5. Карнавал смерти

Мария Семкова
В этой главке намечается несколько более четкая (трехчастная) структура, чем в предыдуших главах. С первого же предложения оказывается, что время Чагатаева сосчитано - он шесть дней идет к Сары-Камышу. Как и в прошлый раз, исчислимы дни, проведенные им на реке. Река задает направление движения и режим труда - прежде Назар исполнял работу матроса, теперь - скотовода. На краю песков, в начале спуска к Усть-Урту, он снова останавливается.
"Чагатаев сел на краю песков,  там,  где они кончаются, где земля идет на снижение в  котловину,  к  дальнему Усть-Урту.  Там было темно,  низко, Чагатаев нигде не  разглядел ни  дыма,  ни  кибитки,  -  лишь в  отдалении блестело небольшое озеро. Чагатаев перебрал руками песок, он не изменился: ветер все прошедшие годы сдувал его то  вперед,  то  назад,  и  песок стал старым от пребывания в вечном месте.
Сюда его  мать когда-то  вывела за  руку и  отправила жить одного,  а теперь он вернулся".
Место это не жилое, но и не мертвое, вода  там есть. Пространство хорошо структурировано по вертикали и горизонтали, но существование теряет направление ветер перегонял песок вперед-назад, и это сделало его старым. Старый, вечный, пассивный, подверженный колебаниям, изношенный - это свойства одного и того же порядка. Неизменность песка здесь в больше степени означает не константность объекта, не раскрывающее душу узнавание - это неподатливость, закрытость, лишенность формы - то, что позволяет сохраниться, но не позволяет жить. Само настроение Чагатаева довольно апатично, он подчиняется бесформенности песка и колебаниям ветра, просто перебирает его без цели. Он снова сопричастен ландшафту и теряет ощущение времени. Он выбирает, как вступить с этим в контакт - ощупывает, перебирает руками. Теперь его опорой становится не местность, не путь, а тело - пока только тактильные ощущения. его собственные изгнание и возвращение подобны маятникообразному движению ветра
    
"Он пошел дальше с верблюдом,  в середину родины.  Как маленькие старики,  стояли дикие кустарники;  они  не  выросли с  тех пор, когда Чагатаев был ребенком,  и они, кажется, одни из всех местных существ не забыли Чагатаева,  потому что были настолько непривлекательны,  что это походило на кротость,  и  в равнодушие или в беспамятство их поверить было нельзя. Такие безобразные бедняки должны жить лишь воспоминанием или чужой жизнью, больше им нечем".
Сейчас его движение изменилось - это что-то вроде падения в центр, возвращения в утробу: дальше мы увидим, что изменилось и ощущение времени, отпала необходимость помнить точное число дней. Куст когда-то был заместительным объектом привязанности для мальчика, и он возвращается к подобному восприятию этих кустов, он очеловечивает их. Кусты непривлекательны (их за это время никто не съел) и безобидны, это порождает неназванное чувство, похожее на жалость, на сострадание. Кусты живут почти совершенно без ресурсов, потому они не горды, не независимы, они Чагатаева не отвергают. Кусты стали чем-то вроде людей, и Назар непроизвольно угадал, как живут здесь люди - их жизнь растительная, но очень скудная, ресурсов нет, они должны быть привнесены извне. Фраза "жить воспоминанием или чужой жизнью" кажется странной, но очень точна - она указывает на разницу внутреннего, неизменного, объекта (воспоминание) и на необходимость опоры от объекта внешнего (это называется анаклитическими отношениями). Секрет этой жизни очень прост - здесь нет зрелости, а детство не развивается и превращается в ветхую, но неизменную и очень надежную старость. В одной из мемуарных записей А. Платонов вспоминал, что лет в 6 - 7 ребенку становится скучно жить - скучно и стыдно. Л. С. Выготский описывал это состояние как возрастной кризис, как появление внутреннего мира. Платонов же говорит о ветшании дошкольного детства - в его условиях оно очень ярким и не было. Видимо, если этот возрастной кризис не развернулся, то остается ощущение пустой скуки, старости и слабости.
Однако, у Чагатаева есть иная цель. Мы видим, он направляется к людям, но для того, чтобы их понять, ему люди, собственно, и не нужны - достаточно сопричастности ландшафту (прдположим, что в пустыне и другие живут именно так). Не нужен и верблюд - он в основном объект заботы. Понимание не нуждается в людях. Когда появляются люди, происходит что-то ненадежное, и потому Платонов пишет, что Назар проблуждал в поисках людей  несколько дней - там, где близки люди, все становится бесформенным и зыбким, теряется ощущение времени и пространства.
"Несколько дней Чагатаев потратил на  блуждание по  этой своей детской стране,  чтобы найти  людей.  Верблюд самостоятельно ходил за  ним  следом, боясь  остаться один  и  заскучать;  иногда он  долго глядел на  человека, напряженный и внимательный,  готовый заплакать или улыбнуться и мучаясь от неуменья.
Ночуя в пустых местах,  доедая свою последнюю пищу, Чагатаев, однако, не думал о  своем благополучии.  Он направлялся в глубь безлюдной впадины, по  дну  древнего моря,  спеша и  беспокоясь".
Что же происходит с верблюдом? Человек просто блуждает, теряется - больше ни с кем и ни с чем не контактирует и не чувствует ничего определенного, хотя и сильно тревожится. Упоминается, что его страна - детская. Это значит, что Назар сейчас переживает заново самую страшную опасность своего детства - заблудиться одному и погибнуть в пустыне. Сейчас он словно бы один, а верблюд по своей воле следует за ним. Но происходит процесс проективной идентификации: Чагатаев делает так, что на грани паники, в одиночестве остается верблюд, он мучается и чувствует беспомощность - бедное животное этот страх быть покинутым и контейнирует, только эти чувства Чагатаев не возьмет назад, не присвоит.. А Назар просто идет - сохраняет эффективность.
Умение игнорировать свое благополучие станет ему необходимо потом. Сейчас у него есть контейнер для чувств, которые могут его уничтожить - это верблюд. Посмотрим, кто дальше станет выполнять функции такого контейнера - если станет. Но пока тревога нарастает и может заставить его остановиться.
"Лишь однажды он  лег  среди дневного пути и прижался к земле.  Сердце его сразу заболело, и он потерял терпение и  силу бороться с  ним;  он  заплакал по  Ксене,  стыдясь своего чувства и  отрекаясь от  него". 
Сейчас кажется, что Назар прощается с любимой перед смертью. Но его отречение может иметь и иной смысл. Во время плавания к Хивинскому оазису этот внутренний образ Ксени вне времени и пространства был нужен ему, оживлял его и был причиной внутреннего роста. Сейчас для роста ресурсов нет; тревога нарастает и делается нестерпимой. Назар будет вынужден обращаться с собою как с живым орудием, и расходование души на себя может его убить. Чувство к девушке, просто будучи, может мучить, выматывать, оттягивая ресурсы, нужные для самосохранения. Его психика уйдет в область недоразвития, он станет инструментом - и это не болезнь, не совсем регрессия, а переструктурирование для решения определенной задачи непсихического свойства. Падение на эемлю - несомненно, регрессия, проявление потребности в опоре. Опора эта парадоксально зыбка, надежна и смертоносна; персонажи Платонова крайне редко испытывают боль, и боль эта бывает важным сигналом угрозы. В этот момент у Назара болит сердце - так же оно сделалось больным, когда его отвергла мать. Теперь чувство к Ксене отвергает он, повторяет то же самое - не то чтобы сводит чувство утраты к минимуму, он заставляет его не быть.

