Классики играю в классики рифмо-роман

Георг Альба
Георг Альба
КЛАССИКИ ИГРАЮТ В КЛАССИКИ
(Рифмо-роман)
Памяти Даниила Хармса
Содержание.
Гл. 1 Гоголь и Пушкин.          стр.2
Гл. 2 Баратынский и Фет          стр. 11
Гл.3 Некрасов без прикрасов        стр. 14
Гл. 4 Тютчев и Вяземский            стр.20
Гл. 5 Жуковский и Кюхельбекер.       стр. 25
Гл. 6 Лермонтов и Одоевский         стр. 28
Гл. 7 Батюшков, Державин и Карамзин       стр. 32
Гл. 8 Антон Дельвиг и Денис Давыдов       стр. 37
Гл. 9 Рылеев и Грибоедов          стр. 41
Гл. 10 Майков и Мей              стр.47
Гл. 11 Тургенев и Языков       стр. 50
Гл. 12 Кольцов и Крылов.         стр. 55
Гл. 13 Аксаков и Апухтин.           стр. 60
Гл. 14 Плещеев и Полонский            стр.64
Гл. 15 Плетнёв и Аполлон Григорьев.         стр.67
Гл. 16 Никитин и Алексей Константинович Толстой     стр71
Гл. 17 Фёдор Сологуб и Алексей Николаевич Толстой. стр. 75
Гл. 18 Бальмонт и Надсон      стр. 79
Гл. 19 Бунин и Брюсов.            стр. 82
Гл. 20 Анненский и Северянин      стр.86
Гл. 21 Блок и Георгий Иванов……стр.91
Гл. 22 Гумилёв, Саша Чёрный и Андрей Белый. стр. 96
Гл. 23 Кузьмин и Городецкий.          стр.106
Гл. 24 Ходасевич и Гиппиус.         стр. 110
Гл. 25 Адамович и Мандельштам.        стр.117
Гл. 26 Асеев и Пастернак         стр. 124
Гл. 27 Есенин и Клюев        стр.129
Гл. 28 Хлебников, Мариенгоф и Маяковский   стр. 134
Гл. 29 Заболоцкий, Багрицкий и Бродский    стр.139
Гл. 30 Ахматова и Цветаева         стр.148

Глава первая. Гоголь и Пушкин.

Сидит Гоголь на дереве, пишет и ногами дрыгает. Мимо проходит Пушкин в наушниках (транзистор слу-шает).
- Эй Пушкин, привет! – кричит Гоголь.
Пушкин не слышит –в ушах «Руслан» Глинки
Гоголь отламывает веточку и бросает в поэта. Попадает по лбу.
- А это ты, Гоголь! - Пушкин задирает голову. - Зачем ру-салкой на ветвях сидишь?
- Хочу и сижу, да вниз гляжу. Тебе жалко?
- Жалко у пчёлки, а пчёлка на ёлке, - говорит баналь-ность поэт, снимает наушники и выключает транзистор. «Зачем зря батарейки жечь?» С детства приучен во всём экономить, будучи воспитан няней, немкой-экономкой Ариной Родионовной.
- Я не на ёлке, на сосне. Не придирайся ты ко мне! – кри-чит Гоголь.
-  Что пишешь? Поведай мне, коль не секрет.
- Об этом скоро сам услышишь, - с сосны доносится от-вет. – А ты-то сам чего крапаешь? «Онегина» аль «Даму пик»?
- Давно уж написал ту даму и скоро рукопись продам. Но вдохновенье не отдам! С сосны слезай и сходим к дамам!
- Мне мама не велела … к дамам!
- Строга твоя маман, однако… Тогда давай сразимся в карты.
 Хоть в преферанс, хоть в фараон.
- С тобой играть опасно, Пушкин. Ты выведал три карты. Согласен в шашки я сыграть. (Гоголь, спрыгнув, вскри-кивает – ногу подвернул).
- Поаккуратней, братец, прыгай! Ногой ушибленной под-рыгай. Авось, сама пройдёт.
Гоголь, сев на траву, начинает растирать левую ногу вы-ше щиколотки, не снимая сапога.
- Ответь мне на простой вопрос, - Пушкин подходит к Гоголю и садится рядом. – Так длинен почему твой нос?
- А ты кудрявый почему? И кожа смугла у тебя…
- Мой предок некий Ганнибал. Из Африки он прибежал. Оттуда я и родом. Но русским я любим народом.
- И я любим, хотя хохол, а нос мой потому такой, что с детства любопытным был и нос я всюду свой совал. Его мне дверью прищемили, и он ещё длиннее стал.
- Мне жаль тебя, коллега, как вещего Олега!
- Спасибо за сочувствие… Так в шашки хочешь ты сра-зиться?
- Давно не брал я шашек в руки, поэтому не стану.
- Ну, как желаешь. Я отстану… Тогда транзистор дай по-слушать.
- Послушай, мне не жалко. (Надевает Гоголю наушники и включает приёмник).
- О, кайф! – Гоголь наслаждается «тяжёлым металлом» и, забыв про больную ногу, содрогается всем телом.
- Не знал, что ты поклонник рока, - удивляется Пушкин. – Я больше оперу люблю. Особенно – «Руслана» Глинки.
Пушкин снимает обувь – жмут ботинки.
- Ну и ножка у тебя! – Гоголь отрывается от рока. – Дам-ская! Такая маленькая… Не то, что у меня.
- Каков нос, такова и ножища! – говорит поэт. -  Сними и ты сапожищи!
- Боюсь, тебя убьёт амбре. Давно не принимал я
 ванны.
-J’en ai vu bien d’autres! – успокаивает Пушкин.
- Тогда держись! – Гоголь разувается. Сверху падают отравленные воробьи. – Вот даже птицы мрут. Уж так силён мой дух.
- Мощному таланту равен мощный дух! – восхищается Пушкин.
- C’est la que le bat le blesse, - сокрушается Гоголь.
- Chanson que tout cela, - успокаивает друг. – Не придавай значение. Главное – талант, а не запах!
- Спасибо, друг Пушкин! Успокоил.
- Ты, Гоголь, много трудишься, себя не жалеешь, и даже заметно поседел.
- Я поседел пока на дереве сидел и дописывал второй том.
- Который сжигать собрался?
- Да.
- Где будешь жечь?
- В камине. Сразу, как зима минет.
- Долго ждать. Ведь ещё лето. Давай сейчас. Зачем тя-нуть?
- Здесь в лесу?
- Конечно! На природе, не при народе. Ты книгу захва-тил?
- Она всегда при мне.
- Сейчас я хворост соберу, костёр побольше разведу и писанину мы спалим. Ведь зов огня не одолим!
-Ух, Пушкин, как ты скор! Свою муру не стал бы жечь, стараясь всякий хлам сберечь?
- Il faut batter le fer pendant qu’il est chau! – Пушкин чир-кает спичками, поджигая сухие ветки и хворост. Спички капризничают, но поэт упорен, и пламя возгорается.
- Бумага не железо, ковать её не надо. Вспыхнет и дело в шляпе! Qui trop se hate, reste en chermin, - сомневается Го-голь.
- Людей не насмешишь, мы одни! Надо спешить, скоро стемнеет и можем в лесу заблудиться. – Пушкин выпля-сывает вокруг костра и издаёт гортанные звуки.
- Настоящий африканец, - восхищается Гоголь и достаёт из-за пазухи пухлую пачку. – Тараса Бульбы на тебя нет.
- Пушкин хватает рукопись и, продолжая плясать, броса-ет листы в огонь.
- Avoir le Coeur serre. J’ ai le couer serre. - Гоголь тихо всхлипывает и вновь напяливает сапоги.
- Ничего, ничего! Подумаешь – у него «сердце щемит», а мне скоро с Дантесом стреляться и то я креплюсь. Гля-дишь и третий том сподобишься. – Пушкин бросает в огонь последние листы и потирает руки. Затем помогает Гоголю подняться, отряхивает его сюртук. - Пойдём, друг Гоголь. Обопрись о мою руку.
Они медленно бредут и беседуют.
- В мою честь бульвар, где я жил Гоголевским, назвали и памятник водрузили, - похваляется Гоголь.
- А в мою – площадь назвали и тоже памятник «неруко-творный» поставили. Надеюсь, туда «не зарастёт народ-ная тропа».
- На Дантеса надейся, но сам не плошай! – ехидничает Гоголь. – Пистоль к дуэли заряжай!
- Тебя потом где положили?
- Сначала на Даниловском, затем на Новодевичьем.
- Дважды? На бис что ли? Ишь ты, какие почести!
- Не радуйся! Мой череп кто-то сопрёт. А без черепушки писателю, хоть и бывшему, – сам понимаешь…
- Сочувствую, брат Гоголь! А для меня места в Москве не нашлось. Зарыли на Псковщине, неподалёку от родового имения – села Михайловского в Светогорском монасты-ре.
- Зато по прошествии ста лет после твоей гибели, в 1937 году новый российский царь Иосиф Первый устроит тер-рор по всей стране. Поубивает всех Дантесов, принцев и принцессов… и не только.
- Откуда знаешь, сколько?
- Черти донесли. Я всегда с ними дружбу водил.
- Помню, помню. И сам чудо-юдо Вий, твой закадычный друг. И панночка, Наталья Варлей, - тихий ужас – вас во-дой не разлей!  Моей Натальи даже злей...
- Да, да! Наталья твоя – егоза строит каждому глаза. Пра-вильно я сделал, что жил холостяком. И хоть часто ле-жал, сочиняя, на диване, но как Обломов не стал толстя-ком.
Единственно на кого я обижен, так это на Булгакова. Он ляпнул, что «рукописи не горят». Я поверил и отдал тебе второй том, надеясь, что сожжение не удастся.
- А говорил, сам хотел.
- Хотел, но понарошку, поверив автору «Мастера». А оно вон как вышло… Утешает лишь то, что он на Новодеви-чьем по соседству лежит. Но опять нехорошо, что с моей могилы камень спёрли и на его - водрузили. А о наличии у него черепа неизвестно. Забываю чертей-гробокопателей спросить. Кстати, у меня уже третий том назревает, а записать не на чем...
- Ох, тяжело тебе брат Гоголь, хотя и мне нелегко. Если бы не этот белогвардеец Дантес, сколько бы я ещё стиш-ков мог накропать.
- Говорят, что фашистское Эс-Эс от него пошло. Ведь “Bon chien chasse de race”. Где «дан-тэс», там и SS, - под-ливает масла в огонь Гоголь.
- Да, ты прав: «яблоко от яблони…», а ведь у меня про Сталина даже рифмы наворачиваться стали:
Цены на импорт стали
Очень высоки стали.
- Кому сталь, кому хрусталь! –вставил Гоголь.
- «Сталевары, хоть и устали, но сталь варить не переста-ли, - продолжил Пушкин и заплакал. – Если б жил при нём, не одну бы Сталинскую премию отхватил.
- О чём мечтаешь ты, пиит презренный? - голос Гоголя обрёл мощь Вия, и он даже приподнял себе веки.
- Ты полегче, полегче, -взъерепенился Ляксандр Сергеич. -5Мы не из пугливых! Недаром с Дантесами стрелялись.
- Что тебе дался Дантес? Почитай лучше Кафки «Про-цесс»., - Николай Василич примирительно улыбнулся.
- Какой ещё процесс? - насторожился пиит. – Над кем?
- Книга так называется. Советую, как другу. Не ото-рвёшься, пока вусмерть не напьёшься. Похлещи и Фау-ста, и Гёте, вместе взятых, как считал товарищ Сталин.
- Где взять эту твою кафку? – заинтересовался Пушкин.
- Зайди в любую книжную лавку.
- Некогда мне по лавкам ходить и имиджу своему вре-дить.
Так пикируясь, они вышли к какой-то железнодорожной станции, в ожидании электрички присели на лавочку и сладко задремали. Прохожие дивились, как эти бомжи похожи на русских классиков. Один, востроносый – вы-литый Гоголь, другой, кучерявый – натуральный Пуш-кин. Проходившие мимо, в сопровождении учительницы, школьники остановились и залюбовались «портретами».
- Как живые, сказала учительница, - а ведь умерли дав-ным-давно!
- Откуда они здесь, Марь Степанна?
- Наверное, здесь кино снималось. Потом эти актёры вы-пили и уснули. Пойдёмте, дети, пойдёмте. Пусть себе по-спят, а вон и наша электричка приближается.
Железнодорожный визг потряс округу, но классики не проснулись.

Глава вторая. Баратынский и Фет.

Баратынский и Фет
нажарили котлет,
купили водку
и селёдку.
Решили выпить для согреву
и мыслью расползтись по древу.
По первой выпив, закусили.
Котлет поели, загрустили.
Читать стихи поэтам лень.
Одно и тоже каждый день.
Слегка помедлив, по второй.
Селёдка в ход пошла.
На творчество махнём рукой!
Внезапно грусть прошла.

- Я из галицкого шляхетского рода. Мои предки в конце 18-го века пришли в Россию, - начал откровенни-чать Евгений Абрамыч. - А Белинский ставил меня пер-вым после Пушкина.
- Не хвались! Я ведь тоже не лыком шит.
- Странная у тебя фамилия.  Что за Фет такой?
- А у самого? Ордынский! Из орды происходишь, навер-ное, а не из шляхтичей? А отчество и вообще того…
- Я не на «О», а на «А»! Не Боротынский, а Бара… и Ор-да здесь – пришей кобыле хвост!
- Тогда, может, Бородинский? Сразу и битва с французом вспоминается.
- Не приписывай мне того, чего нет, друг милый!
- Не сердись! Это я так… пошутил. Давай ещё по одной тяпнем.
- Давай! Охотно.
Выпивают, крякают, закусывают оставшимися котлета-ми. Некоторое время сидят молча.
- Так почему, всё-таки, ты Фет? - идёт в атаку Баратын-ский.
— Это, как ни странно, фамилия первого мужа моей ма-тери, немца. Звали его Иоганн Фет. Мать немку звали Шарлотта Елизавета Беккер. А фамилия моего отца Ше-нин.
- Почему же у тебя фамилия чужого дяди?
- Прихоть родителя. Какие-то у него с матушкой были нелады.
— Значит, ты у нас наполовину немец, хоть и русский поэт?
- Выходит, да!
- А имечко в честь какого довольно редкое?
- В честь землепроходца Афанасия Никитина. И папень-ку тоже в честь его назвали.
- Понятненько, понятненько, - Баратынский разливает остатки и предлагает тост. – Выпьем за наших непутёвых родителей!
Чокаются, закусывают селёдкой, затем Фет снимает со стены гитару и начинает теребить струны.
- Послушай, друг Евгений, романс господина Варламова на мои стихи, но не суди строго – я не певец.

«На заре ты её не буди,
На заре она сладко так спит;
Утро дышит у ней на груди,
Ярко пышет на ямках ланит.
И подушка ее горяча,
И горяч утомительный сон,
И, чернеясь, бегут на плеча
Косы лентой с обеих сторон.
А вчера у окна ввечеру
Долго-долго сидела она
И следила по тучам игру,
Что, скользя, затевала луна.
И чем ярче играла луна,
И чем громче свистал соловей,
Все бледней становилась она,
Сердце билось больней и больней.
Оттого-то на юной груди,
На ланитах так утро горит.
Не буди ж ты ее, не буди…
На заре она сладко так спит!»

- Браво! Кому посвятил? Даме сердца?
- Нет. Повод печальный. Мне было 22 года, и я находил-ся в гостях у друзей, где случилось страшное горе: от не-излечимой болезни умирала маленькая девочка. В стихах я обращался к убитой горем матери с просьбой не пре-рывать сна девочки
- Но это воспринимается как прекрасное произведение о любви.
- За этими строками скрыта искренняя боль за судьбу не-винного ребенка. Боли в груди долгое время не дают де-вочке покоя. Долгожданный сон становится для нее луч-шим лекарством. Это призыв к безутешной матери не бу-дить ребёнка.
Фет повесил на место гитару и заплакал.
- Успокойся! Жаль, что выпивка кончилась. Хочешь и я тебе почитаю.
- Читай под сухую, - согласился Фет, утирая слёзы.
—Этот стишок некой даме посвятил:

«Выдь, дохни нам упоеньем,
Соименница зари;
Всех румяным появленьем
Оживи и озари!
Пылкий юноша не сводит
Взоров с милой и порой
Мыслит с тихою тоской:
 "Для кого она выводит
 Солнце счастья за собой?»

- Браво, браво! Сколько тебе было?
- Двадцать четыре.
- Оно и видно! Прочти ещё.
- Теперь нечто древнегреческое: 

«Влага Стикса закалила
Дикой силы полноту
И кипящего Ахилла
 Бою древнему явила
Уязвимым лишь в пяту.
Обречен борьбе верховной,
Ты ли, долею своей
Равен с ним, боец духовный,
Сын купели новых дней?
Омовен ее водою,
Знай, страданью над собою
Волю полную ты дал,
И одной пятой своею
Невредим ты, если ею.
На живую веру стал!»

- Здесь мне уже сорок один.
- Посерьёзнел. Эпическим духом пахнуло.

