Иероним

Артемий Сычев
I.
Палатки... Костры.... Тулупы... Да уж. Топать по мерзлому грунту навстречу ветру вслед за груженым обозом по пожухлой листве, вдыхая морозный воздух, смешанный с дымом костров и задорным смехом красноармейцев, мозолистыми пальцами крутящих самокрутки, внутри стылого воздуха раннего утра 18-го года, было заунывно и по-звонкому тихо.
А мимо проплывают поля, деревни, кладбища, над которыми черными точками на фоне серого неба размерено кружат вороны. Досадливо покряхтывая пожилой красноармеец, присев на корточки возле костра тащит из золы скрюченными от непосильного крестьянского труда и текущего холода пальцами, печеную картофелину и студит ее перекидывая с ладони на ладонь.
Иероним грязными пальцами свернул «козью ножку» и выпустил в прозрачный, или призрачный, воздух полей струю сизого, махорочного дыма.
- Дядь Ронь! - шумно откусив антоновское яблоко, крикнул молодой солдатик от ближайшей телеги, - Дядь Ронь, а чего у тебя имя такое чудное? – он прибился к обозу недавно – один из рассеянных в пространстве выживших после проигрышного боя с белогвардейцами. В большой для него шинели с чужого плеча, перепоясанный чужим-же ремнем, он гляделся смешно и неуместно среди деловитой тишины обоза.
- Да это все отец! – Иероним, с видимой неохотой отвечал, почесывая затылок и сбивая шапку на лоб, - Он странный очень был. Вот и назвал меня в честь какого-то художника. Он чудные такие картины рисовал…странные совсем, - картины своего нечаянного тезки Иероним видел, более тог, хранил при себе в тайне от однополчан с тех пор, когда захватив деревню и громя усадьбу тамошнего помещика в ворохе затоптанных сапогами, грязных книг на полу, он увидел книгу, почти всю состоящую из картинок. На картинках странные звери и уродливые голые люди исполняли какой-то странный, иномировой танец. Многие лежали на земле, проткнутые кольями, мечами, других пожирали эти самые странные звери, третьи висели на стенах. Над всем этим был нарисован Бог, такой же почти как на наших, знакомый Иерониму иконах. Слева была лужайка, где на зеленой траве мужчина в красном держал девушку за руку, - «Верно тоже Бог!», - подумал Иероним. А справа на темной картинке были все те же странные животные и голые страшные люди. Картинки завораживали. Внизу под ними было что-то написано, но Иероним не умел читать, да ему это было и не нужно. Ему понравилась книжка и он запрятал ее под шинель за минуту до того, как на штыках мосинских винтовок мимо пронесли тело помещика. Штыки ковыряли его плоть, как совсем недавно на картинках голых людей пронзали мечи и колья.
Разместившись на ночлег, пока его однополчане мирно храпели, расквартированные по крестьянским избам, Иероним тщательно перерисовал на поля газеты огрызком карандаша странные буквы под картинками, а утром нашел грамотного замполита и попросил его прочесть тайные надписи, проливающие свет на происхождение странных картинок. Замполит пригладив редеющую макушку и довольный своим грамотным превосходством, нараспев прочел: «Иероним Босх. Страшный суд. 1504 г.. Роня, откуда ты это взял? Это ж какое-то религиозное мракобесие! Поповские сказки для бедноты!». Иероним, сторонясь вопросов, буркнул что-то неразборчивое и отошел от греха от обличающего голоса замполита.
- Так вот, отец мой странный был, - продолжил Иероним, - на потеху всегда что-то выдумывал, все смеялись над ним, помню…
- А чего с ним, с батей твоим?  - спросил, все еще кусая яблоко, солдатик.
- Да помер он. Мне 5 лет было, помню… С дерева упал, - Иероним не стал вдаваться в подробности о том, что отец его в тот свой последний раз смастерил крылья и всем сельчанам похвалялся, что скоро полетит. Односельчане крутили пальцем у виска и говорили, что отец его Евграф Макаров, мол, с дуба рухнул, в общем то предрешив финал. Отец забрался у всех на глазах на высоченный дуб у околицы и пристегнув крылья прыгнул вниз… Народу его хоронило мало – жена, мать Иеронима, сам Иероним Евграфович и пятеро его братьев-сестер, сельский поп и пара-тройка любопытствующих детишек, один из которых, впрочем, плакал. Когда его спросили, ты то мол что рыдаешь, тот, всхлипывая ответил, что с отцом Иеронима всегда было весело. А теперь не будет… Никто до этой смерти не обращал внимания на то, что за отцом Иеронима постоянно гурьбой ходили детишки, а он говорил им что-то, а они заливаясь смехом, прыгали вокруг, куда то маня его и уводя все дальше в туманный воздух полей за околицей. Именно оттуда, потом, из тумана, являлись миру всякие отцовы поделки и изобретения, пользы от которых, впрочем, не было, и мать Иеронима потихоньку выбрасывала их по мере накопления в сарае. Но запомнился он именно по картинке, где он окруженный ватагой ребятишек уходит куда то в туман за околицу.

                II.

Сентябрь 1504 года выдался холодным. Филипп протянул стынущие руки к камину и долго грел их возле пламени. Языки пламени плясали на стенах, выхватывая висящие на стенах головы оленей и медведей, убитых Филиппом на многочисленных охотах. В их глазах вспыхивали то гранаты, то изумруды, рассказывавшие, отчасти, о характере зверя при жизни. Холод пробирался под одежду Филиппа и согревающиеся руки практически не умаляли внутреннего озноба. Филиппу хотелось лета и солнца, и вот это то желание, противоположное тому, что было в реальности, натолкнуло его вдруг на мысли о бренности собственного бытия. Подобные размышления практически не возникали в голове правителя Нидерландов и короля Кастилии Филиппа Красивого. Не сказать, что он был глуп, просто мысль его более лежала в плоскости обыденной жизни короля, денег, власти, интриг и простых радостей вроде пиров, охоты и приемов. Он с большим удовольствием размышлял сколько нужно мяса, рыбы к предстоящему приему, скольких пригласить музыкантов и каких, какие бочки с вином откупоривать для приемов. Или менее радостные мысли посещали его, когда он вспоминал о Хуане. Через два года их брака вскрылось ее душевное нездоровье, которое Филипп сперва старался не замечать, но потом, по мере того, как все явственнее оно становилось, ему, хоть и с трудом, пришлось признать, что Хуана «несколько неуравновешенна». Он любил ее настолько, насколько возможно любить в двадцать шесть лет женщину, которую он не сам себе выбрал. Приглашенные лекари разводили руками, а священства он сторонился, не будучи достаточно религиозным. Да и сказали бы что-нибудь про грехи, про одержимости, про злых духов, но разум к Хуане вряд ли бы вернулся от этого.
Но в этот раз мысли под влиянием ползущего под одежду холода приобрели в голове Филиппа непривычное направление. Сперва, оглядев полутемный кабинет, он задумался на предмет того, а зачем ему все вот это? Эти ворохи пергамента и бумаг на столе? Эти головы зверей на стенах? На мгновение ему показалось даже, что под влиянием этих мыслей несколько голов недобро осклабились. Он бы уехал с Хуаной куда-нибудь в горы, может вдали от дворцовых стен ее разум вернулся бы к ней и тогда она смогли бы родить наследника ему. Хотя какой наследник, если он в горах перестанет быть королем? Может быть король таковым является только когда заточен в мрачных залах своего дворца с ворохом бумаг и пергаментов на столе? Интересно, - думал Филипп, - а смогу ли я вообще когда-то быть не-королем? Может быть это особое такое устроение души – король? А может просто маска которую тебе надели другие, только потому, что ты имел несчастие родиться среди этих стен? Одни сплошные вопросы. От них у Филиппа заломило в висках, и холод, будто ощутив это, ринулся вверх по спине, усиливая озноб. «Интересно, а когда умирают, такой же холод охватывает?» - мелькнуло внутри Филиппа, - «Или это какой-то другой холод, идущий не снаружи, а изнутри, который холодными змеящимися потоками поднимается снизу-вверх, и где-то в паху змеи эти сплетаются в тугой, холодный, шевелящийся клубок, который ширится и растет где-то позади пупка, распространяя вокруг себя леденящий ужас небытия, смрад гниения, распад и тление?» Филипп, хоть и не будучи натурой поэтической, замер у камина, и глядя в языки пламени рисовал перед глазами этих самых змей, которых, надо сказать, с детства боялся, отчего видение это становилось еще более ужасающим. Мысли эти, проносящиеся среди языков пламени, неизбежно привели Филиппа к размышлениям о собственном посмертии. Не будучи, повторюсь, религиозным, основные представления о вариантах посмертных странствий души он имел. Это были или Рай, или Ад, или Чистилище.
- Интересно, что ждет меня после того, как холод окончательно скует меня, и душа отделившись от тела воспарит к… А вот и правда – куда? И воспарит ли? Может быть она низвергнется – кто знает?! – думал Филипп уже в новом направлении, - А, самое главное, и, пожалуй, страшное в этом – что меня там ожидает, неважно, будь то Рай, или Ад, или Чистилище? Бесспорно, как король я просто должен попасть в Рай, а что, maldici;n, если нет? Вдруг все же нет. Хуана, несмотря на королевское происхождение уже обрела Ад, будучи еще во плоти. А чем я лучше?