"Он  видел  ее  сейчас близкой в  уме  и  в воспоминании;  она улыбалась ему жалкой улыбкой маленькой женщины, которая может любить только в душе,  но обниматься не хочет и боится поцелуев, как увечья".
Характерно и недоверчивое отношение Платонова к сексуальности - такие переживания появляются как предсмертные (например, эротическое видение и оргазм Саши Дванова перед расстрелом). Реализация сексуального заставляет душу что-то потеряет, упустить; сексуальность существует сама по себе, и это настораживает. Ксеня - еще не женщина, сексуальность как травма - реальная опасность для нее, но у Платонова становятся асексуальными взрослые герои. Если принять, что Ксеня олицетворяет не совсем женственную, хрупкую и детскую душу-аниму Чагатаева, то оберегание ее от сексуальных влечений, чтобы сберечь, естественно. Но опасность заключается в чем-то еще - ведь видение Чагатаева оказывается вне пространства - он словно видит то, что происходит в Москве. Если его опорой становится смертоносная и скудная земля здесь, а душу он заставит не быть и этим сохранит, то чем же он будет жить? Он сам должен стать орудием Советской власти и будущего для своего народа. А его орудием станет тело. Для тела-орудия потребности и влечения опасны, они причиняют страдание, и особенно опасна сексуальность, затрагивающая душу.

"Вера сидела вдали и шила детское белье, сокращая разлуку с мужем и уже почти равнодушная к  нему,  потому что внутри ее  шевелился и  мучился другой,  еще более любимый и  беспомощный человек.  Она ждала его,  желала увидеть его лицо и боялась расстаться с ним. Но ее утешало, что еще долгие годы она будет целовать и обнимать его, когда захочет, пока он не вырастет и не скажет ей: "Будет тебе, мама, приставать ко мне, ты мне надоела!"
Состояние анимы Назара сильнейшим образом зависит от влияний материнского комплекса. Его реальная мать, Гюльчатай, стала бесполезной. Вера явно воплощает собою иной - тот, что мог быть потенциально, - вариант материнского комплекса - это тот самый максимум его развития, который возможен при таком высоком уровне депривации, при такой травме. Наибольшее зло для него - сепарация, которая означает затерянность ребенка и отвержение им матери. Гордые и независимые вещи, существуя сами, отвергают мать, нелояльны ей. Оставить мать самому - это проклятие. Самостоятельная жизнь (даже эмбриона!) - это мука, достаточно быстро пресыщающая. А конфликт чувств Веры - хочу увидеть лицо ребенка и боюсь расстаться с ним - это разгадка того смущения, которое испытывал Чагатаев, прогуливаясь с нею. Увидеть - означает увидеть Другого, и тем самым отвергнуть. А слияние, симбиоз - тоже не выход, потому что если ты проглочен миром или ограничен в утробе, ты обречен на дискомфорт. Таков материснкий комплекс Назара Чагатаева - и эта форма комплекса довольно часто встречается и в наше время. А Ксеня - отдельно живущая, но не взрослая дочь Веры; она соблазнительна и хрупка. Такая анима порождает типично шизоидное страдание в отношениях: "подойди сюда - мне одиноко; но оставайся на месте - ты меня поглотишь, удушишь". Дистанция в таких отношениях предпочитается близости, ее еще хоть как-то можно  регулировать.