Дорогой читатель, глава получилась серьёзной, без шуток и прибауток. Ну что же, должен быть контраст. Будем надеяться, что следующая получится повеселей, иначе перед тем, кому посвящён рифмо-роман, не удоб-но.

Глава третья. Некрасов без прикрасов.

Некий злопыхатель писал в газете «Отечественные записки»:
 ·
Поэт Некрасов
долго стоял у кассы,
перед тем напившись квасу.
Он был беден,
худ и бледен.
Накануне в карты продулся,
поэтому мрачен и надулся.
Также злостный он охотник,
неплохой, к тому же, плотник.
Починяет он диваны,
ремонтирует и ванны.
Он недорого берёт.
Только денежки вперёд.
Уж устал стоять поэт,
а из кассы: - Денег нет!
Было жарко. он вспотел,
но и писать захотел.
Где отлить ему не знает.
Ведь народ стоит вокруг.
Мочевой пузырь страдает.
Вот пришёл Тургенев вдруг.
Не при нём же ссать он будет?
Тургенев это не забудет.
Настрочит он вмиг о том,
что Некрасов был скотом.
Обрисует без прикрасов:
вот какая мразь Некрасов!

Исповедь поэта:

- Родился под собачий лай,
И имя дали Николай.
Угрюмый самый я поэт,
На радости надежды нет.

Певец я скорби и страданий,
Я людям дан для назиданий.
Лишения и бедность воспевал,
Людские прегрешенья бичевал.

Но также миллионщик,
Охотник и лихой игрок.
Влечёт неумолимый рок.
И кошелёк бывает тощий.

Партнёры – богатеев рать.
Банкиры и министры.
Мог состоянье проиграть
И бедняком стать быстро.


Вся жизнь полна поступков диких.
Натура двойственна моя.
Стремился ведь к делам великим,
 Но потерпел фиаско я.

Собак люблю я больше, чем людей,
И слугам их велю лелеять.
Для многих я злодей,
Не любит меня челядь.

Друзей своих я растерял
И путь в их дом закрыт отныне.
Себя всегда я укорял
И каждый раз впадал в унынье.

Меня частенько звали подлецом,
Руки не подавали в знак презренья.
Но я не страшен был лицом,
И не ослабло моё зренье.

Зачем меня на части рвёте,
Клеймите именем раба?
Я от костей твоих и плоти,
Остервенелая толпа.

Отец мой грубый и мужлан
Увидел на балу полячку
Она была ему желанна,
С себя он сбросил спячку.


Женился на полячке той,
Её у родственников выкрав.
Он человек был непростой
Меня не раз он выпорол.

Учился в школе плохо я,
и папа меня бил.
Он не давал мне ни рубля,
Чтоб я их не пропил.

Люблю английские я ружья
И псов охотничьих люблю,
А как врага я обнаружу,
То и безжалостно убью.

Мне свойственны хандра и грусть,
Им предаюсь я на диване.
Такой капризный я и пусть,
Таким предстану перед вами.

Я был среди своих чужой
И вызывал их злобный вой.
Но был своим среди чужих
И был приятен я для них.
.
Фет написал Некрасову стихотворение со словами: «Но к музам, к чистому их храму, продажный раб, не подходи».
Тургенев до конца жизни вспоминал, как Некрасов, будучи издателем, надул его, купив «Записки охотни-ка» за тысячу рублей и тут же перепродав другому изда-телю за 2,5 тысячи.
Хочу на Крымскую войну,
Погибнуть чтоб на ней.
Свою натуру не пойму.
Мне жаль бездарных дней!

И на дуэль хочу нарваться,
Чтобы меня убили.
Судьбе своей на милость сдаться,
Чтоб сильно меня били.

Хочу покончить я с собой:
Повеситься иль застрелиться.
Отдам себя хоть на убой,
Покину я столицу.

Создал кружок Белинский,
Меня туда позвал.
Меня большим поэтом
Однажды он назвал.

Мой друг Иван Панаев
В наём мне сдал жену.
В том трудно разобраться.
Его я не пойму.

Тургенев, в негодовании потрясал кулаком: «Пора этого бесстыдного мазурика на лобное место!»
«Душа мрачна, мечты мои унылы,
Грядущее рисуется темно.
Привычки, прежде милые, постыли,
И горек дым сигары. Решено!
Не ты горька, любимая подруга
Ночных трудов и одиноких дум, -
Мой жребий горек. Жадного недуга
Я не избег. Еще мой светел ум,
Еще в надежде глупой и послушной
Не ищет он отрады малодушной,
Я вижу всё... А рано смерть идет,
И жизни жаль мучительно. Я молод,
Теперь поменьше мелочных забот,
И реже в дверь мою стучится голод:
Теперь бы мог я сделать что-нибудь.
Но поздно!.. Я, как путник безрассудный,
Пустившийся в далекий, долгий путь,
Не соразмерив сил с дорогой трудной:
Кругом всё чуждо, негде отдохнуть,
Стоит он, бледный, средь большой дороги.
Никто его не призрел, не подвез:
Промчалась тройка, проскрипел обоз -
Всё мимо, мимо!.. Подкосились ноги,
И он упал... Тогда к нему толпой
Сойдутся люди - смущены, унылы,
Почтят его ненужною слезой
И подвезут охотно - до могилы..."
(1853)


Глава четвёртая. Тютчев и Вяземский.

- У нас издавна всё движется около кнута и чина!
 
 
 
 
 


  - Согласен с тобой, брат Тютчев, хоть и язык твой столь жгучий.
- Ты с одной стороны близок романтику Гейне, с другой – к традиции Державина.
- Согласен и я с тобой, князь Вяземский.
- Зачем так официально, брат Тютчев?
- Извини! Больше не буду… Мы близки с тобой, брат Вяземский! И Пушкин так считал…
- Ему видней, брат Тютчев, с высоты его статуи на Пушкинской площади.
- А нам с тобой ни статуй, ни площадей…
— Значит мы мелковаты скажу я, La main sur la con-science.
- А ты «руку на сердце не клади»! И нам надо faire bonne contenanc!
- Не будем терять! Сохраним «присутствие духа».







-Напомни, что ты написал тогда про декабристов.

Тютчев, встав по весь рост, читает:

«О, жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула –
И не осталось и следов.»

- Браво! -захлопал в ладоши Вяземский. – Я уже тогда перестал слыть либералом. Мы, может быть, по-своему и оставались либералами, но либерализм наш был старого покроя.
- Господа, вступайте в мою партию ЛДПР, - выпрыги-вает из кустов юристов сын. – Нам поэты очень нуж-ны!
- Вы кто будете, господин внезапный? - в унисон спрашивают поэты.

- Я к вам из другого века,
Но это неважно.
Редко встретишь теперь человека,
Который отважный.

Похоже, и вы не от мира сего
Или из Кащенки сбежали.
Читайте мне свои скрижали.
Только и всего.

- Хотите послушать скрижали?
Но сами откуда сбежали?
Вас, видимо, там обижали?
Поведайте вы нам вначале.

- Я был у себя там в печали,
В том веке, который покинул.
Но вскоре тоску с себя скинул –
Обломки её лишь торчали. 

- «Обломки тоски торчали», говорите? – удивля-ется Тютчев. – Это как-то не по-русски.
- Но и не по-французски, - добавляет Вяземский.
- Никак и вы стишками балуетесь, пришелец наш?
 


«Южные звезды! Черные очи!
Неба чужого огни!
Вас ли встречают взоры мои
На небе хладном бледной полночи?
Юга созвездье! Сердца зенит!
Сердце, любуяся вами,
Южною негой, южными снами
Бьется, томится, кипит.
Тайным восторгом сердце объято,
В вашем сгорая огне;
Звуков Петрарки, песней Торквато
Ищешь в немой глубине.
Тщетны порывы! Глухи напевы!
В сердце нет песней, увы!
Южные очи северной девы,
Нежных и страстных, как вы!»

- Браво, браво! - аплодирует юристов сын. – Сами сочи-нили?
- Конечно! – скривился Вяземский. – Плагиатом не зани-маемся.
- Тогда записывайтесь!
- Куда.
- В Эл Дэ Пэ Эр. И дружка вашего приглашаем.
- Вы сказали, что мы из какой-то «кащенки» сбежали, - напоминает Тютчев. – Это псарня, где щенки?
- Нет. Это дурдом.
- Странноприимный дом знаем, а дур…  нет. Где это?
- Недалеко отсюда, - поясняет глава ЛДПР, - но пешком долго.
- Вызовите нам карету, будьте любезны.
Юристов сын звонит по мобильному: - Карету мне, каре-ту!
- Ишь ты какую фигню придумали, - восхищается Тют-чев. – А мы-то по старинке, голубиной почтой.
Достаёт из-за пазухи голубя и подбрасывает его.
- Куда лететь прикажете? – спрашивает птица человечь-им голосом.
«Улетай на крыльях ветра
Ты в край родной, родная песня наша,
Туда, где мы тебя свободно пели,
Где было так привольно нам с тобою,»

- напевает Тютчев «Песню половецких девушек» из «Князя Игоря».

Ему вторит Вяземский и пританцовывает:

«Где было так привольно нам с тобою.
Там, под знойным небом,
Негой воздух полон,
Там под говор моря
Дремлют горы в облаках;
Там так ярко солнце светит,
Родные горы светом заливая,
В долинах пышно розы расцветают,
И соловьи поют в лесах зеленых.»

- Господа, это написано Ляксандр Порфиричем зна-чительно позже вас, - блещет музыковедческими позна-ниями юристов сын и начинает танцевать «Семь сорок».
- Ну и что! – возражают поэты. – Фитнес-клубы тоже позже, но мы их посещаем и спорту себя посвящаем!
- Это какое-то недоразумение, господин автор, - возму-щается юристов сын. – Вы всё в кучу смешали. Так рома-ны не пишутся. Пора завязывать. Эта глава вам явно не удалась. Может, следующая будет более удачной.


Глава пятая. Жуковский и Кюхельбекер.
 
. Вильгельм я Карлович и что же?
Чем вам любезен буду я?
Я Кюхельбекер! Дал же боже
Мне стихотворчества огня. 

И Баратынский, и сам Пушкин
Мои друзья. Люблю я их.
Моей гордыни голос стих,
Авторитетам их послушен.

Хоть я немец, лютеранин,
И зову предков верен я,
Но и тоской российской ранен,
Мне дорога сия земля.

Припомнился стишок Жуковского:

«Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи; под окном
Слушали; кормили
Счетным курицу зерном;
Ярый воск топили;
В чашу с чистою водой
Клали перстень золотой,
Серьги изумрудны;
Расстилали белый плат
И над чашей пели в лад
Песенки подблюдны.»

Вспомнилось, как ни раз приходил в гости к Васи-лию Андреевичу, знакомился с его житьём-бытьём.

В уютной жил квартире он,
Писал себе стихи.
Имел спокойный, крепкий сон
И не имел грехи.

Жуковский жил холостяком,
Не выпускал из рта чубук.
Он не был явным толстяком
И много не имел он слуг.

Один лишь Яков был при нём
И ночью с ним, и днём.
Он верен был, послушен,
Стихи и оды слушал.

«Что мне до стишков любовных?
Что до вздохов и до слез?
Мне, венчанному цветами,
С беззаботными друзьями
Пить под тению берез!

Нам в печалях утешенье
Богом благостным дано:
Гонит мрачные мечтанья,
Гонит скуку и страданья
Всемогущее вино,

Друг воды на всю природу
Смотрит в черное стекло,
Видит горесть и мученье,
И обман и развращенье,
Видит всюду только зло!

Друг вина смеется вечно,
Вечно пляшет и поет!
Для него и средь ненастья
Пламенеет солнце счастья,
Для него прекрасен свет.

О вино, краса вселенной,
Нектар страждущих сердец!
Кто заботы и печали
Топит в пенистом фиале,
Тот один прямой мудрец.»

Проникший и в эту главу сын юриста, высказал автору нелицеприятное мнение:
- Скукой повеяло. Должно быть устали. Никакой вы-думки и приколов, как в первой главе. Соберитесь, собе-ритесь, напрягите воображение и подстегните фантазию! К тому же, пока ещё есть свободные места, вступайте в ряды ЛДПР!

 Глава шестая. Лермонтов и Одоевский.


Сидит Лермонтов на камне у подножья горы Машук, заду-мался. В руке держит пистолет. Любуется оружием и что-то насвистывает. Мимо проходит Одоевский, опираясь на трость.
- Что с тобой, брат Одоевский? – спрашивает Лермонтов. – Почему с тростью?
- Спину прохватило, видно продуло. Ишиас. А ты почему с оружием?
- Скоро с Мартыновым стреляться будем.
- Из-за чего?
- Да он слишком обидчив. Шуток не понимает. Что не ска-жи – обижается.
- Он тебя на дуэль вызвал?
- Нет. Я его.
- Сам обидел и сам вызываешь? Шустрый ты какой, брат Лермонтов.
- Надоел он мне своей обидчивостью. Получит пулю и успокоится.
-А вдруг он тебя подстрелит. Не боишься? Ты же поэт, а он стихи не пишет.
- Поэт, поэт, - как мне все надоели. – В России поэт должен уметь не только хорошие стихи писать, но и - хорошо стрелять.
- Ну-ну, брат Лермонтов, тебе видней, коль не ценишь своих дней, - Одоевский уходит, читая вслух:

«Таится звук в безмолвной лире,
Как искра в темных облаках;
И песнь, незнаемую в мире,
Я вылью в огненных словах.
В темнице есть певец народный.
Но - не поет для суеты:
Срывает он душой свободной
Небес бессмертные цветы;
Но, похвалой не обольщенный,
Не ищет раннего венца.
- Почтите сон его священный,
Как пред борьбою сон борца.»

По свидетельствам современников, Одоевский не придавал значения своему княжескому титулу и проис-хождению от правителей удельного времени, чем приво-дил в изумление аристократов, завидовавших древности его рода[. Оставшись сиротой в раннем возрасте, воспи-тывался в доме опекуна, двоюродного дяди по отцовской линии, генерала…

Вскоре Лермонтов так писал о кончине друга:

«Я знал его — мы странствовали с ним
В горах востока... и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений...»

  Потом некий поэт так написал о Лермонтове:

«Любил ли Лермонтов ментов?
А мамонтов любил?
Из мамонтовых хвостов
свои поэмы вил...

Пока читатель возмущён
вернёмся мы к ментам.

Они тогда жандармами звались
и повязать поэта рвались.

Начальник "ихний" Бенкендорф,
типичный инородец,
узнав, что под Москвой есть торф,
построил там заводец.

К тому ж высок был ростом и здоров
сей инородец Бенкендорф.

Царю доклад он написал,
как наш поэт с горы поссал.

Царь возмутился сим кощунством:
- Что скажут горцы и Шамиль,
хоть и живёт он за сто миль?

Жандармов шеф шептал царю:
- Поэта надобно... того...
- Чего "того"? -не понял царь
да по столу рукою вдарь!
- Поэта надо замочить,
но не в сортире, на природе,
под видом, что стреляем дичь,
в лесу, не при народе.

-Ты гений, светла голова!
Хорошая пойдёт молва!

Но было всё совсем иначе,
чем то, что здесь мы вам ***чим.
Дуэль была, а не охота,
(но в книжках рыться не охота)
тем более - на дичь...
Жандармов прибежала рота,
на Бенкендорфа клич!

Мартынов выстрелил да мимо,
А Лермонтов ему попал в плечо.
Им обуяла жажда мщенья,
а чувство это горячо.

Жандармы прятались в засаде,
команды жадно ждя.
Но только б не было дождя.

Из ружей брызнуло огнём,
взлетели шумно птичьи стаи.
Поэт убит тем самым днём,
и на Эльбрусе снег растаял.»

Глава седьмая. Батюшков, Державин и Карамзин.

Теперь их трое. Наконец-то.
Друзьям встречаться надо чаще.
Они талантливы все с детства.,
И их общенье – это счастье.

Державин:

- Я и солдат, и губернатор.
Пишу стихи, хотя сенатор.
Мне Боттичелли словно друг.
Его включил я в ближний круг.

«Изобрази мне мир сей новый
В лице младого летня дня:
Как рощи, холмы, башни, кровы,
От горнего златясь огня,
Из мрака восстают, блистают
И смотрятся в зерцало вод;
Все новы чувства получают,
И движется всех смертных род.»

Сандро на это рассмеялся бы и создал свой шедевр “Вес-на”.
- Ну, как дела, мой друг Державин?
- кричит при встрече Карамзин.
- Ты, как всегда, стихами занят?
Пойдёшь со мною в магазин?
- Что в магазине я забыл?
Я там недавно уже был.
- Пойдём, зайдём ещё разок,
Вина глотнув на посошок.
- Вино не лезет в глотку мне,
Люблю я больше водку.
Приснилась выпивка во сне,
И выпил я в охотку.
Я «Бедну Лизу» напечатал.
Тебе охотно подарю.
Я рукопись сначала прятал,
Хотел предать её огню.
- Зачем хотел её ты сжечь?
Какой ты, право, нервный!
- Чтоб сбросить эту гору с плеч.
Мне текст казался скверным.