                III.

Утро…Туман… Мокрая от росы трава… Влажный запах перегретой накануне днем, а теперь выспавшейся за ночь, земли тихим свечением поднимается вверх. Взбирается, как Сизиф, по ногам, подбирается к коленям, пропитывая холстину простых штанов. Бередит кожу на животе, обволакивает нательный крест и, наконец, подбирается к ноздрям Евграфа, которые шумно вбирают его внутрь тощего, подвижного тела и наполняют иссушенные махоркой легкие звенящей метелью влаги.
Стоя на краю поля за околицей, Евграф, улыбаясь, потягивается с удовольствием задрав руки кверху, и шумно зевает в колышущийся туман утра. В деревне Евграф слывет мужичонкой бестолковым и ветреным – хозяйства толком не ведет, дети росли бы, как трава в поле, кабы не жена Евграфа, которая, непонятно для всей деревни зачем, вышедшая за него замуж, ведет не такое уж большое, но на удивление справное хозяйство. Сам же Евграф особенно не хозяйничает, пашет и сеет вечно не вовремя и невпопад с остальными, косит так же не как все, однако растет у него на земле все гораздо лучше, чем у всех остальных. Даже в засуху урожаи у Евграфа богаче других, и коровы доятся лучше, и несмотря на несвоевременный покос, сена он заготавливает и больше и качественнее, от чего коровы его переживают зиму в сытости и с хорошими удоями. Жена у Евграфа крепкая и костистая баба. Черноволосая, некрасивая, с рябым лицом, отличается от остальных баб в селе. Те светловолосые, невысокие, круглолицые и румяные. Жена же Евграфа смуглая, с чуть раскосыми глазами, высокая, выше Евграфа на полголовы, однако хозяйка хорошая и хозяйство вела с небрежной точностью, полагаясь на какое-то свое бабье чутье, а не на степень необходимости.
В деревне Евграф слывет мужиком везучим, тем самым будит невольную зависть. Как так – ничего по сути не делает, или не видно, чтоб делал, однако земля родит в любой год, скот не болеет и дает мясо, молоко и шкуры. Сам он или нарежет в окрестностях лозы, да корзинки сидит плетет, или соберет ватагу ребятишек и носится с ними целыми днями по окрестным полям и лесам. Детишек у Евграфа, к слову, и своих то шестеро, так еще и полдеревни за ним по окружающей природе таскается.
Бабы мужикам своим вечно пеняют, смотри мол, Евграф то, Евграф это, а ты как уйдешь в поле, так и не видать тебя весь день, и все одно нету тех урожаев, что у него. Мужики злятся втихомолку на баб своих, да и на самое причину их сетований, на Евграфа. А он и в ус не дует, ходит все по деревне таким дурачком юродивым, да с детишками деревенскими играет, верно секрет какой знает или тайну. За это вот за все Евграфа и не любят. Детей ругают, мол нечего с ним водиться – он и в церкви по воскресеньям не всегда бывает, и грамоте откуда то знает, и книжки не пойми про что читает. В общем водиться с ним - грех один. Однако детишек от Евграфа не оторвать, хоть колоти их, хоть в избах запирай, все равно сбегут, да и умчат с ним в поле невесть чего там делать. В деревне правда примечают, что в тех дворах, в которых детишки с Евграфом гоняют день напролет тоже земля родить поболе стала, да и скот болеет реже. Как будто какая то сила евграфова им передается, или везение его. Бабы некоторые к попу подались было – мол странно это все. Поп, однако, ответствовал, что в церковь Евграф ходит, распятия святого не чурается, так же, как не чурается и святого причастия. Исповедуется, пусть и нерегулярно, и хотелось бы чаще, конечно, но исповедуется ведь. Да так, как многим следовало бы на исповеди-то. Грехи и явные и тайные - все выкладывает Евграф, да и покаяние его с плачем, да искреннее. 
- Не просто перечисляет и лезет башкой нечесанной под епитрахиль, но истово кается, многим бы так - обличал селян поп, рождая в них еще один повод для зависти.
Детей евграфовых зовут тоже чудно. Оно правда не всех – Ванька, старший, да Никитка, например - этим с именами повезло – на селе их Никиток, да Иванов-то по пять штук набирается, не меньше. А вот дочке следующей, которую Евграф почему-то назвал Полемой, с именем свезло меньше – так и дразнят ее ребятишки не иначе, как «поленом». Поп, когда крестил, все настраивал Евграфа-то, мол, ну коль хочется тебе так, Полиной назови, все имя то привычнее, а ты вон, не пойми как хочешь, но всегда покладистый Евграф здесь уперся. Так и окрестили рабою Божией Полемою.
А дальше то все чуднее: следующий был Хараав, затем Мортем, которого в деревне переделали конечно же тотчас в Мартына, ну и последним родился Иероним. После Полемы все еще удивлялись, но после Хараава, все однозначно пришли к выводу, что Евграф-то малость не в себе.
Однако, детишки его с другими ладят легко, на обидные прозвища не обижаются, и, движимые каким-то детским первозданным чутьем, являются в играх заводилами. Ванька все книжки за отцом читает. Сядут, бывало, с Евграфом на завалинку с книжкой и все чего-то дотемна шушукаются. Про что – Бог его знает. Но игры все Ванька придумывает, да такие, что дети днями напролет играют Никитка  - самый сильный среди детворы получился, всех борет в деревне ребят, хотя казалось, ни Евграф, ни жена его крепостью не отличались с виду. Полема девка задиристая получилась. Коли Никитка никого первым не тронет, но и себя не даст обижать, так эта и начнет первая, и коли кто сильнее из девок других оказался, первая к Никитке и сбежит за помощью, чтоб растащил их по сторонам. Хараав (которого за глаза все в деревне Харей зовут) – он бережливый. Почти скаредный. Все распланирует четко. Бывало Иван игру придумает, Никитка с Полемой всех заведут, да играть подобьют, а Харя всем распределит кому, против кого, какие правила будут. Основательный был в играх Харя – все уж и устанут, а он – нет мол, доигрывать надо. А вот Мортем-Мартын, длинный, тощий, вроде ничем особым и не выделяется, но коли в игре что искать надо, или схоронить от всех, так нету ему равных. И найдет первым что надо и кого надо, и схоронит что-нибудь так, что и не найдет никто, кроме него после. Мартына, надо сказать, дети бояться отчего то. Толи худобы его – одни вон кости сквозь тонкую кожу торчат, толи умения его оказываться незаметно там, где не ждут, толи тяжелого взгляда черных глаз, толи еще чего – кто ж их детей разберет? Меньшой Иероним-Роня тихий был среди них всех, как и Мартын, к слову, но коли что украсить надо – тут он лучший. Раскрасит-разрисует, да так, что удивлялись даже взрослые. Правда все чудных он зверей и птиц рисует, но рисует хорошо и быстро. Сельчане иногда просят даже наличники им в избах разукрасить. Роня и разукрашивает. Так что в деревне избы стоят некоторые зверями-птицами странными разрисованные. Иной раз нарисует правда что-нибудь, от чего и детишки другие пугались, и взрослые некоторые крестились торопливо, но это редко бывает, поэтому никто особенно Роню не судил за такие вот художественные пугающие шалости.
Туман над полями истаивает под напором солнца, встающего из мерцающей бескрайности пространства. Евграф, прищурившись, втягивает носом воздух, и, присев на корточки, отламывает полные ладони паханой в прошлом году земли, подносит к лицу, нюхает, пробует на вкус, тщательно пережевывая землю, затем сплевывает черную от земли слюну, в которой виден затерявшийся в небытии обломок какого-то жука и, раздевшись донага, принимается кататься по земле, зачерпывая ее руками, обсыпаясь ею… Наконец, перемазавшись в ней весь, лежит на животе и конвульсивно вздрагивает всем своим худым телом. Проходит минут пять, и Евграф встает и одевается бормоча: «Как сейчас семя мое посеяно во борозду взрыхленную, так и семена хлебов, следом за моим семенем, в землю упавшие, всходы дадут землею вскормленные, воздухом с четырех сторон объятые, водою небесной орошенные, огнем солнечным напитанные, по промышлению Божию к небесам тянущиеся, возрастут во многажды и ниспошлют мне и детям моим пропитание. И да будет так всегда. Аминь».

IV.      