Выходом из этого сноподобного состояния и заканчивается первая часть этой главы.
"Чагатаев поднял  голову.  Верблюд  жевал  какую-то  худую,  костлявую траву,  маленькая черепаха томительно глядела  черными  нежными глазами на лежавшего человека.  Что было сейчас в ее сознании?  Может быть, волшебная мысль любопытства к таинственному громадному человеку,  может быть, печаль дремлющего разума.
     - Мы тебя одну не оставим! - сказал Чагатаев черепахе.
     Он заботился о  существующем,  как о  священном,  и  был слишком скуп сердцем, чтобы не замечать того, что может служить утешением".

Черепаха с томительными девичьими глазами - еще один подходящий облик такой анимы. Она мало доступна, но теперь защищена. Назар снова потерял грань реальности и воображения (то, что обретается в возрасте 6 - 7 лет, когда его прогнала мать). Он не воображает, как это было с птичкой, что черепаха похожа на Ксеню. Он словно бы играет - обещает ей лучшую жизнь, и уже только это кажется ему заботой. Выражение "скуп сердцем" кажется довольно странным. Имеется в виду, что Назар подбирает любые ситуации,  любые впечатления, которые могут быть ресурсными. Но это, скорее, алчность, а не скупость - скупой с трудом отдает. Может быть, имеется в виду то, что черепахе он ответил всего лишь обещанием?
Так или иначе, реальность Назара Чагатаева снова перестала быть символичной и сделалась однородной. В этом был бы соблазн - тут и человеческое, и живое, и геологическое едино.  Ожидается дивный, "прекрасный и яростный" космический мир, от которого Я ничем не отделено. Но пережить такую полноту не удастся - потому что душа превратилась в тело, а тело стало инструментом для выполнения одной задачи. Но иные, в обычном состоянии малозаметные телесно-душевные переживания будут, как побочные эффекты страданий, и они позволят понять очень архаичные и ранние состояния психики.

Что вообще значит: "он заботился о существующем, как о священном"? Верблюда он скудно покормил, а дальше не обращает на него внимания; в черепахе увидел сказочное существо. Забота, видимо, не предполагает удовлетворения потребностей живого существа - это некий минимум, да к тому же расщепленный. В черепахе он видит тайну, возможность души - да и он ли - или Платонов вместе с читателями? А на самостоятельность и силы верблюда он полагается. То же самое будет его заботой о народе джан.

А дальше, на границе необитаемой области, возникнет интересная ситуация. Партнером по контакту впервые станет человек - не ландшафт, растение или животное. Чуть раньше я писала о проблеме нарциссического зеркала. Но тогда не было понятно, не было нужды понимать, кто кого отражает - Назар - свой объект или наоборот. Человек и не-человек сливались в сопричастности и как-то действовали или бездействовали. Сейчас отзеракливание станет более привычным.

Итак, у подножия Усть-Урта, на самой границе, живет старик Суфьян. И этот самый старик безо всякой просьбы, безо всякого усилия узнал Чагатаева, сказал, что он когда-то был мальчик Назар! Это ли не величайший дар человеку, который, если его не увидели вещи, исчезает? Суфьян и Назар ведут длинный разговор, а я здесь остановлюсь только на вещах принципиально важных. Суфьян выглядит так:
"Он ночевал в  землянке,  вырытой в сухом  спуске  холма,  и  питался  мелкими  животными и  корнями растений, находившимися в  расщелинах  плоскогорья.  Древняя  старость  и  убожество
сделали его мало похожим на  человека.  Он  прожил давно человеческий век, все чувства его удовлетворились,  а ум изучил и запомнил местную природу с точностью исчерпанной истины.  Даже  звезды,  многие  тысячи их,  он  знал наизусть по привычке, и они ему надоели.
     Его  звали Суфьян;  одет он  был в  старинную шинель русского солдата времен хивинской войны и в картуз, а обувался в обмотки из тряпок.
     Когда он  заметил Чагатаева,  он  вышел к  нему  из  своего земляного жилища и уставился в пространство безлюдными глазами".
 Суфьян забыт, его глаза "безлюдны", но он, несомненно, есть. Его одежда принадлежит прошлому, он связан с растениями и землей - это вполне мифический старик, и он опять-таки существует в самой что ни на есть действительности. А почему он есть и, возможно, даже бессмертен? Он закончил развитие, не тратит никаких впечатлений на это, и потому они в нем сохраняются. И оказывается, что память и знание Назара куда фрагментарнее - старик этому даже завидует; Назар не задает вопросов, а старик уже отвечает ему и дарит еще одно отражение:

"- Ты  не знаешь,  ты живешь,  как ешь:  что в  тебя входит,  то потом выходит. А во мне все задерживается.

