещё тогда разные военные. В Ясенках стоял полк, в котором служил наш бывший ранее знакомый Григорий Аполлонович Колокольцов, товарищ по корпусу брату моему Александру Андреевичу. Этот Колокольцов познакомил нас с своим полковым командиром, полковником ЮнОшей и с Стасюлевичем, братом известного Михаила Матвеевича Стасюлевича, редактора «Вестника Европы». Этот несчастный офицер, недавно произведённый, уже не молодой человек, был разжалован в солдаты ещё в молодости за побег арестанта, случившийся во время его караула. Мне очень жаль было этого Стасюлевича, худого, всегда грустного и не помирившегося с несчастьем своей жизни никогда, так как мы узнали впоследствии, что он кончил самоубийством. Надел на себя тяжёлую енотовую шубу и пошёл в глубокую речку. Он сел в шубе на дно реки и захлебнулся до смерти. Вот поразительная сила воли и желанье избавиться от неудавшейся жизни» (Толстая С. А. Моя жизнь. М., 2014. – Т. 1. – С. 152).

     «Несчастный» Стасюлевич, действительно, был братом Стасюлевича очень даже счастливого -- профессора Петербургского  университета  и  редактора-издателя  «Вестника  Европы» М.  М.  Стасюлевича. Разжалован он был в  рядовые  с  лишением  дворянского  звания  «за  неодобрительное  поведение  и  разные  противузаконные поступки  по  отправлению  должности  караульного  офицера» (см.: Бобровский П. О.  История  13  лейб-гренадерского  Эриванского  его величества полка за 250 лет (1642—1892). - Спб.  1892—1897. - Т.  IV.  - С.  354). Ко времени второй встречи с Толстым он, конечно, уже выслужил себе заново офицерское звание.

     Встреча со «Стасулевичем»  (Толстой  так пишет  его  фамилию)  отмечена в Дневнике молодого Льва Николаевича ещё под  4  ноября  1852  г.:

     «Вчера после пульки Стасулевич, который, как  кажется, человек с очень хорошими  способностями,  рассказывал  мне  историю  своего  несчастия».

     Эту  историю  Толстой  подробно  записывает,  передавая,  как  Стасюлевич поплатился за чужие служебные проступки,  из-за которых  во  время его дежурства из Метехского замка в Тифлисе по ночам выпускались арестанты.  «Виновен  он  или  нет? — спрашивает  Толстой.  — Бог  знает,  но когда он рассказывал мне  (он то прекрасно говорит)  своё горе и его жены, я  едва  сдерживался  от  слёз» (Цит. по: 3, 313).

     К сожалению, достаточно точны и сведения Софьи Андреевны о самоубийстве отчаявшегося А. М. Стасюлевича в 1867 году… В письме 1908 г. П.И. Бирюкову Толстой вспоминает Стасюлевича-младшего, противопоставляя его скованному условностями службы полковому командиру, полковнику Юноше (о котором будет сказано ниже):

     «Стасюлевич был живой человек, хотя и  изуродованный  с  разных  сторон,  более  же  всего  теми  несчастьями  и  унижениями,  которые  он,  как честолюбивый  человек,  тяжело  переживал.  Так   мне  казалось,  но  я   недостаточно  знал  его,  чтобы  поглубже  вникнуть  в  его  душевное  состояние. Одно  знаю:  что  общение  с  ним  было  приятно  и  вызывало  смешанное  чувство  сострадания  и  уважения.  Стасюлевича  я   потом  потерял  из  виду,  но недолго  после  этого,  когда  полк  их  стоял  уже  в  другом  месте,  я   узнал, что  он  без  всяких,  как  говорили,  личных  причин,  лишил  себя  жизни и сделал это  самым странным образом.  Он рано  утром надел в рукава ваточную  тяжёлую  шинель  и в  этой  шинели  вошёл  в  реку  и  утонул,  когда  дошёл  до  глубокого  места,  так  как  не  умел  плавать»  (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого: В 2 кн. Кн. 1. – М., 2000. – С. 328).

     Но воротимся теперь в июльские дни 1866 года…

     Итак, рассказав Льву Николаевичу всю суть происшествия, оба молодых офицера обратились к нему с просьбою принять на себя защиту несчастного Шабунина.

     Лев Николаевич выслушал их очень внимательно и с полной готовностью изъявил своё согласие принять все зависящие от человека меры если не к оправданию, то хотя бы к некоторому облегчению участи подсудимого. Условие его было то, чтобы Василий Шабунин прислал ему собственноручное письмо с просьбой о защите – то есть сам выбрал его в качестве защитника на суде. Ниже, в особенной «Интерлюдии о военно-полевых судах», мы скажем, в числе прочего, и о том, почему это условие было необходимостью.

КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ ГЛАВЫ
_______________________


ИНТЕРЛЮДИЯ
О ВОЕННО-ПОЛЕВЫХ СУДАХ

      Шабунину, вероятно, крепко не повезло. Соверши он свой поступок хоть бы двумя годами позже… И польские «события» к тому времени отдалились бы, и изменились бы существенно законы. Уже в следующем, 1867 году, в рамках т. н. «милютинской» (по имени военного министра Милютина) военно-судебной реформы Александра II явился новый Устав о военно-полевых судах, самый либеральный в истории России… уничтоженный только в начале XX столетия, в ходе столыпинского террора, когда военно-полевые суды стали инструментом расправы над несогласными с политическим курсом – примерно так, как делается в современных бандитских, путинских, самопровозглашённых ДНР и ЛНР, считающих себя в состоянии войны с защищающей себя от путинской наёмной бандюжьей сволочи Независимой Украиной...

     Но Шабунин, как мы увидели, был не из везучих. А потому судить его должны были в соответствии с узаконениями, принятыми Александром I в грозном 1812 году применительно к военному времени. Александрово «Учреждение о Большой Действующей армии» имело в качестве приложений к нему два военно-уголовных устава, преимущественно скопированные из военных постановлений революционной ФРАНЦИИ (!). Один из них именовался: «Образование военного суда при Большой Действующей армии и Устав полевого судопроизводства» и содержал в себе узаконения о военном суде и процессе, другой -- «Полевое уголовное уложение для действующей армии» -- непосредственно определял наказания за различные виды военных преступлений.

     Отчасти сохранял своё значение и Воинский устав 1716 года живодёра «Великого» Петра с его положениями о «скорорешительном суде». Законодательство 1812 года было, безусловно, гуманнее – но только в сравнении со средневековым петровским…

     В соответствии с «Уставом полевого судопроизводства», скопированным с французского Закона 13 брюмера V года, подсудность военных судов распространялась не только на всех воинских чинов, но и всех служащих военных канцелярий, хозяйственной части, извозчиков, маркитантов и т.п., равно на прислугу военных чиновников, равно и на жителей занимаемых армией областей.

     Собрание предварительных сведений о преступлениях возлагалось на военную полицию, которая отбирала показания подсудимого и свидетелей за собственноручной их подписью.  Как такового формального следствия в военное время не производилось, но военная полиция имела право произвести расследование и допросить подсудимого и свидетелей, что не устраняло допроса тех же лиц и на суде.

     Состав военного суда был одинаков в военное и в мирное время и был обусловлен реформаторскими усилиями двух императоров – двух Александров. Уже в Уставе 1812 года явился главнейшие признаки эволюции российской военно-судебной системы от розыскных характеристик ведения процесса: УСТНОСТЬ (в допросе потерпевшего и свидетелей), СОСТЯЗАТЕЛЬНОСТЬ (возможность защиты подсудимого через постороннее лицо), ПУБЛИЧНОСТЬ и (с 1865 г.) ГЛАСНОСТЬ. (Последняя, однако, «продержалась» в первоначальном, очень либеральном, формате достаточно недолго: многочисленные злоупотребления со стороны деятелей печати привели к тому, что уже Устав 1867 г. вводит здесь ряд ограничений…).

          Судебное разбирательство в полевом военном суде должно было оканчиваться в 24 часа – вполне в духе «скорорешительных» петровских судов! Полевой суд рассматривал дело при открытых дверях, в присутствии подсудимого, который вводился в залу заседания без оков и без стражи. В соответствии с § 42 Устава полевого судопроизводства защитника так же имел право избрать себе сам подсудимый.  Рассмотрение дела начиналось допросом подсудимого, который мог поручить отвечать за себя по существу дела своему защитнику и обязан был отвечать лично только по особому приказанию председателя полевого суда (презуса). Подсудимому и его защитнику противопоставлялся обвинитель, в качестве которого мог выступать не только потерпевший от преступления, но и представитель военной полиции или уполномоченный от военного начальства.

    С тою же самой целью обеспечения состязательности судебного процесса законом от 8 сентября 1862 г. в полевой судебный процесс был введён официальный обвинитель в лице прокурора, избиравшегося для каждого дела из опытнейших аудиторов.

     Прокурор наравне с членами суда мог предлагать вопросы подсудимому и свидетелям, а в качестве обвинителя имел право возражать подсудимому и его защитнику, с тем, однако, чтобы последнее слово всегда оставалось за защитой.
         
     Итак, по состоянию на 1866 год участниками военно-полевого судебного процесса являлись председатель суда (презус), прокурор, трое судей, свидетели и ЗАЩИТНИК *).

_________________
      *) Прокурор, как и адвокат, полагались во всех военно-судебных случаях, кроме экстраординарных – «усмирения восстаний». Например, военно-полевые процессы без участия обвинителя и защитника (соответственно, преимущественно розыскные) проводились под эгидой гр. М. Н. Муравьёва в рамках «усмирения» польского восстания 1863 – 1864 гг.
_______

     После подсудимого допрашивались свидетели, обвинитель (прокурор) представлял свои объяснения, а подсудимый или его защитник возражал ему, причём обыкновенно стороны произносили целые речи. Затем презус спрашивал подсудимого и его защитника, не имеют ли они ещё чего-либо представить в оправдание вины и после подписи ими соответствующего объявления удалял их из залы заседания и спрашивал судей, не имеют ли они каких-либо замечаний. По удалении публики и прокурора и по закрытии дверей залы заседания презус предлагал судьям вопрос о виновности подсудимого в том преступлении, в котором он обвинялся, собирал голоса членов, начиная с младшего, и после всех заявлял своё мнение. Основанием решения о вине или невиновности подсудимого должно было служить внутреннее убеждение судей, а не теория формальных доказательств, как в судах мирного времени.

     Если суд признавал подсудимого невиновным, то решение представлялось на утверждение полевого аудиториата (см. о нём ниже), а на ревизию главнокомандующего восходило только при разногласии полевого аудиториата с полевым военным судом.

     В случае признания подсудимого виновным председатель определял род преступления, приказывал делопроизводителю приискать соответствующий закон, прочитывал его вслух и предлагал судьям вопрос о применении закона к преступлению, причём мера наказания избиралась единогласно, а при разногласии назначалось слабейшее из предложенных наказаний. Затем делопроизводитель составлял приговор, двери присутствия снова открывались… Приговор и закон, на котором он основан, оглашались после выступления защитника, обвинителя и совещания судей, обязательно в присутствии подсудимого, после чего приговор направлялся на «ревизию» полевому аудиториату.

     В военное время решения военных судов не подлежали обжалованию, а только РЕВИЗИИ, которая по особому представлению производилась Императорским полевым аудиториатом. Полевой аудиториат, как судная часть полевого штаба, учреждался на всё время войны в составе четырёх членов: председателя (в чине не ниже генерал-лейтенанта) и двух членов (в чинах не ниже генерал-майора) и делопроизводителя.

     Председатель военно-полевого аудиториата, ознакомившись с материалами дела и приговором, составлял письменно своё мнение, с которым вместе представлял приговор главнокомандующему – для утверждения или отмены.    

     По утверждении приговора главнокомандующим он, уже в окончательном виде, снова объявлялся подсудимому.

     Как было сказано выше, с оправданными судом, по примеру Франции, поступали проще: их, как правило, единогласно утверждал и Полевой аудиториат, и они вступали в силу сразу.

     Особо строго соблюдались сроки приведения в исполнение смертных приговоров: осуждённого должны были казнить не позднее двух суток после утверждения аудиторами и главнокомандующим приговора полкового суда.

* * * * *

      65-й Московский пехотный полк, в котором служил Василий Шабунин, выполнял военное распоряжение в МИРНОЕ время. Отчего же осудил его военно-полевой суд, и осудил именно по законам военного времени?

     Дело в том, что полевые военные суды в тогдашней России могли учреждаться и в мирное время. Чаще всего это делалось для суждения преступлений политического характера в некоторых местностях Империи (Польша, Закавказье и др.). Делалось это специально, для того чтобы можно было назначить в качестве наказания именно смертную казнь. И с той же жестокой целью волей Александра II было введено предание в мирное время военному суду, с применением законов военного времени, в случаях совершения важных НАРУШЕНИЙ ВОЕННОЙ ДИСЦИПЛИНЫ и общественной безопасности. Как ни парадоксально, такая мера стала неизбежным в условиях Российской Империи «противовесом» известнейшему гуманному Указу того же Александра II от 17 апреля 1863 г. об отмене телесных наказаний. До этого суды попросту назначали преступнику такое число ударов шпицрутенами, которое было равнозначно жестокой смертной казни.

     Кассаций военно-судебных приговоров не было вовсе, а в случае «особых» дел приговор не допускался до ревизии и в Императорский полевой аудиториат, а рассматривался и, как правило, УТВЕРЖДАЛСЯ, непосредственно командующим военным округом.

     Так случилось и с Василием Шабуниным. В его случае «соединились» несколько неблагоприятных обстоятельств, как то ПОЛИТИЧЕСКОЕ (дело касалось «больной» темы в тот период – поляков…), а так же ПРЕЦЕДЕНТ, имевший место ранее схожий случай в этом же полку. Именно поэтому, ознакомившись со следственным делом Шабунина, командующий войсками Московского военного округа генерал-адъютант Александр Иванович Гильденштуббе (1800 - 1884) *) направил дело простого полкового писаря не кому-нибудь, а военному министру Д. А. Милютину.

_______________
     *) В. А. Гиляровский, в 1871 году служивший вольноопределяющимся в одном из провинциальных пехотных полков, в своей книге «Мои скитания» пишет, что солдаты не выговаривавшие языколомную “балтийскую” фамилию командующего Московским военным округом, произносили её как «Крендель в шубе».
_______
     В свою очередь Милютин, ознакомившись с материалами дела, счёл нужным доложить о поступке Шабунина царю. «Так как это был уже второй за короткое время случай нанесения солдатом удара офицеру, было решено применить строгие меры. Александр II приказал судить писаря по полевым военным законам» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 659).
    
     Кроме всех вышеназванных исключений, заметим наконец, само по себе «Полевое уголовное уложение» не было столь юридически безупречно, как «Устав полевого судопроизводства». Уже в середине XIX столетия оно было безнадёжно устарелым – и архаика его, к несчастью, обернулась гибелью для Василия Шабунина.

     Отметим для примера, что «Уложение», принятое в канун военных потрясений России 1812 г., явно злоупотребляет жестокостью наказаний – преимущественно смертной казнью. Принципиально отсутствуют указания на причины, могущие повлиять на степень наказания преступника. Нет пояснений о том, при каких обстоятельствах действие человека могло признаваться невиновным. Наконец, нигде в статьях данного Уложения не встречалось объяснения такому состоянию человека, связанному с его здоровьем, как невменяемость, при наличии которого лицо вовсе могло быть освобождено от уголовной ответственности.

* * * * * 

     Итак. Воля «доброго батюшки-царя», «освободителя» и благодетеля народного была – УБИТЬ русского солдата за оплеуху польской благообразной харе. И Толстой – зная всю ничтожность своих шансов – со смертью за жизнь принял бой: СХЛЕСТНУЛСЯ в неравном бою с этим заглазным смертным приговором. Вероятно, в первый раз – БИЛСЯ ЗА ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮ ЖИЗНЬ С ДРЯНЬЮ ПО ИМЕНИ ГОСУДАРСТВО РОССИЙСКОЕ. Ещё не с Христовых евангельских позиций, а – используя врагом же данное орудие: либеральные нормы действовавшего на 1866 год военно-судебного законодательства.


КОНЕЦ ИНТЕРЛЮДИИ
О ВОЕННО-ПОЛЕВЫХ СУДАХ
___________________________


4.  ЮНОША И АВОСЬ

       Стасюлевич, обрадовавшись легко добытому согласию Льва Николаевича на адвокатство, тут же отправился на гауптвахту к Шабунину за требуемым письмом. Подавленное, болезненное состояние арестованного Н. П. Овсянников подчёркивает тем обстоятельством, что Александру Матвеевичу немалого труда стоило просто убедить Шабунина в необходимости принять защитника: «На все доводы Стасюлевича Шабунин упорно отмалчивался и относился к ожидавшему  его  наказанию  вполне безучастно». Письмо наконец было написано под диктовку Стасюлевича, и будто в награду за эту уступку несчастный писарь попросил выхлопотать ему Новый Завет и Псалтирь, так как под арестом ему было «скучно очень без дела» (Овсянников Н. П. Указ. соч. С. 31).