- Дядь, Ронь, а мамка твоя живая еще? Моя вот живая – ждет меня, поди, дома, - все пытал, погруженного в воспоминания Иеронима, солдатик, - Если живая еще – ждет.
- Мамка тоже померла, - Иероним выдернулся из сумеречной прохлады воспоминаний и принялся сворачивать козью ножку, - позже отца намного, но тоже померла.
- А чего померла?
- Да с ума сошла. В лесу заблудилась и замерзла, - воспоминаний о том, как умерла мать Иероним не любил, оттого поморщился и замолчал, пуская клубы густого дыма. Он помнил, как к избе подъехала телега, как сосед дядя Поликарп в тулупе и треухе проворно соскочил и привязал лошадь, как подошел к телеге и отвернул рогожу. Под рогожей лежала белая, мраморная, совершенно обнаженная мать. Почему она была голая зимой в лесу не знал никто, и дядя Поликарп говорил, что одежда ее была раскидана всюду по поляне, где он мать и нашел. Дядя Поликарп, увидев на крыльце Иеронима сердито махнул ему – иди, мол, в хату, но Иероним так и остался стоять, поскольку дела до него никому не было и подбежавшие еще соседи, сгрудились возле телеги. Мамка, после того, как неделю назад не пришла из лесу, была практически невредима. Только левую ступню у нее отъел какой-то крупный и неизвестный зверь, да глазницы нелепо смотрели вверх, лишенные привычных им глаз – птицы, верно, склевали. Но так, мать была привычная с виду, только уже не родная. Обычно мать помнилась Иерониму теплой, и темной. Такой бывает летом грязь в лужах, которую Иероним и остальная детвора месили руками, кидались ей друг в друга. Теплая, терпко пахнущая… Такой была и мать, когда вечером, укладывала спать Иеронима с братьями-сестрами. Пахнущая потом, молоком и землей… Сейчас, лежащая на снегу во дворе, она не пахла ничем, была белой и фарфоровой, только черные волосы змеями раскидались по груди и животу с чернеющим внизу треугольником. Иероним вдруг разозлился – ему подумалось, что мать сама не могла в лесу зимой раздеваться без причины, и что раздел ее сейчас уже, как нашел, дядя Поликарп. Она всегда ему нравилась и после смерти отца, он сперва украдкой, а потом все явственнее пробовал ухаживать за матерью. «Вот она тебе после смерти, наконец, и досталась!» - зло думал Иероним, который в свои пятнадцать лет имел, хоть и смутное, но все же представление о взаимном притяжении полов.
Растолкав соседей, он подошел к матери, лежавшей на снегу, на удивление, ровно и прямо. Как будто, просто легла голая на снег и уснула, как засыпала у себя в избе. Иероним и раньше видел замерзших в лесу односельчан – все они были свернуты в калач, коленями в подбородок, а мать вот лежала прямо, что было само по себе удивительно. Да и кожа у матери вместо привычно смуглой, стала мраморно-белой. Других перемен он в ней не заметил и, стащив рогожу с телеги, укрыл ей мать и отгородил собой ее тело от соседей и их сочувственных глаз. Они потоптались немного еще и разошлись, качая головами. Никто, как помнил Иероним, не плакал, даже не всхлипывал, как бывало, когда привозили вот так вот кого-то из лесу, или если кто умирал другой неожиданной и странной смертью.
За ноги он оттащил мать к сараю и оставил ее там, среди дров в одном углу и мотыг - в другом, до весны. Как земля оттает, он похоронит ее вместе с отцом и братьями и навсегда уйдет из деревни, перед этим разрисовав странными зверями множество соседских изб. И соседи расплатятся с ним за это едой.
- Это что ж ты, дядя Роня, совсем один остался? – сочувствовал Иерониму солдатик.
- Ну да. Один. Да это, почитай, и неплохо, - поднял тот глаза, - Нет никого, о ком можно плакать, нет скорбей, нет жалости…
- Нуу, ты чего, дядь Ронь? У всякого должен быть кто-то, иначе жить то для кого? Для кого воевать, как мы сейчас с тобой? – с задорным юным пафосом распалился солдатик, -  Я вот ради матери, ради братьев-сестер. У тебя братья-сестры были?
- Были. Все померли тоже.
Через год после смерти отца в семье наступил голод. Перестала родить земля. Скот начал болеть и в один год почти весь пал. Хозяйство помаленьку рушилось, как будто истаяла в туманных утрах некая связующая его нить… Или обрушился некий центральный столб, на котором держалась кровля всего мира Иеронима. Хоть соседи и помогали, кто чем мог, голодали все, и голод унес в первый же год Харю. Харя, бережливый Харя, как ни сберегал себе с общего стола крохи еды, быстро истаял. Ранней весной все тот же поп его отпел, и Харя успокоился подле отца.
Следующей зимой, чтобы хоть как-то топить избу, мать с детьми пошли в лес по дрова и, поскольку вблизи от деревни все было уже собрано, забрались в лес довольно далеко. Иероним помнил, как нагнувшись за очередной сухой палкой, он, скорее ощутил, нежели увидел мятущееся движение среди деревьев, и вот уже упругое волчье тело клацнув зубами возле его плеча, врезалось в него, повалило и стало рвать и без того драный полушубок. Глаза Иеронима смотрели в пустые, желтые волчьи глаза над распахнутой зубастой пастью, он видел розовый длинный язык и не чуял в волке злости, ненависти к нему. Иероним ощущал только…жалость! Для волка это было милосердием! Странным, звериным, инстинктивным милосердием.
Неожиданно голова волка стала удаляться, и он увидел Никитку, который ухватив волка за шкирку и кожу на середине спины оттащил его от Иеронима и откинул прочь. Иероним перекатился на живот и, встав на ноги и огляделся. Никитка, ухватив его в охапку, подбежал к остальным, которые, сбившись в круг, стояли на поляне. Волков было где-то с дюжину, может полторы, они приступали к семье с северного края поляны, рычали, припадали на передние лапы, щерились. Иероним помнил, как от их круга отделилась Полема, скинула полушубок, распустила волосы и пошла в одиночку на волков. Он не ощутил от нее ни боязни, ни ярости. Скорее, какой-то непреодолимый, смертоносный азарт. Она подняла со снега остро обломанную палку и ухватила ее поудобнее, в другой руке у нее Иероним увидел, невесть откуда взявшийся, короткий деревянный чурбак. Вооруженная таким образом, грозная, яростная, с распущенными длинными черными волосами, Полема приближалась к стае, отгородив собою от нее все семью. Ей оставалось до волков около сажени и вот один из них прыгнул вперед. Полема издала какой-то звериный рык, вовсе не свойственный девичьему горлу и ринулась вперед. И вот она уже вращается веретеном между наседающих серых, рычащих и визжащих от ярости серых, мятущихся тел в каком-то предсмертном танце пятнадцатилетней языческой богини войны.
С каким-то бычьим ревом, которого Иероним никогда раньше от него не слышал, ото всех отделился Никитка и побежал на выручку своей соратнице по ребячьим потасовкам. Последнее, что видел Иероним – это Никитка стоит по колено в сером, бурном потоке тел и мощными руками откидывает волков от Полемы, которая, откидывая волосы с лица с задорным, румяным лицом вытаскивает из поверженного волка окровавленную острую палку одной рукой, а вторая рука ее опускает такой же окровавленный чурбак на голову следующему зверю. Дальше руки матери подхватили Иеронима, и понесли прочь. Прочь из лесу…. Телега дяди Поликарпа, поехавшая утром в лес не привезла никого, хотя мать точно и указала место, и снегу за ночь не сыпало, чтоб замести их следы. Поликарп вернулся скоро и виновато развел перед матерью руками, на что она просто молча отвернулась и тихо ушла в черноту избы.
Иван ушел от них той же весной. Ему вот-вот исполнялось восемнадцать, и он подался в город, как он говорил на заработки, но Иероним знал, что Иван, втайне ото всех хочет, в городе учиться. Иван был единственным из детей, кто проявлял любовь к чтению, и отец научил читать его одного. И Иван читал. Перечитав все книги в их деревенской церкви, он выпрашивал у проезжающих через деревню журналы и газеты. Прочитывая их, он бережно хранил их под лавкой, на которой спал и, уходя, забрал с собой в основном их. Провожая его, как помнил Иероним, мать не плакала. Просто молча обняла и отпустила. Еще одним ртом стало меньше. Лет пятнадцать спустя Иероним случайно узнает, что во время волнений 1905 года, Иван, неизвестно за что, был приговорен к 25 годам каторги, сослан и по слухам скончался от чахотки где-то в Сибири спустя 5 лет. Больше он ничего про Ивана не знал.
Мортем – Мартын умер просто. Ходил себе ходил, работал, ел, находил для сельчан потерянные вещи, за что ему давали кто каких продуктов, а потом, ложась спать, попрощался с матерью и Иеронимом, поцеловал их, чего за ним отродясь не водилось, лег спать и не проснулся. Уж Бог его знает, отчего он умер, но отпели его и похоронили так же вместе с харей и отцом.
- Так что один я в этом мире, - бросил окурок в костер Иероним. Солдатик, притихнув, сидел напротив.
- Дядь Ронь… А как же ты живешь то? – с детской наивностью, растеряно спросил он.
- Да живу покамест, как видишь, - Иероним улыбнулся, встал, подошел к стоящим штыками вверх винтовкам и выбрал свою, - Вон винтовка жить помогает, - кивнул он потемневшему прикладу, положил на колени и стал неторопливо заряжать ее, вгоняя в ее недра зеленоватые патроны.