Старик  сморщился,  вспоминая  улыбку  привета,  но  его  лицо,  даже спокойное,  было похоже на пустую кожу высохшей умершей змеи.  Удивившись, Чагатаев потрогал руку и лоб Суфьяна.  О жизни и живых никто не заботился, но теперь наступила пора..."
Заботиться - значит, воспринимать, быть сопричастным; для того, чтобы сделать это, Чагатаев полагается на телесный контакт и трогает Суфьяна. Тот не совсем жив уже, не совсем мертв - но пуст и может быть наполнен. Дальше старик и юноша заботятся так друг о друге, обмениваются дарами:
"Чагатаев сказал старику,  что он пришел издалека, ради своей матери и своего народа, но есть ли он на свете или уже давно кончился?
     Старик молчал.
     - Ты встретил где-нибудь своего отца? - спросил он.
     - Нет. А ты знаешь Ленина?
     - Не  знаю,  -  ответил Суфьян.  -  Я  слышал один раз  это  слово от прохожего,  он говорил,  что оно хорошо.  Но я думаю -  нет. Если хорошо - пусть оно явится в  Сары-Камыш,  здесь был ад всего мира,  и  я здесь живу хуже всякого человека.
     - Я вот пришел к тебе, - сказал Чагатаев.
     Старик опять сморщился в недоверчивой улыбке.
     - Ты скоро уйдешь от меня,  я умру здесь один.  Ты молод, твое сердце бьется тяжело, ты соскучишься".
Старик может подарить прошлое, молодой человек - поделиться будущим; в этом они минимум общего понимания могут найти. В их разговоре выявляются два противоречия. Первое - житейских (телесно-душевных потребностей, потребностей сердца), которые могут быть помехой, служат индивидуальному росту - и способности жить лишенным всего, как в аду. Это противоречие порождает второе - пути и неподвижности: Назара уведет его тяжело бьющееся сердце, а Суфьян останется и умрет. Все вместе это означает: как им быть вместе, что для этого делать? Оба понимают суть и значимость проблемы - и для сравнения мы опять можем вспомнить о том, каким легкомысленным М. - Л. фон Франц считала решение Маленького Принца импульсивно вернуться к Розе и даже не вспомнить о том, что Лис остался один на Земле.

Вот что происходит дальше:
"Чагатаев приблизился к  старику и  поцеловал его,  как раньше целовал Веру,  крепко  и  неутомимо.  Странно,  что  уста  старика  имели  тот  же человеческий вкус, как губы далекой молодой женщины.
     - Здесь  ты  умрешь  от  сожаления,  от  воспоминаний.  Здесь,  персы говорили, был ад для всей земли..."
 Поцелуй - это обращение с человеком - в самом начале Назар потрогал старика так, как прикасался к предметам. Лицо старика в процессе поцелуя делается живым и наполненным. Назар так делает его живым. И старик отвечает, что живым тут не место. Предполагается, что надо сделать так, чтобы воспоминаний не было; Чагатаев уже сделал это с памятью о Ксене, вернувшись к своему привычному способу - делаться сопричастным к не-людям, когда отрекался от Ксени и давал обещание черепахе. В этом мире жизненно важно не отличать живое от неживого, но как? Не отличать себя от ландшафта - заблудиться. Насыщенно жить телом - страдать и умереть. Сделать из тела орудие - но как тогда обходиться с памятью?

Решение находится само - личная память становится исторической. Сначала Суфьян ведет Назара к себе, и возникает память старика.
"Чагатаев слышал в  детстве это  устное предание и теперь понимал его полное значение.  В далеком отсюда Хорасане,  за горами Копет-Дага, среди садов и пашен, жил чистый бог счастья, плодов и женщин - Ормузд,  защитник земледелия и размножения людей, любитель тишины в Иране. А на север от Ирана,  за спуском гор,  лежали пустые пески;  они уходили в направлении,  где была середина ночи, где томилась лишь редкая трава, и та срывалась ветром  и  угонялась прочь,  в  те  черные места  Турана,  среди которых беспрерывно болит душа человека.  Оттуда,  не  перенося отчаяния и голодной смерти,  бежали темные люди в Иран. Они врывались в гущи садов, в женские помещения,  в древние города и спешили поесть, наглядеться, забыть самих себя,  пока их  не уничтожали,  а  уцелевших преследовали до глубины песков. Тогда они скрывались в конце пустыни, в провале Сары-Камыша, и там долго  томились,  пока  нужда и  воспоминание о  прозрачных садах Ирана не поднимали их  на  ноги...  И  снова  всадники черного Турана  появлялись в Хорасане, за Атреком, в Астрабаде, среди достояния ненавистного, оседлого, тучного человека,  истребляя и наслаждаясь... Может быть, одного из старых жителей Сары-Камыша звали Ариманом,  что равнозначно черту,  и этот бедняк пришел от печали в ярость.  Он был не самый злой,  но самый несчастный,  и всю свою жизнь стучался через горы в  Иран,  в  рай Ормузда,  желая есть и наслаждаться,  пока  не  склонился  плачущим  лицом  на  бесплодную  землю Сары-Камыша и не скончался".