     Получив письменное согласие подзащитного, Лев Николаевич решил на следующий же день заехать к Юноше, уже не раз упоминавшемуся выше командиру шабунинского полка, дабы получить от него подтверждение адвокатских полномочий и ознакомиться со следственными материалами по делу.

     Имя и отчество полковника с фамилией, довольно неудачной для его уже не юного в 1866 г. возраста (напоминаем! с ударением на «О»: ЮнОша!) затерялись в военных архивах… Для нас оно не имеет принципиальной значимости, а вот факт забвения – пожалуй, тоже своего рода характеристика этого НЕ яркого и НЕ выдающегося человека, простого карьериста-вояки. В уже цитировавшемся выше письме 1908 г. своему биографу, П. И. Бирюкову, Лев Николаевич даёт характеристку и Юноше:

     «Юноша был толстый, румяный, добродушный, холостой ещё человек. Он был один из тех так часто встречающихся людей, в которых человеческого совсем не видно из-за тех условных положений, в которых они находятся и сохранение которых они ставят высшей целью своей жизни. Для полковника Юноши условное положение это было положение полкового командира. Про таких людей, судя по-человечески, нельзя сказать, добрый ли, разумный ли он человек, так как неизвестно ещё, каким бы он был, если стал бы человеком и перестал бы быть полковником, профессором, министром, судьёй, журналистом. Так это было и с полковником Юношей. Он был исполнительный полковой командир, приличный посетитель, но какой он был человек — нельзя было знать. Я думаю, не знал и он сам, да и не интересовался этим» (Бирюков П.И. Указ. соч. – Кн. 1. – С. 328).
    
     Толстой сказал о Юноше не всё то критическое и горькое, что мог бы… В той драме, которая развернётся на последующих страницах нашего исследования-реконструкции, Юноше предстоит сыграть достаточно важную и роковую роль… Да и знать о перспективах защиты Шабунина он мог, ещё до суда, несколько больше, чем неопытный поручик артиллерии в отставке… Но не будем спойлерить – обо всём по порядку!

     В полковом штабе Лев Николаевич в первый, но не последний в эти роковые дни раз столкнулся с той самой убийственной петровской «скорорешительностью» военно-полевых судов: оказалось, что на Василия Шабунина уже был подготовлен обвинительный акт – с которого, правда, ещё не успели списать копию, дабы вручить её обвиняемому. Вежливо-доброжелательный Юноша подтвердил, что шансы спасти рядового весьма невысоки:

     « – Однако,  я  не  считаю  возможным скрывать  от вас, граф,  что  военные  законы,  особенно  относительно нарушения  дисциплины,  и такого тяжкого нарушения, как это сделал Шабунин, — весьма строги, а самый  факт предания его военно-полевому суду уже почти предрешает вопрос о наказании. Там мало статей, – говорил Юноша, но они категоричны: или смертная казнь, которая по особо уважительным причинам может быть заменена тяжёлою каторжною работой, или  полное  оправдание.  Впрочем, простите,  граф,  я  совершенно  упустил  из  виду, что вам,  как  отставному военному, да  ещё севастопольскому защитнику,  наши законы известны не  хуже, нежели мне, — поторопился  оговориться  полковой  командир» (Там же. С. 32).

     При всём внешнем формализме разговора мы видим, что Юноша подал Льву дружеский знак: он понимал, как и Толстой, что речь об ИГРЕ со смертью – пусть и другого человека, ВО СПАСЕНИЕ его. Игре против тех правил и диктуемых тогдашней ситуацией в стране условий… и сулящей игроку МАЛО надежд на выигрыш… Как у Пьера Безухова мало было шансов взбудить человеческое сострадание у пленивших его французов, исполнявших преступные команды военных вожаков ПОД БАРАБАННЫЙ БОЙ – так же мало, и ещё меньше шансов взбудить разум и человечность, усыплённые речитативом судебного говорения, столбцами писаных законов, главное же – военно-армейской, одуряющей человека, повседневностью…

     Но ПОПРОБОВАТЬ было нужно!!

     Толстой со своей стороны на ходу усёк и соблюл правила новой игры в совершенстве:

     <Толстой.>  « — Я  иду защищать не преступника,  как это  принято вообще  понимать,  а  несчастного  человека,  быть может, доведённого  до  преступления, вынужденного к нему силой обстоятельств,  помимо  его  воли.

      <Юноша.> — С своей точки зрения вы, несомненно, правы, граф; может быть, и я бы так думал на вашем  месте,  но, КАК ВОЕННОСЛУЖАЩИЙ,  я  прежде  всего  подчиняюсь закону, может быть, и суровому, но  всё-таки  закону, — с горечью отвечал Юноша» (Там же. С. 32 - 33).

     Очень нескоро, уже через десятки лет, в начале XX столетия, старец Лев включит в свой знаменитый «Круг чтения» следующую мысль:

     «Только человек, сознающий себя духовным существом, может сознавать  человеческое  достоинство  своё  и  других  людей,  и только такой человек не унизит ни себя, ни ближнего поступком или  положением,  недостойным  человека» (25 октября. ДОСТОИНСТВО ЧЕЛОВЕКА; см.: 42, 173).

     По сей день жизнь огромного большинства людей в православно-ЛЖЕхристианской России неотделима от гнусных, зоологических господства и повиновения. От неуважения к человеческому достоинству на всех уровнях социального бытия – от семейных отношений, детсада и школы – вплоть до отношений правительствующих и чиновных лиц с гражданами управляемого ими государства.  Неуважение, недоверие, невежество и омрачённость, страхи и агрессия…  Хуже и хуже. Толстой был в значительной степени защищён от них – своими статусом в обществе и самой эпохой. Но и он был не всемогущ… потому что был в 1866 году ещё безбожником – среди таковых же церковных обрядоверов и безбожников. Плюс такого положения только один: ты говоришь с ними на одном языке и легко, без внутреннего сопротивления, соблюдаешь навязанные тебе правила игры…

      Толстой истребовал у Юноши разрешение на посещение Шабунина и, очевидно, уже планируя стратегию и тактику будущей защиты, поднял вопрос «о состоянии умственных способностей подсудимого». Юноша уверил Льва Николаевича, что арестованного уже обследовали полковые врачи, и, конечно, не нашли повода для смягчения его участи:

     «  — Врачи констатировали у  него  только  угрюмый характер склонность к уединению, несообщительность; но ведь это, согласитесь, ещё очень далеко до  умоисступления или помешательства? Они допускают,  что он мог совершить своё преступное деяние в пьяном виде, но пред законом это отнюдь не смягчающее вину обстоятельство…»  (Овсянников Н.П. Указ. соч. С. 33).

     Толстой понял, что личные к нему уважение и симпатия полкового командира никак не распространяются на рядового солдата, совершившего, с военно-законодательной точки зрения, дерзкий, уже успевший “нашуметь” в высоких военных кругах, проступок. И Юноша останется официально на ЭТОЙ точке зрения – хотя бы для того, чтобы не потерять ничего в глазах высшего военного начальства. Напомним ещё раз, что речь шла о скандале с польско-национальным дурным «привкусом» — в условиях, когда Россия стремилась всеми силами «замирить» свои бунтующие польские провинции…

     «  — Я первый  от  души  пожму вашу  руку,  граф, и поздравлю вас  с  победой,  если вам  удастся  смягчить  наказание Шабунину…» (Там же. С. З4). Такими, вполне искренними словами проводил Юноша Толстого и тот, сев в беговые дрожки, поспешил от полкового дома к гауптвахте.

     «Человек осмелился  вступиться  за своё человеческое
достоинство, за своё «я», — продолжал раздумывать граф, — и... он должен за это погибнуть... Но КАК погибнуть? бесславно, как простое, хуже — бешеное  животное, которое возьмут да и расстреляют... Таков  неумолимый закон военной  дисциплины…» (Там же).

     Напомним читателю, что Овсянников «украсил» свои воспоминания приёмами художественного описания в надежде, при последующем личном общении с Толстым, быть им отредактированным и поправленным… но Толстой в большинстве случаев оставил всё, как есть – не подтверждая, но и не опровергая истинность догадок Николая Петровича.

      «Смотря» глазами Шабунина, Овсянников видит, как к нему в «одиночную келью» входит, вместе с караульным, «несколько сконфуженный», сильный человек в штатской одежде (с. 35). Шабунин догадывается, что это и есть его защитник – ведь больше в нормальном, НЕ военном мире до него нет никому дела… Вот караульщик оставляет их наедине… тянутся секунды тяжёлого молчания.

     «Так вот этот преступник, этот злодей, удел которого –одна  смерть, – думал  граф, – этот  маленький человечек с реденькою рыжеватою растительностью, этим блуждающим, воспалённым взором и  пересохшими губами… закоренелый преступник?.. Это – неправда!..» – так, по фантазии Овсянникова, мог думать в те мгновения Толстой… и Толстой, как мы знаем, не опроверг этого… хотя, вероятно, и поморщился (или посмеялся) от высокопарного стиля бездарного в художественном сочинительстве мемуариста.

     Более вероятной мыслью Толстого в эти секунды нам представляется приблизительно такая: «Только бы он не оказался умнее, чем мне рассказывали о нём! Я-то хочу защитить его на суде, как невменяемого… Божечки-кошечки! пусть он в натуре окажется идиотом!»
 
     Впрочем, Василий Шабунин быстро смог развеять подобные опасения – если они и посетили тогда Толстого…

      «— Я граф Толстой. Вы писали мне и просили меня принять на себя защиту на суде по вашему делу.
 
      Шабунин не отвечал ни слова. Граф подождал несколько секунд…

      — Вы меня звали и вот я пришёл. Ну, расскажите же мне подробно, как случилось это несчастье.

      Арестант по-прежнему молчал и как-то тупо смотрел в угол своей арестантской кельи…» (Там же. С. 35 - 36).

      Надо отдать должное Льву Николаевичу: он быстро актуализировал в памяти весь свой, уже немалый к этому времени, педагогический опыт и опыт писателя-психолога, и – сходу нашёл подход к великовозрастному Васютке:

      « — А он, ротный, очень обижал вас? — вдруг экспромтом обратился  Л. Н. к Шабунину. Эта очень больная  струнка  арестанта  была  сразу  установлена  графом.

     При имени «ротного» ар;стант как-то вдруг вздрогнул  и,  быстро  повернувшись  лицом  к  своему защитнику,  проговорил:

     — Как  же,  помилуйте, я  и в канцелярии целый день пиши, я и на ученьи, да ещё в ранце, я и в караулке, да  ещё за приказами  каждый  день в полковую канцелярию... и везде я один. Опять же рапорт какой  прикажет написать, черновой не составит, а сочиню я  по-своему, изомнёт, да и в морду норовит. Опять садись пиши... Так разве это жизнь? Уж теперь один конец… и  в каторге хуже не будет.

     Всё это Шабунин проговорил как-то залпом, не останавливаясь. Видно, это у него наболело. Граф умело как опытный психолог, воспользовался минутой  излияния арестанта и исповедовал его, хотя и не без труда, заставив Шабунина рассказать свою жизнь, всю  шаг за шагом. Он вполне овладел его доверием, и — странное дело — этот до сего <момента> несообщительный нелюдим, этот полуидиот,  инстинктивно почуяв в своём «защитнике» своего  друга,  уже  сам  шёл  к  нему  навстречу, с открытою душой и  всем тайником своих заветных мыслей.

     Ласка,  одна  только  ласка  и  человеческое отношение
Льва  Николаевича  сделали  то,  чего  от  Шабунина не мог добиться ещё ни один человек в мире» (Там же. С. 36 - 37).

     Просидев у Шабунина около двух часов и узнав как его самого, так и подробности его проступка, Толстой, приободрив его напоследок, отбыл из гауптвахты, совершенно удовлетворённый тем, что Шабунин действительно оказался «идиотом», и таким образом уже задуманной им тактики защиты писаря в суде менять «на ходу» никакой нужды не было.

     Николай Петрович Овсянников включает далее в текст своих воспоминаний своего рода художественную вольность – описывает отчаяние оставленного вновь в одиночном заключении писаря («разразился  глухими рыданиями, прерываемыми беспрестанными  приступами  не менее глухого кашля»)… Больше доверия вызывает внутренний монолог Л. Н. Толстого, ход его мыслей по выходе из гауптвахты (который мог припомнить и рассказать Овсянникову сам Лев Николаевич):

     «Да,  несомненно,  это  человек  не только  очень неразвитой,  не  только глубоко  несчастный,  но это субъект, часто поступавший бессознательно, под  влиянием  первой набежавшей в его голову мысли, как  бы абсурдна она  ни была, а они  хотят судить  его, как  разумное  существо, действовавшее даже с заранее обдуманным намерением... Боже! какая роковая ошибка,  какое  заблуждение» (Там же. С. 38).
    
      Толстой вполне уяснил теперь, что едва ли не всё в его защите Шабунина в предстоящем суде будет решать именно ДОКАЗАТЕЛЬСТВО НЕПРЕДНАМЕРЕННОСТИ поступка писаря вкупе с настойчивым, аргументированным настоянием на его «идиотизме».

      Но понял он и нечто более важное… о ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ ДОСТОИНСТВЕ «ничтожного» и не умного, больного писаря и ПОДЛОСТИ «благородного» капитана Яцевича и подобных ему недочеловеков.
 
      Лев Николаевич сделал тогда вывод, о котором вспомнит даже в 1908 году, в ответе на запрос П. И. Бирюкова:

     «Как  я понял тогда причину его  поступка,  она  была  в том, что ротный  командир  его,  человек  всегда  внешне  спокойный, в продолжение  нескольких  месяцев  своим  тихим,  ровным  голосом,  требующим  беспрекословного  повиновения  и  повторения тех  работ,  которые  писарь  считал  правильно  исполненными, довёл его до высшей степени  раздражения.  Сущность  дела, как  я  понял  его  тогда, была  в  том,  что, кроме  служебных  отношений, между этими людьми  установились очень тяжёлые  отношения  человека  к  человеку:  отношения  взаимной  ненависти. Ротный  командир,  как  это  часто  бывает,  испытывал  антипатию к  подсудимому,  усиленную  ещё догадкой  о  ненависти  к  себе этого  человека  за  то,  что  офицер  был  поляк,  ненавидел  своего подчиненного  и,  пользуясь  своим  положением,  находил  удовольствие  быть  всегда  недовольным  всем,  что  бы  ни  делал писарь,  и  заставлял  его  переделывать  по  нескольку  раз  то, что  писарь  считал  безукоризненно  хорошо  сделанным.  Писарь же,  с  своей  стороны,  ненавидел  ротного  и  за  то,  что  он  поляк, и  за  то, что  он  оскорблял  его, не  признавая  за  ним  знания  его писарского дела,  и,  главное,  за его  спокойствие и за неприступность  его  положения.  И  ненависть  эта,  не  находя  себе  исхода, всё  больше  и  больше  с  каждым  новым  упрёком  разгоралась. И  когда  она  дошла до  высшей  степени,  она  разразилась  самым для  него  же  самого  неожиданным  образом» (37, 69 - 70).

        Оставив Шабунина, он сейчас же заехал в полковую канцелярию и вытребовал себе, уже как официальный защитник подсудимого, копию обвинительного акта.

     В вечер 14 июля Толстой долго не гасил огня и не раздевался. Он спешил изучить все полученные копии документов: судя по ним, суд был назначен уже на ПОСЛЕЗАВТРА…

     В последний перед судебным заседанием день, 15 июля, Толстой заглянул в полковую канцелярию, где, с теми же полномочиями защитника, получил на руки и изучил все подлинные материалы следственного производства по делу, включая особо интересовавший новоиспечённого адвоката акт медицинского освидетельствования Вас. Шабунина полковыми врачами. Увы! он не нашёл в акте ни одной «зацепки» для разработки своей стратегии, чем был серьёзно опечален.

     Там же, при входе в канцелярию, Толстой свиделся с полковым адъютантом Николаевым, ознакомившим его с результатами жребия по выбору судей: «Все, кроме одного, люди более или менее мягкие. Да и этот  старик <полковник Юноша. – Р. А.>, хотя и большой  службист,  но более брюзга». В выборе судей жребий и судьба благоволили Толстому: ими были назначены, помимо уже помянутого старого Юноши, ребята не просто знакомые, а ДАВНО И ХОРОШО знакомые Л.Н. Толстому и его семье. Одним из них был бедолага прапорщик Стасюлевич, о котором мы уже рассказали выше. Другим же был – спутник Стасюлевича в недавнем «просительном» визите к Толстому, 21-летний подпоручик Григорий Аполлонович Колокольцев. О нём Лев Николаевич сообщает своему биографу следующее:

     «Летом 1866 года нас посетил совершенно неожиданно Гриша Колокольцев, кадетом еще ходивший в дом Берсов и знакомый моей жены <друг детства Софьи Андреевны. – Р. А.>. Оказалось, что он служит в пехотном полку, расположенном в нашем соседстве. Это был весёлый, добродушный мальчик, особенно занятый в это время своей верховой казачьей лошадкой, на которой он любил гарцовать и часто приезжал к нам» (37, 67).