«Братья, рюмки наливайте!
Лейся через край, вино!
Все до капли выпивайте!
Осушайте в рюмках дно!
Мы живем в печальном мире;
Всякий горе испытал —
В бедном рубище, в порфире —
Но и радость бог нам дал.
Он вино нам дал на радость, -
Говорит святой Мудрец, -
Старец в нем находит младость,
Бедный — горестям конец.
Кто все плачет, все вздыхает,
Вечно смотрит сентябрем —
Тот науки жить не знает
И не видит света днем.
Все печальное забудем,
Что смущало в жизни нас;
Петь и радоваться будем
В сей приятный, сладкий час!
Да светлеет сердце наше,
Да сияет в нем покой,
Как вино сияет в чаше,
Осребряемо луной!»

Державин: —
.- А вот ещё стишок послушай.
Недавно сочинил.
Открой навстречу рифмам уши.
Я не жалел чернил.

«Восстал всевышний бог, да судит
Земных богов во сонме их;
Доколе, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть: сохранять законы,
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг: спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков.
Не внемлют! видят - и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, боже! боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых,
И будь един царем земли!»
1780(?)
:***
.
 Теперь ещё один поэт.
Он лирик нежный, тонкий.
Прожил не так уж много лет,
Имея голос звонкий.

Весёлый Костя Батюшков
Любил и кур, и петушков.
Их разводил в своём именье,
В том деле проявлял терпенье.

Стихами тоже баловался:
Возьмёт, напишет невзначай.
Но и делами занимался,
С утра любил он крепкий чай.

Напьётся чаю и в курятник.
Курины яйца клал в лукошко.
Потом, напялив тёплый ватник,
Сидел, смотрел на мир в окошко.

Он из дворянского сословья,
И этот титул ему шёл.
Он не терпел к себе злословья,
А к старости с ума сошёл.

«Гремит повсюду страшный гром,
Горами к небу вздуто море,
Стихии яростные в споре,
И тухнет дальний солнцев долг,
 И звезды падают рядами.
Они покойны за столами,
Они покойны. Есть перо,
Бумага есть и — все добро!
Не видят и не слышут
И все пером гусиным пишут!»

Глава восьмая. Антон Дельвиг и Денис Давыдов.

Дельвиг:
Я из баронов, из прибалтов,
Но сильно обрусевший.
С немецким пламенным азартом
В России я осевший.

Я тучен телом и ленив,
Пишу стихи я редко,
Бываю часто молчалив,
Пишу и на салфетке.

Я с Пушкиным был не разлей вода,
Дружил я и с Жуковским,
Хотя ругались иногда
С азартом немосковским.

Ленивым баловнем зовут,
Но я не обижаюсь.
Когда к ответу призовут,
Во всех грехах покаюсь.

«Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!
Ты куда, куда летишь,
Где всю ночку пропоешь?
Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!
Кто-то, бедная, как я,
Ночь прослушает тебя,
Не смыкаючи очей,
Утопаючи в слезах?
Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!

Побывай во всех странах,
В деревнях и городах:
Не найти тебе нигде
Горемычнее меня.
Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!»

Батюшков в ответ:

«Не часто к нам слетает вдохновенье,
И краткий миг в душе оно горит;
Но этот миг любимец муз ценит,
Как мученик с землею разлученье.

В друзьях обман, в любви разуверенье
И яд во всем, чем сердце дорожит,
Забыты им: восторженный пиит
Уж прочитал свое предназначенье.

И презренный, гонимый от людей,
Блуждающий один под небесами,
Он говорит с грядущими веками;

Он ставит честь превыше всех частей,
Он клевете мстит славою своей
И делится бессмертием с богами.»


***

Давыдов:

Я ростом мал и нос курносый,
Но смел я и отважен.
То не печаль, что низкорослый.
Кавалеристу рост не важен.

Суворов мне пророчил славу,
И на войне я преуспел.
В бою я вижу лишь забаву –
Бесстрашен я и смел.

В полку гусарском я на месте.
Мой верный конь и мой палаш.
И погибать мы будем вместе.
Заменит мне дворец шалаш.

К Багратиону адъютантом
Судьбою послан был.
Как генерал он стал гигантом,
И я его как сын любил.

Он очень длинный нос имел.
Я это высмеял в стихах.
Теперь же ежедневный страх –
Вдруг спросит он: «Как ты посмел?»


«Вечерний звон, вечерний звон, —
Как много дум наводит он!
Не тот, что на закате дня
Гудит в стенах монастыря,
Но тот, что пасмурной порой
Поется девой молодой…
Вечерний звон, вечерний звон, —
Как много дум наводит он! Как он мучителен и мил!
Как он мне чувства возмутил,
Когда впервые звук его
Коснулся слуха моего!..
То был не звук, но глас страстей,
То говор был с душой моей!
Вечерний звон, вечерний звон, —
Как много дум наводит он!
Все вторило в природе Ей:
Луна средь облачных зыбей,
Пустыня в сумрачной тиши,
И ропот девственной души,
Терзаемой любви тоской,
И очи, полные слезой!..
Вечерний звон, вечерний звон, —
Как много дум наводит он!»

Глава девятая. Рылеев и Грибоедов.

- Я ростом невысок, но крепок телом,
А также близорук – ношу очки.
Общественным занялся делом,
Бунтовщиком меня сочли.

Восстание готовил рьяно
И был в числе героев тех.
В преддверии свободы был я пьяным,
У сильных мира вызывая смех.

Товарищей желая оправдать,
Я на себя вину всю брал.
Тот, кто посмел нас всех предать,
Считаясь другом, гнусно врал.

Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за Отчизну!»

И на Сенатской эшафот
Для казни той построен был.
Собрался пакостный народ
И от восторга громко выл.

Верёвка порвалась внезапно
И вешать заново пришлось.
Так исполнительным сатрапам
Казнить не сразу удалось.

«Несчастная страна, где они даже не знают, как тебя по-весить

 При жизни вышли две лишь книги,
Но Пушкин не одобрил их.
На мне тяжёлые вериги
И тяжесть их и есть мой стих.

«Кто русский по сердцу, тот бодро, и смело,
И радостно гибнет за правое дело!
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа;
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода.
 «Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею.»
«Всюду встречи безотрадные!
Ищешь, суетный, людей,
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей…»

***
Рылеев, Грибоедов одногодки.
Печален их жизней конец.
Помянем их стопкою водки,
Воздвигнем им славы дворец!

Второй пережил первого на три года.

Грибоедов:

- Предок мой был Ян Гржибовский.
Из Польши прибыл он на Русь.
Разрядным дьяком службу нёс,
Всё принимал по-филосовски.

Гржибовский станет Грибоедов.
Для русских так привычней, проще.
Я почитаю память деда,
Который уроженец Польши.

Фамилия располагает к смеху.
Грибочки собирают люди.
И выставляют на потеху,
То осмеют, а то осудят.

Грибов отведал Грибоедов,
Объелся ими, не обедав.
Любил поганки, мухоморы.
Приятны все они для взору.

Что ядовиты, то не страшно!
Вдруг пронесёт и не помрёшь.
Уж где ни пропадала наша,
А от судьбы ведь не уйдёшь.

А в Персии с грибами сложно.
Лесов там мало или нет.
Достать по блату всё же можно.
Ведь не сошёлся клином свет.

Но не от яда умер гений.
Его кончина необычна.
И отрезанье головы
Для той страны вполне привычно!

Что умным горе от ума
Теперь всем стало ясно.
Не надо умничать напрасно-
Наполнится твоя сума.

Комедия та – всем наука
И школа жизни для людей.
Но многих будет мучить скука.
Обидится иной злодей.

«Не наслажденье жизни цель,
Не утешенье наша жизнь.
О! не обманывайся, сердце,
О! призраки, не увлекайте!
Нас цепь угрюмых должностей
Опутывает неразрывно.
Когда же в уголок проник
Свет счастья на единый миг,
Как неожиданно! как дивно! —
Мы молоды и верим в рай, —
И гонимся и вслед, и вдаль
За слабо брезжащим виденьем.
Постой! и нет его! угасло! —
Обмануты, утомлены.
И что ж с тех пор? — Мы мудры стали,
Ногой отмерили пять стоп,
Соорудили темный гроб,
И в нем живых себя заклали.
Премудрость! вот урок ее:
Чужих законов несть ярмо,
Свободу схоронить в могилу,
И веру в собственную силу,
В отвагу, дружбу, честь, любовь!!! —
Займемся былью стародавней,
Как люди весело шли в бой,
Когда пленяло их собой
Что так обманчиво и славно!»

Глава десятая.  Майков и Мей.

Сидит Майков в парке имени Горького на скамейке и загорает, сняв майку. Мимо проходит угрюмый Мей. На его голове чёрная бархатная шапочка.
- Эй, Мей, - кричит Майков, - задевать меня не смей!
- Не больно ты мне нужен, - отвечает спокойно Мей и добавляет злей. -  Целую скамейку занял! Может, и я по-загорать хочу, но только об этом молчу.
- Ты известный молчун! Ну, и молчи себе в тряпочку.
Мей снимает шапочку и обмахивается ею как веером.
- Жарко тебе, братец Мей?
- Конечно. Наконец, лето наступило.
- Мей, а Мей, зла на меня не имей.
- С чего ты взял?
- Тогда расскажи немного о себе. Только не долго.
- Изволь и слушай.:
Родился в бедной я семье,
Но в семье дворянской.
Отец – в отставке офицер,
Участник Бородинской битвы
Он умер рано, молодым,
Истратив всё в семье до нитки.
В лицее Царскосельском учился я вначале,
У губернатора затем служил,
Не ведая печали.
Писал я драмы, но в стихах:
И «Псковитянку», и «Сервилью»,
А также я писал романсы
И был любим Чайковским.
В дальнейшем полюбил вино
И умер в сорок лет.

«Стихнул говор карнавала,
На поля роса упала,
Месяц землю серебрит,
Все спокойно, море спит.
Волны нянчают гондолу...
"Спой, синьора, баркаролу!
Маску черную долой,
Обойми меня и пой!.."
"Нет, синьор, не скину маски,
Не до песен, не до ласки:
Мне зловещий снился сон,
Тяготит мне сердце он".
"Сон приснился, что ж такое?
Снам не верь ты, все пустое;
Вот гитара, не тоскуй,
Спой, сыграй и поцелуй!.."
"Нет, синьор, не до гитары:
Снилось мне, что муж мой старый ночью тихо с ложа встал, тихо вышел на канал,
Завернул стилет свой в полу
И в закрытую гондолу
- Вон, как эта, там вдали
- Шесть немых гребцов вошли...»
<
- Послушай обо мне в ответ:
Отец мой – славный живописец,
К тому же дворянин.
Меня ж отдали на юриста,
Но я тянулся к рифме.
Язык латинский изучал,
Мне нравилось, как он звучал.
В Италию поехал вскоре
И там античность изучал.
Стихи писать я начал бурно,
Хотя и долго я молчал.
Писал я много о природе,
Но и романсами грешил.
Сначала Корсаков, затем Чайковский
Писали на мои стихи.
Недобрым утром я простыл
И умер от простуды.

«Пусть говорят: поэзия — мечта,
Горячки сердца бред ничтожный,
Что мир ее есть мир пустой и ложный,
И бледный вымысл — красота;
Пусть нет для мореходцев дальных
Сирен опасных, нет дриад
В лесах густых, в ручьях кристальных
Золотовласых нет наяд;
Пусть Зевс из длани не низводит
Разящей молнии поток
И на ночь Гелиос не сходит
К Фетиде в пурпурный чертог;
Пусть так! Но в полдень листьев шепот
Так полон тайны, шум ручья
Так сладкозвучен, моря ропот
Глубокомыслен, солнце дня
С такой любовию приемлет
Пучина моря, лунный лик
Так сокровен, что сердце внемлет
Во всем таинственный язык;
И ты невольно сим явленьям
Даруешь жизни красоты,
И этим милым заблужденьям
И веришь и не веришь ты!» 

Глава одиннадцатая. Тургенев и Языков.

Сидит Тургенев на пенёчке в одиночке и чистит ру-жьё, вернувшись с охоты и никого не подстрелив. Мимо проходит Языков и показывает Тургеневу языку: - Где трофеи, брат Тургенев?
- Мои трофеи украли лесные феи, - огрызается охотник. – Длинный же у тебя язык, брат Языков.
- Расскажи, брат Тургенев, о себе.
Языков присаживается на соседний пенёк.
- Слушай, брат Языков, - кладёт ружьё на траву Тургенев.

Я с детства только по-французски
И изъяснялся, и писал.
Мой круг друзей был очень узкий
И посторонних не вмещал.

Отец мой был кавалергард,
Красавец и кутила.
Сорить деньгами был он рад,
И бедность нам светила.

Но он женился по расчёту,
Богатой взяв супругу.
Деньгам теперь не знает счёту,
И кошелёк упругий.

Жестокой дамой мать была,
И даже сына била.
От злости часто выла,
Едва чуть не убила!

- Ну хватит о житье-бытье
И материнской злости.
- Она менялася в лице,
Лишь только приходили гости.

- Теперь о творчестве давай,
и хватит о финансах.
На деньги ты не уповай,
Поведай о романсах.

.- Стихи писать хотел вначале,
Но вдруг скатился в прозу.
Мой путь сначала был печален,
Неся одну угрозу.

Теперь и ты мне расскажи,
Откуда ты явился?
Но только правду и без лжи.
И где ты народился?

-  В Симбирске я родился,
Но там не пригодился.
Помещик был родной отец,
Он очень рано стал вдовец.

, Я горным инженером стал,
Но лазить по горам устал,
Я стал писать стишки неспешно.
И дело шло вполне успешно.

 Учился в Дерпте, за границей
Но курса не осилил,
От пьянок и гулянок
Совсем я обессилил.,

Теперь и ты продолжи сказ.
Тебе охотники ведь близки?
Ты написал про них записки.
Подробный жду о них рассказ.

- Имел я псарню с кучей псов,
Их лаем наслаждался.
Писал я про детей, отцов,
И славы вдруг дождался.

На женщин также падок был,
любовью наслаждался.
Семью же так и не создал,
Обузы опасался.

Влюбился в Виардо я страстно.
Она была жестокой, властной.
С Белинским я сошёлся близко,
Крестил его сыночка.
А от Дуняши, белошвейки,
Имел внебрачну дочку.

Беседа долго ещё длилась, но стало уж смеркаться.
Тургенев, взяв ружьё под мышку,
Срочно стал прощаться.
Брат Языков нахмурил лик
И высунул опять язык.

Тургенев (1843) «Весенний вечер».
«Гуляют тучи золотые
Над отдыхающей землей;
Поля просторные, немые
Блестят, облитые росой;
Ручей журчит во мгле долины,
 Вдали гремит весенний гром,
Ленивый ветр в листах осины
Трепещет пойманным крылом.
Молчит и млеет лес высокий,
Зеленый, темный лес молчит.
Лишь иногда в тени глубокой
Бессонный лист прошелестит.
Звезда дрожит в огнях заката,
Любви прекрасная звезда,
А на душе легко и свято,
 Легко, как в детские года.»

Языков (1839) «Буря»

«Громадные тучи нависли широко
Над морем и скрыли блистательный день.
И в синюю бездну спустилась глубоко
И в ней улеглася тяжелая тень;
Но бездна морская уже негодует,
Ей хочется света, и ропщет она,
И скоро, могучая, встанет, грозна,
Пространно и громко она забушует.

Великую силу уже подымая,
Полки она строит из водных громад,
И вал-великан, головою качая,
Становится в ряд, и ряды говорят;
И вот, свои смуглые лица нахмуря
И белые гребни колебля, они
Идут. В черных тучах блеснули огни,
И гром загудел. Начинается буря.»

Глава двенадцатая. Кольцов и Крылов.
,
 Сидит на дереве Крылов
и, свесив ноги, что-то шепчет.
В руке кусочек сыра держит
и видит, что идёт Кольцов.

- Тебя на сорок лет я старше.
Ты знаешь ли Кольцов о том?

- Я знаю, знаю, не волнуйтесь,
Иначе выроните сыр.
А сыра всякий зверь захочет,
И в том числе – лисица.

- Про то я басню сочинил.

- Да кто ж её не знает?
- Их двести тридцать шесть всего.

- Так много написали?

- И мог ещё писать, но помер.

- А сколько вы прожили?

- Прожил я семьдесят и пять.

- А я всего лишь тридцать.

- И от чего так рано ты?

- Так рано от чахотки.

- Тебе сочувствую, браток!
Всему виной тяжёлый рок.

- Вы правы! Слушал я ни в меру.

- А я квартеты, брат, люблю.
И даже басню написал о том
 «друзья, как не садитесь,
Вы в музыканты не годитесь».

- Они же классику играли,
А это, ой как, сложно!
Не то, что «хеви метл» какой иль блюз.

- А у меня от блюза – флюс!
Зову на помощь я слона,
За ним бежит и моська.
В зубах её авоська.