Вряд ли Платонов и его герои размышляют в привычных для нас терминах ответственности, но в этом отрывке речь как раз идет не только о несчастиях народа джан, но и о доле его ответственности (или вины) за то, в каком положении он оказался. Бесконечная фрустрация изматывает, приводя в отчаяние, печаль и ярость. Но циклы разрушительных вспышек, эти периодические набеги не дают ничего, и народ изгоев снова и снова их совершает, не разрешая самой проблемы. О каких потребностях одет речь? О всех телесных - о недифференцированном драйве, о слитых оральных, агрессивных, сексуальных влечениях - о жадности и зависти. В сытых городах Ирана народ джан позволяет себе их удовлетворить и нападает на тех, кому удовлетворение доступно; джан ненавидят эти потребности, потому что их удовлетворять необходимо. Потому что потребность нельзя удовлетворить раз и навсегда, они снова и снова возникают и мучают. Возвращаясь в пустыню, джан расправляются с потребностями иначе, более радикально - они перестают жить, постоянно умирают. Недоверие и ненависть к потребностям возникают не только при такой тотальной депривации - такое состояние (напрямую не связанное с желаниям тела) очень часто возникает и сейчас. Это довольно обычное явление, описанное Фэйрберном и Гантрипом, типичное для шизоидных состояний - под гнетом фрустрации эго распадается на частичные эго. Одно из них, либидинозное эго, постоянно в чем-то нуждается, чего-то требует, причиняя дискомфорт. Вот его и преследует другое частичное эго, агрессивоное. В Иране можно все это отыграть вовне - напасть на сытых, объесть, изнасиловать их. В пустыне так поступить не с кем и не ради чего - там и агрессия, и оральные влечения затихают (но потом мы увидим, что сексуальность странным образом выживает). Враждебность наслаждению ничего не дала народу джан. Назар Чагатаев к наслаждению недоверчив, но такое прямое нападение - не его способ. Он пытается понять это на свой собственный лад, когда они вместе с Суфьяном и верблюдом уже целенаправленно с утра отправляются разыскивать остатки народа.
Значит, решение быть вместе принято - и способом, естественным для Чагатаева: двигаться, быть в пути, идти навстречу, предвосхищать движение другого. Верблюд все еще "работает контейнером" для переживаний, которые могут причинить страдание:
"Верблюд тоже пошел за ними, боясь одиночества, как боится его любящий человек, живущий в разлуке со своими".

В еще одном месте-границе Назар поймет еще одну важную вещь - о связи старости, матери  смерти, о том, куда и как ведет путь.
"На  краю  Сары-Камыша Чагатаев вспомнил знакомое место.  Здесь  росла седая трава,  не  выросшая больше с  тех пор,  как было в  детстве Назара. Здесь мать сказала ему когда-то:  "Ты, мальчик, не бойся, мы идем умирать" - и  взяла его  за  руку ближе к  себе.  Вокруг собрались все бывшие тогда люди,  так что получилась толпа,  может быть,  в тысячу человек,  вместе с матерями и детьми.  Народ шумел и радовался:  он решил идти в Хиву,  чтобы его убили там сразу весь, полностью, и больше не жить".
Хивинский хан использовал народ джан для устрашения собственных подданных - забирал людей время от времени и казнил как смутьянов. А джан впадал в состояние выученной беспомощности:

"Сперва от страха; они переставали заботиться о себе и семействе и только лежали навзничь в беспрерывной слабости. Затем стали бояться все  люди,  -  они глядели в  чистую пустыню,  ожидая оттуда конных врагов,  они замирали от  всякого ветра,  метущего песок по вершине
бархана,  думая, что это мчатся верховые. Когда же третья часть народа или более  была  забрана без  вести  в  Хиву,  народ уже  привык ожидать своей гибели;  он понял,  что жизнь не так дорога, как она кажется, в сердце и в надежде,  и каждому, кто остался цел, было даже скучно, что его не взяли в Хиву". 
Джан измотаны ожиданием. Жизнь в постоянной фрустрации - и так обуза, она смертносно скучна. Народ, однако же, не отказывается от надежды - но надеется на смерть. Пресечь опасные, постоянные потребности невозможно, и только смерть может реально облегчить их. Так, где жизнь состоит только из нежеланных инстинктивных импульсов, нет связного эго, а бессвязность причиняет дополнительные мучения. Такое эго бесполезно; лишиться его, будучи живым, невозможно. А смерть может избавить сразу от всех фрустраций.

"Но молодой Якубджанов и его друг Ораз Бабаджан не хотели зря ходить в Хиву,  если можно умереть на свободе. Они бросились с ножами на четверых ханских стражников и оставили их на месте лежачими, сразу лишив их славы и жизни. А маленький Назар, увидев чужих вооруженных людей, побежал к матери за одной острой железкой,  которую он спрятал себе для игры, но обратно он прибежал уже поздно:  стражники умерли без его железки". 
Для Назара, кажется, не было различия между смертью и убийством, его действие не было реализацией агрессивного драйва - странники умерли без него, ну и ладно. Ни зависти, ни разочарования. Кажется, эго его было совершенно недифференцированным тогда - даже оружие он держал не при себе, а хранил у матери.