     Да, «мальчик» Колокольцев, действительно, был уступчив и мягок… женственно мягок. Недаром его такой же красавец-брат позднее, в августе 1876 г., женится на Марии Дьяковой, дочери столь же женственно-прекрасного Дмитрия Дьякова, друга юности Льва Николаевича, в которого, по его собственному признанию, он был гомосексуально влюблён…  Но, как увидит наш читатель из дальнейшего изложения – эта «мягкость», это андрогинное, полуженственное начало в характерах и Гриши, и самого Толстого, как минимум, не помогло Льву Николаевичу в спасении писаря Василия Шабунина.

КОНЕЦ ЧЕТВЁРТОЙ ГЛАВЫ
 
_____________________

5.  ВАШЕ ВРЕМЯ И ЦАРСТВО ТЬМЫ

         В начале данной главы стоит подчеркнуть, что информация, касающаяся непосредственно событий осуждения и казни Шабунина – более подробна и заслуживает уже большего доверия, чем многое, выпущенное нами из предшествующих воспоминаний Н. Овсянникова, бывших для нас до сей поры основным источником. Теперь в нашем распоряжении – и подробные воспоминания о суде самого Л.Н. Толстого, и его судебная речь. Всё же не будем терять из внимания и нашего красноречивого мемуариста, Толстым читанного и редактированного…

         В самый день 16 июля заседание суда было назначено на 11 часов утра. Местом проведения заседания был помещичий дом в Ясенках. Лев Николаевич прибыл туда целым часом раньше. Час этот был нужен ему. Он желал ободрить и подкрепить дух подсудимого. В ночь перед судом он спал хорошо, и теперь, исполненный решимости, сосредоточенный, являл буквально живую иллюстрацию древней пословицы, которую так полюбит в старости: «Делай то, что должен, а там – пусть всё будет так, как будет».

      Небольшой зал маленького помещичьего дома квартиры полкового командира Юноши наскоро превратили в зал судебных заседаний, и вот здесь–то было назначено разбирательство дела Шабунина.

     Председателем военно–полевого суда был назначен командир полка, полковник Юноша, а прочие судьи были местные полковые офицеры. Прокурор прибыл из Москвы. "Публики" присутствовало немного. Немногие из окружающих помещиков знали о дне заседания полевого суда, об участии в процессе в качестве защитника подсудимого гр. Л. Н. Толстого, да и время было жаркое для земледельца — разгар рабочей поры...

     В 11 ч. 05 мин. явился суд. Председатель объявил о предстоящем разборе дела и приказал ввести подсудимого:

      «Небольшая, но коренастая фигура подсудимого с большою, плотно сидящею на короткой шее неуклюжею головой как-то сгорбилась и осунулась, как будто осела после его ареста. Об был мертвенно бледен, но, видимо, спокоен…» (Овсянников Н.П. Указ. соч. С. 41).

          Прочитали определение о предании Шабунина военно–полевому суду, заменявшее собою обычный обвинительный акт, удостоверявшее, что подсудимый, питая злобу к ротному командиру, давно задумал своё намерение и осуществил только в тот злополучный день 6–го июня, для чего умышленно натощак выпил полтора штофа водки.

     Пока читалась основная часть определения, Шабунин хранил спокойствие, и только когда речь прокурора зашла о «предумышленности совершённого преступления» (то, что наверняка грозило Шабунину казнью) — русский солдат ПРЕЗРИТЕЛЬНО УЛЫБНУЛСЯ. На вопросы председателя он сначала не желал вовсе отвечать, потом же нехотя и равнодушно опроверг обвинение в «преднамеренности»… и снова замолчал.

     Лев Николаевич решил обратить эту апатию в пользу подсудимого, и обратился к суду с аргументами в пользу «идиотизма» и предложением направить Шабунина для обследования в психиатрическую больницу. Но, посоветовавшись с судьями, председатель ответил Льву Николаевичу именно тем возражением, которого он более всего ждал и опасался:

     « — Вопрос о состоянии душевных способностей рядового Шабунина уже поднимался. В деле имеется акт освидетельствования его тремя полковыми врачами, которые, после внимательного изучения особенностей природы подсудимого, признали его только духовно крайне неразвитым и озлобленным человеком, но, по отношению к совершённому им преступлению, действовавшим вполне сознательно» (Там же. С. 43 - 44).

     В виду получения от обвиняемого признательных показаний прокурор отказался от допроса свидетелей. Лев Николаевич, как сторона защиты – естественно, попросил вызвать своих свидетелей, всего троих: уже известного нам фельдфебеля Бобылёва и двух сестёр, хозяек той избы, где помещалась канцелярия и где жил два с половиной месяца Шабунин:

     «Путём весьма  обстоятельного расспроса их  граф с поразительною  ясностью  установил  ту  несчастную обстановку, в которой находился обвиняемый,  его крайнюю несообщительность и ничтожную степень  умственного развития, а равно и множество отдельных  фактов, ничтожных самих по себе, но совершенно достаточных, чтобы убедить в некоторых  ненормальностях  его ума.

     Симпатии «залы» всецело принадлежали  подсудимому, который,  однако,  по-прежнему  не  проронил  ни  слова» (Там же. С. 45).

     На этом следственная часть судебного заседания завершилась.   Слово было предоставлено представителю обвинения. Прокурор сказал сухую, совершенно формальную речь, всю пересыпанную статьями закона, ссылкой на них и пр. Почему-то все ожидали, что он откажется от обвинения в предумышленности, но прокурор поддержал обвинительную часть определения во всём её объёме и в заключение потребовал от обвиняемого применения 604-й статьи, т.е. смертной казни.

     Прокурор закончил речь. В напряжённой тишине с места снова поднялся Лев Николаевич – настала очередь главного выступления защиты…

     Речь его, уверенная, спокойная, ясная, сразу настолько овладела общим вниманием, что задние ряды привстали и придвинулись к передним.

    И  Лев Николаевич сказал свою речь… столь неудачливую по последствиям, что сам на десятилетия постарался забыть о ней. Полный её текст мы помещаем в Приложении к нашей публикации, здесь же – изложим только в конспективном виде основные аргументы её.

     Речь была отыскана в выходившем в 1866 г. «Тульском справочном листке» (№ 33 за 21 августа) и опубликована в 1903 году М. Ипполитовым *) .

_______________
       *) См.: Ипполитов М. Судебная речь Л.Н. Толстого // ПРАВО. Еженедельная юридическая газета. – 1903. - № 35. – С. 2013 – 2022.
________

     Вероятно, именно М. Ипполитов первым из исследователей предположил связь той резкой неприязни к судам, которая была выражена Толстым в романах «Война и мир» и «Воскресение» с пережитыми им неприятными впечатлениями суда над Шабуниным 1866 г.:

     «Может быть, образ Шабунина стоял перед великим художником, когда он под свежим впечатлением писал сцену военного суда над Пьером, когда он описывал потрясающими чертами картину расстреляния» (Право. – 1903. - № 35. - С. 2015).

     У Ипполитова мы находим примерно те же подробности, которые в 1889 г. припомнил Н. Овсянников и подтвердил Лев Толстой.

     ОСНОВНЫЕ ПОЛОЖЕНИЯ отысканной М. Ипполитовым судебной речи Л.Н. Толстого в защиту писаря Шабунина таковы:

     1.Шабунин «душевнобольной,  лишённый  одной  из  главных способностей человека, способности  соображать последствия своих поступков»; поэтому он «подлежит действию ст.  109 и 116,  определяющих уменьшение наказания  по  доказанности  тупости  и  глупости  преступника  и  невменяемости по  доказанному  умопомешательству» (Там же. С. 2016).

     2. Доказательством неподсудности Шабунина являются его «крайняя глупость, простота и тупость», явленные даже в ходе судебного заседания: «Он душевно спит теперь,  как он и спал всю свою жизнь,  он не понимает значения совершённого им преступления, так  же  как  и  последствий,  ожидающих  его» (Там же. С. 2017).

     3. Другими доказательствами идиотизма Шабунина служат ряд фактов его биографии и его систематическое пьянство (Там же).

     4. Работа писаря только способствовала «отупению» Шабунина (здесь Толстым даётся описание условий этой работы, рассчитанное на жалость слушателей). «Он  пишет  и  пьёт,  и  душевное  состояние  его  доходит  до  крайнего расстройства» (Там же. С. 2018).

     5. Недостаточность для здорового рассудка мотивов для преступления <а как же последствия пьянства или временный аффект? – Р. А.>. Шабунин – жертва «состояния отупения  в  соединении  с  раздражением,  производимым  вином». (Там же. С. 2018 - 2019).

     6. Признательные показания Шабунина – не имеют юридической силы, так как написаны им тоже в состоянии «отупения»:

     « Сознание  это, очевидно,  бессмысленно  списано его  рукой с  тех  слов,  которые  за  него  говорили  следователи  и  которые  он  подтверждал  словами:  ТОЧНО  ТАК,  ВАШЕ  БЛАГОРОДИЕ,  которыми  он  и  теперь  готов бессмысленно  и  бессознательно  подтвердить  всё  то,  что  ему  будет  предложено» (Там же. С. 2019).

     7. «Он  писарь,  он  знает  закон,  казнящий  смертью  за  поднятие  руки против начальства,  тем более должен бы знать этот закон,  что за несколько дней  перед  совершением  преступления  он  собственноручно  переписывает приказ  по  корпусу  о  расстрелянии  рядового  за  поднятие  руки  против офицера,  и,  несмотря на то,  он в присутствии фельдфебеля,  солдат и посторонних  лиц  совершает своё преступление» (Там же).

          ПРИМЕЧАНИЕ. О том, что Шабунин собственноручно переписывал такой приказ – мы знаем только из данной речи Л. Н. Толстого. Вероятно, Шабунин же и поведал своему защитнику эту подробность. Для Толстого в суде она – ещё один довод в пользу «невменяемости» писаря.

     8. Капитан Яцевич сам спровоцировал слабо контролировавшего себя «идиота»:

     «…Вдруг  входит сам  ротный  командир, лицо,  с  которым  связан  ближе  всего  его  пункт  помешательства,  лицо, против  которого  направлено  его  озлобление,  усиленное  в  одиночестве выпитым  вином,  и  лицо  это  делает  ему  вновь  упрёки  и  подвергает  его наказанию.  Ш.  встаёт,  ещё  не  очнувшись  от дремоты,  не  зная,  где он и  что  он,  и  совершает  поступок,  в  котором  он  отдает  себе  отчёт уже  гораздо  позже  его  совершения» (Там же. С. 2020).

     9. «Итак,  суд  поставлен  в  необходимость —  либо,  безусловно  применив  к  настоящему  случаю  ст.  604,  тем  самым  отступить  от  смысла  ст.  109 и  116,  полагающих  облегчение  наказания  при  нахождении  преступника в  тех  ненормальных  душевных  условиях,  в  которых  находится  Ш., либо,  применив  ст.  109  и  116,  уменьшающие  наказания,  тем  самым  изменить  смысл  ст.  604. <…> Для решения  в этом выборе суд может руководствоваться только духом всего  нашего  законодательства,  заставляющим  всегда  весы  правосудия склоняться  на  сторону  милосердия,  и  смыслом  ст.  81,  которая  говорит, что  суд  должен  оказывать  себя  более  милосердным,  нежели  жестоким, памятуя,  что  и  судьи —  человеки» (Там же).

     И это – всё. Все аргументы Толстого-защитника исчерпаны. Больше ничего нет! И – завершается речь…

     Причём, заметим здесь же, по собственному своему позднейшему признанию, речь свою он произнёс «робея, как всегда» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 661).

    
     В беседе с П. А. Сергеенко, автором одного из первых исследований по нашей теме, Толстой признавался, что «волновался во время речи, что должен был сдерживать себя» (Там же // ЛН. Т. 90: В 4 кн. - Кн. 2. [Примечания.] - С. 612).

     Толстой со своей речью – «поплыл». Как «плывёт» не очень ещё искусный в сдаче сессии первокурсник на зимних экзаменах… Ему было сказано председателем суда ещё ДО произнесения главной его речи:

     «ВОЕННО-ПОЛЕВОЙ СУД РУКОВОДСТВУЕТСЯ  ИЗВЕСТНЫМИ СТАТЬЯМИ  ОСОБОГО  ЗАКОНА,  И  ДЛЯ  НЕГО  ИМЕЮЩИЙСЯ  АКТ МЕДИЦИНСКОГО ОСВИДЕТЕЛЬСТВОВАНИЯ ВПОЛНЕ  ДОСТАТОЧЕН» --

     …и этими словами сухого казённого определения уничтожалась вся «домашняя заготовка» его словесной стряпни. ЧтО он мог противопоставить им в своей речи? Разве это:

     «…состояние  душевного  расстройства,  которое,  ежели  не  подлежит  докторскому  освидетельствованию,  как  безумие, тем не менее не может не быть принято,  как обстоятельство,  уменьшающее виновность»? (Там же).

     «Между строк» здесь так и читается: ДА НАПЛЮЙТЕ ВЫ НА ЭТИХ ЗЛЫХ ВРАЧИШЕК! НИЧЕГО ОН НЕ ПОНЯЛИ! НА НЕГО САМОГО ВЗГЛЯНИТЕ – КАК ЖАЛОК, БЕДОЛАГА!

     И это – при наружной юридической формалистике, даже сухости. Воистину прав был Толстой, когда бросил учёбу в университете и НЕ СТАЛ юристом!

     Совершенно справедлив вывод М. Ипполитова, что в речи Толстого все, и без того «провальные», доводы его «вращаются в общепринятых границах и шаблонах. Толстой в речи занимается толкованием закона, сопоставлением статей, говорит об общем духе нашего законодательства, о невменении и пр. Речь Толстого носит совершенно “адвокатский” характер; он старается в ней соблюсти все внешние приёмы судоговорения» (Там же. С. 2015).

     М. Ипполитов приводит ещё одно, косвенное, свидетельство слабости и провальности речи Толстого: кроме вышеупомянутого «Тульского справочного листка», где подробно излагались разные сугубо местные новости, защитительная речь Толстого в суде над Шабуниным нигде более в печати «замечена не была»… за исключением тогдашней крайне консервативной газеты «Весть», которая «похвалила эту речь, находя, что она выгодно выделяется отсутствием изворотливости и легальностью точки зрения». А похвала из подобного источника – равносильна оскорблению!

     Конечно, речь Толстого не совершенно бездарна. Более того, он СДЕЛАЛ ВСЁ, ЧТО МОГ В ТОТ ДЕНЬ И ПРИ ТЕХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ. Но… всё-таки это речь и «ученическая» (первый, и, слава Богу, последний подобный его опыт!), и объективно недостаточно подготовленная… как следствие – обречённая на провал.

      Главной своей цели – доказательства НЕПРЕДНАМЕРЕННОСТИ проступка Шабунина – Толстой своей аргументацией не достиг.

          Вероятно, Шабунин, боявшийся «облегчения» своей участи заменой расстрела каторжными работами (что справедливо представлялось ему хуже смерти) был доволен речью своего горе-адвоката. Не надо быть сильно умным, чтобы понять, что вся она “вертится” вокруг ключевого, эмоционального, но довольно-таки беспомощного аргумента – в стиле вечных щуплых мальчиков В. Крапивина и вкусе поклонников такого чтения. Выразить его можно было бы так:

     «ДА НУ ВСЕХ ЭТИХ ВАШИХ ВРАЧЕЙ! НИЧЕГО ОНИ В ВАСЬКЕ НЕ ПОНЯЛИ! ВЫ НА НЕГО ТОЛКО ПОСМОТРИТЕ – ЖАЛКИЙ-ТО КАКОЙ! КАК ТАКОГО НЕ ПОМИЛОВАТЬ? ЛЮДИ ВЫ ВСЕ, ИЛИ?!..»
    
     «Аргументация» любящей мамы непутёвого сына или преданного друга-мальчишки, ребёнка… или – не сознательного ещё, но – ХРИСТИАНИНА. «Человеческая душа по природе христианка», сказано много веков назад. А душа РУССКОГО человека, да к тому же состоявшегося уже ГЕНИЯ художественного слова и гуманистической педагогической мысли – не чувствительней ли стократ?..

      Было бы лучшим, если бы в суд явился уже ТОТ Лев Николаевич, которого мы знаем по «Воскресению» или страстной статье-манифесту «Не могу молчать». ПУСТЬ он, ОБЛИЧИВ их, сам оказался бы в глазах засевшей в доме Юноши военщины ещё безумней пьяницы Шабунина!.. Безумное для мира – не мудрейшее ли иногда перед Богом?