- Писать вы басни, как учились,
Да и кто ваши предки?

- Отец наукам не учился,
Служил в драгунском он полку,
Хотя любил и книги.
И я учился мало,
Но много я читал,
Да и стихи писать мечтал.
Учился только дома,
Но изучал французский.
Затем в суде земском работал,
Справлялся там с нагрузкой
А ты, Кольцов, каких сословий,
Дворянских или нет?

- Отец мой скупщик был скота,
В училище уездном пробыл года два.
Затем отцу я помогал в работе,
Но очень я любил читать.
В шестнадцать лет и первый стих родился.
В Воронеже, где жил, я похоронен…

.- Послушай мой стишок, дружок, - сказал Крылов и спрыгнул вниз:

«Герой Лентул
любит лежебочить;
Зато ни в чём другом нельзя его порочить:
Не зол, не сварлив он, отдать последне рад
И если бы не лень, в мужьях он был бы клад;
Приветлив и учтив, при том и не невежа
Рад сделать всё добро, да только бы лишь лежа.»

И вы послушайте стишок:

«Ты не пой, соловей,
Под моим окном;
Улети в леса
Моей родины!
Полюби ты окно
Души-девицы…
Прощебечь нежно ей
Про мою тоску;
Ты скажи, как без ней
Сохну, вяну я,
Что трава на степи
Перед осенью.
Без нее ночью мне
Месяц сумрачен;
Среди дня без огня
Ходит солнышко.
Без нее кто меня
Примет ласково?
На чью грудь, отдохнуть,
Склоню голову?
Без нее на чью речь
Улыбнуся я?
Чья мне песнь, чей привет
Будет по сердцу?
Что ж поешь, соловей,
Под моим окном?
Улетай, улетай
К душе-девице».



Глава тринадцатая. Аксаков и Апухтин.

Сидел на дереве Аксаков
И почему-то горько плакал.

- В чём дело, почему в слезах?
Ты посидел, теперь слезай! –
То мимо проходил Апухтин
И сам по виду очень грустен.

- Иди своим путём, Апухтин,
И не мешай мне слёзы лить.
Я в двадцать третьем уродился.
Когда подрос, на всех я злился.

- За что ты злился на людей? -
Апухтин вновь спросил поэта.

- Прожил не долгие я лета,
И на судьбу обижен стал.

- Ты обижаться не устал?

- А ты-то сам с какого года?

- В сороковом родился я.

- Напомни: кто твоя семья?

- Дворянская семья моя,
Имел троих я братьев,
К стихам приучен матерью.
В училище на правоведа
Учился с Петей я Чайковским.
С ним были мы близки
На почве общей страсти.

- Те страсти, говорят, низки.
Хотя для вас они как сласти.

- Водянкой вскоре заболел я
И даже двигаться не мог.
Ну, а теперь вы о себе
Скажите пару слов.

- А мой отец писатель был,
Учился грамоте я дома.
Я стал титулярный советник
И долго в Сенате служил.
На дочке Тютчева женился,
От сердца умер в сорок три.
 

«Вот родина моя... Вот дикие пустыни!..
Вот благодарная оратаю земля!
Дубовые леса, и злачные долины,
И тучной жатвою покрытые поля!

Вот горы, до небес чело свое взносящи,
Младые отрасли Рифейских древних гор,
И реки, с пеною меж пропастей летящи,
Разливом по лугам пленяющие взор!

Вот окруженные башкирцев кочевьями
Озера светлые, бездонны глубиной,
И кони резвые, несчетны табунами
В них смотрятся с холмов, любуяся собой!..

Приветствую тебя, страна благословенна!
Страна обилия и всех земных богатств!
Не вечно будешь ты в презрении забвенна,
Не вечно для одних служить ты будешь паств.»

.
  П. Чайковскому

«Ты помнишь, как, забившись в «музыкальной»,
Забыв училище и мир,
 Мечтали мы о славе идеальной...
 Искусство было наш кумир,
И жизнь для нас была обвеяна мечтами.
Увы, прошли года, и с ужасом в груди
Мы сознаём, что всё уже за нами,
Что холод смерти впереди.
Мечты твои сбылись. Презрев тропой избитой,
Ты новый путь себе настойчиво пробил,
Ты с бою славу взял и жадно пил
Из этой чаши ядовитой.
О, знаю, знаю я, как жёстко и давно
Тебе за это мстил какой-то рок суровый
И сколько в твой венец лавровый
Колючих терний вплетено.
Но туча разошлась. Душе твоей послушны,
Воскресли звуки дней былых,
И злобы лепет малодушный
Пред ними замер и затих.
А я, кончая путь «непризнанным» поэтом,
Горжусь, что угадал я искру Божества
В тебе, тогда мерцавшую едва,
Горящую теперь таким могучим светом».

«Ночи безумные, ночи бессонные,
Речи несвязные, взоры усталые…
Ночи, последним огнём озарённые,
Осени мёртвой цветы запоздалые!

Пусть даже время рукой беспощадною
Мне указало, что было в вас ложного,
Всё же лечу я к вам памятью жадною,
В прошлом ответа ищу невозможного…

Вкрадчивым шёпотом вы заглушаете
Звуки дневные, несносные, шумные…
В тихую ночь вы мой сон отгоняете,
Ночи бессонные, ночи безумные!»


Глава четырнадцатая. Плещеев и Полонский.

- Господин автор, почему ваши герои на деревьях сидят? - спрашивает, вторгшийся в текст без приглаше-ния, наглый юристов сын. - Фантазия иссякла? Отдохни-те и читателя не мучайте.
- Учту ваше пожелание и очередного героя на дерево не посадим. Итак…

Сидит Плещеев в корыте и водой плещется. Брызги попадают на приглашённого в гости Полонского.
- Меня в гости позвал, а сам мыться надумал, - недоволь-но отряхивается гость.
- Извини! Сердцу не прикажешь. Уж потерпи. Я по-быстрому. Послушай, пока мой стишок:

«Бледный луч луны пробился
Сквозь таинственной листвы,
И приносит ветер теплый
Запах скошенной травы.

Всё бы только здесь лежал я,
Под навесом этих ив,
В даль немую, в купол звездный,
Взор бесцельно устремив;

Всё бы слушал, как вершина
Ивы, дремлющей шумит,
Как на темном дне оврага
По камням родник журчит.

Это тихое журчанье,
Шелест листьев, свет луны -
На меня всё навевает
Примиряющие сны...

Ночь! с твоим сияньем кротким,
Для усталого меня,
Ты дороже и милее
Ярко блещущего дня...»
- А теперь ты, брат, Полонский, меня стишочком поба-луй.
- Слушай, брат Плещеев.
«Блажен озлобленный поэт,
Будь он хоть нравственный калека,
Ему венцы, ему привет
Детей озлобленного века.
Он как титан колеблет тьму,
Ища то выхода, то света,
Не людям верит он - уму,
И от богов не ждет ответа.
Своим пророческим стихом
Тревожа сон мужей солидных,
Он сам страдает под ярмом
Противоречий очевидных.
Всем пылом сердца своего
Любя, он маски не выносит
И покупного ничего
В замену счастия не просит.
Яд в глубине его страстей,
Спасенье - в силе отрицанья,
В любви - зародыши идей,
В идеях - выход из страданья.
Невольный крик его - наш крик.
Его пороки - наши, наши!
Он с нами пьет из общей чаши,
Как мы отравлен - и велик.»
- Кого имеешь в виду под «озлобленным»? Уж не меня ли?
- Я скорей о себе. Тебе спину потереть?
- Потри, любезный брат. Вот возьми мочалку.
- Может, тебе и биографию свою рассказать?
- Не надо. Читатель сам из Википедии узнает и обо мне, и о тебе. Лучше три сильнее.
- Ты в своём стихе говоришь, что «всё бы только здесь лежал я под навесом этих ив», а сам в корыте сидишь. Нестыковочка, брат Плещеев.
- Ивы — это мечты, а корыто – реальность! Понял?
- Понял.
- Не придирайся, брат Полонский.
- Завязывайте, свою бодягу, господин автор, - вмешива-ется юристов сын. – Глава вам явно не удалась.
- Сын юристов, вы мстителен как граф Монте-Кристо, - отвечает автор и повествование прекращает.

Глава пятнадцатая. Плетнёв и Аполлон Григорьев.
-Плетнёв:
 - Плету стихов я паутину
Подобно пауку,
Рисую дивную картину,
Мелю зерно в муку.
А из муки я той поэмы
Без устали пеку
Порой не пью, да и не ем я
И мысль глубоку изреку.

•   БЕЗВЕСТНОСТЬ (1827).

• «За днем сбывая день в неведомом углу,
• Люблю моей судьбы хранительную мглу.
• Заброшенная жизнь, по воле провиденья,
• Оплотом стала мне от бурного волненья.

• Не праздно погубя беспечность и досуг,
• Я вымерял уму законный действий круг:
• Он тесен и закрыт; но в нем без искушенья
• Кладу любимые мои папечатленья.

• Лампада темная в безмолвии ночей
• Так изливает свет чуть видимых лучей,
• Но в недре тишины спокойно догорает
• И темный свой предел до утра освещает.»

Григорьев:
- Я Аполлон Григорьев, но не Григорьев-Аполлонов.
Ведь тот звезда попсы.
А я лишь бедный стихотворец
И неудачный царедворец.
Смеюсь себе в усы.

Полонский:
- «Иванушек» ты группу любишь?
Сознайся Аполлон.

Григорьев:
- Их не любя, в себе талант загубишь.
В литературный больше не придёшь в салон.

Полонский:
 — Это верно,
Хоть и скверно.
И я шизею от их пенья
Но мне известно достоверно,
Что скорое их ждёт забвенье.

«Благословение да будет над тобою,
Хранительный покров святых небесных сил,
Останься навсегда той чистою звездою,
Которой луч мне мрак душевный осветил.

А я сознал уже правдивость приговора,
Произнесенного карающей судьбой
Над бурной жизнию, не чуждою укора, —
Под правосудный меч склонился головой.

Разумен строгий суд, и вопли бесполезны,
Я стар, как грех, а ты, как радость, молода,
Я долго проходил все развращенья бездны,
А ты еще светла, и жизнь твоя чиста.

Суд рока праведный душа предузнавала,
Недаром встреч с тобой боялся я искать:
Я должен был бежать, бежать еще сначала,
Привычке вырасти болезненной не дать.

Но я любил тебя... Твоею чистотою
Из праха поднятый, с тобой был чист и свят,
Как только может быть с любимою сестрою
К бесстрастной нежности привыкший с детства брат.

Когда наедине со мною ты молчала,
Поняв глубокою, хоть детскою душой,
Какая страсть меня безумная терзала,
Я речь спокойную умел вести с тобой.

Душа твоя была мне вверенной святыней,
Благоговейно я хранить ее умел...
Другому вверено хранить ее отныне,
Благословен ему назначенный удел.

Благословение да будет над тобою,
Хранительный покров святых небесных сил,
Останься лишь всегда той чистою звездою,
Которой краткий свет мне душу озарил!»

Плетнёв и Аполлон Григорьев
стали неразлучны.
Их сблизила попса навек.
Кто горьким опытом научен,
Тот смотрит в оба, не смыкая век.
 
Глава шестнадцатая. Никитин и Алексей Константино-вич Толстой

- Я Никитин Иван Савич.
Отец свечами торговал.
Он пил, буянил, разорился
 Я в семинарии учился.
Пришлось учёбу вскоре бросить
И постоялый двор иметь.
Учился сам, читал Шекспира,
Гюго и Гёте изучал.
Невзгод своих не замечал
И призывал к себе я лиру.
Случайно ссуду получил
И книжный магазин открыл.
При нём устроил и читальню.
Свой первый стих впервые напечатал,
Когда мне было двадцать пять.
Меня считали мастером пейзажа
И продолжателем идей Кольцова.
Я от чахотки умер в двадцать семь.
В Воронеже я захоронен.
А рядом и Кольцов лежит.

- Да, брат Никитин, жалко мне тебя, -
Пустил слезу Толстой. - Роман мой «Князь Серебряный» читал?
- Не до чтенья мне, простите граф!
- Но в этом ты не прав!
Собратьев по перу желательно читать.
Я, хоть и граф, но в обхожденье прост.
И отвергаю я чванливости нарост.
- Кто ваша матушка, скажите? -
Мать – внебрачная дочь графа Разумовского,
С мужем развелась после моего рождения.
Воспитывал меня дядя по матери, Антон Погорельский,
Создатель сказки «Чёрная курица».
- А «Чёрный квадрат» не он ли нарисовал?
- Нет, не он! Не верьте слухам.
- То слышал я одним лишь ухом.
Ещё скажите о себе. Мне очень интересно.
- Я принадлежал к детскому окружению будущего импе-ратора Александра Второго.
Служил в русской миссии во Франкфурте-на-Майне,
Потом при царском был дворе.
Пожалован в камер-юнкеры,
А далее стал церемониймейстером и егермейстером.
Печатался под псевдонимом «Краснорогский».
К повести «Упырь» благоволил Белинский.
Влюбился в жену конногвардейского полковника
Софью Миллер, вступив во внебрачную связь.
Мать этого не одобряла.
Ушёл в отставку действительным статским советником. Подолгу жил в Европе.
Совместно с братьями Жемчужниковыми создал образ Козьмы Пруткова.
Умер от передозировки морфия.

- Выходит, были наркоманом.

- О нет! Тот морфий врач мне прописал.
Велел колоть лишь после бала.
Мне доза показалась малой.

«Средь шумного бала случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный, и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь -
Я вижу печальные очи,
Я слышу веселую речь;
И грустно я так засыпаю,
И в грезах неведомых сплю...
Люблю ли тебя - я не знаю,
Но кажется мне, что люблю!»

- А я вам про песнь соловья!
Вернее, про то, как он смолк,
И с ветки, вспорхнув, улетел.
Какой в соловье этом толк?
С вороной дружить не хотел.
«В темной чаще замолк соловей,
Прокатилась звезда в синеве;
Месяц смотрит сквозь сетку ветвей,
Зажигает росу на траве.

Дремлют розы. Прохлада плывет.
Кто-то свистнул... вот замер и свист.
Ухо слышит, едва упадет
Насекомым подточенный лист.

Как при месяце кроток и тих
У тебя милый очерк лица!
Эту ночь, полный грез золотых,
Я б продлил без конца, без конца!»

Глава семнадцатая. Фёдор Сологуб и Алексей Николаевич Толстой.
Владельцем очень толстых губ
Был литератор Сологуб.
Любил он соло исполнять
Обычно так, что не понять.
Однажды в парке как-то раз
Толстого встретил в первый раз.
Тот был в костюме, в шляпе,
И песню пел – ну, прям Шаляпин!
- Я из портных, а вы ведь граф, -
Заметил едко Сологуб,
Бывая очень часто груб.
- Вы не грубите Сологуб.- Толстой поправил галстук
- Я старше вас на двадцать лет,
Мне в сыновья годитесь.
Поэтому грублю,
Хотя вас уважаю и люблю.
- По мукам я устал ходить, - сказал Толстой печально.
- Присядьте граф и отдохните,
И поподробней расскажите.
- Я орден Ленина имел,
А также знак почёта.
Три раза Сталинскую дали,
Мои заслуги отмечали
Сначала за «Хожденье», затем и за «Петра».
Награды сыпались как из ведра.
Теперь и вы мне о себе.
Вы тоже знаменитость.
- Мой «Мелкий бес» принёс мне славу.
Воскресный я создал кружок,
И зачастили все ко мне:
И Гиппиус, и Мережковский,
И Ремизов, и Городецкий,
 Белый, Блок и Брюсов,
А также и Корней Чуковский.
Теперь пора стихи прочесть
И оказать друг другу честь.

«Милый друг, тебе не спится,
Душен комнат жар,
Неотвязчивый кружится
Над тобой комар.
Подойди сюда, к окошку,
Все кругом молчит,
За оградою дорожку
Месяц серебрит.
Не скрипят в сенях ступени,
И в саду темно,
Чуть заметно в полутени
Дальнее гумно.
Встань, приют тебя со мною
Там спокойный ждет;
Сторож там, звеня доскою,
Мимо не пройдет.»

«Не свергнуть нам земного бремени.
Изнемогаем на земле,
Томясь в сетях пространств и времени,
Во лжи, уродстве и во зле.
Весь мир для нас — тюрьма железная,
Мы — пленники, но выход есть.
О родине мечта мятежная
Отрадную приносит весть.
Поднимешь ли глаза усталые
От подневольного труда —
Вдруг покачнутся зори алые
Прольется время, как вода.
Качается, легко свивается
Пространств тяжелых пелена,
И, ласковая, улыбается
 Душе безгрешная весна.»