"Ораз и Якубджанов исчезли после того,  сев на лошадей убитых солдат, а остальной народ пошел
толпой в  Хиву,  счастливый и  мирный;  люди  были  одинаково готовы тогда разгромить ханство или  без сожаления расстаться там с  жизнью,  поскольку быть живым никому не казалось радостью и  преимуществом и  быть мертвым не больно".
Поскольку нет эго - нет и объекта: нет разницы, убивать или быть убитыми. Двое, названные по имени - это зачаток очень примитивного Эго-комплекса, наподобие парных героев-мстителей из индейских мифов. А вот нард джан - это единое целое, коллективная душа-тело, которой жизнь и смерть, субъект и объект не различаются. Кажется странным, но джан идут в Хиву не гневными, а умиротворенными, за облегчением. Ярость, разрушение - это не влечение и уж тем более не чувство, а что-то вроде операции, ходолного физического действия. Если и есть там теплота, то она тратится на сплочение, превращение в единую массу.

А дальше начинается подобие карнавала.
"Впереди пошел бахши, бормоча свою песню, а рядом с ним был Суфьян, и тогда уже старый человек.  Назар смотрел на мать;  он удивлялся, что она теперь веселая,  хотя шла  помирать,  и  все прочие люди шли также охотно. [...] Дорога до  Хивы была тяжелая и  медленная,  но  трудность и  нужда неподвижной жизни  тоже  требовали  привычного  сердца,  поэтому  люди  не чувствовали раздражения от излишней усталости.  Около самой Хивы пришедший народ окружило небольшое ханское конное войско,  но тогда народ, видя это, запел и развеселился. Пели все, даже самые молчаливые и неумелые; узбеки и казахи  танцевали впереди всех,  один  русский несчастный старик играл  на губной гармонии, мать Назара подняла руки, точно готовясь к тайному танцу, а  сам  Назар с  интересом ждал,  как  их  всех и  его самого сейчас убьют солдаты.
Около ханского дворца стояли толстые смелые стражники, берегущие хана от всех. Они с удивлением глядели на прохожий народ, который шел мимо них с  гордостью и не боялся силы пуль и железа,  будто он был достойный и счастливый. Эти  дворцовые стражники вместе с  прежними всадниками должны постепенно  окружить  сары-камышский  народ  и   загнать  его  в  тюремное подземелье; но веселых трудно наказывать, потому что они не понимают зла".
Монотонное движение инертно, ничем отличается от сидячей жизни. Люди то ли утомлены, то ли находятся в эйфории и не чувствуют ничего - веселятся. Их мирное настроение очень сомнительно - ведь своими танцами они приводят воинов в недоумение, одновременно умиротворяя и провоцируя их. Постоянные фрустрации и мучения, воздействуя снова и снова, вызвали такое омертвение, что расшевелить душу народа может только очень грубое и страшное. Они начинают танцевать и петь, проявлять любопытство только под угрозой смерти (безразлично, своей или чужой). Мы знаем, так проявляет себя состояние запредельного торможения. Их поведение похоже на провокации социопата или на дурашливое, незаразительное веселье возбужденного шизофреника. Народ, толпа, переживает психоз, и этот карнавал одновременно провоцирует, умиротворяет и приводит в недоумение врагов".

 
"Один  помощник хана  подошел близко к  старым людям из  Сары-Камыша и спросил их:
     - Чего им надо и отчего они чувствуют радость?
Ему ответил кто-то, может быть, Суфьян или прочий старик:
     - Ты  долго приучал нас помирать,  теперь мы привыкли и  пришли сразу все,  -  давай нам смерть скорее,  пока мы не отучились от нее, пока народ веселится!
     Помощник хана ушел назад и больше не вернулся. Конные и пешие солдаты остались около дворца,  не касаясь народа: они могли убивать лишь тех, для кого смерть страшна,  а раз целый народ идет на смерть весело мимо них, то хан и его главные солдаты не знали,  что им надо понимать и делать. Они не сделали ничего,  а все люди,  явившиеся из впадины, прошли дальше и вскоре увидели базар". 
Кто-то в толпе - неважно, кто именно, но это старик, понимает цель происходящего - так что эти проявления все-таки контейнируются. Толпа оказывается неуязвимой, а стража - беспомощной, все встает с ног на голову - память об этой неуязвимости, о манипуляции ханской стражей из-за безразличия народа к смерти следует держать в памяти, чтобы заставить этот народ двигаться.

"Там  торговали купцы,  еда  лежала  наружи  около  них,  и вечернее солнце,  блестевшее на небе,  освещало зеленый лук, дыни, арбузы, виноград в  корзинах,  желтое хлебное зерно,  седых  ишаков,  дремлющих от усталости и равнодушия.
     Назар спрашивал тогда мать:
     - А когда же будет смерть? Я хочу!
     Но  мать сама не  знала,  что будет сейчас,  она видела,  что все еще живы, и боялась опять возвращаться в Сары-Камыш и снова там вечно жить".
Пища есть, но Назар и его мать равнодушны, он требует смерти и капризничает от скуки, а она боится жить. Так становится понятным, что же позволило Назару все же отделиться от толпы и выжить - смертельная угроза стимулировала его, а мать была достаточно храбра или бессердечна, чтобы встряхнуть его так и этим дать шанс. Она могла бы остаться настоящей матерью-смертью, оставив его при себе. У смерти есть два варианта - тление и взрыв исчезновения. Гюльчатай выбрала для сына второй, более связанный с надеждой. Наверное, она видела, как он ждал подобной смерти. А люди джан вели себя иначе.