     И ещё одно было очень-очень хорошее в этой речи. Вспоминая о ней в одной из бесед 8 июня 1905 г. с участием личного доктора и секретаря Д.П. Маковицкого, Толстой заметил:

     «ХОРОШО БЫЛО ТО, ЧТО Я ВО ВРЕМЯ ЭТОЙ РЕЧИ РАСПЛАКАЛСЯ»

     (Маковицкий Д.П. У Толстого. 1904 – 1910. Яснополянские записки. Запись 8 июня 1905 г. – Цит по: Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 667).

* * * * *

     Эмоциональная концовка речи вызвала и у некоторых слушателей слёзы на глазах. Но не у прокурора, который даже не нашёл нужным что-то возражать на такую «слабую», в мирском и юридическом понимании, речь. «…Он стоял на  твёрдой почве мёртвой буквы закона и  верил в свою силу» -- сообщает нам мистер очевидность (Овсянников Н. Указ. соч. С. 49).
    
     И снова слово было дано подсудимому Шабунину, который сбивчиво проговорил только следующее:

     « -- Простите, ваше б<лагоро>дие,  я, как Бог свят, ненарочно это...  и  сам не  знаю,  как случилось...  уж  очень я  испугался, как сечь-то меня назначили...  Потому я старался, писал...  опять  же  на  ученье со  всеми равнялся… а тут всё от ротного одни наказания: то  карцер, то розги… Очень обидно стало мне, а я никакого такого намерения не имел обидеть их благородие. Кабы я раньше-то собирался, я бы прикладом двинул, потому одно наказание-то. Простите меня, грешного…».

      И, прощающийся уже внутренне с жизнью, русский человек низко поклонился суду и всей зале (Там же).

      Конечно, кроме немногочисленной публики и давно вышедшего в отставку Льва Николаевича, никого в этой зале искренние слова солдата, несчастливого русского человека не могли твёрдо подвигнуть к милосердию, к прощению: в казённо-служилых мозгах помещаются только пункты законов и уставов, да представления о казённом «государевом» интересе. Подлость, выслужничество – побеждают естественное христианство души человеческой.

     Так и в современной нам путинской России вряд ли пощадили бы русские соотечественники в суде своего же, русского, человека, который бы ЗА ДЕЛО хрястнул по свиньей морде какого-нибудь влиятельного дружка Путина или Кадырова… 

     Вернёмся, однако, в несчастливый день 16 июля 1866 года… Суд удалился для совещания. Льва Николаевича со всех сторон кинулись поздравлять с впечатлившей всех речью, пожимать руки… и только сам он «конфузился», как и при произнесении своей речи, ибо понимал свой провал и теперь «в глубине души меньше  всего был спокоен за участь своего клиента», вместе с тем сознавая, что сделал всё, что мог – всё, что должен был, как ЧЕСТНЫЙ человек – в противостоянии антихристовой системе, лукавому разбойничьему гнезду по имени “государство Российское” (Там же. С. 51).

      Система вырывала у него победу. Рвала из его могучих, Львиных, но всё-таки живых, не всемогущих пальцев жизнь бедолаги-солдата. «Граф, как сам военный, с горечью сознавал это. А тут все кругом него  толпятся,  с чем-то поздравляют... бесплатный спектакль — лотерея человеческой жизни... Ах! как всё это  мучительно  больно» (Там же).

     Между тем система вдруг забарахлила… Прошло уж более четверти часа – а судьи всё не ворочались залу юношевского дома.  Им предстояло меж тем только два вопроса: о виновности Шабунина и о наказании… но отчего-то они создали затруднения судьям, и совещались они довольно долго… Зрители томились.

     Спокойствие в зале хранил только сам подсудимый русский солдат: уединённое чтение Евангелия, вероятно, открыло ему то христианское приятие смерти, которое самому Толстому открылось только более чем через десятилетие после описываемых событий… да и то – сперва как идея, а не непосредственное чувство. За искреннее же бесстрашие перед смертью славнейший из Львов земли русской боролся с самим собой, своей жизнелюбивой животной натурой, как мы знаем, до последних дней земного бытия.

    «Что  меня  ожидает? – думал Шабунин. – Помилуют? Бессрочная  каторга. Всю  жизнь  быть  закованным ь  в  кандалы?  Всю  жизнь  быть  прикованным к тачке. Всю жизнь переносить всякие обиды и притеснения! Вынесу ли я это, если вот здесь, в два  каких-нибудь  месяца, я не  выдержал и частички тех мучений, которые будут там?.. а  работа?..  Ну,  положим,  всё вытерплю, всё перенесу, а  что же будет потом, дальше-то?  Опять  одна мука...  и  так до могилы,  той  самой  могилы,  которою грозят мне  и  теперь.  Нет,  смерть  сейчас, без других мучений —лучше, одно спасение, а помилуют — тяжкое наказание.  И  зачем это защитник так хорошо говорил!

<…>

       Раcстреляют! Так торжественно, на глазах у всех... без боли, без мучений, умру как на  войне. Ведь умирал бы  от тех же самых пуль на войне. Только там хуже. Там  никто  не  видит; убьют и бросят в поле а здесь с  крестом,  с священником...  Вот, думаю, будут руки-то дрожать у солдат, когда они станут стрелять в меня; ведь они все  знают, что я невиноват. А этот, ротный? он будет  радоваться  моей смерти. Пусть, пусть радуется теперь, а после… после мой будет черёд. Я буду к нему приходить каждую ночь и буду мучить его до утра… Открою ему мою простреленную грудь, кровь там, и скажу: “на, любуйся… это твоя работа – это не солдаты меня застрелили, а ты меня убил… а за что? Что я сделал?..” Все шесть недель буду ходить.

     И  вдруг мысль  его  унеслась  далеко,  далеко…  Вот он  видит  себя  маленьким,  пятилетним  ребёнком в небольшой горенке, где-то в Замоскворечье, в суконной синей курточке с огромным белым воротником. Его нарочно с утра так одели и не пускают на улицу играть  с мальчишками в бабки. Сегодня ждут «большую тётю»,  которая два раза в год приезжает к нему, привозит  гостинцев и игрушек. Долго целует его, иногда плачет и всегда  велит  ему  быть «умником», не шалить.  И  мальчик слушает,  и хорошо,  хорошо  ем; так на  коленях  у  «большой  тети»... Мать это была или «чужая»? Так и осталось  загадкой. Потом  ему сказали, что  «большая  тетя»  уже  не приедет,  что  она  умерла. Как умерла?  Почему  не  приедет? Ведь он её слушался и  всегда  был  «умник», а она не приедет? Непонятно...

     Потом перевезли в деревню... Сразу как-то всё оборвалось. Серая, дымная, «чёрная» хата. Картофель и чёрствый хлеб, но и тут хорошо. Летом — за  большими  в хоровод, по грибы, раков ловить, а потом... потом он полюбил дьячкову дочку Марфушу... Эх!  иссушила  она молодца... душу за неё готов  был отдать, да видно не суждено: «не пара ты мне, Вася». Так за неё и пропал. И в солдаты  нанялся за неё... Вот, думал, что всё «отец» придёт,  барином меня сделает,  и  явлюся  к  ней: “Ну,  а  теперь,  в эполетах,  пара я тебе?”

     А тут вместо эполет — расстрел...» (Там же. С. 51 - 52).

     Готовые сцены для кинофильма! Вряд ли Николай Петрович Овсянников мог беседовать лично с Шабуниным, чтобы узнать и запомнить его мысли в эти минуты. Вряд ли бы и сам Толстой знал их или мог помнить более 20-ти лет. Конечно, здесь мемуаристу «помогли» воображение… и искреннее, братское сочувствие русского человека и солдату Шабунину, и Льву Николаевичу.
      
     Размышления Шабунина и Толстого прервал звонок из совещательной комнаты судей.

     «  —  Суд идёт! Прошу  встать.

      Опять все встали.

     На пороге появилась коренастая, плотная фигура Юноши. Не торопясь, вполне сознавая всю  торжественность переживаемой  минуты, он твёрдою, уверенною  поступью приближался  к  своему  среднему  «председательскому» месту, и остановился с  полуразвёрнутым  листом  бумаги в руках, поджидая,  пока  остальные  члены  суда займут свои места, а эти «члены» торопливо,  как будто чем-то сконфуженные, спешили  к своим  креслам.

     <…>

      —  Да,  виновен, — отчеканил полковник.

     Все как-то  растерялись  от  неожиданности  решения, а  граф  побледнел.

     Ни  один  мускул  не  дрогнул  на зеленоватом  землистом  лице  обвинённого.

     На  второй  вопрос: какому подлежит наказанию признанный виновным по  первому пункту, состоящий в разряде штрафованных, рядовой Шабунин?  Председатель прочитал  уже скороговоркой (очевидно,  ему была  не по силам  эта фраза):

     — Суд, руководствуясь ст. 604, и проч. и проч., постановил:  казнить  его  смертью  чрез  расстреляние.

    Вся  зала  ахнула…» (Там же. С. 53 - 54).

     Через сутки аудиторы должны были утвердить приговор, а потом – и то по случаю мирного времени – даётся ещё только 24 часа на подачу кассации…

      «…И это суд людской!  справедливый,  законный,  но  как далёк он от суда высшего и милосердия  христианского!» — если верить Овсянникову, подумал так в эти мгновения Лев Николаевич (Там же). Что ж! Может быть…

       Что совершилось в совещательной комнате суда? Об этом как раз Л.Н. Толстой разузнал досконально, и об этом все мемуаристы и исследователи темы пишут примерно одно – так или иначе опираясь на те же «Воспоминания о суде над солдатом», составленные Толстым для возлюбленного своего биографа «Поши» Бирюкова:

     «Судьи с очевидно  скрываемой только приличием скукой слушали  все  те  пошлости,  которые  я  говорил,  ссылаясь  на такие-то  и  такие-то  статьи  такого-то  тома,  и  когда  всё  было выслушано,  ушли совещаться.  На совещании, как я после узнал, один Стасюлевич  стоял  за  применение  той  глупой  статьи,  которую  я приводил,  то  есть  за  оправдание подсудимого  вследствие признания  его  невменяемым.  Колокольцов  же,  добрый,  хороший  мальчик,  хотя  и  наверное  желал  сделать  мне  приятное, всё-таки  подчинился  Юноше,  и  его  голос  решил  вопрос».

     Итак, один только многострадальный, но и человечески смелый А.М. Стасюлевич решительно принял сторону Л.Н. Толстого в защите Шабунина. А ружьё, до поры тихо висевшее на стене, таки выстрелило: плешивый стареющий Юноша, спешивший сделать карьеру, с внутренней неохотой незлого человека – высказался-таки за обвинение. А 21-годовалый «мальчик» Колокольцев – тупо и привычно поддался внушениям старших: как личного примера Юноши, так, возможно, и внушениям мирской лжи, впитавшимся в его податливую голову от родителей и военных воспитателей.

     Итак, писарь Василий Шабунин был приговорён к смертной казни посредством расстрела. Заседание суда завершилось…

     Добрый, благородный Стасюлевич переживал в те минуты бОльший шок, чем сам неудачливый защитник. Не подошёл к Толстому, пытаясь разобраться в собственных чувствах, и молодой Колокольцев. А вот более зрелый и выдержанный (или отупелый?) полковник Юноша, напротив, не преминул подойти к Толстому со словом лукавого ободрения:

      «Полковник молча протянул свою руку графу, с чувством пожал его руку и проговорил:

       — Закон совершил свой приговор. Крепитесь, дорогой граф, ещё не всё потеряно. Кассируйте приговор, — может быть, там скорее удастся. Повыше закона стоит милость монарха…» (Там же. С. 55).

     Юноша откланялся, но суетливая мысль о кассации, которой он заразил сознание Толстого, уже не оставляла его. С ней он кинулся утешать оставленного в зале для свидания с защитником Шабунина… и тяжко нарвался на ответ его, что называется, «по заслугам»:

     « — Мужайтесь, ещё мы будем спорить. Я буду просить высших властей за вас… может быть, там простят…

      — К чему? — неожиданно перебил его Шабунин. — Так лучше, без мучений, а умирать всё равно надо.

     Граф изумился.

     — Но как же лучше? Если можно ещё прибегнуть к милости царя. Он смягчит приговор, — пробовал утешать его совершенно убитый граф.

     — Я боюсь каторги… там хуже могилы. Уж лучше сразу…» (Там же. С. 56).

    Вечно боявшийся смерти и не ведавший из личного опыта условий тюрьмы и каторги, Толстой не нашёлся, что возразить на слова русского солдата.

     Это был ответ той народной и верующей в Бога, той истинной России, которую ещё только предстояло через более чем десятилетие понять и полюбить Толстому.

    Беленькие, чистенькие господа «идиоту» Шабунину принесли в гауптвахту Евангелие… а лучше бы – перечли его в эти дни сами!

     «Разбитому нравственно и физически», Льву Николаевичу не осталось ничего, как пасть обессилено на руки жены, Софьи Андреевны, мужественно высидевшей всё заседание суда, а теперь, понимая бессмысленность и тяжесть для мужа разговора с приговорённым, торопившая его, ожидая у коляски, к отъезду…

КОНЕЦ ПЯТОЙ ГЛАВЫ

==========================

6. ЖИЗНЬ ЖИВАЯ И МЁРТВАЯ

     Любое огромное по территории, не управляемое нормальными, хозяйственно-общинными, имманентными природе человека средствами, да при этом хреново, слишком медленно осваивающее особенные управленческие навыки и технологии передовых крупных демократий разбойничье гнездо (государство) – чревато жестокостью в отношении “простых”, не титулованных, не богатых своих обитателей. Если при этом в иных сферах – «силовой» (военщина, полицейщина), информационной (лживые проправительственные СМИ, церковь…) и других –  модернизация задаётся, и новые техника, технологии и методики осваиваются, неизбежно возникают диктатуры полицейско-авторитарного и фашистского толка.

    На примере ещё соломенно-лапотной России «модернизационных» 1860-х можно видеть образец того, как даже чистые сознания людей, выдвинувшихся на «государеву службу» из народа (из подпорченной церковной ложью и бытовыми суевериями, но всё-таки стихийно христианской культурной среды), быстро отравлялись психологией и менталитетом ИМПЕРСТВА. Того самого, которое, на высших стадиях своей эволюции, в Италии, в Германии 1920-х, в современной России – до поры до времени прикрывалось и прикрывается «демократическими» фразеологией и декором, но в свой час неизбежно являют все моральные уродства, циническую жестокость и системно организованные зверства фашистской диктатуры, сравнительно безобидной репетицией которой на русской земле была ещё в чём-то традиционалистская, полупатриархальная диктатура «отца народов» упыря Сталина.

       Трагедия рядового солдата и писаря Василия Шабунина в раннебуржуазной России 1860-х – далёкое предвестие этого, ещё грядущего для России XXI столетия, буржуазного фашистского рабства. Нормы закона вперемежку с «понятиями» военной среды, под «отеческой» опекой золотопогонников и «батюшки-царя» -- это знак беды и стигмат безысходности для огромного большинства населения России… Только в ТЕ времена оно не знало и не задумывалось о том.

     Аристократ-граф Лев Николаевич Толстой, начиная ещё с тяжёлых, но исполненных надежд предреформенных 1850-х (чем-то напоминающих нашу «перестройку» 1980-начала 1990-х…) был и оставался в числе МЕНЬШИНСТВА знающих и задумывающихся. Ещё далёк от 1866-го его религиозный переворот, ещё не написана им великолепная (и спрятанная на 100 лет от читателей…) программная статья «О значении Русской Революции»… но и ТОТ Лев Николаевич, 38-летний (без малого) молодой человек на «взлёте» творческих вдохновения и карьеры – уже имеет внутренний, духовный «якорь». Его гуманистические и АНТИимперские идейные ориентиры – вне сомнений. И в 1860-х он СУЩНОСТНО, самой львино-благородной природой своей – ИСТИННЫЙ революционер той народной революции, которую опишет только через 40 (!) лет: мирного, ненасильственного пробуждения сознания народов к христианскому религиозному пониманию жизни и исполнению сыном-человеком воли Бога-Отца.
         
       Поэтому он предсказуемо не сдаётся, даже мучительно-позорно провалив защиту Шабунина в суде. Не сдаётся не по одной «социальной ответственности» назначенного адвоката, но ИМЕННО ПОТОМУ, что духовно чувствует, что у него вырывает жизнь солдата НЕПОБЕДИМАЯ в лжехристианском мире адская машина: система организованного и общественно благословляемого людьми убийства. Нежить, которую оживляют, одушевляют и направляют друг на дружку одержимые страхами и суевериями люди.