V.

Камин освещал вязкую, сумеречную стылость дворцовой залы и согбенную над огнем фигуру Филиппа. Головы зверей все так же смотрели разноцветными глазами на своего убийцу и, может быть, вынашивали в голове планы отмщения. Филипп сидел, погрузившись внутрь своего королевского мира, ожидающего Страшного Суда. В глубине зала, меж колонн почудилось некое шевеление и вновь замерло и, если бы Филипп обернулся, то непременно заметил бы его, а также светлое пятно, мерцающее в сумерках, но картины суда Божьего увлекли его и не позволяли оторваться от из созерцания. Перед его глазами проходили толпы стенающих грешников, вереницы блистательных праведников и указующий перст Господень разделял их поток и возносил, или низвергал легким мановением длани, даруя либо вечное блаженство, либо вечное страдание.
Если бы Хуана, любовавшаяся своим мужем из-за колонны, знала, о чем тот думает, она бы бросилась к нему и, упав пред ним, заливая слезами его туфли, принялась бы уверять его, что он не умрет никогда, ибо Он – вечен. Он - безгрешен! Он – свят! И посему вечно останется среди живущих, дабы являть собою им блистательность Промысла Божьего и сиять, вразумляя падших и отпавших. Хуана любила мужа. Любила до беспамятства и в мыслях ее не допускалось, что ее возлюбленный также смертен, как и она. Ее духовник не раз говорил ей о сотворении себе кумира, кроме Бога своего, но Хуана не могла никак разделить Филиппа и Бога у себя в голове. Они слились, объединились, когда ей было шестнадцать лет, и с тех пор не разлучались вовсе. Да, она боготворила его. Боготворила в прямом смысле этого слова и когда выходила за него замуж в 1496-м, и сейчас спустя восемь лет их супружества, родив ему четверых детей – двух девочек и двух мальчиков. Все дети носили в себе Его частицу, и, если бы она даже и допустила мысль о том, что Филипп когда-либо умрет, тогда дети бы глаголали устами Его и несли бы Его свет, передавая его все дальше, преемственно и вечно.
Она когда-то высказала это все своему духовнику, который в ответ пугливо заозиравшись, опасаясь соглядатаев Святейшей Инквизиции, которые были вездесущи и всюду проникающи, перекрестил юную Хуану и попытался было возразить ей, обратившись к догмату о Едином Боге, который сотворил все и вся, но при этом и мир, и человек, сотворенные Им - суть не Бог. Однако, Хуана парировала его аргументы тем, что коли все мы части Творения, и в каждом из нас находится частица Божия, и коли мы способна строить храм Божий в душах своих, стало быть все мы и есть части Бога, чем весьма испугала духовника, который торопливо отпустил ей грехи и отправил восвояси. Больше она ничего не скажет ему, кроме пустых банальностей и когда он скончается через несколько лет от горячки, она не проронит ни слезы.
И сейчас, глядя на Филиппа из-за колонн, Хуана в душе произносила горячую молитву о даровании ей долголетия и возможности как можно более долго находиться в лучах света, среди которых сидел на блистающем троне ее обожания Филипп. Была это молитва, возносимая ко Господу, или это была молитва, обращенная к мужу – этого сказать Хуана не могла, поскольку не разделяла их внутри себя. Она просто стояла осиянная его лучами и ощущала внутри себя, где-то в груди, биение самой жизни, затоплявшей ее просто от близости мужа.
А еще Хуана чувствовала себя частью мужа. Этого она не поверяла ни своему духовнику. Ни самому мужу. Впрочем, последнему не сообщалось об этом, поскольку Хуана была убеждена в том, что он бесспорно это знает. Она ощутила это, почти увидела, в самый момент их знакомства, восемь лет назад, когда добралась наконец морем до северных берегов Европы, после пережитых штормов, после гибели корабля с ее приданным, их представила друг другу сестра Филиппа Маргарита. Когда встретились их глаза, когда Хуана не нашла в себе сил опустить их, как пристало по этикету, когда от высокого, статного Филиппа как будто отделился его двойник и, покружив по залу, приблизился к ней и протянув колеблющиеся, как туман, руки принялся гладить, проникнув сквозь платье, ее тело. Прохладные его прикосновения будили в Хуане сладостную дрожь, которая зарождалась где-то возле пупка и горячей волной поднималась к горлу, чтобы затем, устремившись вниз, наполнить жаром самый низ живота и ноги. А затем прохладные руки скользнули внутрь ее тела и принялись погружаться все глубже, сперва пальцы, затем кисти… Вот уже они внутри по локти… Лицо двойника оказалось к Хуане очень близко и закрыло собой самого Филиппа. Чувство было приятное и омерзительное одновременно и Хуана, испытав практически инфернальный ужас, напряглась всем телом, а потом, не в силах сопротивляться, расслабилась, обмякла и двойник проник в нее целиком, сразу. И стал ее частью, а потом и самой ею.
С тех пор, вот уже восемь лет, Хуана носила в себе часть Филиппа. Она принадлежала ему и душой, и телом. Порой, правда, она ощущала Двойника, как нечто ей чуждое и с нею не слитное. Так, например, было в каждые из четырех родов, или, когда Хуана ловила на себе косые взгляды местной знати, и тогда Двойник внутри впадал в бешенство. И когда его ярость достигала внутри Хуаны пика, она, как и при первой встрече с ним, более не могла сопротивляться Двойнику, вновь сливалась с ним и, не помня себя, что-то говорила, кричала, кружилась по залам дворца, рычала и дралась и в одиночку с ней тогда не мог сладить никто. Особенно часто это бывало, когда в окружении появлялась какая-нибудь дама, симпатизирующая ее мужу. Тогда Хуана прямо физически испытывала, как Двойника внутри нее касаются, ласкают, а он сжимается, испуганный чужими прикосновениями, а после в нем вскипает ярость. Затем Двойник переставал гневаться, и Хуана переставала вместе с ним. После этих приступов бешенства Двойника Хуана ощущала себя обессиленной, но вместе с тем необычайно живой. Рассудок работал очень ясно и быстро - придворные козни и интриги каким-то непостижимым образом становились ей понятны, тайные помыслы челяди были как никогда ясны, под препарирующим их ланцетом ее ума.
При дворе ее никто не любил. Она это знала. Не любил даже духовник. Она была чужда приемов, образованностью она превосходила практически всех в окружении мужа, слыла странной, отчужденной, а то и враждебной. Никто прямо ей этого не говорил, но она просто знала это. Так же, как знала, что она часть Филиппа, дети часть Филиппа, и ничто более не могло поколебать ее веру в то, что дети и она будут жить практически вечно, как и сам Филипп.
Она не будет верить и спустя два года, когда будет сидеть перед мертвым Филиппом, с взлядом устремленным в пространство перед собой, с распущенными черными волосами, заострившимися чертами лица, ощущающая, как внутри нее зреет плод их с Филиппом страсти – Каталина. Она будет ждать, что Филипп вот-вот проснется, встанет и, рассмеявшись пойдет вместе с ней в их покои. Она не будет верить еще много месяцев, когда будет везти гроб Филиппа в усыпальницу, она будет порой требовать открыть гроб. Поскольку по временам будет слышать в нем звуки, шепоты, шорохи, свидетельствующие, что Филипп просыпается. И все это время Двойник, живой, внутри нее говорил ей, что как только он покинет ее и вновь войдет в Филиппа, тот воскреснет.
Как гимн в голове Хуаны будет звучать: «По прошествии же субботы, на рассвете первого дня недели, пришла Мария Магдалина и другая Мария посмотреть гроб.  И вот, сделалось великое землетрясение, ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем; вид его был, как молния, и одежда его бела, как снег; устрашившись его, стерегущие пришли в трепет и стали, как мертвые; Ангел же, обратив речь к женщинам, сказал: не бойтесь, ибо знаю, что вы ищете Иисуса распятого; Его нет здесь — Он воскрес, как сказал. Подойдите, посмотрите место, где лежал Господь, и пойдите скорее, скажите ученикам Его, что Он воскрес из мертвых и предваряет вас в Галилее; там Его увидите. Вот, я сказал вам.  И, выйдя поспешно из гроба, они со страхом и радостью великою побежали возвестить ученикам Его.  Когда же шли они возвестить ученикам Его, и се Иисус встретил их и сказал: радуйтесь! И они, приступив, ухватились за ноги Его и поклонились Ему. Тогда говорит им Иисус: не бойтесь; пойдите, возвестите братьям Моим, чтобы шли в Галилею, и там они увидят Меня.» Отрывок этот из Матфея читала она раз за разом во время бдений над Его гробом, но Филипп не воскресал.
Она поверит лишь тогда, когда в усыпальнице гроб Филиппа примутся опускать в склеп. Тогда двойник, часть Филиппа, часть ее самой, вдруг выскользнет из нее и черным туманом ринется вниз, к тому, из кого изшел, оставив в Хуане зияющую черную пустоту, которая более уже не заполнится в ней ничем. Даже родившаяся Каталина, которая будет жить с ней до восемнадцати лет, и говорившая с ней устами Филиппа все эти восемнадцать лет, не заполнит этой неимоверной, нестерпимой и холодной пустоты, в которую будет тихо и неуклонно осыпаться перемолотый в прах разум Хуаны.
Филипп у камина пошевелился и кликнул позвать писаря. Хуана видела, как маленький, сухой писарь вошел в покои и сел за стол Филиппа. Он взял пергамент и обмакнув перо в чернила принялся писать под диктовку. Хуана не слышала большей части того, что диктовал ее муж, лишь долетал до нее обрывки предложений: «Суд Бога, восседающего в раю и Ад… Иерониму Босху… выплатить задаток в тридцать шесть фунтов…», далее шли какие-то цифры, и Хуана догадалась что это размеры картин. Она была католичкой, ревностной и верующей в тех вопросах, которые не касались Филиппа и его тождества с Богом. Заказ мужа вызвал в ней суеверный ужас, какое-то предощущение конца, которого она, впрочем, не успела осознать, потому что внутри шевельнулся Двойник и на Хуану обрушилась Ярость.