"На хивинском базаре народ стал брать разные плоды и  наедаться без  денег,  а купцы стояли молча и  не  били этих хищных людей.  Назар ел  медленно,  он глядел кругом, ожидая убийства, и успел съесть только одну дыню. Наевшись, народ  стал  скучным,  потому что  веселье его  прошло и  смерти не  было".
Люди утоляют голод, а ему любопытно. Это несовпадение интересов останется на всю жизнь и станет одной из причин его успеха в спасении народа. Джан - больше не толпа - толпа рассыпалась, как песок; это едящие животные. Шли они на казнь, как отара овец, а сейчас их привели на пастбище и не трогают.

"Гюльчатай повела Назара в  пустыню,  все люди также ушли прочь,  в  старое место своей жизни
Назар с  матерью вернулись назад в Сары-Камыш.  На этой жесткой седой траве,  где Чагатаев сейчас стоял с Суфьяном,  они тогда отдыхали,  и мать сказала сыну:
     - Давай опять жить, мы не умерли!
     - Мы с тобою целы,  -  согласился Назар. - Знаешь что, мама, мы будем жить - ничего не думать, нарочно нас нет.
     - Хорошо тем, кто умер внутри своей матери, - сказала Гюльчатай.
     - У  тебя в  животе?  -  спросил Назар.  -  А  почему ты  меня там не оставила?  Я бы умер,  и меня сейчас не было, а ты ела и жила и думала про меня: нарочно я живой.
     Гюльчатай посмотрела тогда на  сына:  счастье и  жалость прошли по ее лицу".
Совершенно безумным, но логичным и необходимым образом мир становится с ног на голову. Жизнь становится вечным мучением, разновидностью смерти; смерть - выживанием. Мать заставляет сына жить, а он предлагает: будем притворяться мертвыми - и это не очарованность смертью, не тяга к ней, как у Саши Дванова, а необходимое условие для того, чтобы выжить и сохранить хоть какое-то подобие индивидуальности! Беременность смертоносна, лучше умереть в утробе - говорит мать, а сын отвечает: хорошо бы, я умер, не был бы обузой, а ты бы меня вообразила. Вспомнив это, Назар может лучше понять Веру - но сейчас он об этом не помнит, Веры уже нет. Сейчас мы подумаем так: мальчик получал и получал от мамы смертоносный посыл "не живи!" (правда, посыла "не будь собой!" Гюльчатай не давала сыну никогда, это его и спасло). В нашем мире культивирования и удовлетворения потребностей Назар стал бы совершенно бесперспективным - может быть, погиб бы или психически заболел. Но в своем мире он получил важный урок и додумался до необходимого. Когда ели другие - он не обжирался; значит, он выпал из этого цикла удовлетворения и завистливого разрушения потребностей. Он научился запрещать им быть и стал способен притворяться мертвым, выживать в смерти - и, в отличие от соплеменников, обрел дар сочувствия, воображения и игры. Самое важное происходит с ним на границах временных периодов и территорий, как сейчас. Место прежнее, но ситуация другая: раньше он был здесь с матерью и превратился в жертвующего собой, заботящегося ребенка из любопытного капризника. Тогда ему удалось принести в жертву и отстранить либидинозное частичное эго, помеху скупой и доброй деятельности. А сейчас он в иной, мужской парадигме и пришел сюда с мудрым старцем.
И сейчас достаточно много таких жизненных положений, когда выбор притвориться мертвым необходим - хроническая фрустрация и травма, тяжелая болезнь, невыносимое горе, близость смерти... Так что опыт Назара Чагатаева и то, как пишет об этом Андрей Платонов, вполне может нам пригодиться.

"Теперь  Чагатаев лишь  погладил ту  давнюю траву,  живущую поныне без изменения,  потому что  она  умерла еще  до  рождения Назара,  но  все еще держалась,  как живая,  глубокими мертвыми корнями.  Суфьян понимал, что в Чагатаеве происходит сейчас какое-то  волнение жизни,  но не интересовался этим:  он знал,  что чем-нибудь надо человеку наполнять свою душу,  и если нет ничего, то сердце алчно жует собственную кровь".
Прикосновение рукой всегда означает для Чагатаева принятие решение, следование определенному пути - и прощание. Теперь он понял траву, стал этой умершей травой и может быть живым в смерти. Полностью он, наверное, не смог бы ожить никогда - слишком много ресурсов требуется для этого. Он отчасти умер, но стал существовать, у него снова появилась внутренняя жизнь. Суфьян контактирует не так, как Назар - старик видит со стороны и слышит то, что ему говорят, он запоминает; но в душу не лезет, сопричастным не становится. Однако он служит прекрасным зеркалом - и не зря именно в этой главе Чагатаев дважды показан не "изнутри", а увиденным его глазами. В мыслях старика о волнении жизни и о питании собственной кровью чувствуется ожидание опасности: если не будешь скуп сердцем, если будешь чувствовать, то сожрешь себя - но это старика уже не касается. Он не навязчив и знает, когда и куда таращиться не нужно.