     И Толстой не сдался. Как истинный революционер, он готов был использовать для смертной борьбы за живое с машиной убийства – ЕЁ же «винтики и болтики»: свой социальный статус, свои знакомства и связи «наверху», а если понадобится – и деньги… Так он впоследствии поступал до конца жизни – защитив многих и многих. Не смог только – себя… в 1910-м.

     Первая после антихристова судилища ночь была для Льва Николаевича бессонной. К утру были готовы три письма: одно в Москву и два в столицу. Все три Толстой предусмотрительно отсылает не через казённую почтовую контору в Ясенках, а – переправляет сперва нарочным до Тулы…

     Все три письма – лицам, влиятельным в России. КОМУ И ЧТО? Тут ответ затруднителен. В те годы у Толстого не было ещё секретарей… да и вряд ли бы он разрешил им снимать копии с ЭТИХ посланий. Вероятнейший адресат одного из них – военный министр Милютин, так как дело касалось непосредственно до него. А чтоб окровавленные «колёсики» имперской машины смерти провернулись в нужную сторону – было отправлено ГЛАВНОЕ письмо. Письмо человеку, даже через столетие благоухающей на нас с каждой страницы её текстов высоким интеллектом и дорогими духами. Чудо-женщине, которая НЕ УМЕЛА подвести или предать и на которую была главная надежда: родственнице, двоюродной тётке Александре Андреевне Толстой (1817 - 1903), камер-фрейлине императорского двора, в то время – воспитательнице 13-тилетней княжны Марии Александровны.

     К несчастью, и в этом случае нам приходится полагаться исключительно на память Льва Николаевича: эта часть переписки его с А.А. Толстой не сохранилась. Тётинька Alexandrine имела дурную привычку: уничтожать все не только вредные или опасные для неё, но и просто смущавшие её, неприятные ей письма… не исключая и некоторой части корреспонденции от Льва Николаевича.

     Кратко изложив тётиньке суть дела, Толстой просил её, со своей влиятельнейшей стороны, добиться от Милютина доклада о деле Шабунина лично императору. Аргументации горе-адвокат не изменил, настаивая на «идиотизме» злосчастного писаря… 

     После этого он отправился в дом Юноши, где готовилось заседание для объявления приговора в окончательной форме и… передал составленную по всем правилам КАССАЦИЮ приговора. Это был плевок в коллективную харю всего судилища в целом и в каждую судейскую морду по отдельности. Напомним, что Шабунин, тайным распоряжением «батюшки государя», судился в мирное время не просто военным судом, а ПО ЗАКОНАМ ВОЕННОГО ВРЕМЕНИ – специально, чтоб наверняка приговорить его к смертной казни. Кассации такими судами не принимались. Но по состоянию 16 и утра 17 июля 1866 г. «секрет полишинеля» о распоряжении Александра II ещё необходимо было обеспечивать внешне, играя по правилам в «обычный военный суд». Шабунин не хотел медленно погибать на каторге. Александр II не хотел, чтоб солдат остался жить даже каторжником. Толстой знал всё это – но продолжал игру, уже по СВОИМ правилам. Это был его моральный реванш за провал предшествовавшего дня.

      И после этого – внутренне удовлетворённый – Толстой воротился в Ясную Поляну, к делам семейным и хозяйственным… внутренне не теряя надежды на эффект своих тайных посланий.

     В чём состояла ошибка Толстого – мы видим теперь полной картиной. В личной беседе с Н. Овсянниковым он разоткровенничался так:

     «Я рассчитывал, что наш закон, основанный на духе милосердия, сам решит это дело в пользу Шабунина, но… я ошибся. <…> Тогда я принял другие меры; но, к сожалению, они опять-таки не помогли, и здесь уже было явное нежелание тогдашнего военного министра Милютина…» (Овсянников Н. П. Указ. соч. С. 2).

     Толстой не сразу узнал о политическом характере дела Шабунина и вмешательстве в него императора. Но ВЛЕЗ в него… и при этом ещё и потерял время, надеясь на собственное мастерство защитника и на «справедливость» российского суда. Нет, идиотом, в отличие от Шабунина, он не был точно. Он просто НЕ ЗНАЛ о безнадёжности дела и просто, по неопытности, ОШИБСЯ.

     Только через три дня – роковых, потерянных три дня! – после второго заседания суда и окончательного объявления приговора Толстой получил из Петербурга ответное письмо от Alexandrine. Прочитал – и застонал… как стонет от беспомощной ненависти обложенный собаками или загнанный в ловчую яму прекрасный лев.

     Текст тётинькиного письма отсутствует в сборниках переписки Толстого с Александрой Андреевной. Его, конечно, цитирует Н. Овсянников… человек, как мы помним, «с фантазией». Можно быть уверенным, по крайней мере, за достоверность если не текста, то основного содержания письма Alexandrine. Не исключено, впрочем, что текст был “позаимствован” при визите 1889 г. мемуаристом из подлинного документа семейного архива Толстых – с разрешения Льва Николаевича… Приводим его по книге Н. Овсянникова:

       «Сейчас я виделась с Милютиным и передала ему твою  просьбу.  Он внимательно прочёл твоё письмо  и, возвратив мне, ответил: как жаль, что граф упустил из  виду указать адрес, где квартирует в настоящее время Московский полк. К сожалению, — прибавил он, — до  получения подробного адреса, я пока ничего не могу сделать. Тороплюсь известить тебя, чтобы пополнить этот пробел.

    Графиня Толстая»
(Цит. по: Овсянников Н. Указ. соч. С. 60).

      И дальше – так же, очевидно, с помощью Л.Н. Толстого и по его воспоминаниям:

       «Прошло  две-три  минуты  глубокого  раздумья.

      — Да,  теперь  я  всё понимаю, — с горькой усмешкою произнёс граф. — Военный  министр не знает,  где расквартированы его полки! Какая злая ирония!..  Какой  политичный отказ!  Пока  я  успею сообщить подробный адрес, приговор будет конфирмован и приведён в исполнение. Что же мне теперь делать? Значит, всё кончено... бедняк должен погибнуть, — с глухим  стоном проговорил он и прошёл в свой кабинет.  Л. Н. хотел  остаться один» (Там же).

     В письме П.И. Бирюкову он изложил обстоятельства своего окончательного провала в нескольких скупых фразах, намекающих на неприятность для него, даже в отдалённом от событий 1908 году, этих воспоминаний:

     «Я написал Толстой, но по рассеянности не написал имени полка, в  котором  происходило  дело.  Толстая  обратилась  к  военному министру  Милютину,  но  он  сказал,  что  нельзя  просить  государя, не  указав,  какого  полка  был  подсудимый. Она  написала это  мне, я  поторопился  ответить,  но полковое начальство поторопилось, и когда не было  уже препятствий  для  подачи  прошения  государю,  казнь  уже  была  совершена» (37, 70 - 71).

     Однако, судя по огромности срока, отделяющего второе письмо Льва Николаевича тётке – вряд ли позднее 21 июля – от дня казни Шабунина, 9 августа… всё было не совсем так. Время для подачи прошения на «высочайшее» имя было предостаточно… но не было ВОЗМОЖНОСТИ. Вероятно, но неофициальным каналам Толстого чётко и доходчиво известили, что участь Шабунина давно решена, а его дальнейшее вмешательство… может иметь последствия для него самого и его семейства. Сомнительно, что об этом обстоятельстве Толстой мог ЗАБЫТЬ даже через десятки лет, но более чем понятно его желание СКРЫТЬ эту страницу своего беспомощного позора от слишком любопытного и бесстрашного перед царской цензурой биографа, бывшего, как мы знаем, ещё и религиозным единомышленником Льва Николаевича – тем, что именуется  «толстовец»…

     Всё было предрешено ещё до судебного спектакля в доме Юноши.

     «Но пробовать-то стоило?»

       Конечно, ДА! Ради чести народной и своего достоинства человека…

      Государство Россия извечно функционировало по принципу разбойничьей «малины». Разбойник Россия мог схватить и мучить жертву, и приговорить к «неминуемой» смерти… но мог вдруг и разжать когти, зачехлить топор и нож… Это знал о своём проклятом «отечестве» и молодой Толстой, и старец-христианин 1880-1900-х годов… и, по апостольскому примеру, использовал не раз «свои» каналы, влиятельных людей и собственное письменное и устное красноречие, чтобы вырвать из когтей поганого имперского орлуши намученную им, окровавленную, но ещё дышащую жертву… И не раз он терпел и в будущем фиаско. Как с солдатом-«отказником» Евдокимом Дрожжиным, которого в 1894 г. умертвила российская системка вполне фашистскими методами: полураздетого вывели на пересылку из  тюрьмы и, якобы «нечаянно», продержали долго на холодном ветру… Потому что не сдавался, не «ломался» человек, и не знали уже, что с ним делать!..  Или – как с детьми князя Хилкова, отказавшегося исповедовать православие, которые по-разбойничьи, тёмной ночкой под утро, насильно были отняты полицаями и чиновниками из семьи и увезены для «правильного» (церковного) воспитания…
      
     В 1866 году было только ПЕРВОЕ, оттого самое болезненное, из поражений Льва Николаевича-гуманиста и – позднее – свободного христианина в его противостоянии антихристовой ЛЖИ и системно организованного НАСИЛИЯ, прикрывающих и оправдывающих выгодные элитам пороки общественного строя буржуазной России.

* * * * *
    
     Он хотел навестить Шабунина на следующий же день после получения ответа из Питера… Но теперь у него не было для него добрых (с точки зрения Толстого…) новостей. Навещал ли он обречённого в последовавшие за вторым своим провалом дни? Мемуары Овсянникова страдают хронологической неточностью и неполнотой, оттого мы не можем точно ответить на этот вопрос. Судя по ряду подробностей, последний свой визит к подзащитному Толстой нанёс буквально за два дня до казни Шабунина – то есть 7 августа.

     Сам Василий Шабунин, в ожидании исполнения приговора, по-прежнему содержался в гауптвахте. В тогдашней, ещё не развращённой буржуазным индивидуализмом, ещё живой народной сельской России он не был брошен и забыт. Его религиозное настроение, христианская смиренная готовность к кончине, кажется, лучше была почувствована окрестным населением, нежели лично беседовавшим с ним тогдашним, ещё безбожным, Львом Толстым. Население сёл и деревень с быстротою телеграфа разнесло весть о приговорённом, тихо, смиренно дожидающимся расстрела. Овсянников вспоминает, что к узнику вскоре начали собираться целые толпы, среди которых было много молодых «особ женского пола», вдруг заинтересовавшихся совершенно не выделявшимся мужской красотой «солдатиком» и слёзно умолявших караульного унтера дозволить им «хоть одним глазком взглянуть на несчастненького». Их злобно отгоняли, но они не сдавались, принося Шабунину разрешённые без ограничения подарки и гостинцы: «Кто горшок молока, кто яичек, кто ржаных сдобных лепёшек. <…> Попадались и «семитки» (2 коп.), и «третинки» (3 коп.) и даже пятаки. Волновался народ». Бабушка Федосьевна, светлая ей память, поднесла узнику самый зловещий, но и самый христианский «подарок»: домотканую «посконку», холст из конопли – на саван  (Там же. С. 58).

     Всё собранное честно передавалось Шабунину (это ж не путинская крысиная тюрьма!), а он – добродушно угощал своих караульных (Там же. С. 59). Атмосфера смиренной доброты привлекала к готовящемуся уйти даже былых его недругов…

     Утром 7 августа весь путь из Ясной Поляны к ясенковской гауптвахте Толстой проделал в горестном одиночестве и верхом – самым желанным и привычным для него образом – дабы хоть немного прийти в себя. Но не дано ему было и это… Не доезжая полковой гауптвахты, Лев Николаевич был перехвачен и зазван на квартиру и не лезшее сейчас в горло Толстому угощение полковым адьютантом Николаевым… желавшим сообщить ему первым роковые известия:

     «— Знаете,  утром сегодня  полковник пол;чил...

      —  Что, конфирмацию? — живо спросил Л. Н. — Я это ожидал, с грустью  добавил  он.

      — К прискорбию нашему, — да. Командующий войска
вчера утвердил приговор суда, а сегодня секретарь доставит и подлинное дело. Он уже выехал из Москвы с  утренним поездом.

      Лев Николаевич печально опустил голову» (Там же. С. 62).

     Прошло несколько минут, и, в излюбленном своём стиле клинического садиста, особенно сладострастно бьющего уже не сопротивляющуюся, но ещё корчащуюся от страдания, стонущую жертву, «великодушная» Россия прислала на квартиру адьютанта подтверждение слуха – телеграмму из канцелярии «кренделя в шубе». В ней значилось:

     «Командующий войсками изволил утвердить  приговор военно-полевого суда в Ясенках по делу  рядового 65 пехотного Московского полка — Шабунина,  обвинённого в нанесении удара по лицу капитану Яцевичу и обратил его к исполнению.  Казнь назначается послезавтра. Подлинный  утверждённый  приговор и  самое делопроизводство  сегодня будет доставлено в полк.  (Подпись  начальника  штаба)»  (Там же).

     Секретную депешу опохмелившемуся и “раскисшему” Николаеву прочёл вслух сам Толстой…

     И ещё кое-какие гадкие подробности разузнал Толстой от не по-военному болтливого адъютанта:
      
     «…Казнь будет в один день у нас  и в Москве. Вообразите, там тоже случилась  почти  подобная  нашей
история: там тоже рядовой гренадёрского полка —Кириллов ударил в грудь  своего  полкового  командира,  да ещё перед фронтом... Удивительно,  до чего пала  у нас дисциплина!..» и т.д. 

     Николаев, наконец, прикусил язык… но было поздно. Толстой понял всё. Его тогдашние мысли, конечно, Н.П. Овсянников узнал не ранее 1889 года, из личной с Толстым беседы, и изложил в своих мемуарах слишком красиво, но, надо надеяться, без смысловых искажений:

     «Так вот  оно что!  Вот в чём разгадка!  Да,  теперь мне  ясен ответ Милютина. Простить обоих, смягчить их  участь — было  неудобно,  особенно  за  удар командира  полка перед фронтом; ну, а «несправедливости» в  пользу одного  Шабунина — делать не хотели. Понимаю!  Но вместе с тем это что-то  поистине  фатальное для  Шабунина. И здесь злодейка-мачеха судьба против него…» (Там же).

      Толстой так и не притронулся к адьютантскому чаю и вскоре оставил Николаева – проклинать наедине свою пьяную болтливость… Он спешил – ПРОЩАТЬСЯ – к глупому и злосчастному брату своему в едином Отце. Как вспоминал он позднее, о «деле» будто бы и не было сказано ни слова. Было – именно сердечное прощание. Причём состояние приговорённого узника было неизмеримо спокойнее и просветлённей, чем у Льва Николаевича. Постепенно и Толстой «заразился» этим настроением – и нашёл в себе слова христианского ободрения и утешения… вероятно, более нужные тогда ему самому.

     Он обещал зайти ещё… Но настроение не удержалось – и он не стал… не дерзнул войти в келью смиренного собрата со своими суетными помыслами и словами. Он послал ему угощения и коротенькую записку… текст которой или совершенно забыл, или, что скорее, утаил от не в меру любопытных мемуариста и биографа.

КОНЕЦ ШЕСТОЙ ГЛАВЫ

_________________________

7. ЯСЕНКОВСКАЯ ГОЛГОФА

     Итак, казнь Василия Шабунина должна была состояться утром 9 августа. Местом казни были назначены т.н. Ясенковские выселки близ деревни Новая Колпна, в 22 верстах от Тулы. Ещё с вечера туда начал собираться праздный и любопытный, но, главное, сердобольный народ.

     Накануне, после полудня 8 августа, Шабунина в последний раз навестил командир полка с адьютантом Николаевым. Считалось, что Шабунин ничего не знает о предстоящей ему казни, но… оба были «поражены спокойствием и каким-то величием Шабунина». Он попросил только новую свечу, дабы почитать в последние вечер и ночь своей земной жизни святое Евангелие Христово. С ним он и просидел какую-то часть ночи, и, задув наконец свечу, заснул…

     Но слугам антихриста и русского кесаря не терпелось свершить своё дело именно ранним утром, осквернив его нетронутую свежесть. В 5 часов загремел засов, и в келью узника ворвался служитель церкви православного лжехристианства – за исповедью и предсмертным напутствием приговорённому…  Шабунин согласился исповедаться, и… растянул на полтора часа несомненную для него, но отнюдь не желанную для прочих участников расправы духовную радость.

     Пока шла исповедь, военные рабы Империи, включая все четыре роты первого батальона и сводные команды других батальонов, были выстроены, как вспоминает Овсянников, «покоем в полукаре, где три фасада были заняты людьми, а посредине четвёртого стоял невысокий, в рост человека, выкрашенный в чёрную краску, столб, сзади которого была вырыта глубокая яма для принятия тела казнённого. Гроба не полагалось» (Овсянников Н. Указ. соч. С. 66 - 67).