                VI.

Ночь… Темень в избе… Надсадный храп… Водянин Глебка – мальчик восьми лет не спит. Ворочается на своей лавке. Да и как спать-то – до свету надо Глебке вставать и тихо проскользнуть из избы в серое утро. Внутри этого утра, за околицей его ждут другие мальчишки и Евграф. Евграф сегодня обещал показать им Пустошь. Деревенские все бояться Пустоши. Бабки говорят, что там нечистый вылезает из ада на поверхность, а поп в церкви говорит, что место это грешное, и что во спасение души ходить туда не надо. Никто толком не знает ничего про Пустошь. Туда порой забредают телята, поскольку трава там сочная и отчего-то зеленее, чем во всей округе, да и про пропадают совсем. Не то что болеют потом и помирают, а совсем исчезают со света, как ни ищи их.
- Только бы дождя не было, - думает Глебка, - Евграф сказал в дождь не пойдем, - Хотя какой дождь то? Дождей уже три недели как нет, и жара стоит, как будто вся их деревня в ад провалилась к чертям. 
Идти на Пустошь Глебке страшно, как и остальным ребятам, но завораживающе интересно, вот и ворочается он в тесной избе Водянина-старшего, слушая бормотание деда на печке и тихие, сонные стоны матери на лавке ближе ко входу. Тихо в избе, душно, вот и спят все беспокойно. Наконец, когда по подсчетам Глебки, утро уже начинает брезжить он в смутной тишине избы начинает свое безмолвное путешествие к двери.
- Лишь бы половицы, да дверь не заскрипели, - думает Глебка, - а то перебужу всех. Глебка знает наизусть все скрипящие половицы, знает, как надо толкать дверь от себя, чтоб скрипела совсем немного – это не первое ночное приключение. Крадучись минует он все опасные половицы, правильно отворяет дверь в сенцы. В нос шибает запах прелого сена, скотины, терпкой земли. Не любит Глебка этого запаха – душный он ему, не родной какой-то. Хотя крестьянский сын, на земле вроде и вырос, а не любит запаха именно паханой земли. Любая весна или осень для него мука – надо коня вести под уздцы по полю, а к коню плуг прилажен, а плуг прилепился к отцу. Да как прилепился – не оторвешь. Так мать, бывало, к отцу льнет. Глебка видел пару раз, как украдкой родители обнимались, думая, что остались одни - то в поле, то за скотным. Образ этот так и всплывает у Глебки всякий раз, когда смотрит он на отца, как тот пашет. Схватится ручищами за обжи, крепленые к рассохе, и орет надсадно Глебке, чтоб коня понуждал. Глебка коня тронет и из-под лемеха ударит черная струя земли, а Глебка знай, идет давится – больно земля пахучая у них в деревне, прямо тошно, какая пахучая.
Глебка поскорее минует сени и выходит, наконец, на улицу. Не ошибся – серый сумрак уже заклубился во дворе и предметы, обретя после темноты форму, проступают по одному навстречу. В небе еще и звезды, и Луна, почти выросшая, а в низу уже чуть серо и нет того ночного мрака, что пугает детишек. Изба у Водяниных справная. Не перекошена, наличники резные, все расписаны чудными зверями, которых им Роня нарисовал. Но Глебка знает это все наизусть и, минуя двор, выходит за калитку. Быстро, крадучись идет он к околице. А за околицей, вон, уже и ребята в тумане стоят, и Евгаф над ними высится, как обычно не пойми, во что одетый, с котомкой неизменной через плечо. Ребят с Глебкой всего пятеро – Никитка с Иваном – евграфовы дети, сам Глебка, Фролка Дуплов, по прозвищу Дупло, да Тимка Духов, обзываемый, соответственно, Дух.
- Ну, ребетята, все в сборе, вроде, - торопит Евграф, - пошли скорее. До свету поспеть надо. Пустошь от деревне версты три от силы напрямки. Коли быстро идти, оно вроде бы как и должны поспеть, но дорога к ней больно замысловатая. Вроде и ровная, а петляет, водит по перелескам и рощам, в овраги падает и выбирается из них почти ползком, неровно и зигзагами. Хорошо еще посуху идти – дороги, стёжки, даже лесные, на жаре все утрамбовались в пыль. Хотя туман то густой, значит где-то внизу, несмотря на жару, текут еще какие-то невидимые водяные струи. Идут все молча. Ребята конечно иной раз пихнут друг друга, сталкивая с тропы, пробуют смеяться, чтобы отогнать страх перед Пустошью, но смех быстро вязнет в окружающем, клубящемся тумане.
Вот и Пустошь. С виду просто обыкновенный кусок поля, только вот туман все реже, чем к ней ближе. А в ней самой тумана и вовсе нет. Чудно это Глебке, оглядывается, а Пустошь то ровный круг в поле с пол версты от края до края. И нету на ней тумана вовсе. Он по кругу ровной стеной обступает совершенно круглую Пустошь. И воздух в ней гуще как будто. И трава под босыми ногами совсем другая, чем в остальном поле. Сочная, яркая, острая и жесткая какая-то, упругая, как проволока, стягивающая лодыжки, да вперед не пускающая. Глебка вспомнит эту траву спустя двадцать с лишим лет, когда в первую мировую войну будет бежать по полю боя и ноги его спутает вдруг колючая проволока заграждения. Когда он упадет лицом в грязь и в ноздри ему ударит тошнотворный запах взрытой сапогами земли. Тогда, на поле боя он еще встанет, и распутав, оборвав с голенищ сапог проволоку, подобрав винтовку, побежит дальше.
Эту траву она вспомнит еще раз перед смертью (тогда он уже не встал), когда в тридцать шестом будет работать в Главрыбводе и, поймав браконьеров, вступит с ними в последний в своей жизни бой, когда они, скрутив его, заломав руки за спину и севши на него сверху и утопив ему лицо в береговую грязь, спутают порванной сетью ему ноги и руки и бросят в реку, дав ему покой в среде, созвучной его фамилии. Ее-то, эту самую родную ему среду он, отчаявшись выпутаться и вдохнет последний раз, чтобы спустя неделю, его нашли ниже по течению в семи верстах, зацепившегося за корень, торчащий из берега, и похоронили в такой ненавистной ему при жизни земле.
Евграф уверенно, будто был здесь не раз, ведет их к центру пустоши. Они семенят за ним как утиный выводок, спотыкаются, путаются в странной траве.
- Вот и пришли, ребетята, - улыбается Евграф, - давайте поиграем немного.
- А, во что играть то будем, дядя Евграф? - спрашивает Фролка – он один посмелее других оказался в вязкой тишине Пустоши.
- А вот поиграем в Силы Природы, - загадочно говорит Евграф.
- Это что за игра такая?
- Ну, начнем играть – вот и увидишь. А теперь, ребетяты, я вас расставлю для игры правильно. Глебка у нас сегодня водить будет.
Глебке удивительно. Как это его самого младшего среди всех водить поставили. А Евграф взял его за плечи и повел ото всех за три сажени, развернул и ко всем лицом поставил. Потом так же отвел Тимку на три сажени и правее Глебки наискось поставил лицом ко всем. Ивана своего от Глебки на шесть саженей поставил супротив, Никитку - на три левее, а Фролку на шесть саженей наискось вправо от Глебки. И все лицами друг к другу, а сам в центре встал.
- Ну, Глебка, тебе водить, - еще раз говорит Евграф, а сам в котомке своей роется –в ней стучит что-то, да побрякивает. Достает из нее наконец деревянную чашку и воду в нее льет из бутылки, - вот тебе святой воды немного. Ты ж у нас Водянин – тебе вот и воды в руки - и чашку Глебке сует.
- А, мне? – потупясь, спрашивает Тимка.
- А тебе вот тоже на-тко, - говорит Евграф и, порывшись к котомке, достает еще одну плошку и кидает в нее что-то, - Ты ж у нас Духов сын, вот тебе и полынь в руки. Тимка смотрит а Евграф и впрямь пучок полыни сухой ему тянет.
- Никитка у нас победитель, воин  - тебе, Никитка, на вот огонь в руки, - продолжает Евграф и дает Никитке свечу в руки. Да не обычную, а толстую, красной охрой крашеную. «А Никитке видать не привыкать к таким играм, - удивляется Глебка, – стоит , как будто так и надо».
- У тебя Иван ум быстрый, как ветер, как дым и пар, - на-ко вот тебе, - и тянет Ивану еще какой-то травы сушеной. Ивану тоже не привыкать – запросто траву эту вот берет.
- А, мне? - заныл Фролка.
- А ты у нас, Фролка  - Дуплов. Земля, вон, нынче сухая, да пустая, как дупло. Так что, на тебе земли – сыпет в ладони Фролке земли сухой из мешочка, - Ну а теперь, ребетята, давайте силы природы подружим. Тебе Глебка водить, так что иди сейчас к Фролке сперва и расцелуйтесь троекратно, - Глебка с плошкой к Фролке пошел, а трава сопротивляется, прямо вот держит на месте, - Иди-иди, Глебка, поначалу Пустошь завсегда ходить не дает, зато потом летать помогает, - загадочно говорит Евграф. И Глебка, даром что самый меньшой среди всех, доходит до Фролки и троекратно они расцеловываются.
- А, дальше, дядя Евграф?  - спрашивает Глебка стоя подле Ивана.
- А, дальше ступай к Тимке Духову, - и снова Глебка идет от Фролки к Тимке по траве. Однако, идти уже легче. И снова они троекратно расцеловываются. «Прямо как на Пасху христосуемся.», - думает Глебка.
- Ну, а от Тимки к Никитке иди, - идти Глебке совсем легко уже, как будто земли не касается почти, ноги сами несут его к Никитке, - А, от Никитки – к Ивану бегом! – командует Евграф. И Глебке кажется, что он в один миг стал рядом с Иваном. Как будто одним прыжком подле оказался, - Ну и ступай снова на место на свое, Глебка, - говорит Евграф. Глебка смотрит на всех, а между всеми ними дорожки протоптаны, и трава на дорожках этих узких подниматься и не думает – лежит себе как скошенная. А Евграф стоит, оказалось, прямо на пятачке вокруг пересечений этих дорожек, а в руке у него уже тетрадь какая-то, убористо исписанная вся, и Псалтирь, по которой он Ивана читать учил – Иван про это сказывал.
Евграф подходит к Никитке и, высекает огонь сперва на пучок сухой травы из той же котомки, а потом, когда трава загорелась, запаливает от нее лучину и уже с зажженной лучины зажигает Никиткину свечку. После, так же идет с лучиной к Ивану и зажигает пучок травы у Ивана в руках. Трава, однако, чуть погорев, затлела, задымила каким-то приятно пахнущим дымом. Ну и напоследок к Тимке – запалить его полынь, от которой горький дым въедается Глебке в глаза и ноздри. А Евграф, вновь подойдя к Глебке, от него топчет тропу к Фролке и так дальше, по кругу, всех этой тропою и обводит.
- А теперь, давайте посмотрим как солнце восходит, - говорит Евграф, и все они поворачиваются к розовеющей уже кромке безоблачного неба. И вот, пока они смотрят, Евграф чего-то забормотал скороговоркой, глядя в тетрадь. Сперва тихо-тихо, но потом все громче, и Глебка чувствует, как ноги отнялись и замерло все в голове у него. Ни одной мысли в ней не ворохается. Зато к горлу откуда то из ног подступает чувство неимоверного восторга. Такое бывало, когда он, стоя по шею в речке, текущей за деревней, вдруг становился этой самой речкой и утекал куда то в неизведанное, чтобы там слиться с еще большим потоком, который в свою очередь уносил его прямиком в безбрежность океана. А Евграф читает уже в полный голос, и вот уже почти кричит, чтобы затем, отложив тетрадь и быстро раскрыв Псалтирь, начать что-то низко и скороговоркой петь, как в их деревенской церкви пел поп на службах. Глебка совсем потерялся и стоит, себя не чуя. И кажется ему, что он текущая река, которая течет все выше и выше в небо, где пожаром никиткиной свечи полыхает рассвет, раздуваемый ветром от ивановой пахучей травы. А берега реки – сам Фролка-Дупло обнимает его крепко и лишь постепенно распускает братские объятия, чтобы отпустить ввысь. А Евграф все поет и поет над своей Псалтирью. Где раболепно, где требовательно, где благодарно. И от этого пения Глебка видит, как над рекой, текущей в огонь рассвета, с ее берегами, среди неуловимого и переменчивого воздуха, витает где-то возле звезд со своей полынью тлеющей, Тимка Дух и тянет к ним повернутые вверх, несоизмеримо с телом большие, ладони. Сколько это длилось, Глебка потом никогда не скажет. Ему всю жизнь казалось, что и секунда, и вечность прошли от того, как он топтал дорожки ко всем, до яркого сполоха молнии на почерневшем вдруг небе и громыхнувшим следом первым раскатом оглушительного грома. Так же, как и дорога бегом домой из Пустоши под черными небесами, из которых хлестал потоком ливень, наполняющий соками землю, запомнилась ему лишь кусками. Впрочем, как и всем остальным «ребетятам». Дожди тогда продолжались неделю, и Глебка, сидя в избе, думал просто, бесхитростно и по-детски про то, что от братских поцелуев реки текут в небо и, покружив там, стекают обратно на землю.