Глава восемнадцатая. Бальмонт и Надсон.
 Сидел на дереве Бальмонт
В руке держал открытый зонт
и громко вслух стихи читал.
Внизу случайно Надсон шёл.
Бальмонт его не замечал.
Тут Надсон громко закричал.
Бальмонт на крик не отвечал.
- Бальмонт, ты, кажется, оглох?
Иль слух твой уж настолько плох.
Зачем в руке ты держишь зонт,
Обозревая горизонт?
- Я представляю, что я в море
Плыву на быстром судне,
Плыву и в праздники, и в будни
Один в морском просторе.
- На дочке ты купца женился
И очень сильно изменился.
 Я на военного учился, -
признался вдруг Семён Надсон. –
И этим сильно тяготился,
Как будто видел страшный сон.
.- А мой отец в суде служил,-
Сказал внезапно Бальмонт. –
С поэзией он не дружил.
Весь день был очень занят.

Аромат Солнца (Константин Бальмонт).
«Запах солнца?
 Что за вздор!
Нет, не вздор.
В солнце звуки и мечты,
Ароматы и цветы
Все слились в согласный хор,
Все сплелись в один узор.
 Солнце пахнет травами,
Свежими купавами,
Пробужденною весной,
И смолистою сосной.
Нежно-светлоткаными,
Ландышами пьяными,
Что победно расцвели
В остром запахе земли.
Солнце светит звонами,
Листьями зелеными,
Дышит вешним пеньем птиц,
Дышит смехом юных лиц.
Так и молви всем слепцам:
Будет вам!
Не узреть вам райских врат,
Есть у солнца аромат,
Сладко внятный только нам,
Зримый птицам и цветам!»
[
Семен Надсон, 22 июня 1879
«В тени задумчивого сада,
Где по обрыву, над рекой,
Ползет зеленая ограда
Кустов акации густой,
Где так жасмин благоухает,
Где ива плачет над водой, —
В прозрачных сумерках мелькает
Твой образ стройный и живой.

Кто ты, шалунья, — я не знаю,
Но милым песням на реке
Я часто издали внимаю
В моем убогом челноке.
Они звенят, звенят и льются
То с детской верой, то с тоской,
И звонким эхом раздаются
За неподвижною рекой.»

«Но чуть меня ты замечаешь
В густых прибрежных камышах,
Ты вдруг лукаво замолкаешь
И робко прячешься в кустах;
И я, в глуши сосед случайный
И твой случайный враг и друг,
Люблю следить с отрадой тайной
Твой полный грации испуг.

Не долог он: пройдет мгновенье —
И вновь из зелени густой
Твое серебряное пенье
Летит и тонет за рекой.
Мелькнет кудрявая головка,
Блеснет лукавый, гордый взор —
И всё поет, поет плутовка,
И песням вторит синий бор.»

«Стемнело... Зарево заката
Слилось с лазурью голубой,
Туманной дымкой даль объята,
Поднялся месяц над рекой;
Кустов немые очертанья
Стоят как будто в серебре, —
Прощай, — до нового свиданья
И новых песен на заре!..»

Глава девятнадцать. Бунин и Брюсов.

Бунин:

В Воронеже всё началось,
В Париже прервалось.
Дворянский род с пятнадцатого века
 Имелся герб, и это в прошлом.
Отец – помещик, но начитан.
Бывало, что и пил, и был строптивый.
Я матерью воспитан
Терпеливой.
В гимназии учился я в Ельце
И Надсон был моим кумиром.
С улыбкой вечной на лице
Гонялся я за сладкой лирой.
Со Львом Толстым и Чеховым
Я был знаком,
И с Куприным водил я дружбу.
Грозил большевикам я кулаком,
И не стремился к ним на службу.
С женою Верой прибыли в Париж,
Вдохнули сладостной свободы.
В России в кабале народы,
Нам жить на что – проблема лишь.
Мне Нобелевскую вскоре дали,
Хотя пророчили троих.
Она весомее медали,
И горечь для коллег моих.
Цветаева тем очень недовольна:
«Достойны Горький, Надсон иль Бальмонт
А бунинская проза школьна,
Похожа на плохой экспромт»
Непримиримая Марина в гневе.
Нимало ведь достойных.
Он автор текстов непристойных
И на седьмом от счастья небе!

Теперь вот Брюсов-символист,
Пора о нём сказать настала.
Он многогранен как энциклопедист.
И молодым его не стало.
Он драматург и критик, и поэт,
И внук купца, и переводчик.
Отец на скачках был игрок
И промотал наследство,
Поэтому не сладким было сына детство,
Преследовал всю жизнь злой рок.
Любил Верлена, и Бодлера,
И Малларме переводил.
Не знал в работе часто меру,
Себя до исступленья доводил.
Его признали вскоре мэтром
И преклонялись перед ним.
Но часто видел жизнь он в сером,
Бывал обидчив и раним.
Он большевизм принял охотно
И даже в партию вступил.
Сей грех не искупил,
Советским стал бесповоротно.

Ранний Брюсов:

«Тень несозданных созданий
Колыхается во сне
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.

Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине,»

Бледнеет ночь... (Бунин 1888)
«Бледнеет ночь... Туманов пелена
В лощинах и лугах становится белее, Звучнее лес, без-жизненней луна
И серебро росы на стеклах холоднее. Еще усадьба спит... В саду еще темно,
Недвижим тополь матово-зеленый, и воздух слышен мне в открытое окно,
Весенним ароматом напоенный... Уж близок день, про-шел короткий сон –
И, в доме тишине не нарушая, неслышно выхожу из две-ри на балкон
И тихо светлого восхода ожидаю...»


Глава двадцатая. Анненский и Северянин.

Я и критик, и поэт,
Драматург и переводчик.
Умер я не старых лет.
Лишь в пятьдесят от почек.

Анненский устало спрыгнул с дерева и обнял Севе-рянина:
- А ты на каком году земного странствия дуба дал?
- На сорок шестом, брат Анненский. Я ведь младше на тридцать два года.
- В сыновья годишься, брат Северянин, - подрыгал ногой Анненский. – Затекла, зараза, пока на ветке сидел.
- Так кто ж вас заставляет в ваши годы так корячиться?
- Дарование моё неугомонное, брат Северянин. – А ты, говорят, какое-то новое течение в поэзии придумал?
- Да. Придумал. «Эгофутуризм» называется.
- И что за зверь за этим скрывается? Туризм знаю и эго-изм тоже. А это как понимать?
- Как хотите, так и понимайте! Не обязан вам растолко-вывать, брат Анненский.
- Зачем обижаешься? Если не хочешь, то не объясняй – сам постепенно допру.
- Не допрёте! Вы человек другой эпохи.
- Другие эпохи тоже были не плохи. Я, например, Еври-пида, представителя далёкой эпохи, переводил.
- Честь вам и хвала! Об этом давно шла молва.
- А я по матери (Шеншина) в родстве с Фетом. Вот! – по-хвалился Северянин и чуть со скамьи не свалился, на краю которой примостился.
- Рад за тебя, брат Северянин! Но зачем ты уехал в Тал-лин?
- Я также уезжал в Манчжурию и даже жил в Порт-Артуре.
- Ты, наверное, тамошний люд приобщал к культуре?
- Приобщал-то, приобщал, но всё напрасно. Невоспри-имчива к культуре тамошняя раса. Хотя я про японцев стишок сварганил. Послушай, брат Анненский:

«Эскимо и кимоно!
Всякому своё дано:
или сладкое во рту
иль утянута японка,
что болит её грудёнка -
рёбер треск и тихий стон
слышится со всех сторон.
Много их японок бедных
в простынь запелёнутых,
жертв традиций этих вредных
радостью нетронутых.
Кто бы дал им эскимо,
чтоб смягчить удел их тяжкий?
Не испачкай кимоно!
Самурай следит из чащи...»

- Браво, брат Северянин! Говорят, что от тебя стонала и Эстония. Или это враки?
- Там популярны гражданские браки. Но дело не том. Я написал стишок о пребывании Отца Народов в Прибал-тике.
— Это очень интересно. Прочти!

«Однажды Сталин
съездил в Таллин,
зашёл в публичный дом,
а их полно кругом.
Ему понравилось в борделе -
забыл на миг о деле.
"Вот нам бы их дома, -
смекнула голова.
- Их надо бы в Союз, республикой заделать!"
Вернувшись восвояси, в Кремль,
решил он это сделать.
Он маршалу отдал приказ:
- Эстонию завоевать,
но сделать так, что вроде б сами
изволили к нам в сани.
Затем он в Латвию поехал.
И там домов хватало.
Велел он маршалу и их -
эстонских вроде мало.
Теперь в Литву нагрянул
и прям в публичный дом!
Теперь табличка на углу -
напоминание о том...
Так нашей стала вся Прибалтика.
Теперь осталась Арктика.»

- Теперь брат, Северянин, прочти что-то нормальное.
- Сначала ты мне.
- Хорошо. Слушай:

«Еще горят лучи под сводами дорог,
Но там, между ветвей, все глуше и немее:
Так улыбается бледнеющий игрок,
Ударов жребия считать уже не смея.
Уж день за шторами. С туманом по земле
Влекутся медленно унылые призывы...
А с ним всё душный пир, дробится в хрустале
 Еще вчерашний блеск, и только астры живы...
Иль это - шествие белеет сквозь листы?
 И там огни дрожат под матовой короной,
 Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?"
- На медном языке истомы похоронной...
Игру ли кончили, гробница ль уплыла,
Но проясняются на сердце впечатленья;
О, как я понял вас: и вкрадчивость тепла,
И роскошь цветников, где проступает тленье...»

- Теперь ты, брат Северянин, в заключение беседы про-чти что-то человеческое.
- Слушай, брат Анненский.

«Бывают дни: я ненавижу
Свою отчизну - мать свою.
Бывают дни: ее нет ближе,
Всем существом ее пою.
Все, все в ней противоречиво,
Двулико, двоедушно в ней,
И дева, верящая в диво
Надземное, - всего земней.
Как снег - миндаль.
Миндальны зимы.
Гармошка - и колокола.
Дни дымчаты.
Прозрачны дымы.
И вороны,- и сокола.
Слом Иверской часовни.
Китеж.
И ругань - мать, и ласка - мать...
А вы-то тщитесь, вы хотите
Ширококрайную объять!
 Я - русский сам, и что я знаю?
Я падаю.
Я в небо рвусь.
Я сам себя не понимаю,
А сам я - вылитая Русь!»

Глава двадцать первая. Блок и Георгий Иванов

Неизвестно откуда материализовавшийся юристов сын берёт слово:
- Поэт известный Блок
совсем не так был плох,
хотя и не великий,
но творчеством он многоликий.
Поэт Блок не любил домашних склок,
но как-то пьяну бабу ночью приволок.
"Двенадцать" написал,
вставая поздно, в полдень.
Ему не дали орден,
хотя его он ждал.
Он революцию одобрил,
а с нею - большевизм.
Он был душою добрый.
Ругал капитализм.
Большевики его сначала
не стали убивать,
а совесть у него молчала,
хотя не мог он лгать.
Он быстро понял что к чему,
но им не стал перечить.
Не было близко то ему,
но и себя не дал калечить.
Он вовремя успел скончаться,
внезапно заболев,
не дав и травле над собой начаться,
стать жертвой не успев.

-Мамаша родом из дворян, а папа сын юриста, но жил я с отчимом, гвардейским офицером лейб-гренадерского полка.

Оттолкнув и Блока, и лидера ЛДПР, из кустов выска-кивает с победным криком Георгий Иванов: - Чьи это ко-нечности торчат из вечности?
- Вы пребываете всегда в беспечности, а я «Поэму о Пре-красной Даме» посвятил не Любке, а любимой маме! – кричит Блок. - Кто последний? Я за вами.
- А я в Литве родился, - кричит Иванов. – В России при-годился. Из полоцких дворян семья, а мать из баронесс голландских. Детство моё кадетское, папаша подполков-ник.

«В широких окнах сельский вид,
У синих стен простые кресла,
И пол некрашеный скрипит,
И радость тихая воскресла.
Вновь одиночество со мной...
Поэзии раскрылись соты,
Пленяют милой стариной
Потёртой кожи переплёты.
Шагаю тихо взад, вперёд,
 Гляжу на светлый луч заката.
Мне улыбается Эрот
С фарфорового циферблата.
Струится сумрак голубой,
И наступает вечер длинный:
Тускнеет Наварринский бой
На литографии старинной.
Легки оковы бытия...
Так, не томясь и не скучая,
Всю жизнь свою провёл бы я
 За Пушкиным и чашкой чая.»

- Брат Иванов, тебе прочту,
Уколы критики учту:
Ты очень строг, но справедлив.
В стихах своих ты горделив.
Твои слова полезны мне,
Ты часто снишься мне во сне.

«... Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.»

- Зачем Христа сюда приплёл?
Он тоже, что ли, большевик?
Поэзию в тупик завёл.
Христов-то облик многолик.
И пёс голодный здесь зачем?
Совсем ты спятил, бедный Блок!
Талант в тебе давно умолк,
И не находишь нужных тем.
Умом ты тронулся совсем!

- Уж очень строг ты, брат Георгий.
Чем я тебе не угодил?
Сам был душой развратных оргий,
Истратил много зря чернил.
А я Прекрасной Даме верен,
Хотя, бывало, изменял.
Бывал и поведеньем скверен,
И часто мнения менял.
Послушай, о Прекрасной Даме,
Но ненавистной моей маме:

«Отдых напрасен. Дорога крута.
Вечер прекрасен. Стучу в ворота.
Дольнему стуку чужда и строга,
Ты рассыпаешь кругом жемчуга.
Терем высок, и заря замерла.
Красная тайна у входа легла.
Кто поджигал на заре терема,
Что воздвигала Царевна Сама?
Каждый конёк на узорной резьбе
Красное пламя бросает к тебе.
Купол стремится в лазурную высь.
Синие окна румянцем зажглись.
Все колокольные звоны гудят.
Залит весной беззакатный наряд.
Ты ли меня на закатах ждала?
Терем зажгла? Ворота отперла?»

А вот и я тебе отвечу,
Но строго не суди.
Уж сердце рвётся из груди,
Желает жизни вечной!

«Моей тоски не превозмочь,
Не одолеть мечты упорной;
Уже медлительная ночь
Свой надвигает призрак чёрный.
 
Уже пустая шепчет высь
О часе горестном и близком.
И тени красные слились
Над солнечным кровавым диском.
 
И всё несносней и больней
Мои томления и муки.
Схожу с гранитных ступеней,
К закату простираю руки.
 
Увы – безмолвен, как тоска,
Закат, пылающий далече.
Ведь он и эти облака
Лишь мглы победные предтечи.»
 
 
Глава двадцать вторая. Гумилёв, Саша Чёрный и Андрей Белый

Неистовый юристов сын, будучи талантлив во всём и издавна любя безвинно погибшего Гумилёва, о нём сти-шок зафигачил:

«Вот занялся делом новым –
Буквы лепятся в словца…
Зачитался Гумилёвым.
Правда, начал я с конца.

Милый, в шляпе, любит львов,
Многословен он в стихах.
Смел был бравый Гумилёв.
Покорялся ему страх.

Змеи, абиссинский «лёва»,
Бедуины и пустыня
Волновали Гумилёва.
У меня же чайник стынет!

Выпив чаю тёплого,
книжку отложил.
Что ещё сказать про это?
Жаль российского поэта.
Мало он пожил.»

С восемьдесят шестого года 19го века по двадцать первый год века 20го. Всего-то 35! Пушкин хоть в 37! Мало, мало! Но сам лез на рожон и рожном тем и был поражён! Не имел много жён, но Ахматова стоила мно-гих! Мал росточком, но с наполеоновскими амбициями – весь мир хотел покорить.

C детства был он мал и хил.
Близок был ему Эсхил.
В гимназии учился плохо,
По логике лишь «пять» имел,

Хотел он стать конквистадором,
Но поначалу не был смел.
А чтобы избежать позора,
Змею живую на спор съел.

За женщину пробить мог стенку,
В женитьбе проявил азарт:
Женился рано на Горенко,
Потом - на Анне Энгельгардт.

Создал он школу акмеизма
И «Аполлон» издал журнал.
Не признавал академизма
И убеждений не менял.

На первой мировой сражался,
Собою даже рисковал,
И на судьбу не обижался,
Хотя героем и не стал.

Но вот в стране сменилась власть,
А он был ярый монархист.
Поэт сумел в немилость впасть.
Не притворялся как артист.

Чека сфабриковало дело
И кончилось оно расстрелом.

Африканская ночь
«Полночь сошла, непроглядная темень,
Только река от луны блестит,
 А за рекой неизвестное племя,
Зажигая костры, шумит.
Завтра мы встретимся и узнаем,
Кому быть властителем этих мест;
Им помогает черный камень,
Нам - золотой нательный крест.
Вновь обхожу я бугры и ямы,
Здесь будут вещи, мулы - тут.
В этой унылой стране Сидамо
Даже деревья не растут.
Весело думать: если мы одолеем,
- Многих уже одолели мы,
- Снова дорога желтым змеем
Будет вести с холмов на холмы.
Если же завтра волны Уэбы
В рев свой возьмут мой предсмертный вздох,
Мертвый, увижу, как в бледном небе
С огненным черный борется бог.»

Юристов сын, вывел на сцену следующего героя и заговорил о нём:
Он Саша Чёрный, но не очень.
Вначале Гликберг по отцу.
В семье еврейской народился,
Но неожиданно крестился.