           В ста пятидесяти саженях от места казни проходила новая железная дорога – на Тулу и Москву… Вряд ли когда-либо прежде эта кочковатая, болотистая местность собирала одновременно столько народу: по оценке Н. Овсянникова (вероятно, произвольно-фантазийной) на казнь «мученика» пришло до 5 тысяч сострадающих ему русских людей – не считая собранных там военных рекрут, многие из которых тоже откровенно симпатизировали тому, кого убивали при их беспомощном, рабьем участии…

    Вот у столба собрались товарищ военного прокурора, секретарь суда и дежурный по караулам, а на левом фланге выстроились 12 стрелков с заряженными ружьями. Без четверти семь утра со стороны гауптвахты резко грянули барабаны – те самые, гипнотизирующие человека, блокирующие человеческое в нём барабаны, описанные Львом Николаевичем в сцене казни в романе «Война и мир». На тюремном пороге показался сперва мокроглазый и мокроносый, весь зарёванный священник, а за ним, под конвоем, вышел и Василий Шабунин – в простой шинели и сапогах, без фуражки… Он был совершенно спокоен и шёл твёрдым шагом. Глазами он смело оглядывал толпу, потянувшуюся к нему сквозь конвой. «Искал Толстого» – уверяет Овсянников. Толстого не было… Памятуя о том, как тяжело перенёс он зрелище казни чужого ему человека в парижской толпе, становится понятно, почему он не пришёл: он понимал, что не выдержит зрелища гибели человека, которому силился, как ребёнку, подарить жизнь…

     Вместо Толстого Василий Шабунин увидел свежевыкрашенный в чёрное столб… и тут ноги его подкосились… его подхватили под руки и подтащили ближе к жуткому столбу. Опять прогремели проклятые барабаны… и смолкли. Секретарь суда начал чтение приговора. Шабунин, слушая его, несколько раз перекрестился, обернулся снова на столб, на яму подле… Кончено чтение. Команда «на плечо!»… барабаны… поп… уже не слезоточивый, но всё ещё с глазами истомившегося кролика. Смертник покорно приложился к сунутому ему под самый нос кресту.
 
     Несчастный Николаев, очень тяготившийся всею этой дрянной процедурой, с помощью двух солдат связал мученику Василию руки за спиной и завязал глаза. Затем надели саван…

      И вот по молчаливому сигналу Николаева, взмаху белым платком, из строя выдвинулись 12 стрелков и подошли на 15 шагов. Адская тишина… Ещё один взмах – и рабы одновременно сделали залп. «Две пули попали в голову, а четыре пронзили это бедное, такое страдавшее сердце» - с профессиональной точностью докладывает нам сквозь полтора столетия юнкер Овсянников. О том же доложил палачам их помощник от научной медицины – полковой врач.

     Много-много старух из окрестных деревень разом взвыли как много-много раненных зверей… а самые нестойкие, конечно же, попадали в обморок.

     Верёвки быстро обрубили, и ещё тёплый труп убиенного условно-живые спешно, будто стесняясь или опасаясь чего-то, столкнули в яму и забросали землёй. Через десять минут убрали и столб. Войска, перестроившиеся к церемониальному маршу, по отвратительному обычаю того времени, с музыкой прошли мимо свежезасыпанной ямы, и с половины девятого утра были уже распущены по квартирам.

     Вспоминает жена Льва Николаевича, Софья Андреевна Толстая (как и муж, так же не присутствовавшая на самом расстреле, но наслушавшаяся рассказов о нём):

     «Какое тяжёлое впечатление произвело на мою молодую душу это событие! Эти ужасные подробности, как молодой солдат из 14-ти стрелявших <ошибка памяти Софьи Андреевны. – Р. А.> побледнел как смерть, и руки его тряслись. И ещё, как застреленный писарь, неловко сложившийся телом отвис, потом свалился в яму, и его немедленно засыпали землёй; и никто не знал, наверное ли он мёртвый или остались ещё в нём признаки жизни. По ночам мерещился мне этот писарь, и эта яма, и жестокость людей, непостижимая для 22-летней неопытной в жизни женщины» (МЖ – 1. С. 153).

     И ещё одно свидетельство жены Толстого:

     «Трогательно было отношение народа к этому событию. Писаря сочли за МУЧЕНИКА, и там, где в яме зарыли этого несчастного, видны были часто прилепленные к кустикам зажжённые восковые свечки; а на могилку клали медные деньги» (Там же).
    
     Это наивно-суеверное, но и христианское отношение людей трудового народа к убиенному подтверждает и Н.П. Овсянников:

     «Драма жизни окончилась, и занавес опустился.  Но это  было  только с формальной  стороны.  Никем  и ничем более не останавливаемый народ неудержимою волной бросился  к свежей могиле  казнённого.

     Через час явился кем-то приглашённый деревенский  священник, и началось почти непрерывное служение заказных панихид.

     -- И мне бы, батюшка, и мне по мученике-то по праведном отслужите панихидку, -- взапуски кричали бабы, стараясь всунуть в руку священника кто гривну, а кто и целый пятак» (Овсянников Н.П. Указ. соч. С. 71).

     Наконец, набрался мужества явиться на свежую могилу и один из главных виновников панихид:

     «Граф Л. Н. сдержал слово. Около 6 часов вечера он приехал на могилу Шабунина. Долго простоял он тут с поникшею головою и, поклонившись праху казнённого, уехал обратно» (Там же. С. 71 - 72).

     На следующий день панихид служилось даже больше дня расстрела – подтянулись люди из дальних деревень… Конечно, антихристова власть буржуазной России не преминула вмешаться и нагадить... Становой пристав явился с солдатами. Попа и всю толпу прогнали, могилу сравняли с землёй, а подле был выставлен деревенский караул с приказом «отнюдь не допускать любопытных».

КОНЕЦ СЕДЬМОЙ ГЛАВЫ

_________________________

Эпилог первый.
  ЖИВЕЕ МНОГИХ ЖИВУЩИХ

     Дочитав воспоминания Н. П. Овсянникова до только что процитированного нами в заключение последней, седьмой, главы места, Лев Николаевич  9 апреля 1889 года записал в Дневнике:

     «Читал эпизод о защите казнённого солдата. Написано дурно, но эпизод ужасен в простоте описания – контраста развращённых полковника и офицеров, командующих и завязывающих глаза, и баб и народа, служащего панифиды и кладущего деньги» (50, 64).

     Мы видим, что если на 38-летнего Льва Николаевича весь эпизод произвёл просто угнетающее, тягостное впечатление, которое он бессознательно попытался стереть – и почти стёр на долгие годы! – из памяти, то в сознании 61-летнего старика, свободного (недогматического) христианина случайное напоминание об этих давнишних трагических событиях пробудило целый ряд мыслей и чувств – христиански-религозных и социально-обличительных. Теперь, в 1889-м, он видел КОРЕНЬ ЗЛА, продуцирующего общественную жестокость: безверие лжехристианского мира (включая и «Русь православную»), и с этих позиций – христианского жизнепонимания – оценивал события лета 1866 года и свою роль в них. Ещё почти через два десятилетия, в 1908 году, старец, уже признанный миром (но не своим отечеством…) пророк и проповедник чистого, первоначального, нецерковного христианства – Толстой, как мы уже неоднократно упоминали, возвращается в памяти к этим событиям ещё раз, по просьбе своего биографа, в письме к нему. Разумеется, П.И. Бирюков приводит это письмо в соответствующей главе своего биографического исследования жизни Л.Н. Толстого. В Прибавлении к книге № 1 мы приводим текст его в полном виде.

КОНЕЦ ПЕРВОГО ЭПИЛОГА
___________________________


Эпилог второй.
 ТАНЕЦ САМОДВИЖУЩИХСЯ МЕРТВЕЦОВ
 
     «Земные расчёты несчастного ликвидировались, и… и только одним человеком убавилось на земле!» -- констатирует Овсянников в завершение своей, действительно очень дурно написанной, книги…

     Если самого Христа Иисуса мир забывает сразу после его гибели (и только позднее принимает на веру серию еврейских сказок о его «чудесной жизни» и «воскресении»)… что уж говорить о скромном «идиоте» Василии Шабунине. Попытка в XX столетии большевиков сохранить могилу Шабунина и сделать популярнее предание о нём – кончилась пшиком… Могилы нет (хотя МЕСТО старожилы ещё могут показать), а за скудные биографические сведения о Шабунине мы должны благодарить память Л. Н. Толстого, бережливость яснополянских библиотекарей (сохранивших редчайший экземпляр никогда после 1917 г. не переиздававшихся в полном виде воспоминаний Н. П. Овсянникова), и, конечно, дотошность биографов и исследователей-единомышленников Толстого: Павла Бирюкова, Николая Апостолова, Николая Гусева…

     Драма Шабунина, как мы видели, оставила осадок неприятных переживаний и в сознании Софьи Андреевны. В книге воспоминаний «Моя жизнь» она особенно возмущена поступком одного из самых близких, дорогих ей мужчин – друга детства Гриши:

     «И подумать, что на суде этот самый Гриша Колокольцов, которого я знала добрым, милым мальчиком, мог бы одним своим решающим голосом отменить казнь расстрела и вместо этого сказал свой приговор! Всё это меня мучило и не давало покоя» (МЖ – 1. С. 153).
      
     Впрочем, это потрясение поступком Гриши совершенно не повлияло на отношение к нему ни Сонички, ни Льва Николаевича. Не смогли уберечь… оплакали… помянули… и – баста! жизнь пошла своим чередом. Вот, по тем же мемуарам С. А. Толстой, только несколько зарисовок из дальнейшей жизни участников реконструированной нами трагедии – через считанные дни после завершения её, осенью 1866 года:

      «К именинам моим приехали около 12-го сентября в Ясную из Черемошни сестра Таня и вся семья Дьяковых, что доставило нам большую радость. Помню, что 17-го сентября в этот год было не только тепло, но жарко. Мы и обедали, и вечером танцовали на террасе в одних белых кисейных платьях…

     После обеда, к вечеру, затеяли танцы, и танцовали все: и полковник Юноша, и офицер Колокольцов, и Дьяков, и Лев Николаевич, и все мы. Было, кажется, весело… Мне помнится, что я особенно радовалась на Льва Николаевича, который, устроив мне веселье, сам сиял радостно» (МЖ – 1. С. 155).
    
     Н.А. Колокольцев, брат нашего Колокольцева, 29 августа 1876 г. женился на дочери Дьякова от первого брака, Марии Дмитриевне...

     Итак – ТАНЦУЮТ ВСЕ. Всем хорошо, кто жив... может быть, только кроме командира Яцевича, спешно подавшего прошение на перевод и униженным, обесчещенным навсегда покинувшего полк... Но он-то, вы понимаете, сам виноват: нельзя быть таким злюкой, да при этом с такой холёной, всегда русского кулака просящей, бесстыдно - польской физиономией...

     Кажется, трудно отрадней картину нарисовать вам «на закуску», гг. читатели?

     Ну, тогда пусть на этом самом месте явится нашей исследовательской реконструкции самый логический
    

                _К_О_Н_Е_Ц_


Ясная Поляна – Тула,
3 – 18 августа 2018 г.

                __________

                =========================

ПРИБАВЛЕНИЕ № 1

[ВОСПОМИНАНИЯ  О  СУДЕ  НАД  СОЛДАТОМ]

     Милый  друг  Павел  Иванович.

     Очень  рад  исполнить  ваше  желание  и  сообщить  вам  более подробно  то,  что  было  передумано  и  перечувствовано  мною в связи с тем случаем моей защиты солдата,  о котором вы пишете в  своей  книге. Случай  этот  имел  на  всю  мою  жизнь  гораздо более  влияния,  чем  все  кажущиеся  более  важными  события жизни: потеря или поправление состояния,  успехи или неуспехи в  литературе,  даже  потеря  близких  людей.

     Расскажу,  как  всё  это  было,  а  потом  уже  постараюсь  высказать  те  мысли  и  чувства,  которые  тогда  вызвало  во  мне  это событие  и  теперь  воспоминание  о  нём.

     Чем  особенно  я  занимался  и  увлекался  в  это  время,  я  не помню,  вы это  лучше  меня  знаете;  знаю  только,  что жил я в это время  спокойной,  самодовольной  и  вполне  эгоистической жизнью. Летом  1866  года  нас  посетил  совершенно  неожиданно Гриша  Колокольцов,  кадетом  ещё  ходивший  в  дом  Берсов и  знакомый  моей  жены.  Оказалось,  что  он  служил  в  пехотном полку,  расположенном  в  нашем  соседстве.  Это  был  весёлый, добродушный  мальчик,  особенно  занятый  в  это  время  своей верховой,  казачьей  лошадкой,  на  которой  он  любил  гарцовать, и  часто  приезжал  к  нам.

     Благодаря  ему  мы  познакомились  и  с  его  полковым  командиром,  полковником ЮнОшей, и с разжалованным или отданным в солдаты по  политическим делам  (не помню)  А.  М.  Стасюлевичем,  родным  братом  известного  редактора,  служившем  в  этом же  полку.  Стасюлевич  был  уже  немолодой  человек.  Он  только недавно  из  солдат  был  произведён  в  прапорщики  и  поступил в полк к бывшему своему товарищу Юноше, теперь его главному начальнику.  И  тот  и  другой,  Юноша  и  Стасюлевич,  тоже  изредка езжали к нам. Юноша  был толстый,  румяный,  добродушный,  холостой ещё человек.  Он был один  из тех так часто  встречающихся  людей,  в  которых  человеческого  совсем  не  видно из-за  тех  условных  положений,  в  которых  они  находятся  и сохранение  которых  они  ставят  высшей  целью  своей  жизни.

     Для  полковника Юноши  условное  положение  это  было  положение  полкового  командира.  Про  таких  людей,  судя  по-человечески,  нельзя  сказать,  добрый  ли,  разумный  ли  он  человек, так  как неизвестно  ещё,  каким бы  он  был,  если  стал  бы  человеком и перестал  бы быть  полковником,  профессором,  министром, судьёй,  журналистом.  Так  это  было  и  с полковником Юношей. Он  был  исполнительный  полковой  командир,  приличный  посетитель, но какой он был человек  — нельзя было знать.  Я думаю, не  знал  и  он  сам,  да  и  не  интересовался  этим.  Стасюлевич  же был  живой  человек,  хотя  и  изуродованный  с  разных  сторон, более  же  всего  теми  несчастьями  и  унижениями,  которые  он, как  честолюбивый  и  самолюбивый  человек,  тяжело  переживал.  Так  мне  казалось,  но  я  недостаточно  знал  его,  чтобы поглубже  вникнуть  в  его  душевное  состояние.  Одно  знаю, что  общение  с  ним  было  приятно  и  вызывало  смешанное  чувство  сострадания  и  уважения.  Стасюлевича  я  потом  потерял из  виду,  но  недолго  после  этого,  когда  полк  их  стоял  уже  в другом месте,  я  узнал, что  он  без  всяких,  как говорили, личных причин  лишил  себя  жизни,  и  сделал  это самым  странным образом.  Он  рано  утром  надел  в  рукава  ваточную  тяжёлую  шинель и  в  этой  шинели  вошёл  в  реку  и  утонул,  когда дошёл до  глубокого  места,  так  как  не  умел  плавать.

      Не  помню,  кто  из  двух,  Колокольцов  или  Стасюлевич,  в один  день  летом  приехав  к  нам,  рассказал  про  случившееся у них для военных людей самое ужасное и необыкновенное событие:  солдат  ударил  по  лицу  ротного  командира,  капитана, академика.  Стасюлевич  особенно  горячо,  с  сочувствием  к  участи  солдата,  которого  ожидала,  по  словам  Стасюлевича,  смертная  казнь,  рассказывал  про  это  и  предложил  мне  быть  защитником  на  военном  суде  солдата.

     Должен  сказать,  что  приговоры  одними  людьми  других к смерти  и  ещё  других  к  совершению  этого  поступка:  смертная казнь,  всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то  невозможным,  выдуманным,  одним  из  тех  поступков,  в совершение которых отказываешься верить, несмотря на  то,  что знаешь,  что  поступки  эти  совершались  и  совершаются людьми. Смертная  казнь,  как  была,  так  и  осталась  для  меня  одним  из тех  людских  поступков,  сведения  о  совершении  которых  в действительности не разрушают во мне сознания невозможности их  совершения.Я  понимал  и  понимаю,  что  под  влиянием  минуты  раздражения,  злобы,  мести,  потери  сознания  своей  человечности  человек может убить,  защищая близкого человека, даже себя,  может под  влиянием  патриотического,  стадного  внушения,  подвергая себя  опасности  смерти,  участвовать  в  совокупном  убийстве  на войне.  Но  то,  чтобы  люди  спокойно,  в  полном  обладании  своих человеческих  свойств  могли  обдуманно  признавать  необходимость убийства  такого  же, как  они, человека  и  могли  бы  заставлять  совершать  это  противное  человеческой  природе  дело  других  людей  —  этого  я никогда не  понимал.  Не  понимал  и  тогда, когда  в  1866  году  жил  своей  ограниченной,  эгоистической жизнью,  и  потому  я,  как  это  ни  было  странно,  с  надеждой на  успех  взялся  за  это  дело.