                VII.

Черные холмы с редкими сполохами пламени появлялись из белоснежного пространства. Рытвины по бесплодной и выжженной пустыни змеились с холмов в долину, усеянную белеющими костями и мучительно шевелящимися в прахе редкими телами…
Мазки кисти ложились уверенно, с первого раза, как будто намертво впечатываясь в светлую грунтовку холста. Мастерская была залита серым светом осеннего дня. За мольбертом Иероним, сухощавый старик с глядящими прямо перед собой пустыми, светло-голубыми глазами, выполнял заказ Филиппа. Тридцать шесть фунтов были хорошими деньгами и, отчасти поэтому, он согласился взяться за столь сложный труд. Накануне днем, перед тем как встать к мольберту, он ничего не ел и очень умеренно пил, воду. А вечером уединился в мастерской и принялся молиться. Он возносил мольбы непосредственно к Творцу и просил явить ему немного-немало судьбу мира. Молился он горячо, коленопреклоненно, истово крестясь и наконец, абсолютно опустошенный упал спать прямо там же на полу. Во сне-то и явились ему эти чернеющие холмы, которые он рисовал сейчас.

                ***

Последней задумкой Евграфа стали крылья. Они снятся ему в одном из его снов, когда он ворочается от летней духоты в избе. Евграф во сне идет по полю за околицей деревни и вдруг белокрылый ангел слетает к нему с высоченного дуба и молча снимает с себя крылья, протягивая их Евграфу. Евграф во сне вовсе не удивлен и принимает их, как будто они всегда принадлежали ему. Ангел молча улыбается и неспешным шагом уходит по дороге, вьющейся меж разнотравья поля, куда-то в сторону Пустоши. Евграф не идет за ним следом. Он знает, что ангел пришел к нему только чтобы отдать крылья. Он легко помещает их за спину и вот руки уже намертво срастаются с крыльями и становятся утраченной частью естества Евграфа. С ними он наконец то целый, способный наконец-то слиться с так трудно поддающимся ему Воздухом. Он распахивает крылья над головой, отводит их за спину, и, легко взмахнув, поднимется над полями, зеленым морем бушующие под ним. Еще взмах - и он над деревней. Там в одной из изб он видит жену, и своих ребетят. Вон ворочается Фролка Дупло, а вон Глебка Водянин чего-то улыбается во сне. Все сельчане, их жены, дети – все как на ладони, и Евграф только легко машет крыльями слегка поворачивая в упругой стихии воздуха. Ветер тонко поет среди ангельских перьев и вот уже односельчане, разбуженные в одночасье, высыпают из изб, приветственно машут ему, детишки подпрыгивают и машут руками. Во сне Евграфа любят и стар, и млад. Все видят, что Евграф то с крыльями ангела парит над ними и незримо оберегает….

                ***

Охота на лисиц в самом разгаре. Филипп предпочитал именно эту забаву другим. Его почему-то будоражил галоп по полям, лошади, подгоняемые лаем собак, звуки рожков. Филипп как будто парил над простертым под ним зеленым полем. Его свита отставала, и его конь вырвался вперед на полмили вперед, и Филипп теперь мог насладиться полетом над полем в одиночестве. Он нещадно понуждал коня и по сути сам процесс ловли лисиц стал ему не нужен – он любил охоту именно за состояние полета. Вооруженный легким арбалетом, он был хорошим стрелком, хорошим наездником, и хорошим королем, но сейчас все эти неоспоримые стигмы монаршего великолепия стали вдруг не нужными. Поле заканчивалось, и Филипп сбавил галоп, перешел на рысь и затем и вовсе пустил лошадь шагом – он въезжал в лес. Лес принял его в свои прохладные объятия и шум охоты как-то разом отстал, раздробился о стволы и исчез в мягком лесном воздухе. Филиппа окружила колоннада вековых деревьев, капители которых терялись где-то высоко в лесном полумраке. Он пустил коня наугад – животное чутье выведет его непременно туда, где он встретит что-нибудь таинственное, неприметное простому глазу, но способное в корне изменить жизнь…. А может быть и помочь Хуане вновь обрести рассудок. «А, вдруг, - думалось Филиппу, - сейчас из-за деревьев выйдет какой-нибудь замшелый старец и взмахом руки сделает их с Хуаной счастье вечным и незыблемым, как его престол?».