Из дому, от родных, сбежал,
Скитался, попрошайкой был.
Но господин Роше мальца пригрел.
Его он помощь не забыл.

Служил потом он рядовым
И на таможне службу нёс.
Приехал вскоре в Петербург,
Скитался как бездомный пёс.

Но все невзгоды перенёс
И без истерик, и без слёз.
В журналы стал стихи писать
И заработать, где, искать.

Затем учился в Гейдельберге,
Но вскоре вновь вернулся в Питер.
А власть в России быстро свергли
Он одевался в модный свитер.

В «Сатирикон» журнал писал,
Лихим писакой вскоре стал
Чуковский сам его приметил
И похвалой стихи отметил.

Потом Литва, Берлин и Рим,
Где одинок был, нелюдим.
А уж потом Париж начался,
Где жил недолго и скончался


Мой роман.

«Кто любит прачку, кто любит маркизу,
У каждого свой дурман, —
А я люблю консьержкину Лизу,
У нас — осенний роман.
Пусть Лиза в квартале слывет недотрогой, —
Смешна любовь напоказ!
Но все ж тайком от матери строгой
Она прибегает не раз.
Свою мандолину снимаю со стенки,
Кручу залихватски ус…
Я отдал ей все: портрет Короленки
И нитку зеленых бус.
Тихонько-тихонько, прижавшись друг к другу,
Грызем соленый миндаль.
Нам ветер играет ноябрьскую фугу,
Нас греет русская шаль.
А Лизин кот, прокравшись за нею,
Обходит и нюхает пол.
И вдруг, насмешливо выгнувши шею,
Садится пред нами на стол.
Каминный кактус к нам тянет колючки,
И чайник ворчит, как шмель…
У Лизы чудесные теплые ручки
И в каждом глазу — газель.
Для нас уже нет двадцатого века,
И прошлого нам не жаль:
Мы два Робинзона, мы два человека,
Грызущие тихо миндаль.
Но вот в передней скрипят половицы,
Раскрылась створка дверей…
И Лиза уходит, потупив ресницы,
За матерью строгой своей.
На старом столе перевернуты книги,
Платочек лежит на полу.
На шляпе валяются липкие фиги,
И стул опрокинут в углу.
Для ясности, после ее ухода,
Я все-таки должен сказать,
Что Лизе — три с половиною года…
Зачем нам правду скрывать?»

***
- Что изначально вы Бугаев, - обратился юристов сын к новому персонажу, - за это мы вас не ругаем.
Теперь уж сами расскажите,
на жизни вехи укажите.
- Отец – известный математик и с детства к цифрам я приучен,
и логарифмами замучен,
хотя не нравятся мне цифры,
люблю я только рифмы.

Арбатский я ребёнок,
привык и к узким улочкам с пелёнок.
Вслед за гимназией – Физмат,
а это сущий ад.

Затем Филфак
как яркий лак.
Сначала бредил я буддизмом,
затем увлёкся символизмом.

С философом Соловьёвым
внезапно стали мы дружны,
друг другу были так нужны,
что и вино обычно вместе пьём мы.

Ходили дружно как на вахту
На заседанья «Аргонавтов».

Теперь о дамах пару слов,
В Любовь я Блокову влюбился.
В ту героиню моих слов,
Взаимности её добился.

И Ницше посетил могилу,
 и в Пролеткульте преподавал.
Сверхлюди издавна мне милы,
Но и марксистам знанья дал.

Создал я знаменитый «Петербург»,
То мог создать лишь демиург.
Но не помог мне и хирург –

Я скромно умер от инсульта.
Сказалась вредность Пролеткульта.

В ЛЕТНЕМ САДУ

«Над рестораном сноп ракет
 Взвивается струею тонкой.
Старик в отдельный кабинет
Вон тащит за собой ребенка.
Над лошадиною спиной
 Оголена, в кисейной пене, -
Проносится - ко мне, за мной!
Проносится по летней сцене.
Прощелкает над ней жокей
 - Прощелкает бичом свистящим.
Смотрю... Осанистый лакей
С шампанским пробежал пьянящим.
И пенистый бокал поднес...
Вдруг крылья ярко-красной тоги
Так кто-то над толпой вознес
- Бежать бы: неподвижны ноги.
Тяжелый камень стекла бьет
- Позором купленные стекла.
И кто-то в маске восстает
Над мертвенною жизнью, блеклой.
Волнуются: смятенье, крик.
Огни погасли в кабинете;
- Оттуда пробежал старик
В полу застёгнутом жилете,
- И падает, - и пал в тоске
С бокалом пенистым рейнвейна
В протянутой, сухой руке
У тиховейного бассейна;
- Хрипит, проколотый насквозь
Сверкающим, стальным кинжалом:
Над ним склонилось, пролилось
Атласами в сиянье алом
- Немое домино: и вновь,
Плеща крылом атласной маски,
С кинжала отирая кровь,
По саду закружилось в пляске.»
1906, Серебряный Колодезь

Глава двадцать третья. Кузьмин и Городецкий.

На двух соседних деревьях сидят Кузьмин и Горо-децкий. Кузьмин читает «Александрийские песни» и дрыгает левой ногой. Сосед дрыгает правой и спрашива-ет:
- Брат Кузьмин, почему дрыгаешь левой?
– Потому, что я левша, брат Городецкий. К тому же я первый в России мастер свободного стиха!
- Ты и первый в прозе открыл тему однополой любви, - подкалывает Городецкий.
- Мой друг, будущий нарком Чичерин, тоже гомосек., - защищается Кузьмин.
Внизу раздаются удары топора. Это неизвестно от-куда взявшийся дровосек начинает рубить дерево, на ко-тором сидит Кузьмин.
- Дровосек гомосека, как и рыбак рыбака, видит издале-ка, - подковыривает снова Городецкий.
- Эх, брат Городецкий, ум у тебя детский! Уеду я от вас в Европу…

-Я на Филфаке вместе с Блоком
учился, в Питере живя, - кричит Городецкий.
И спорили мы без умолку,
Ругаясь и табак куря.

В чудесной «Башне» Иванова
Бывал я частым гостем.
Туда всегда тянуло снова.
Хотел Бальмонта встретить Костю.

И «Цех поэтов» возглавлял
 на пару с Гумилёвым,
и на Кавказе воевал.
То было делом плёвым.

С дерева, которое подрубает дровосек,
Снова подаёт голос гомосек:

- В Европе расширяется круг моих любовных связей: «будучи в Риме, я взял на содержание лифт-боя Луиджи-но, потом летом на даче влюбился в мальчика Алёшу Бехли; когда нашу переписку обнаружил отец мальчика, дело едва не дошло до суда. Ещё раньше я влюбился в «князя Жоржа», офицера конского полка, но мой любов-ник рано умер, и я хотел уйти из жизни. Сначала был я музыкантом, в консерватории всерьёз учился. И Рим-ский-Корсаков, и Лядов мне множество уроков дали. Пи-сал я оперы, романсы, но дальше дело не пошло. На это много сил ушло. Философ Плотин близок мне, его идеи все во мне. Писать же сам я начал поздно. Случилось это днём морозным.

Снова заговорил Городецкий весело по-молодецки:

-Армянский выучил язык,
про геноцид я написал.
В культуру древнюю проник,
Армянам верным другом стал.

Переводил либретто опер,
Шедевру Глинки новый текст
Создать просил Иосиф Сталин.
«Жизнь за царя» теперь другая.
Теперь она – «Иван Сусанин».
 
Дерево, подрубленное дровосеком, наклоняется, но Кузьмин с обезьяньим проворством перепрыгивает на соседнее и читает громким голосом:

«Виденье мной овладело:
О золотом птицелове,
О пернатой стреле из трости,
О томной загробной роще.
Каждый кусочек тела,
Каждая капля крови,
Каждая крошка кости
— Милей, чем святые мощи!
Пусть я всегда проклинаем,
Кляните, люди, кляните,
Тушите костер кострами,
— Льду не сковать водопада.
Ведь мы ничего не знаем,
Как тянутся эти нити
Из сердца к сердцу сами...
Не знаем, и знать не надо!»
(1916 )

Городецкий, воодушевившись, тоже громко читает:

«Зачем ты нем?
Скажи хоть что-нибудь!
Пустынник белый беспредельных вод,
Куда ты держишь своей безумный путь?
— Маяк отчаянья меня зовет.
Но вод его боятся корабли,
Под ним — громады черного кремня.
Ты разобьешься, не узнав земли...
— Я разобьюсь.
Земля не для меня.
Зачем же ты уходишь в океан?
Зачем гневишь высокую звезду?
Зачем ты в белый облачен туман?
— Я с неба безнадежности иду.
Иль разлучиться небу жаль с тобой,
Или тебе блаженства в мире нет,
— О чем же небо в грусти голубой?
— О том, что близок на земле рассвет.»
(1919, Баку)

Глава двадцать четвёртая. Ходасевич и Гиппиус.

«В длиннополом студенческом мундире, с чёрной подстриженной на затылке копной густых, тонких, как будто смазанных лампадным маслом волос, с жёлтым, без единой кровинки, лицом, с холодным нарочито рав-нодушным взглядом умных темных глаз, прямой, не-правдоподобно худой…» - писал современник.

- Я критик и мемуарист,
Историк, также – пушкинист.
Отец мой польский дворянин,
Отец же мамы Яков Брафман

Был литератор славный
И стал он вскоре православный.
В гимназии в Москве учился я,
И там жила семья моя.

Потом учился на юриста,
Но курс не кончил,
Хоть цель была и близка.

И на художника учился долго, безуспешно,
Но стал фотографом поспешно.

Снимал великого Толстого
Седого, доброго, простого,

Но старца вспышкой напугал.
Потом приехал к графу снова
А он и в обморок упал.

Ходил и к Брюсову я часто,
Печатался в «Весах» и «Золотом руне»
Его замашки были властны.
Противен этим был он мне.

Миролюбивым был Волошин
И Коктебель его радушен,
Но далеко он расположен
И летним зноем очень душен.

В войне мне быть не довелось,
Щитом билет стал белый.
Из-за своей болезни лёгких
Хотя я очень смелый.

Когда в стране сменилась власть,
То стало ясно: прочь все музы!
И, что б в застенки не попасть,
Спасайтесь на плоту «Медузы».

Рванул в Берлин, потом – в Париж.
Общался часто с Белым.
- Смотри, от жизнь здесь сгоришь
И надорвёшься слабым телом.
С Берберовой мы Ниной поженились
Сердцами на века соединились.
Но «на века» не вышло долго,
И Нину заменила Ольга…

«Играю в карты, пью вино,
С людьми живу - и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце всё равно
Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни нам ведомые очи.
А нет - беды не много в том!
Забыты мы - и то не плохо.
Ведь мы и гибнем, и поём
Не для девического вздоха.»
 
***
- Вы почему супругов развели по разным главам?
- возник юристов сын ни к месту.
-На то, как автор, я имею право.
Не придирайтесь к тексту.
- Какую оперу ты любишь, Зина?
И ходишь ли сама по магазинам?
- Люблю я оперу «Аида», -
В ответ сказала Зинаида.
Коли удачный стих сложу,
То сразу в магазин схожу.

«Всё, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея это выразить. 'Всякая любовь побеждается, поглощается смертью', — записывала она в 53 года… И если она четырёхлетним ребёнком так горько плачет по поводу своей первой лю-бовной неудачи, то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что любви не будет, как почувствовала после смерти отца, что умрет», - писал современник.

Писатель я и драматург,
Поэт, а также - критик.
А Мережковский – муж и друг,
Мой цензор он и аналитик.

Мой род из обрусевших немцев,
Отец-юрист болел чахоткой.
Талант во мне от иноземцев.
Хожу я бодрою походкой.

Стихи пишу с семи я лет
И в этом счастье нахожу
Надела творчества браслет,
Подобный острому ножу.
 
Я в восемнадцать вышла замуж,
А мужа встретила в Боржоми.
Там с мамой часто отдыхали,
Полезный воздух с гор вдыхали.

«Мне жаль создавать нечто бесполезное и никому не нужное сейчас. Собрание, книга стихов в данное время - самая бесполезная, ненужная вещь... Я не хо-чу этим сказать, что стихи не нужны. Напротив, я утверждаю, что стихи нужны, даже необходимы, естественны и вечны. Было время, когда всем каза-лись нужными целые книги стихов, когда они чита-лись сплошь, всеми понимались и принимались. Время это – прошлое, не наше. Современному чита-телю не нужен сборник стихов!»

С Плещеевым была знакома,
И с Майковым, да и с Полонским.
Знаком мне пессимизм и меланхолия,
И ими насладилась вдоволь я.
И Метерлинк, и Фридрих Ницше
Влияли также на меня.
Без строчки не было ни дня

Я «декадентскою мадонной»
Звалась в кругах собратьев по перу,
А также «сатанессой» вздорной
Была в писательском миру.

Да и знакомые мне лица
Считали «белой дьяволицей.
Печаталась сначала мало,
Но вскоре по-другому стало.

И «Северный вестник», и «Вестник Европы»
К изданию приняли строфы.
Поняв, что света больше не увижу,
, Закончила я дни в Париже.

Сонет
«Не страшно мне прикосновенье стали
И острота, и холод лезвия.
Но слишком тупо кольца жизни сжали
И, медленные, душат как змея.
Но пусть развеются мои печали,
Им не открою больше сердца я...
Они далекими отныне стали,
Как ты, любовь ненужная моя!
Пусть душит жизнь, но мне не душно.
Достигнута последняя ступень.
И, если смерть придет, за ней послушно
Пойду в ее безгорестную тень:
- Так осенью, светло и равнодушно,
На бледном небе умирает день.»

Глава двадцать пятая. Адамович и Мандельштам.

Адамович:
«Один сказал: «Нам этой жизни мало»,
Другой сказал: «Недостижима цель»,
А женщина привычно и устало,
Не слушая, качала колыбель.
И стёртые верёвки так скрипели,
Так умолкали — каждый раз нежнее! —
Как будто ангелы ей с неба пели
И о любви беседовали с ней.»

Он убеждённый акмеист.
Отец поляк и генерал-майор.
Хотя и не был он садист,
Но уважал во всём напор.

Мать - дочь одесского купца
Искусство обожала
Купец тот мастер острого словца,
Но дочь от папы убежала.

Георгий на Филфак в десятом поступил,
Потом в «Поэтов цех» вошёл.
К работе рьяно приступил.
Он к этой цели долго шёл.

Вначале были «Облака»,
А дальше резко об ином
И если он встречал врага,
тот для него был просто гном.

Сам Гумилёв его хвалил,
И даже очень уважал
Ему на душу сладость лил.
Но никогда не угождал.

Отметил Анненского след.
Но это вовсе не беда.
Бывало, часто докучал сосед
Который в цирке был звезда.

Французов многих перевёл:
Бодлер, Рабле, Вольтер.
Друзей парижских он завёл,
В Гранд-Опера любил партер.

Переводил Камю, Кокто.
С двадцатых же в Берлине жил
Любил кататься на авто.
И там себе проблем нажил.
Симпатизировал большевикам
За то, что фрицев одолели.
Любил и дедушку с броневика,
Которого именовали Ленин.

И на «Свободе» даже послужил
На Родину стал клеветать
И от того не бедно жил,
Ругая чью-то мать.

К себе был очень жестким
Важно не то, как сделано, а для чего.
Любил он арию из «Тоски»,
А по утрам – чесать плечо.

Девиз его был: правда чувств
и правда слова непременно.
Он повелитель всех искусств,
Заметим всё же откровенно.

И он хоть мало сочинил,
Других критиковал охотно
Зря тратить не хотел чернил,
Жил весело и беззаботно.

Набоков злобный его вывел в «Даре».
Как склочного писаку.
Бывал он часто и в ударе,
Но не попадал впросак.

В двадцатых, будучи в Париже,
к масонским братьям стал он ближе.
«Юпитер» ложа та звалась
И связь с друзьями прервалась.

***
Он был и ростом невысок,
И телом худощав,
Но гениальности кусок
собою воплощал.

Лицом был тонок и изящен
Родился в Польше он
Талант большой, сначала спящий,
Внезапно сбросил сон.

Отец его перчатки шил
был первой гильдии купец
В черте оседлости не жил
И вскоре стал вдовец

Сначала Осип в Гейдельберг
Отправился учиться
Затем учёбе и в Сорбонне
Удалось случиться

Науки изучал. Учился у французов,
Которых бил Кутузов
Вийона и Верлена не раз переводил
Бывал и в «Башне» Иванова
Кто был, хоть раз, тянуло снова.

Печатался ни раз и в «Аполлоне»,
В «Гиперборее», в «Новом Вавилоне».

Знаком был с Блоком, с Гумилёвым
«Бродячую собаку» посещал
Цветаеву Марину от нападок защищал.

А в Киеве он с Надей повстречался
С тех пор они едины.
Свалились трудностей годины.
Их крестный путь начался.

В 20х Пастернаку стал он другом,
Жил переводами чужих стихов
Не прибегал ни к чьим услугам
Не ведал, что завёл врагов.