Это изменение контекста памяти - от индивидуальной и фрагментированной к исторической памяти, создающей притчу, происходило во второй части этой главы. Часть третья очень коротка, но многозначна - потому что это не миф, не легенда, а вполне реальная ситуация.
"Через четыре дня Суфьян и Чагатаев настолько захотели есть, что стали видеть сновидения,  в то время как ноги их шли и глаза видели обыкновенный день.  Верблюд не покидал людей,  но двигался в отдалении от них, где была ему попутная пища из травы. Суфьян глядел в свои плывущие сны без надежды, а  Чагатаев то  улыбался от них,  то мучился.  Дойдя до протока Дарьялык у Мангырчардара,  два пешехода стали на  обычный ночлег,  и  Суфьян размешал воду  у  берега,  чтоб  она  была мутнее,  гуще и  питательней,  а  потом, напившись,  оба человека легли в пещерку, дабы тело забыло, что оно живет, и  скорее  миновала  ночь". 
Время опять становится исчислимым, потому что путь идет по берегу Амударьи. Пространство очень хорошо структурировано, и все ориентиры названы по именам - это не пограничные зыбкие территории и не мертвенные земли народа джан - это обычная, понятная для всех земля. голодные галлюцинации названы сновидениями - сновидения и сон в этой повести имеют значение ресурса, восстановления. Сейчас эти "сновидения" позволяют идти голодными четыре дня. Появляется еще одно новшество - раньше Назар не обращал внимания на свой голод, но понимал голод верблюда. Сейчас людей двое, и оба вместе хотят есть. И сейчас многие забывают поесть в одиночестве, им неловко делать это только для себя. Назару теперь, вдвоем, можно хотеть есть, и запрет жить, испытывая потребности, снимается. Ему можно не только хотеть есть, но чувствовать что-то связанное со снами, он теперь не просто тревожится, а улыбается и мучается (он теперь различает приятное и неприятное, раньше с этим было труднее). Забвение, умение игнорировать тело и время - а это основное, что вызывает фрустрацию - тоже разрешено и необходимо. Телесная жизнь Назара Чагатаева на время становится более естественной, и он не должен быть из-за этого виноватым, быть обузой.


"Проснувшись наутро,  Чагатаев увидел  мертвого верблюда;  он  лежал  вблизи с  окаменевшими глазами,  на его шее замерла кровь разреза,  и Суфьян рылся в его внутренностях,  как в мешке с добром, выбирая оттуда сырые части с чистой кровью и насыщаясь ими.  Чагатаев тоже подполз к верблюду;  из открытого тела его пахло теплом и сытостью,  кровь еще  капала и  текла по  скважинам в  дальних ущельях его туловища,  жизнь умирала долго.  Наевшись,  Чагатаев и  Суфьян в  блаженстве уснули опять и проснулись не скоро.
Затем они пошли далее -  в  разливы,  в  устье Амударьи.  Они взяли с собой в запас верблюжьего мяса,  но Чагатаев ел его без аппетита: ему было трудно  питаться  печальным  животным;   оно   тоже  казалось  ему  членом человечества".

Суфьян сделал доброе дело - зарезал верблюда так, чтобы Назар этого не видел. Неважно, помнил ли старик о чувствах молодого - или просто делал им еду. Живое и убитое, умирающее у Платонова различаются плохо, и кажется, что Суфьян и Назар едят верблюда заживо. Это здесь нормально: верблюд живой, но его едят, тому и служит привязанность животного к человеку. Если ты не убьешь, то умрешь сам - мы, к сожалению, не автотрофны. Поедание верблюда имеет значение причастия, сопричастности, спасения - не зря остатки мяса берут с собой для людей джан. Крестьянский цикл отношений привязанности с животным - его убийства - съедения ради восстановления человека жизненно необходим; дальше этот же самый цикл будет служить и народу джан. Это грустно и в народном значении этого слова, скучно, но это так. Вина, тяжесть на сердце и отсутствие жадности в еде при этом тоже, наверное, должны быть. В этом отрывке впервые, кстати, появляется отождествление тела (сейчас - не туши, а именно тела животного) и доьра, имущества - это очень примитивное отождествление будет очень важно позже. Это жертвоприношение той сентиментальной привязанности, веры в то, что чувства имеют значение сами по себе, которые так типичны для жизни и развития в комфортных условиях. Соблазнительно думать, что убийство верблюда - это и жертвоприношение прежнего, нечеловеческого объекта (в переживаниях Чагатаева) новому объекту - общности людей. Это будет очень примитивная общность, не предполагающая ни настоящего контакта, ни диалога, ни индивидуальности - а только общее движение стада, общую еду и прикосновения тел. Считается, что шизоиды нечувствительны к общественному мнению, к мейнстриму, драйвам толп, но это не так. Шизоиду достаточно легко влиться туда, слиться с ним и даже попытаться понять и возглавить это. Вспомним, например, Альфреда Розенберга - он был одиноким, нелюбимым и странным, его не воспринимали всерьез; он написал книгу, которую не обязательно было читать ("Миф ХХ века") - и при этом он создал этот миф из разрозненных идей дал ему толчок - двигаться, охватывать умы. Моральное значение этой сопричастности мейнстриму у Розенберга и у Назара Чагатаева, естественно, отличается - но что-то общее в этом есть: притворяться живым, игнорировать индивидуальное, обходиться минимумом чувства...
    
 Иллюстрация: Диего Ривера, "Вступление в город"