                ***

Хуана тревожилась за мужа. Слегка отойдя от свиты фрейлин, она вглядывалась в туманную гладь поля, слушая удаляющиеся звуки рожков. Двойника сегодня не было. Двойника не было вот уже несколько дней и Хуана буквально физически ощущала разлитое в воздухе марево тревожности. Фрейлины игриво щебетали в небольшом отдалении. Немного наискось от фрейлин стоял перебирающий четки доминиканец и бросал взгляд пронзительных черных глаз то на фрейлин, то на саму Хуану. Раньше это бы привело ее в ярость, но сейчас гнетущая тревожность не позволяла всколыхнуться внутри этому дремлющему древнему вулкану. «Почему древнему? – подумалось Хуане, - древним бывает лишь Зло. Все остальное пред ликом Господа лишь мгновение. Неужто моя ярость, мой Двойник и есть то древнее Зло, тот Враг, с которым мне пристало бороться всю жизнь?». От этих размышлений Хуане стало еще больше не по себе и она, следуя извечной женской привычке, принялась думать, что бы могло случится с Филиппом. Ей чудилось как марево тревожности в воздухе становится все гуще, все труднее вдыхать его полной грудью, все чаще бьется сердце от все меньшего количества воздуха. Голова у Хуаны закружилась и в ногах обнаружилась странная слабость… Очнулась он от брызг ледяной воды на своем лице и, открыв глаза, увидела испуганные глаза фрейлин и колкий черный взгляд доминиканца.

                ***

- Белые! Бееелыыыее!!!! – высокий мальчишеский крик разнесся над сонным обозом. Иероним скатился с чурбака, на котором сидел, увлекая за собой на землю молодого солдатика, стоявшего в полный рост. Перекатившись на бок, он подхватил винтовку и принялся уже лежа вставлять в нее патроны. На холмах вдалеке, черных от прошедшего по ним пала, проступило какое-то шевеление, которое затем оформилось в пеший авангард белогвардейцев. Светло-коричневые мундиры неспешно выступали из-за дальнего склона холма, и их  масса потихоньку заполоняла видимый черный склон.
Иероним перекатился в не глубокую колею дороги, а затем еще дальше за колесо телеги. Молодой солдатик последовал за ним ползком и лег рядом, выставив в сторону белых винтовку.
- Ну что, дядь Ронь, зададим кровопийцам жару? – Иероним насмешливо глянул на него.
- Ты же вроде как, мил человек, был уже в боях то. Оттого к нам и прибился ведь. Много их, больно много, чтобы...
От холмов с сухим клекотом ударил пулемет и воронки от пуль веером взрыхлили поляну перед обозом, пули разметали костры и нашли своих первых суженых среди красноармейцев. Те приняли их безропотно и молча, навсегда устремив глаза кто наружу в небо, кто в землю, кто на испуганных и жмущихся к телегам лошадей. Выстрелом одного красноармейца швырнуло на обод тележного, в его рост, колеса, а остальными, падающими в тело пулями, начало поднимать, выгибать по этому ободу все выше, да там и оставило, с выгнутым, вспоротым в небо животом. Иероним бессмысленно выстрелил в надвигающуюся коричневую волну и передернул затвор…

                ***

Холст с каждым новым мазком становился светлее. И вот уже иссиня-черное сменилось через череду полутонов светло-коричневым. Все больше и больше фигур мучительно корчились среди каких-то непонятных Иерониму строений, механизмов, пещер. Он рисовал то что явил ему во сне Господь. Он не спрашивал смыслов, он просил лишь явить  в молитве. «И да было явлено мне!», - думал он, глядя на стену мастерской, в то время, как рука уверенно накладывала мазки на холст. Стены перед его глазами не было, были лишь финальные аккорды человечества. Не развращенного и падшего, как утверждала церковь, но просто человечества, которое корчилось в агонии мирских утех, и забывшее для чего сотворено. И эту вот симфонию окончательных звуков мира он и рисовал. Немного красного… Чуть больше зеленого… Еще чуть больше зеленого… Господь не явил ему во сне злобы, обиды, Своего гнева – лишь холодное созерцание финальной платы, после которой оставалась лишь неизвестность, спрятанная в кущах рая и в черных безднах ада.

                ***
Крылья Евграф мастерит из дранки, которую набрал в рушащемся сарае из стен. Тщательно скрепляет дранки бечевкой, сложив дранки мелкой сеткой. Потом он покроет их густо белой известью – крылья ангельские должны быть только белыми, без малейшего пятна черноты, которая, нет-нет, да и проступала в потраченной временем дранке. «Надо потом по соседям пройтись, авось из курятников дадут мне белых перьев, - думает Евграф, - ангельских-то перьев у нас на земле не сыскать, так хоть белые подойдут. А уж потом, как взлечу, так и ангельских на небесах раздобуду». Соседи смеются, но перьев Евграфу дают – чего, блаженному-то, перьев не дать? Одни детишки над Евграфом не смеются. Обступают его серьезно, ковыряют в носах и бечевки новые с дранками тащат ото всюду. Кто извести принесет - крылья белить, кто во что горазд, ведь детьми, да блаженными лишь и творятся крылья ангельские на земле. И только дети да блаженные крылья эти имеют средь нас.

                ***

Филипп все дальше, влекомый конем, углублялся в лес. Травы становилось все меньше, она сменялась все более обширными островками мха, который вольготно чувствовал себя в полумраке леса, стволы становились все толще. Мох приливной волной лизал из подножия, да так и оставался навеки прилепленным к шероховатой коре. «Замерший прибой, - подумал Филипп, - как будто само время остановилось в этой безбрежной тишине». Сквозь плотную ткань тишины из-за деревьев послышалось тявканье лисицы. Филипп спешился и, вскинув арбалет, крадучись устремился на звук. Между широченных стволов прямо перед Филиппом сидел лис. Это был, по всему видно, старый лис. Он увидел человека, но не шелохнулся, когда Филипп удивленно прицелился и над арбалетным ложем встретил взгляд зеленоватых глаз. «Почти как головы зверей в замке», - мелькнуло у Филиппа. Толи это сходство, толи что-то еще помешало ему хорошо выстрелить и пущенная стрела вонзилась в землю перед передними лапами зверя.

                ***

Хуана поднялась с помощью свиты и повела плечами, отряхивая с них руки фрейлин. Сердце ее билось ровно, а взгляд был устремлен куда-то в сторону удалившейся охоты. В воздухе рассеялось марево тревожности. На смену ему разлилось чувство оконченности и завершенности какого-то большого отрезка жизни Хуаны. Двойник внутри замер, и Хуана чувствовала некую мрачную решимость, с которой ей будет необходимо принять этот новый виток своей жизни. Где-то в отдалении прогремел гром, который Хуана восприняла как еще один знак этой свершившейся в пространстве перемены. Перемена внешняя повлекла перемену внутри. И внутри Хуаны разлилась любовь. Новая для нее любовь. Наполняющая, чуть скорбная. От нее хотелось плакать, счастливо улыбаясь, и одновременно скорбеть по утраченному. Смеяться и плакать… Плакать и смеяться… Любовь погребла под собой Двойника и по щекам Хуаны покатились, невесть откуда взявшиеся, слезы.

                ***

Пулемет вдалеке все стучал, разгоняя человек тридцать красноармейцев по канавам и рытвинам, заставляя их вжиматься в землю. Человек десять из них в землю не вжимались, да и вообще не боялись уже ничего. Вольготно раскинув руки, они лежали неподвижно под серыми небесами и на телах их пятнами расплывались нерастраченные силы. Пуля над головой Иеронима расщепила доску телеги, и солдатик испуганно втянул голову в плечи. И под треск этой самой доски время для Иеронима замедлилось, и он увидел, что пули - это на самом деле длинные белые колья, которые медленно летят сквозь густой воздух и пронзают тела солдат под разными углами. Разорванная, промасленная холстина палаток, клочьями висящая на жердях, перевязанных бечевкой стала вдруг стенами каких-то фантастических зданий одновременно и несказанно прочных, и колышущихся в окружающем пространстве. Над стоящей неподалеку кадкой с водой склонился странный зеленоватый зверь, которого приваживала к себе старая, голая бабка в черном платке… Пулемет вдруг смолк вдали, белые колья прекратили свой полет и над колыхнувшейся светло-коричневой массой на холмах появился авангард конницы.