В Армению, в Тифлис, в Сухум,
Бухариным он был направлен.
Стихами переполнен ум,
И ядом творчества отравлен.
Стал итальянский изучать,
Чтоб к подлинникам прикоснуться,
Но вовремя не мог молчать
С властями вдруг пришлось столкнуться.

Крамольный стих про горца,
Он Пастернаку прочитал
Борис ужасно напугался
и с дрожью в голосе сказал:

«То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, который я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому».

Но Осип был упрям и непослушен,
Стишок услышали какого-то мерзавца уши.

Донос, затем арест и ссылка.
В Воронеже он вместе с Надей

Тоска с тех пор и нищета.
Выбрасывался даже из окна,

Потом в Москву вновь ненадолго
Теперь Ежов за дело взялся
 Терзают следователи-волки,
Чтобы поэт во всём признался.

Сидел в Бутырках, а потом этап.
И Дальний «гостя» ждёт Восток
По телу нервный холодок,
Под нарами есть лишь места

Последнее письмо жене и брату:
Поэт несчастный написал…
И щедрую ему дал плату
усатый горец Валтасар.

Скончался в пересыльном пункте,
В могиле братской закопали.
Наперекор кремлёвской хунте
Стихи поэта не пропали.

Предвидением собственной судьбы стало переведен-ное Мандельштамом ещё в 1921 году стихотворение гру-зинского поэта Н.Мицишвили:
«Когда я свалюсь умирать под забором в какой-нибудь яме,
И некуда будет душе уйти от чугунного хлада –
Я вежливо тихо уйду. Незаметно смешаюсь с те-нями.
И собаки меня пожалеют, целуя под ветхой огра-дой.
Не будет процессии. Меня не украсят фиалки,
И девы цветов не рассыплют над черной моги-лой…»
 
Глава двадцать шестая. Асеев и Пастернак.

Сидит Асеев на дереве, обхватив обеими руками толстенный ствол, и бормочет себе под нос:

- Отец мой страховой агент,
Но родом из дворян.
Буржуйский в этом элемент,
Бывал папаша часто пьян!

Реальное - сначала в Курске,
Затем и институт в Москве
О всех событьях был я в курсе,
Читал запоем Монтескье.

А в Первую я Мировую
На фронт австрийский угодил
Отчизну защищал родную
С бойцами дружбу там водил.
В Гражданскую – Восток тот Дальний,
И Волочаевские дни.
Поэт я был не идеальный.
Пока потуги лишь одни.

Общался часто с Маяковским
И тоже футуристом слыл.
Писал с уклоном философским
И «бунтаря» тем самым злил.

Один из лидеров был ЛЕФа,
И даже тем был очень горд
Но кончилось всё это блефом
То явно был не первый сорт.

О революции затем писал
И о бакинских комиссарах,
Страдавших на тюремных нарах.
Властям любезен этим стал

Потом писал о Маяковском,
Как он величье обретал.
Как стал он гением московским
И как от славы он устал.

За это сам великий Сталин
Вручил мне премию свою.
И уважать меня все стали.
Я среди избранных в строю.

ПРОСТЫЕ СТРОКИ

«Я не могу без тебя жить!
Мне и в дожди без тебя - сушь,
Мне и в жару без тебя - стыть.
Мне без тебя и Москва - глушь.
Мне без тебя каждый час - с год,
Если бы время мельчить, дробя;
Мне даже синий небесный свод
Кажется каменным без тебя.
Я ничего не хочу знать
- Слабость друзей, силу врагов;
 Я ничего не хочу ждать,
Кроме твоих драгоценных шагов.»
(1960)
***
Невдалеке от Асеева, на соседнем дереве – Пастер-нак. Но не может поудобней усесться никак. И тоже бе-седует с собой вслух:
- Достаточно я поздно писать начал.
Уже мне исполнилось двадцать три.
Родители из Одессы.
А сам родился в Москве.
Мама пианистка, папа художник.
Сначала учился на юриста,
затем в Марбурге философию изучал,
Бывал в Венеции.
При падении с лошади сломал ногу и хромал всю жизнь.
В Москве, в доме родителей собирались люди искусства:
Лев Толстой, художники Левитан, Нестеров, Поленов,
композиторы Рахманинов и Скрябин, приезжал поэт Рильке.
Под влиянием Скрябина, хотел стать композитором и по-ступил в консерваторию. Сочинил две прелюдии и сона-ту.
Родители в 21м покинули Россию, благодаря Луначар-скому.
Участвовал в съезде писателей и выступал с речью. Бу-харин считал меня лучшим. Отбил у друга Нейгауза же-ну. Родился сын Леонид. В 35м заступился за Ахматову. Сталину писал. Жил переводами Шекспира, Шиллера и Гёте.
В 36м поселился в Переделкино, где и окончил дни.
Эвакуация в Чистополь, где помогал Марине и Ариадне. В 46м – новая муза, Ольга Ивинская. В 52м - первый ин-фаркт. Грузию любил и часто там гостил у друзей, людей искусства. В 55м – «Живаго». Писал 10 лет и считал сво-ей вершиной. В 58м Нобелевская, вторая после Бунина и травля. Исключение из Союза писателей, но остался чле-ном Литфонда. Грозились выслать из страны – трудящие-ся просили.
«…Я всегда стремился от поэзии к прозе, к повествова-нию и описанию взаимоотношений с окружающей дей-ствительностью, потому что такая проза мне представля-ется следствием и осуществлением того, что значит для меня поэзия.
В соответствии с этим я могу сказать: стихи — это необ-работанная, неосуществленная проза».

БАБЬЕ ЛЕТО
«Лист смородины груб и матерчат.
В доме хохот и стёкла звенят,
В нём шинкуют, и квасят, и перчат,
И гвоздики кладут в маринад.
Лес забрасывает, как насмешник,
Этот шум на обрывистый склон,
Где сгоревший на солнце орешник
Словно жаром костра опалён.
Здесь дорога спускается в балку,
Здесь и высохших старых коряг,
И лоскутницы осени жалко,
Всё сметающей в этот овраг.
И того, что вселенная проще,
Чем иной полагает хитрец,
Что как в воду опущена роща,
Что приходит всему свой конец.
Что глазами бессмысленно хлопать,
Когда всё пред тобой сожжено
И осенняя белая копоть
Паутиною тянет в окно.
Ход из сада в заборе проломан
И теряется в березняке.
В доме смех и хозяйственный гомон,
Тот же гомон и смех вдалеке.»

Глава двадцать седьмая. Есенин и Клюев.

Встречаются Клюев с Есениным около пивного ларька, дружественно обнимаются и встают в конец длинной очереди.
- Эх, стоять долго, брат Есенин, а душа горит и просит.
- И я с бодуна, брат Клюев. Подохнуть можно!
- Чего изволите, господа поэты? - как чёрт из табакерки неизвестно откуда выскакивает юристов сын.
- Пока очередь выстоим, помрём! – трогает больную го-лову Клюев.
- Помогли бы, мил человек, - делает жалостливую грима-су Есенин.
— Это мы мигом, - юристов сын в два прыжка оказыва-ется в начале очереди. – Граждане, друзья, товарищи, надо помочь умирающим великим поэтам, однозначно!
- Чем? Как? Без очереди штоль пропустить? – раздаются угрюмые голоса.
- Им немедля надо похмелиться, иначе стихи не смогут плавно литься, - убеждает юристов сын.
- Дядя, а мы чем не поэты и тоже головы разламываются? - доносится несознательная реплика.
- Серж, я тебе искать! Куда ты пропадать? - выскакивает из ближайших кустов Айседора. Делала там по-маленькому. Приспичило. С кем не бывает? Особенно - в чужой стране.
— Вот явилась Айседора, - констатирует юристов сын, - и сейчас возникнет ссора!
- Ты drinkать здесь, а я страдать.
- Опять явилась стара б…ь! – ворчит Есенин.
- Тибья I love, о my поэт! Тибья любить я много лет, - виснет на шее Есенина.
- Навязалась на мою голову, - отбрыкивается поэт, - Лучше нам спляши для души!

Танцорка сбрасывает туфли и босой начинает отка-лывать коленца. Очередь расступается, образуя круг, и хлопает в ладоши, создавая ритмический аккомпанемент. Поднимаются клубы пыли (дворник в запое и давно не подметал). Вдруг внезапно откуда-то звучит «тяжёлый металл». Дункан неистово начинает плясать канкан.
Тем временем сын юристов, с находчивостью графа Монте-Кристо и воспользовавшись тем, что очередь увлеклась танцем, приволакивает четыре кружки и бря-кает их на круглый советско-буфетный стол на одной «балетной» ножке. «Больные» делают по первому глотку
Клюев, благодарно рыгая и крестя греховный рот, изре-кает:

«То Беломорский смерть-канал,
Его Акимушка копал,
С Ветлуги Пров да тётка Фёкла.
Великороссия промокла
Под красным ливнем до костей
И слёзы скрыла от людей,
От глаз чужих в глухие топи…»

— Вот за такие, брат, стишки, ты дни свои закончишь в жопе, - осуждает Есенин и в ответ читает:
- Изба-старуха челюстью порога жуёт душистый мякиш тишины… И вообще: клён, ты мой опухший, всё равно, что флюс набухший!
- А ты за свой «мякиш» получишь кукиш, - суёт фигу под нос другу Клюев. – Послушай, как я на Кавказе познако-мился с красавцем Али, который, полюбил меня так, что потом даже покончил с собой…
- Как? -  удивляется Есенин. – Ты, значит, того… садо-мит?      
 — Это скрытное восточное учение о браке с ангелом…
 - Эх, Клюев, Клюев, клюй себе потихоньку пиво и по-малкивай об этом.
- Держи вора! – внезапно визжит, окончившая пляску, Айседора.
Кто-то из зрителей спёр её сумку с деньгами и доку-ментами.
Юристов сын вызывает по мобильнику поли-милицию. В это время появляются две дамы: Зинаида Райх и Софья Толстая. Они таскают друг дружку за воло-сы, царапаются и визжат: - Он мой! Он мой! Нет, не твой, не твой, а мой!
Вбегает Бениславская и бросается в атаку на деру-щихся: - Он жил со мной, он мой! Выпейте помой!
Бежит, вопя, мадам Вольпина: - Нет я, нет я, нет я!  Но спотыкается и падает. Дерущиеся с удовольствием топчут её.
- Пиво кончается! – кричит из-за прилавка веснушчатая продавщица в кокошнике, - Очередь больше не занимай-те!
Воя сиреной, подъезжает ментовская тачка. Из неё вылезают двое городовых с дубинками.
- Что тут у вас? Женщины, прекратите! Щас всех в око-лоток!
- Ну вас всех на… - Есенин встаёт в позу Маяковского и, размахивая пустой кружкой, читает:
«Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым.»
 - Эх, забыл совсем про сдачу! – встревает юристов сын.

«Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж будешь биться,
 Сердце, тронутое холодком,
И страна берёзового ситца
Не заманит шляться босиком.
Дух бродяжий! ты всё реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст
О моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств.
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя? иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льётся с клёнов листьев медь...
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.»

Глава двадцать восемь. Хлебников, Мариенгоф и Маяков-ский.
Качается поэт на качелях, построенных мэром, на площади возле памятника, и читает в газете «Вечерняя Когалымсква» посвящённый себе гнусный стишок.

«Ох, этот смелый Маяковский!
Великий гений он московский.
Он от рожденья был могуч,
стихов оставил много куч.
Он непомерно был велик,
хотя как человек - двулик.
И для искусства он писал,
и власти задницу лизал.
Он ростом очень был высок.
С утра он пил томатный сок.
Он также часто был и пьян
и хулиганил - был буян.
Физически он был силён
и в Лилю Брик он был влюблён.
Имел и личный пистолет,
хотя намеревался жить сто лет.
Внезапно пулей жизнь прервал.
Так от двуличия устал.»

- А ведь правду какой-то подлец написал, - в гневе от-бросил газетёнку и вознесся, сильно раскачавшись. – Сам бы я вряд ли так о себе написал. От двуличья пулю пу-стил, но официальная версия, что из-за бабы. Пусть так считают.
Сигналя зевакам, собравшимся поглазеть на оживше-го поэта на качелях, подъезжает автофургон с надписью «Хлеб». Машина останавливается. Из кабины вылезает Хлебников с двумя буханками «Бородинского» в руках. Подходит к Маяковскому. Тот тормозит качели, увидев коллегу.
- Угощайся, брат Маяковский, - протягивает буханки Ве-лемир.
- Зачем мне две? И одной хватит. Вторую оставь себе. Тебе ведь жить в голодное время.

«Я в этой жизни крылышкую,
Когда в желудке пустота,
А также весело ликую,
В стихах мне близка простота.»

- Насчёт простоты ты, положим, загнул. Вон, как со словами выкаблучиваешься!
- А сам-то, «облако в штанах»!
- Я просеиваю тонны словесной руды…
- Не руды, а ерунды, сеятель ты наш!
- А ты, брат Хлебников, говорят, назначил себя Предсе-дателем Земного Шара?
- Да! А что?
- Не слишком ли возомнил о себе, брат Хлебников?
- Я же тебя, дядя Володя, не попрекаю тем, что тебе такой памятник-громадину воздвигли. Настоящий «Каменный гость». Бедный Пушкин отдыхает и канючит…
- Так меня оценил русский народ и лично товарищ Ста-лин.
Хлебников, размахивая буханкой, читает:

«О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами,
что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных
 - смех усмейных смехачей!
 О, иссмейся рассмеяльно,
смех надсмейных смеячей!
Смейево, смейево!
Усмей, осмей, смешики, смешики!
Смеюнчики, смеюнчики.
О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
- Одним словом: смехуёчки! – кривится Маяковский и влезает на цоколь своего пьедестала. – Бредятина! Ты, брат Хлебников, в поэзии нахлебников! И ва-а-аще… дурдом по тебе плачет…
-Не понравилось?  Сам-то ты кто, трибун-буян-хулиган?
Маяковский хмурится и изрекает:

«Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы ноктюрн сыграть могли бы
на флейте водосточных труб?»

- Ну и бред, дядя Вова! А ещё меня ругаешь, - кладёт буханку к ногам истукана и присаживается рядом. – Ка-кой камень холодный, а ведь лето.
-Смотри жопу не застуди, Председатель. Всея Земли!
Подъезжает такси. Дверь открывается и Мариенгоф кри-чит: 
- Братья поэты, здесь Серёжка не пробегал?
- Какой Серёжка? – спрашивает Хлебников.
 - Есенин штоль? - кривится Маяковский и откусывает от буханки.
- Он, он! Отсюда до Ваганьково ведь недалеко?
- Недалеко, но и не близко, - отвечает Маяковский. – Че-рез Пресню, мимо дома, где я застрелился, надо переть.
- Зачем вы хлеб без всего едите? Хотите, чем-нибудь намажу? Я же имажинист.
- Чем? Говном мы и сами можем! – морщится Маяков-ский.
- Отвяжись, имажинист! – грубит Хлебников. – Зачем те-бе пьяница и хулиган Есенин?
- Хочу цветочки на могилку положить, - достаёт из-за спины скромней букетик Мариенгоф. – Я вижу, что вы не в духе. Тогда послушайте, но строго не судите:

«А ну вас, братцы, к чёрту в зубы!
Не почитаю старину.
До дней последних юность будет люба
Со всею прытью к дружбе и вину.
Кто из певцов не ночевал в канаве,
О славе не мечтал в обнимку с фонарём!
Живём без мудрости лукавой,
Влюбившись по уши, поём.
Горят сердца, когда родному краю
Железо шлёт суровый враг.
Поэтам вольность молодая
Дороже всех житейских благ.»

Глава двадцать девять Заболоцкий, Багрицкий и Брод-ский.

- Не зная Заболоцкого, не суйся в Бродского, - кри-чит. юристов сын сверху (теперь он на дереве сидит и за прохожими следит). 
Мимо, еле волоча ноги, проходит Заболоцкий и вспоминает вслух: - Первые дни меня не били, стараясь разложить морально и физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом — сутки за сутками. За стеной, в соседнем каби-нете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допу-стить какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали…
- Да… не сладко вам пришлось, - сочувствует юри-стов сын. - Николай Алексеевич, присядьте, отдохните, да и напомните самое известное ваше стихотвореньице для нашего читателя, вашего почитателя.
- «Не позволяй душе лениться»? Это штоль? – поэт, крях-тя, присаживается на внезапно выросший из земли пенёк
- Евоное самое! – радуется юристов сын и начинает но-жовкой бурно пилить сук, на котором примостился.

«Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Гони ее от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому
Через сугроб, через ухаб!
Не разрешай ей спать в постели
При свете утренней звезды,
Держи лентяйку в черном теле
И не снимай с нее узды!
Коль дать ей вздумаешь поблажку,
Освобождая от работ,
Она последнюю рубашку
С тебя без жалости сорвет.
А ты хватай ее за плечи,
Учи и мучай дотемна,
Чтоб жить с тобой по-человечьи
 Училась заново она.
Она рабыня и царица,
Она работница и дочь,
Она обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!»