     Помню,  что,  приехав  в  деревню  Озёрки,  где  содержался подсудимый  (не  помню  хорошенько,  было  ли  это  в  особом  помещении,  или  в  том  самом,  в  котором и  совершился  поступок), и  войдя  в  кирпичную  низкую  избу,  я  был  встречен  маленьким скуластым,  скорее  толстым,  чем  худым,  что  очень  редко  в солдате,  человеком  с  самым  простым,  не  переменяющимся выражением лица.  Не  помню,  с кем я был,  кажется,  что с Колокольцовым.  Когда  мы  вошли,  он  встал  по-солдатски.  Я  объяснил  ему,  что  хочу  быть  его  защитником,  и  просил  рассказать, как  было  дело.  Он  от  себя  мало  говорил  и  только  на  мои  вопросы  неохотно,  по-солдатски  отвечал:  «так  точно».  Смысл  его ответов  был  тот,  что  ему  очень  скучно  было  и  что  ротный  был требователен к нему. «Уж очень  он на меня налегал»,  сказал он.

     Дело было так,  как описано у вас,  но то,  что он тут же выпил, чтобы  придать  себе  храбрости,  едва  ли  справедливо.

     Как  я понял тогда причину его  поступка,  она  была  в том,  что ротный  командир  его,  человек  всегда  внешне  спокойный,  в продолжение  нескольких  месяцев  своим  тихим,  ровным  голосом,  требующим  беспрекословного  повиновения  и  повторения тех  работ,  которые  писарь  считал  правильно  исполненными, довёл  его  до  высшей  степени  раздражения.  Сущность  дела, как  я  понял  его  тогда, была  в  том,  что, кроме  служебных  отношений, между этими людьми  установились очень тяжёлые  отношения  человека  к  человеку:  отношения  взаимной  ненависти.

     Ротный  командир,  как  это  часто  бывает,  испытывал  антипатию к  подсудимому,  усиленную  еще  догадкой  о  ненависти  к  себе этого  человека  за  то,  что  офицер  был  поляк,  ненавидел  своего подчинённого  и,  пользуясь  своим  положением,  находил  удовольствие  быть  всегда  недовольным  всем,  что  бы  ни  делал писарь,  и  заставлял  его  переделывать  по  нескольку  раз  то, что  писарь  считал  безукоризненно  хорошо  сделанным.  Писарь же,  с  своей  стороны,  ненавидел  ротного  и  за  то,  что  он  поляк, и  за  то, что  он  оскорблял  его, не  признавая  за  ним  знания  его писарского дела,  и,  главное,  за его  спокойствие и за неприступность  его  положения.  И  ненависть  эта,  не  находя  себе  исхода, всё  больше  и  больше  с  каждым  новым  упрёком  разгоралась. И  когда  она  дошла до  высшей  степени,  она  разразилась  самым для  него  же  самого  неожиданным  образом.  У  вас  сказано,  что взрыв  был  вызван  тем,  что  ротный  командир  сказал,  что  накажет его розгами.  Это неверно.  Ротный просто вернул ему бумагу и  наказал,  исправив,  опять  переписать.

     Суд  скоро  состоялся.  Председателем  был  Юноша,  двумя членами  были  Колокольцов  и  Стасюлевич.  Привели  подсудимого.  После  не  помню  каких-то  формальностей  я  прочёл  свою речь,  которую  мне  не  скажу  странно,  но  просто  стыдно  читать теперь.  Судьи с  очевидно  скрываемой только приличием скукой слушали  все  те  пошлости,  которые  я  говорил,  ссылаясь  на такие-то  и  такие-то  статьи  такого-то  тома,  и  когда  всё  было выслушано,  ушли совещаться.  На совещании, как я после узнал, один Стасюлевич  стоял  за  применение  той  глупой  статьи,  которую  я приводил,  то  есть  за  оправдание подсудимого  вследствие признания  его  невменяемым.  Колокольцов  же,  добрый,  хороший  мальчик,  хотя  и  наверное  желал  сделать  мне  приятное, всё-таки  подчинился  Юноше,  и  его  голос  решил  вопрос.  И  был прочтён  приговор  смертной  казни  через  расстреляние.  Тотчас же  после  суда  я  написал,  как  это  у  вас  и  написано,  письмо близкой мне и близкой ко двору фрейлине Александре Андреевне Толстой,  прося  ее  ходатайствовать  перед  государем — государем  тогда  был  Александр  II  — о  помиловании  Шибунина.

      Я написал Толстой, но по рассеянности не написал имени полка, в  котором  происходило  дело.  Толстая  обратилась  к  военному министру  Милютину,  но  он  сказал,  что  нельзя  просить  государя, не  указав,  какого  полка  был  подсудимый. Она  написала это  мне, я  поторопился  ответить,  но полковое начальство поторопилось, и когда не было  уже препятствий  для  подачи  прошения  государю,  казнь  уже  была  совершена.

     Все  остальные  подробности  в  вашей  книге  и  христианское отношение  народа  к  казнённому  совершенно  верны.

     Да,  ужасно,  возмутительно  мне  было  перечесть  теперь  эту напечатанную  у  вас  мою  жалкую,  отвратительную  защитительную  речь.  Говоря  о  самом  явном  преступлении  всех  законов  божеских  и  человеческих,  которое  одни  люди  готовились совершить  над  своим  братом,  я  ничего  не  нашел  лучшего,  как ссылаться  на  какие-то  кем-то  написанные  глупые  слова,  называемые  законами.

     Да,  стыдно  мне  теперь  читать эту жалкую,  глупую защиту.

     Ведь  если  только  человек  понимает  то,  что  собираются  делать люди,  севшие  в  своих  мундирах  с  трех  сторон  стола,  воображая  себе,  что,  вследствие  того,  что  они  так  сели,  и  что  на  них мундиры,  и  что  в  разных  книгах  напечатаны  и  на  разных  листах  бумаги  с  печатным  заголовком написаны известные  слова, и  что,  вследствие  всего  этого,  они  могут  нарушить  вечный, общий  закон,  записанный  не  в  книгах,  а  во  всех  сердцах  человеческих,  — то  ведь  одно,  что  можно  и  должно  сказать  таким людям,  —  это  то,  чтобы  умолять  их  вспомнить  о  том,  кто  они и  что  они  хотят делать.  А никак не доказывать  разными хитростями,  основанными  на  тех  лживых  и  глупых  словах,  называемых  законами,  что  можно  и  не  убивать  этого  человека.

     Ведь  доказывать  то,  что  жизнь  каждого  человека  священна, что  не  может  быть  права  одного  человека  лишить  жизни  другого  —  это  знают  все  люди,  и  этого  доказывать нельзя,  потому что  не  нужно,  а  можно  и  нужно  и должно  только  одно:  постараться  освободить  людей-судей  от  того  одурения,  которое могло  привести  их  к  такому  дикому,  нечеловеческому  намерению.  Ведь  доказывать это  —  всё  равно, что доказывать человеку,  что  ему  не надо делать то,  что противно,  несвойственно  его природе:  не надо  зимою  ходить голому,  не надо питаться содержимым помойной ямы,  не надо  ходить  на четвереньках.  То,  что это  несвойственно,  противно  природе  человеческой,  давно
уже  показано  людям  в  рассказе  о  женщине,  подлежащей  избиению  камнями. 

     Неужели  с  тех  пор  появились  люди  настолько  праведные: полковник  Юноша  и  Гриша  Колокольцов  с  своей  лошадкой, что  уже  им  не  страшно  бросить  первый  камень? Я не  понимал  этого тогда.  Не  понимал  я  этого и тогда,  когда через  Толстую  ходатайствовал  у  государя  о  помиловании Шибунина.  Не  могу  не  удивляться  теперь  на  то  заблуждение, в  котором  я  был, — о  том,  что  всё,  что  совершалось  над  Шибуниным,  было  вполне  нормально  и  что  также  нормально  было и участие, хотя и не прямое,  в этом деле того человека, которого называли  государем.  И  я просил  этого  человека  помиловать другого человека, как будто такое помилование от смерти могло быть  в  чьей-нибудь власти.  Если  бы  я  был  свободен  от  всеобщей  одури,  то  одно,  что  я  мог  сделать  по  отношению Александра Второго и Шибунина, это то,  чтобы просить Александра не о том, чтобы он помиловал Шибунина,  а о том, чтобы он помиловал  себя,  ушёл  бы из  того  ужасного,  постыдного  положения, в  котором  он  находился,  невольно  участвуя  во  всех  совершающихся  преступлениях  (по  «закону»)  уже  тем,  что,  будучи в  состоянии  прекратить  их,  он  не  прекращал  их.

     Тогда  я  ещё  ничего  не  понимал  этого.  Я  только  смутно  чувствовал,  что  совершилось  что-то  такое,  чего  не  должно  быть, не  может быть,  и  что  это  дело  не  случайное  явление,  а  в  глубокой связи  со  всеми другими  заблуждениями  и  бедствиями человечества,  и  что  оно-то  и  лежит  в  основе  всех  заблуждений и  бедствий  человечества.

     Я  смутно  чувствовал  ещё тогда,  что  смертная  казнь,  сознательно  рассчитанное,  преднамеренное убийство,  есть дело прямо противоположное  тому  закону  христианскому,  который  мы будто  бы  исповедуем,  и  дело,  явно  нарушающее  возможность и  разумной  жизни  [и]  какой  бы  то  ни  было  нравственности, потому  что  ясно,  что  если  один  человек  или  собрание  людей может решить,  что необходимо  убить  одного  или многих  людей, то  нет  никакой  причины,  по  какой  другой  человек  или  другие люди  не  найдут  той  же  необходимости  для  убийства  других людей.  А  какая  же  может  быть  разумная  жизнь  и  нравственность  среди  людей,  которые  могут  по  своим  решениям  убивать друг  друга.  Я  смутно  чувствовал  тогда  уже,  что  оправдание убийства  церковью  и  наукою,  вместо  достижения  своей  цели: оправдания,  напротив  того,  показывает  лживость  церкви  и лживость  науки.  В  первый  раз  я  смутно  почувствовал  это  в Париже,  когда  видел  издалека  смертную  казнь;  яснее,  гораздо яснее  почувствовал  это  теперь,  когда  принимал  участие  в  этом деле.  Но  мне  всё  еще  было  страшно  верить  себе  и  разойтись с  суждениями  всего  мира. Только  гораздо  позднее я был  приведён к необходимости веры себе и к отрицанию тех двух страшных  обманов,  держащих  людей  нашего  времени  в  своей  власти и  производящих  все  те  бедствия,  от  которых  страдает  человечество:  обман  церковный  и  обман  научный. Только гораздо позднее,  когда уже я стал внимательно исследовать  те  доводы,  которыми  церковь  и  наука  стараются  поддерживать  и оправдывать  существование государства,  я увидал те  явные  и  грубые  обманы,  которыми  и  церковь  и  наука  скрывают  от  людей  злодеяния,  совершаемые  государством.  Я  увидал  те  рассуждения  в  катехизисах  и  научных  книгах,  распространяемых  миллионами,  которыми  объясняется  необходимость  и  законность  убийства  одних  людей  по  воле  других.

     Так,  в  катехизисе,  по  случаю  шестой  заповеди — не  убий  — люди  с  первых  же  строк  научаются  убивать.

     «В.  Что  запрещается  в  шестой  заповеди?

     О.  Убийство  или  отнятие  жизни  у  ближнего  каким  бы  то ни  было  образом.

     В.  Всякое  ли  отнятие  жизни  есть  законопреступное  убийство?
     О.  Не  есть  беззаконное  убийство,  когда  отнимают  жизнь по должности,  как-то:  1) когда преступника наказывают по правосудию,  2)  когда  убивают  неприятеля на  войне  за  государя  и отечество».

     И  дальше:

     «В.  Какие  случаи  относиться  могут  к  законопреступному убийству?
       О.  Когда  кто укрывает  или  освобождает  убийцу».
 
      В  «научных»  же  сочинениях  двух  сортов:  в  сочинениях, называемых  юриспруденцией  с  своим  уголовным правом,  и  в сочинениях,  называемых  чисто  научными,  доказывается  то  же самое  ещё  с  большей ограниченностью  и  смелостью.  Об  уголовном праве нечего и говорить:  оно  всё есть  ряд самых очевидных софизмов,  имеющих  целью  оправдать  всякое  насилие  человека над  человеком  и  самое  убийство.  В  научных  же  сочинениях, начиная  с  Дарвина,  ставящего  закон  борьбы  за  существование в  основу  прогресса  жизни,  это  самое  подразумевается.  Некоторые же enfants  terribles  этого  учения,  как  знаменитый  профессор  Иенского  университета  Эрнст  Геккель  в  своём  знаменитом  сочинении:  «Естественная  история  миротворения»,  евангелии  для  неверующих,  прямо  высказывает  это: «Искусственный  подбор  оказывал  весьма  благоприятное влияние  на  культурную  жизнь  человечества.  Как  велико  в сложном  ходе  цивилизации,  например,  влияние  хорошего школьного  образования  и  воспитания.  Как  искусственный  подбор,  и  смертная  казнь  оказывает  такое  же  благодетельное влияние,  хотя  в  настоящее  время  многими  горячо  защищается, как  «либеральная  мера»,  отмена  смертной  казни,  и  во  имя ложной  гуманности  приводится  ряд  вздорных  аргументов. Однако  на  самом деле смертная  казнь  для громадного большинства  неисправимых  преступников  и  негодяев  является  не только  справедливым возмездием  для них,  но  и великим благодеянием для лучшей части  человечества,  подобно  тому,  как для успешного  разведения  хорошо  культивируемого  сада  требуется  истребить  вредные  сорные  травы.  И  точно  так  же,  как тщательное  удаление  зарослей  принесет  полевым  растениям больше  света,  воздуха  и  места,  неослабное  истребление  всех закоренелых  преступников  не  только  облегчит  лучшей  части человечества  «борьбу  за  существование»,  но  и  произведёт выгодный  для  него  искусственный  подбор,  так как  таким образом  будет  отнята  у  этих  выродившихся  отбросов  человечества возможность  наследственно  передать  человечеству  их  дурные качества».

     И  люди  читают  это,  учат,  называя  это  наукой,  и  никому  в голову  не  приходит  сделать  естественно  представляющийся вопрос  о  том,  что  если  убивать дурных  полезно,  то  кто  решит: кто вредный.  Я, например,  считаю,  что хуже и вреднее г-на Геккеля  я  не  знаю  никого.  Неужели  мне  и  людям  одних  со  мною убеждений  приговорить  г-на  Геккеля  к  повешению?  Напротив, чем грубее  заблуждения  г-на  Геккеля,  тем больше  я  желаю ему образумиться  и  ни  в  каком случае не хотел бы лишить [его] этой  возможности.

     Вот  эти-то  лжи  церкви  и  науки  и  довели  нас  теперь  до  того положения,  в  котором  мы  находимся.  Уже  не  месяца,  а  годы проходят,  во  время  которых  нет  ни  одного  дня  без  казней  и убийств,  и  одни  люди  радуются,  когда  убийств  правительственных  больше,  чем  убийств  революционных,  другие  же люди  радуются,  когда  больше  убито  генералов,  помещиков, купцов,  полицейских.  С  одной  стороны  раздаются  награды  за убийства  по  10  и  по  25  рублей,  с  другой  стороны  революционеры  чествуют  убийц,  экспроприаторов  и  восхваляют  их, как  великих  подвижников.  Вольным палачам  платят по 50 рублей  за  казнь.  Я  знаю  случай,  когда  к  председателю  суда,  в котором  к  казни  было  приговорено  5  человек,  пришел  человек с  просьбой  передать  ему  дело  исполнения  казни,  так  как  он возьмётся  сделать  это  дешевле: по  15  рублей  с  человека.  Не
знаю,  согласилось ли,  или  не  согласилось  начальство  на  предложение.

     Да,  не  бойтесь  тех,  кто  губит  тело,  а  тех,  кто  губит  и тело и  душу...

     Всё  это  я  понял  гораздо  позже,  но  смутно  чувствовал  уже тогда,  когда  так  глупо  и  постыдно  защищал  этого  несчастного солдата.  От  этого-то  я  и  сказал,  что  случай  этот  имел  на  меня очень  сильное  и  важное  для  моей  жизни  влияние.