                ***

Кисть точными мазками отображала на холсте все больше и больше скрюченных, искалеченных тел. Господь явил Иерониму все их тайные язвы и указал, где в телах этих гнездилище порока. Иероним во сне видел, как перст Господень живописал тела эти пронзенными копьями там, где грех укоренился и дал свои всходы. Копье Господне исторгало грехи эти из тел и представляло их на всеобщее рассмотрение. Копья эти пронзали тела и сверху-донизу, и поперек, а иной раз еще в утробе, которая Иерониму явилась белым яйцом с окнами, но более всего копья пронзали грудь, то место, откуда ушла изгнанная плотью любовь.

                ***

Ну вот и сделал Евграф крылья. Хорошие получились. Снежно белые. Почти как во сне – ангельские. Начинать полет Евграф решил с того же самого дуба, откуда во сне к нему явился ангел. Завернул крылья в тряпки чистые, да к дубу понес через всю деревню. Ребятишки завидели – увязались следом, да и соседи к ним, гляди, присоединяются. Правда, соседи Евграфа ну отговаривать, мол, дурное дело он затеял, расшибется, мол, до смерти. Но разве благоразумие способно отговорить от полета того, у кого крылья есть? Евграф приставляет к дубу за околицей лестницу высотой до первой ветки и ступает на нижнюю перекладину.

                ***

Филипп опустил арбалет. Лис смотрел ему прямо в глаза, и в глазах его Филипп читал безмерное сожаление и сочувствие к нему. Этот взгляд сверлил Филиппа и в нем он видел себя и Хуану, себя и подданных, себя живущего как будто последнюю минуту… Филиппа сковал ужас, ужас от того насколько пусто внутри него подле источающей любовь Хуаны. «Да ведь это же она, Хуана, украла мою любовь! Она забрала у меня часть меня! - осенило Филиппа, - Или же я был всю жизнь пуст, и она дана мне Господом, чтобы я наполнился хотя бы отчасти?». Филипп бросил арбалет, вскочил на коня и поскакал через лес обратно. К своей Хуане.

                ***

На дальнем конце поля показался всадник, горячащий плетью коня. Внутри Хуаны все качнулось, подобно тому, как качается проем окна, если сквозь него смотреть на солнце. Ее Филипп! Пространство качнулось ему навстречу. Навстречу пространству качнулось самое время и, столкнувшись, они принесли друг к другу очнувшегося Филиппа и обретенную вновь Хуану. Он спешился, один слуга принял поводья, еще слуга поднес ему запотевшую чашу…

                ***

Конница следом за пехотой мерно спускалась с холма. Иероним в замедлившемся времени приблизил к себе пространство и разглядел наступавших белогвардейцев. В центре колонны, под развевающимся знаменем мерно вышагивали четыре всадника, кони которых выделялись размерами и статью. Иероним пригляделся и обомлел, увидав в седлах Никиту, Полему, Хараава и Мотрема. Давно умерших, но между тем уверенно ведущих за собой конницу. Пехота вскинула винтовки, дала залп и на Иеронима устремилась стая белых кольев. Один из них проткнул грудь молодого солдатика. Тот вскрикнул на вдохе и глаза его недоуменно остановились на левой ноздре Иеронима. Тот зачем-то прикрыл их ладонью…




                ***

Над черными холмами на холсте, на оставшемся вверху белом поле появилась ширящаяся зеленоватая сфера, внутри которой кисть все ярче и ярче высвечивала нестерпимое сияние. В центре этого света, сидящий на троне из облаков, в ярко-красном одеянии, со струящимися на плечи волосами, окруженный учениками проявился Христос. Точно такой, каким явился Иерониму во сне. Во сне он говорил Иерониму что-то, горестно разводя руками в стороны. Вот и сейчас, внутри сияния, он так же сокрушенно разводил руки, взирая на нарастающий внизу хаос. В груди Иеронима зажглось пламя, которое становилось все больше и горячее. Иероним прикрыл глаза и пространство под веками затопил сияющий свет.

                ***

Наверху дуба мечутся стихии. Упругий ветер наносит мелкую водяную пыль близящегося дождя, молнии делят небо пополам, и земля внизу замирает в ожидании воссоединения всех этих небесных сил надо собой. Евграф прилаживает крылья, как он это делал во сне, наклоняется чуть вперед, легко взмахивает ими, поднимет голову кверху и там сквозь разрывы туч в молочной сияющей белизне видит лик своего ангела из сна. Тот улыбается будто добрый отец, зовущий к себе своего наконец-то оперившегося сына, для напутствия перед настоящей, взрослой жизнью. Евграф взмахивает крыльями и, оттолкнувшись от ветки, устремляется к светлому окну в небесах, попутно бросив взгляд на удаляющуюся землю, где маленькие человечки бежали со всех сторон к фигурке, лежащей, раскидав по сторонам сломанные крылья под деревом.

                ***

Все тело Филиппа ломило от жара и горло выкашливало любовь. Иногда, он, мечущийся на постели, замирал и тогда холодный липкий пот катился по его бледному, с синими прожилками, лбу. В это время дышал он ровно и видимо спал, как говорил придворный лекарь Хуане. И в один из таких отрезков затишья в груди Филиппа вырос, выметал пламя к небесам, незримый костер Инквизиции, на котором сгорали ереси и грехи. И Филипп знал, что лишь только костер догорит, внутри него воцарится свет и любовь. Скарабей катил шарик солнца в закат, когда костер наконец догорел, взметнув к небесам сноп искр…

                ***

Сидя на полу в своей келье в Тордесильяс, Хуана пальцами перебирала свои испражнения. Внутри Хуаны было пусто и мрачно - недавно забрали Каталину. Хотя может быть и давно? Голова чесалась и Хуана, раздирая до крови кожу, скребла голову ногтями, под которыми скапливались шевелящиеся вши. Свет косо падал из окна и налил на полу теплую желтую лужицу, и Хуана села в нее, устремив глаза туда, откуда свет изливался ей на подол. И там, за лучащимся светом окном, появилось лицо Филиппа. Он поманил ее и она, встав на подоконник, шагнула навстречу ему.


                ***

Новый залп пехоты, уже совсем спустившейся с холма к обозу. Иероним огляделся. Кругом лежали пронзенные кольями люди и лошади. Вся изрытая земля вокруг кадки с водой была утыкана кольями, которые не тронули лишь голую бабку и зеленого зверя, которого бабка кормила теперь с руки дымящимся, красным мясом, которое она когтистой рукой выдирала из тел убитых красноармейцев. Коричневая, бредущая с холмов смерть неумолимо приближалась к обозу, и тогда он встал, отбросил винтовку и пошел навстречу братьям и сестре, распахнув широко руки для приветственного объятия. «Или распятия?», - подумалось Иерониму. Новый рой белых кольев как будто застрял в вязком времени и не мешал Иерониму продираться сквозь воздух. Колья летели навстречу и огибали его, разя где-то позади корчившиеся в пыли тела. Иероним шел, лениво отмахиваясь от них, и все больше сближался с конницей.
- Глядите-ка! Роня! – крикнула братьям Полема и помахала рукой.
- Точно - Роня! – прогудел Никитка.
Иероним радостно привстал на мыски, приветственно махнул им рукой. Один из белых кольев больно ударил его справа в грудь. «Вот ведь, черт! Недосмотрел я!», - метнулось в мозгу Иеронима, когда он опрокинулся назад.
Он лежал на боку с белым колом, пробившим грудь насквозь и чувствовал, что каждый следующий вздох дается ему все труднее, а грудь наполняется клокочущей розовой субстанцией, которая розово пузырилась с каждым выдохом на губах. Братья и сестры неторопливо спешились, подошли и встали над ним, обступив со всех сторон и закрывая от коричневой смерти. «Ну вот, Роня, теперь мы снова наконец вместе», - улыбаясь сказал, присаживаясь над ним Мортем, и холодной ладонью закрыл ему глаза.

                ***

Иероним летел. Летел вверх среди мерцающего, слепящего света. Где-то там, в этом свете, он знал, сидел Бог. И ему чудилось, что Бог улыбается, ожидая его вместе со своими ангелами. «А комиссар говорил, что Бога нет», - удивленно думал Иероним.
- Гляди-ка! Этот живой еще! – сказал появившийся среди света ангел. Лицо у ангела было женское и веселое.
- И впрямь живой! Даже удивительно! – вторил ему еще один, тоже с женским лицом, - Эй, дядя, ты нас слышишь хоть?
Иероним пошевелился и попытался ответить, но из горла вместо звуков вылетел кашель и что-то горячее и вязкое побежало вниз по щеке, затапливая ухо.
- Молчи-молчи, дядя! Лежи себе не шевелись. Писать то умеешь? На вот тебе бумагу, карандаш, и пиши, как тебя зовут и когда родился.
Иероним скосил глаза на поднесенную ему бумагу и в ее безбрежной белизне стали появляться черные буквы, которые ему только и надо было обвести карандашом. Он взял его в руку и неверными движениями обвел: «Иероним Евграфович Босх. 1450 г.»