Сук с прощальным треском ломается и юристов сын хряпается о землю.
- Ох! Не повезло! – кричит, потирая ушибленное ко-лено. – Это антисемиты проклятые подпилили, одно-значно! Не верят, что я русский. Папой, захороненным в Святой земле, попрекают, понимаешь. «Какой же ты, мол, русский? И пиджачок тебе узкий!»
Появляется новый персонаж, пожилой гражданин с седыми кустистыми бровями в пижаме и шлёпанцах на босу ногу.
- Ишь ты, пляжника какого-то нечистая принесла, - вор-чит Заболоцкий и помогает юристову сыну подняться. – Зачем же вы свою судьбу подпиливаете, а на других ва-лите?
- Потому что с детства люблю рисковать, к чужим жёнам приставать.
- Донжуанить любили? Значит мало вас били.
- Били за юриста отца, лихого молодца!
 «Пляжник», тем временем, присев на соседний вы-росший из земли пенёк, спрашивает:
- Хотите я вам о Багрицком расскажу? 
- Отчего же нет? – говорит Заболоцкий.
- Валяйте, папаша! - делает приглашающий жест ру-кой, в которой по-прежнему держит ножовку, юристов сын.
 «Пляжник» открывает рот: - Его руки с напряжён-ными бицепсами были полусогнуты, как у борца, косой пробор растрепался, и волосы упали на низкий лоб, бодлеровские глаза мрачно смотрели из-под бровей, зловеще перекошенный рот при слове «смеясь» обнару-живал отсутствие переднего зуба. Он выглядел силачом, атлетом. Даже небольшой шрам на его мускулисто напряжённой щеке — след детского пореза осколком оконного стекла — воспринимался как зарубцевавшаяся рана от удара пиратской шпаги. Впоследствии я узнал, что с детства он страдает бронхиальной астмой и вся его как бы гладиаторская внешность — не что иное как не без труда давшаяся поза.
- Оченно даже антиресна. -прикидывается простолю-дином юристов сын. - А сами-то кто будете, мил чело-век?
- Вы меня позорите, - краснеет Заболоцкий. – Это же известный писатель Катаев!
- А я думал, что это сам Эрнст Неизвестный, - ёрни-чает сын юристов. – Скульптор – кумир эквилибристов!
Заболоцкий оборачивается на хруст ломаемых сухих веток под чьими-то ногами: - Опять кого-то нечистая несёт!
Из-за ближайших деревьев выходит хорошо сложён-ный молодой человек, с чёрными волосами, зачёсанными на бок.
- Вы меня ждали, господа? Вот он я! Багрицкий Эдик. Но не педик! Прочесть вам?
- Если не… тогда валяйте! – разрешает юристов сын.
Слушайте, «лесные братья» мои:

«На грязном небе выбиты лучами
Зелёные буквы: "Шоколад и какао",
И автомобили, как коты с придавленными хвостами,
Неистово визжат: "Ах, мяу! мяу!"
Чёрные деревья растрёпанными мётлами
Вымели с неба нарумяненные звёзды,
И красно-рыжие трамваи, погромыхивая мордами,
По черепам булыжников ползут на роздых.
Гранитные дельфины - разжиревшие мопсы
- У грязного фонтана захотели пить,
И памятник Пушкину, всунувши в рот папиросу,
Просит у фонаря: "Позвольте закурить!"
Дегенеративные тучи проносятся низко,
От женских губ несёт копеечными сигарами,
И месяц повис, как оранжевая сосиска,
Над мостовой, расчесавшей пробор тротуарами.
Семиэтажный дом с вывесками в охапке,
 Курит уголь, как денди сигару,
И красноносый фонарь в гимназической шапке
Подмигивает вывеске - он сегодня в ударе.
На чёрных озёрах маслянистого асфальта
Рыжие звёзды служат ночи мессу...
Радуйтесь, сутенёры, трубы дома подымайте!
- И у Дерибасовской есть поэтесса!»
1915
Слушатели кричат «браво» и смотрят направо, где раздаются чьи-то шаги. Ещё один герой выходит из леса, с дымящейся сигаретой в зубах и «с места в карьер» чи-тает монотонно, словно на носу бельевая прищепка:

- В неполные шестнадцать,
закончив классов семь
 и не успев начать восьмой,
я бросил школу насовсем.

- Наверно, вы и есть Бродский? – догадывается Багриц-кий.

- Да, это я! А вас я с детства уважал и вам сначала под-ражал.
И поступил я на завод, став «Учеником чародея» композитора Дюка.  И жизнь вдруг стала нелегка! Без-успешно пытался поступить в школу подводников. В 16 лет загорелся идеей стать врачом, месяц работал помощ-ником прозектора в морге при областной больнице, ана-томировал трупы, но в конце концов отказался от меди-цинской карьеры. Кроме того, в течение пяти лет работал истопником в котельной и матросом на маяке

С геологами дружен был
И по Якутии слонялся
С тоски я в тундре волком выл,
К стихам всё более склонялся.

Читал поэзию любую
И философию читал,
Мечту лелеял голубую,
Английский с польским изучал.

Довлатов, Найман, Уфлянд, Рейн -
. друзья и собутыльники.
От них случались подзатыльники:
- В стаканы водку смело лей!

Поехал как-то в Самарканд
С пилотом, лучшим другом.
Угнать мечтали самолёт,
Макаром самым грубым.

Но удержались от затеи,
Сочтя, что ещё рано.
Терзала душу та идея,
Как загноившаяся рана.
 
Турнир поэтов состоялся
В одном Дворце культуры.
Наряд милиции примчался -
То в веденье прокуратуры.

Соснора, Кушнир и Горбовский
Свои стихи читали.
Приехал и поэт московский,
Вот не было печали.

Знакомит с Анной Женька Рейн.
Она сама любезность.
- Читай ты ей стихи скорей!
И комплиментов бездна.

- Господин автор, хватит о Бродском! – кричит вне-запный юристов сын. – О нём пишут все, кому не лень. Давайте, на коду! О процессе расскажите и двинемся дальше. У нас две великих дамы заждались на комму-нальной кухне.
- Не иди на коду, не зная броду, говорил Бродский, - за-щищается автор, но совету следует. – На коду, так на ко-ду, идя навстречу народу несмотря на моду.

Судья: Ваш трудовой стаж?
Бродский: Примерно…
Судья: Нас не интересует «примерно»!
Бродский: Пять лет.
Судья: Где вы работали?
Бродский: На заводе. В геологических партиях…
Судья: Сколько вы работали на заводе?
Бродский: Год.
Судья: Кем?
Бродский: Фрезеровщиком.
Судья: А вообще какая ваша специальность?
Бродский: Поэт, поэт-переводчик.
Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причис-лил вас к поэтам?
Бродский: Никто. (Без вызова). А кто причислил ме-ня к роду человеческому?
Судья: А вы учились этому?
Бродский: Чему?
Судья: Чтобы быть поэтом. Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
Бродский: Я не думал… я не думал, что это даётся образованием.
Судья: А чем же?
Бродский: Я думаю, это… (растерянно) от Бога…
Судья: У вас есть ходатайства к суду?
Бродский: Я хотел бы знать: за что меня арестовали?
Судья: Это вопрос, а не ходатайство.
Бродский: Тогда у меня нет ходатайства.

«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать.
На Васильевский остров я приду умирать.
Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду.
между выцветших линий на асфальт упаду.
И душа, неустанно поспешая во тьму,
промелькнет над мостами в петроградском дыму,
и апрельская морось, над затылком снежок,
и услышу я голос: - До свиданья, дружок.
И увижу две жизни далеко за рекой,
к равнодушной отчизне прижимаясь щекой.
- словно девочки-сестры из непрожитых лет,
выбегая на остров, машут мальчику вслед.»

Глава тридцатая. Ахматова и Цветаева.

На просторной коммунальной кухне, за огромным столом, стоят две дамы в фартуках и на керосинках что-то варят в больших суповых кастрюлях. Периодически поднимая крышки и, дуя на ложки, пробуют.
- Ах чёрт! Кажется не досолила, —говорит одна.
- Кажется, пересолила, - говорит другая.
Чёрная радио-тарелка, висевшая на стене в дальнем углу, внезапно заверещала:
  Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэ-зии. Её стихотворения, пропитанные духом пес-симизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и дека-дентства, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодёжи и не могут быть терпимы в советской литературе].
 
  Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудни-ца и монахиня, у которой блуд смешан с молит-вой. Такова Ахматова с её маленькой, узкой лич-ной жизнью, ничтожными переживаниями и ре-лигиозно-мистической эротикой Ахматовская по-эзия совершенно далека от народа.
- Ишь ты, какие тебе дифирамбы поют, - с притворной завистью сказала Цветаева и сплюнула. – Фу! Сплошная соль!

















«Я дикая была дев-чонка, весь день хо-дила босиком,
Бросалась с борта лодки в море, купа-лась в шторм и в бу-рю.
А бабушка моя татар-ка
И происходит из ор-ды.
Всё воспитание насмарку
Ведь камень не даёт воды.
Все дни на солнце за-горала
И кожа струпьями сходила.
С лучами солнца я играла
И в том блаженство находила.»
. –
- Господин автор, зачем вы своими корявыми стиш-ками пересказываете факты из жизни великой поэтессы? – возмутился влетевший в незакрытую форточку (чтобы чад уходил) юристов сын.
- Не ваше, как говорится, собачье дело! – парирует автор. – Вербуйте в сою партию и не мешайте повество-ванию. А ещё лучше, возьмите стоящий вон там в углу перегоревший примус и починяйте. Хоть какая-то от вас польза будет.
-Никто в семье стихами грешен не был,
Себе такое лишь тётка деда позволяла|.
 Отец, когда мои грехи проведал,
Сердился, хоть его я умоляла.

Мы вскоре в Павловск перебрались,
Меня в гимназию отдали.
Стихи мои в издательства пробрались
Реальностью мечты частично стали.

Я помню «дотрамвайный» Петербург
И шум, и грохот конских экипажей.
И прилетал ко мне всё сведущий амур,
Покинувший картину Эрмитажа.

«Он прав – опять фонарь, аптека,
Нева, безмолвие, гранит…
Как памятник началу века,
Там этот человек стоит
Когда он Пушкинскому Дому,
Прощаясь, помахал рукой
И принял смертную истому
 Как незаслуженный покой.»

За Гумилёва вышла замуж.
Хотел меня он подчинить.
В измене также обвинить,
Но я не хитрая змея, а добродушный уж!

Сначала – гордый Гумилёв,
Затем несчастный Модильяни,
Любил меня тот итальянец.
Мне опыт тот был нов.

Расстрелян муж,
Посажен сын.
Не бойся стуж
И гильотин!

Мне «Реквием» за то в награду,
Тому я несказанно рада!
Теперь лишь тем и славна Русь,
Что ночью  ждут приезд «марусь».

Марина, взяв в руки совок и веник, начинает подме-тать и ворчит: - Намусорили тут! Ну и жильцы.
- Не подметай! Ты же знаешь, что порой из мусора про-израстает… - говорит ей Ахматова, продолжая мешать ложкой в кастрюле.
- Но и из варева, порой – тоже! Смотри, не перевари!
- Лучше переварить, чем не…

«Тебе покорной?
Ты сошел с ума!
Покорна я одной Господней воле.
Я не хочу ни трепета, ни боли,
Мне муж – палач, а дом его – тюрьма.
Но видишь ли! Ведь я пришла сама...
Декабрь рождался, ветры выли в поле,
 И было так светло в твоей неволе,
 А за окошком сторожила тьма.
Так птица о прозрачное стекло
Всем телом бьется в зимнее ненастье,
И кровь пятнает белое крыло.
Теперь во мне спокойствие и счастье.
Прощай, мой тихий, ты мне вечно мил
За то, что в дом свой странницу пустил.»

Эвакуация в Ташкент,
Когда на нас фашист напал.
Всё изменилося в момент
И мир теперь иным уж стал.

В отчаянье стихи вождю
Себя, унизив, посвятила.
Подобно было то дождю
И быстро высохли чернила.

Ни слёзы, ни мольбы, ни рифмы
Не в силах айсберг растопить.
Стервятники, орлы и грифы
Способны кровь у жертвы пить.

Потом и оксфордский диплом,
Почётным доктором я стала.
Судьбы коварнейшей излом
И вдруг признание настало.

Цветаева, прекратив подметание пола, прочла сти-шок, посвященный своему дню рождения:

«Красною кистью
Рябина зажглась.
Падали листья,
Я родилась.

Спорили сотни
Колоколов.
День был субботний:
Иоанн Богослов»

Отец мой профессор-филолог
Известный музей основал,
Но путь на земле был не долг.
Хотя он признанье снискал.

А мама была пианисткой
И мне предлагала ей стать,
Но музыка мне не близка,
Стихи лишь желаю писать.
Стихами болею я с детства.
Они вместо кукол и сказок.
Хотя и с детьми по соседству
Нам были близки и проказы.

Любила и Рильке, и Лорку,
И близок Борис Пастернак.
Жую словно хлебную корку
И вижу алеющий мак.

Венчанье с Сергеем Эфроном
И резкий судьбы поворот.
Он был и любезным, и скромным,
Закрытым держал чаще рот.

Влюбилась я в Софью Парнок,
Ей сборник стихов посвятила,
любовь там сквозит между строк,
и нас разлучит лишь могила.

«Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обрат-ное — какая жуть! А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необыч-ное родное — какая скука».

Счастливейший год моей жизни в Крыму.
Наставники – Брюсов, Волошин.
И чувств наслажденья и радость уму
И время казалось хорошим.

Коктебель 1911 г. — счастливейший год моей жизни, никаким российским заревам не затмить того сияния", "Коктебель да чешские деревни — вот места моей ду-ши"].

Но вот и отъезд заграницу
В надеже на благость небес,
Но в небе парит лишь синица,
А рядом свирепствует бес. 

«Никто не может вообразить бедности, в которой мы живём. Мой единственный доход — от того, что я пишу. Мой муж болен и не может работать. Моя дочь зарабаты-вает гроши, вышивая шляпки. У меня есть сын, ему во-семь лет. Мы вчетвером живём на эти деньги. Другими словами, мы медленно умираем от голода.»

  "До Эйфелевой – рукою
Подать! Подавай и лезь.
Но каждый из нас – такое
Зрел, зрит, говорю, и днесь,

Что скушным и некрасивым
Нам кажется ваш Париж.
«Россия моя, Россия,
Зачем так ярко горишь?».

 «Моя неудача в эмиграции — в том, что я не эмигрант, что я по духу, то есть по воздуху и по размаху — там, туда, оттуда…»
В семье постоянно возникали споры на тему возвра-щения в Россию. Цветаева считала, что прежней Рос-сии больше не существует и возвращаться некуда. Она писала в своих стихах: «Можно ли вернуться в дом, который – срыт?»
.
Вернулись в Россию на казнь и страданья
И муж арестован и дочь.
Им уготованы лишь наказанья,
И сил уж не будет их превозмочь. 

Эфрона обвиняли в том, что он был завербован НКВД и участвовал в заговоре…

Эфрон расстрелян, дочь в тюрьме.
Все завертелось в дикой кутерьме.
А дальше путь совсем уж вниз –
Верёвка, мыло и карниз.

В совет Литфонда. «Прошу принять меня на работу в ка-честве судомойки в открывающуюся столовую Литфон-да. 26 августа 1941 года»

Ах ты, Елабуга-подруга,
Не заменишь мужа-друга,
Не вернёшь былых надежд.
Умирать, так без одежд…

31 августа 1941 года покончила жизнь самоубий-ством (повесилась) в доме Бродельщиковых, куда вместе с сыном была определена на постой. Оставила три пред-смертные записки: тем, кто будет её хоронить (эта запис-ка позже стала известна под условным названием «эва-куированным»), Асееву с сёстрами Синяковыми и сыну.]. Оригинал записки «эвакуированным» не сохранился (был изъят в качестве вещественного доказательства ми-лицией и утерян), её текст известен по списку, который разрешили сделать Георгию Эфрону.

«Уж сколько их упало в эту бездну,
 Разверстую вдали!
Настанет день, когда и я исчезну
С поверхности земли.
Застынет все, что пело и боролось,
Сияло и рвалось.
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.
И будет жизнь с ее насущным хлебом,
С забывчивостью дня.
И будет все - как будто бы под небом
 И не было меня!
Изменчивой, как дети, в каждой мине,
И так недолго злой,
Любившей час, когда дрова в камине
Становятся золой.
Виолончель, и кавалькады в чаще,
И колокол в селе...
- Меня, такой живой и настоящей
На ласковой земле!
К вам всем - что мне, ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?!
- Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
И день и ночь, и письменно, и устно:
За правду, да и нет,
За то, что мне так часто - слишком грустно
И только двадцать лет,
За то, что мне прямая неизбежность
- Прощение обид,
За всю мою безудержную нежность
И слишком гордый вид,
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру...
- Послушайте!
- Еще меня любите
 За то, что я умру.»

9 август 2018 (01.11) Георг Альба. Москва.