     Да,  случай этот имел на меня огромное,  самое  благодетельное влияние.  На  этом  случае я  первый раз почувствовал,  первое — то,  что  каждое  насилие  для  своего  исполнения  предполагает убийство  или  угрозу  его  и  что  поэтому  всякое  насилие  неизбежно  связано  с  убийством.  Второе  —  то,  что  государственное устройство,  немыслимое  без  убийств,  несовместимо  с  христианством.  И третье, что то, что у нас называется наукой, есть только такое  же  лживое  оправдание  существующего  зла,  каким  было прежде  церковное  учение.

     Теперь  это  для  меня  ясно,  тогда  же  это  было  только  смутное сознание  той  неправды,  среди  которой  шла  моя  жизнь.

Лев Толстой
     Ясная Поляна, 24 мая 1908 года.

____________

============================

ПРИБАВЛЕНИЕ № 2

РЕЧЬ Л. Н. ТОЛСТОГО
В  ЗАЩИТУ  РЯДОВОГО ВАСИЛИЯ ШАБУНИНА

      Рядовой  Василий  Шибунин,  обвиняемый  в  умышленном  и  сознательном нанесении удара в лицо своему ротному командиру, избрал меня своим защитником,  и  я  принял  на  себя  эту  обязанность,  несмотря  на  то,  что преступление,  в  котором обвиняется  Шибунин,  есть одно  из  тех,  которые, нарушая  связь  военной  дисциплины,  не  могут  быть  рассматриваемы с  точки  зрения  соразмерности  вины  с  наказанием  и  всегда  должны  быть наказываемы.  Я  принял  на  себя  эту  обязанность,  несмотря  на  то,  что сам обвиняемый  написал  свое  сознание,  и  потому факт,  устанавливающий его  виновность,  не  может быть  опровергнут,  и  несмотря на  то,  что  он  подвергается  604  ст.  военн.  угол. закон., которая  определяет  только одно наказание  за  преступление,  совершенное  Шибуниным. Наказание  это —  смерть,  и  потому  казалось  бы,  что  участь  его  не может  быть  облегчена.  Но  я  принял  на  себя  его  защиту  потому,  что  наш закон,  написанный  в  духе  предпочтительного  помилования  десяти  виновных  пред  наказанием  одного  невинного,  предусматривает  всё  в  пользу милосердия,  и  не для одной формальности  определяет,  что  ни  один подсудимый  не  входит  в  суд  без  защитника,  следовательно,  без  возможности, ежели  не  оправдания,  то  смягчения  наказания.  В  этой  уверенности  на формальность  и  я  приступаю  к своей  защите.  По  моему  убеждению,  обвиняемый подлежит действию ст.  109 и 116,  определяющих уменьшение наказания  по  доказанности  тупости  и  глупости  преступника  и  невменяемости по  доказанному  умопомешательству.

     Шибунин не  подвержен  постоянному безумию,  очевидному при докторском освидетельствовании,  но  душевное  состояние  его  находится в  ненормальном  положении:  он  душевнобольной,  лишенный  одной  из  главных способностей человека,  способности  соображать последствия своих поступков.  Ежели  наука  о  душевных  болезнях  не  признала  этого  душевного  состояния  болезнью,  то,  я полагаю,  прежде  чем произносить  смертный  приговор,  мы  обязаны  взглянуть  пристальнее  на  это  явление  и  убедиться, есть ли то,  что я говорю,  пустая отговорка или  действительный,  несомненный факт. Состояние обвиняемого есть,  с одной стороны, крайняя глупость, простота  и  тупость,  предвиденные  в  ст.  109  и  служащие  к  уменьшению наказания.  С  другой  стороны,  в  известные  минуты,  под  влиянием  вина, возбуждающего  к  деятельности,  —  состояние  умопомешательства,  предвиденное  116  ст.  Вот  он  стоит  перед  вами  с  опущенными  зрачками  глаз, с  равнодушным,  спокойным  и  тупым  лицом,  ожидая  приговора  смерти, ни  одна  черта  не  дрогнет  на  его  лице  ни  во  время  допросов,  ни  во  время моей  защиты,  как не  дрогнет она  и  во время объявления  смертного приговора  и  даже  в  минуту  исполнения  казни.  Лицо  его  неподвижно  не  вследствие  усилия  над  собою,  но  вследствие  полного  отсутствия  духовной жизни в этом  несчастном  человеке.  Он душевно спит теперь,  как он  и спал всю свою жизнь,  он не понимает значения  совершенного им преступления, так  же  как  и  последствий,  ожидающих  его.

     Шибунин  мещанин,  сын  богатых,  по  его  состоянию,  родителей;  он был отдан  учиться сначала,  как  он  говорит,  к немцу,  потом  в  рисовальное училище.  Выучился ли он чему-нибудь,  нам неизвестно,  но надо предполагать,  что  учился  он  плохо,  потому  что  ученье  его  не  помогло  ему  дать средства  откупиться от  военной  службы.  В  1855  г.  он  поступил на  службу и  вскоре,  как  видно  из послужного  списка,  бежит,  сам  не  зная  куда  и для чего,  и  вскоре  так  же  бессознательно  возвращается  из  бегов.  Через  несколько  лет  Шибунин  производится  в  унтер-офицеры,  как  надо  предполагать,  единственно  за  своё  уменье  писать,  и  в  продолжение  всей  своей службы  занимается  только  по  канцеляриям.  Вскоре  после  своего  производства  в  унтер-офицеры  Шибунин  вдруг  без  всякой  причины  теряет  все выгоды своего положения на  службе  вследствие  своего  ничем не объяснимого поступка:  он тайно уносит у своего товарища —  не деньги,  не какую-либо  ценную  вещь,  даже  не  такую  вещь,  которая  может  быть  скрыта,  но
казенный мундир и тесак и пропивает их.  Не полагаю,  чтобы эти поступки, о  которых  мы  узнаем  из  послужного  списка  Шибунина,  могли  служить признаками  нормального  душевного  состояния  подсудимого.  Подсудимый  не  имеет  никаких  вкусов  и  пристрастий,  ничто  не  интересует  его. Как  только  он  имеет  деньги  и  время,  он  пьет  вино  и  не  в  компании  товарищей,  а  один,  как  мы видим это из  самого  обвинительного  акта.  Он делает привычку  к пьянству со  второго  года  своей службы и пьет так,  что, выпивая  по  два  штофа  водки  в  день,  не  делается  оживленнее  и  веселее обыкновенного,  а  остается  таким  же,  каким  вы  его  теперь  видите,  только с  потребностью большей решительности и предприимчивости и еще с меньшей  способностью  сообразительности. 

     Два  месяца  тому  назад  Шибунин переводится  в  Московский  полк  и  определён  писарем  во  вторую  роту. Болезненное  душевное  состояние  его  с  каждым  днём  ухудшается  и  доводит его до теперешнего состояния.  Он доходит до совершенного идиотизма, он  носит на  себе  только  облик человека,  не  имея  никаких  свойств  и  интересов  человечества.  Целые  дни  в  30-градусные  жары  эта  физически  здоровая  сангвиническая  натура  сидит  безвыходно  в  душной  избе  и  пишет безостановочно  целые  дни  какие-нибудь  один,  два  рапорта  и  вновь  переписывает их.  Все интересы  Шибунина  сосредоточиваются на словах рапортов  и  на  требованиях  ротных  командиров.  Бессмысленно  для  него  тянущиеся  целые  дни  не  дают  ему  иногда  времени  пообедать  и  выспаться, работа  не  тяготит его,  но  только  приводит  в  большее  и  большее  состояние отупения.  Но  он  доволен  своим  положением  и  говорит  своим  товарищам, что  ему  значительно  легче  и  лучше  служить  здесь,  чем  в  лейб-екатеринославском гренадерском полку,  из  которого  он переведен.  Он тоже не имеет причины  жаловаться  на  своего  ротного  командира,  который  говорил  ему не  раз  (так  передал  мне  сам  Шибунин):  «Коли  не  успеваешь,  так  возьми ещё одного,  двух  писарей».  Дни  его  проходят  в  канцелярии  или  в  сенях у  ротного  командира,  где  он  подолгу  дожидается,  или  в  одиноком  пьянстве.  Он  пишет  и  пьет,  и  душевное  состояние  его  доходит  до  крайнего расстройства.  В это-то время  в  его отуманенной  голове  возникает одинокая мысль,  относящаяся  до  той  узкой  сферы  деятельности,  в  которой  он  вращается,  и  получает  силу  и  упорство  пункта  помешательства.  Ему  вдруг приходит  мысль,  что  ротный  командир  ничего  не  понимает  в  делах,  в  искусстве  написать  рапорт,  которым  гордится  каждый  писарь,  что  он  знает лучше,  как  написать,  что  он  пишет  хорошо,  отлично  напишет,  а  ротный командир,  не  зная дела,  заставляет переправлять  и  переписывать и,  портя само  дело,  прибавляет  ему  работы,  не  дающей  иногда времени  и  заснуть и  пообедать.  И  эта  одинокая  мысль,  запавшая  в  расстроенную  вином, отупевшую  голову,  под  влиянием  раздражения  оскорбленного  самолюбия,  беспрестанных  повторений  тех  же  требований  со  стороны  ротного командира  и  постоянного  сближения  с  ним,  —  эта  мысль  и  вытекающее из  нее  озлобление  получает  в  больной  душе  подсудимого  силу  страстного пункта  помешательства.

     Спросите  у  него,  почему  и  для  чего  он  сделал  свой  поступок.  Он  скажет  вам  (и  это  единственный  пункт,  о  котором  он,  приговаривающийся к  смерти  человек,  говорит  с  одушевлением  и  жаром),  он  скажет  вам,  как написал в своем показании,  что побудительными причинами к его поступку были  частые  требования  ротного  командира  переделывать  бумаги,  в  которых  будто  бы  он,  ротный  командир,  менее  понимал  толку,  чем сам  Шибунин,  или  скажет,  как  он  сказал  мне  на  вопрос,  почему  он  совершил своё преступление,  —  он  скажет:  «По  здравому  рассудку  я  решил,  потому  что  они  делов  не  знают,  а  требуют,  мне  и  обидно  показалось».

     Итак,  мм.  гг.!  единственная  причина  совершенного  преступления, наказываемого  смертью,  была  та,  что  подсудимому  казалось  обидно  и оскорбительно  переделывать  писанные  им  бумаги  по  приказаниям  начальства,  понимавшего  в  делах  менее,  чем  он.  Ни  следствие,  ни  суд,  ни наивное  показание  Ш.  не  могли  открыть  других  побудительных  причин. А потому возможно ли предположить,  чтобы  человек,  находящийся в обладании своих душевных способностей, из-за того,  что ему обидно показалось переписывать  рапорты,  решился  на  тот  страшный  поступок  как  по  существу  своему,  так  и  по  последствиям.  Такой поступок и  вследствие  таких причин  мог  совершить  человек,  только  одержимый  душевной  болезнью, и  таков  обвиняемый.  Ежели  медицинское  свидетельство  не  признает  его таковым,  то  только  потому,  что  медицина  не  определила  этого  состояния отупения  в  соединении  с  раздражением,  производимым  вином.  Разве в здравом уме находится человек,  который перед судом,  ожидая  смертного приговора,  с  увлечением  говорит только  о  том,  что  его  писарское  самолюбие  оскорблено  ротным  командиром,  что  он  не  знает,  а  велит  переписывать?  Разве  в  здравом уме  находится  тот  человек,  который,  зная  грамоту и  зная  закон,  пишет на  себя то  сознание  от 6  и  7  числа,  которое мы сейчас слышали,  —  сознание,  в  котором  как  бы  умышленно  он  безвыходно отдается смерти?  Сознание  это, очевидно,  бессмысленно  списано его  рукой с  тех  слов,  которые  за  него  говорили  следователи  и  которые  он  подтверждал  словами:  точно  так,  ваше  благородие,  которыми  он  и  теперь  готов бессмысленно  и  бессознательно  подтвердить  всё  то,  что  ему  будет  предложено.  Во всей Российской империи не найдется, верно, ни одного не только писаря,  но  безграмотного  мужика,  который  бы на другой  день  преступления  дал  такое  показание.

     И  что  могло  побудить  грамотного  человека  дать  это  показание?  Ежели бы он был не идиот, он бы  понимал,  что  сознание его не может уменьшить его  наказания.  Раскаяние  тоже  не  могло  вызвать  это  сознание,  так  как преступление его такого  рода,  что  оно не могло  произвести  в  нём тяжёлых мучений  совести  и  потребности  облегчения  чистосердечным  признанием. Подобное  сознание  мог  сделать  только  человек,  вполне лишенный  способности  соображения  последствий  своих  поступков,  то  есть  душевнобольной.  Сознание  Ш.  служит  лучшим  доказательством  болезненности  его душевного состояния.  Наконец,  разве в  здравом уме тот человек,  который совершает  свое  преступление  при  тех  условиях,  при  которых  совершил его  Ш.?  Он  писарь, он  знает  закон,  казнящий  смертью  за  поднятие  руки против начальства,  тем более должен бы знать этот закон,  что за несколько дней  перед  совершением  преступления  он  собственноручно  переписывает приказ  по  корпусу  о  расстрелянии  рядового  за  поднятие  руки  против офицера,  и,  несмотря на то,  он в присутствии фельдфебеля,  солдат и посторонних  лиц  совершает  свое  преступление.  В  поступке  подсудимого  не видно  не  только  умышленности,  не  только  сознательности,  но  очевидно, что поступок совершен при отсутствии душевных способностей,  в припадке бешенства  или  безумия.  Постоянно  занятый  одним  делом  переписки  и связанной  с  ним  мыслью  о  сильной  обиде  и  незнании  порядков  ротным командиром,  он  после  бессонной  ночи  и  выпитого  вина  сидит  один  в  канцелярии  над  бумагами  и  дремлет  с  тою  же  неотступною  мыслью,  равняющейся  пункту  помешательства,  об  оскорбительной  требовательности  и  незнании дела  ротным командиром,  как  вдруг  входит сам  ротный  командир, лицо,  с  которым  связан  ближе  всего  его  пункт  помешательства,  лицо, против  которого  направлено  его  озлобление,  усиленное  в  одиночестве выпитым  вином,  и  лицо  это  делает  ему  вновь  упреки  и  подвергает  его наказанию.  Шибунин  встает,  еще  не  очнувшись  от дремоты,  не  зная,  где он и  что  он,  и  совершает  поступок,  в  котором  он  отдает  себе  отчет уже  гораздо  позже  его  совершения.

     Прошедшее  Шибунина,  его  вид  и  разговор  доказывают  в  нем  высшую степень  тупоумия,  еще  усиленного  постоянным  употреблением  вина; показание же его,  как бы умышленно увеличивающее его  вину,  а  главное, самое  преступление,  совершенное  при  свидетелях  и  в  сопровождении бессмысленности,  доказывает,  что  в  последнее  время  к общему  состоянию идиотизма  присоединилось  еще  состояние  душевного  расстройства,  которое,  ежели  не  подлежит  докторскому  освидетельствованию,  как  безумие, тем не менее не может не быть принято,  как обстоятельство,  уменьшающее виновность.

     По  ст.  109  Шибунин  подлежит  уменьшению  наказания  вследствие своего  очевидного  идиотизма. Сверх  того,  по  исключительному  состоянию  душевного  расстройства, хотя в строгом смысле и не подходящего под статью 126, Шибунин по общему смыслу  этой  статьи  подлежит  облегчению  наказания.  Но  ст.  604  определяет  за  преступление,  совершенное  Шибуниным,  только  одно  наказание — смерть.  Итак,  суд  поставлен  в  необходимость —  либо,  безусловно  применив  к  настоящему  случаю  ст.  604,  тем  самым  отступить  от  смысла  ст.  109 и  116,  полагающих  облегчение  наказания  при  нахождении  преступника в  тех  ненормальных  душевных  условиях,  в  которых  находится  Шибунин, либо,  применив  ст.  109  и  116,  уменьшающие  наказания,  тем  самым  изменить  смысл  ст.  604.  Последний  выход  из  этого  затруднения  я  полагаю более  справедливым и  законным,  на  том основании,  что  уменьшение  наказания  в  случаях,  определенных  ст.  109,  относится  ко  всем  последующим статьям  и  потому  и  к  ст.  604,  об  исключении  которой  ничего  не  сказано.

     Суд  в  настоящем  случае  противоречия  между  статьями  109,  уменьшающей  наказание,  и  604,  полагающей  только  одно  наказание,  имеет только  два  выбора —  отступить  от  буквы  ст.  108  пли  от  буквы  ст.  604.

     Для решения  в этом выборе суд может руководствоваться только духом всего  нашего  законодательства,  заставляющим  всегда  весы  правосудия склоняться  на  сторону  милосердия,  и  смыслом  ст.  81,  которая  говорит, что  суд  должен  оказывать  себя  более  милосердным,  нежели  жестоким, памятуя,  что  и  судьи —  человеки.

     С  этим  высоким и  строгим напоминанием закона  подсудимый предоставляет  свою  участь  решению  правосудия.

                _____________________

 


Рецензии