Соломинка любви 4

Евпраксия Романова
4

– Читайте лучше стихи! – снисходительно и беззлобно крикнуло несколько голосов. Он улыбнулся: они были правы. Его попытка рассказать о поездке и впечатлениях провалилась. Оказалось, трудно подобрать нужные слова, чтобы зал понял его. Слишком путано и сбивчиво получается, если начинаешь рассказывать о том, что тебя беспокоит. Да еще и незнакомым людям, целому битком набитому залу. Они слишком далеки, во всех смыслах этого слова, чтобы проникнуться его переживаниями, разочарованиями от Америки и Европы. Он не смог бы донести до них и сотой доли всего того, что накопилось в душе. И потом, разве есть кому-нибудь в этом зале дело до его души?
И он стал читать стихи. Зал притих. Это была его стихия, его море. В стихах он чувствовал себя грозным, сильным, наделенным магической силой древним богом. Он повелевал этим неверным, противоречивым миром, и его власть была поистине безграничной и непобедимой.
Когда заряженный его энергией зал взорвался восторгом, от которого едва, казалось, не рухнули стены, он стоял, оглушенный этим невиданным шквалом, и вдвойне ощутил себя повелителем. Наверное, так чувствовали себя Александр Македонский или Наполеон, когда их приветствовали многотысячные войска.
Воодушевленный, он мог бы читать еще и еще, до утра, ведь стихи были его настоящей жизнью, и потому он никогда не уставал от них. Читая, он словно забывал обо всем, что мучило, тревожило, угнетало и расстраивало там, за пределами сцены, зала. Он жил здесь и сейчас. Постепенно он переставал видеть тех, кто с таким неподдельным благоговением смотрел на него, боясь пропустить даже самое дыхание его. Собственные стихи словно открывали ему двери в иную реальность, куда обычным людям вход воспрещен.
«Я себе не принадлежу. Мой Дар сильнее меня, он диктует мне правила игры. Я вынужден подчиняться. И именно эта невозможность принадлежать себе, жить так, как хочу я, делает меня уязвимым. Принадлежать себе я могу только за письменным столом и на сцене. Это и есть мой магический круг, который, впрочем, ни от чего меня не защищает.
Они уверяют, что любят меня. Хочу им верить, принять их любовь за чистую монету и даже ответить тем же! Но заставить себя – последнее дело.
Вот Галя. Заботливая, преданная, и вроде все делает искренне, с той самой любовью, на которую я не в силах ей ответить. А ведь душевная болезнь матери не прошла для нее даром. Есть, есть в ней что-то настораживающее, пугающее. Уж больно она утрирует, подчеркивает привязанность ко мне. И придает себе слишком большое значение в моей жизни. То держится скромно, а то дерзает давать советы по стихам! А я, если и ставлю ее на место, то потом непременно извинюсь.
Между тем, я же понимаю, что они все используют меня. Так или иначе. Изадора повезла меня с собой как бесплатное приложение, желая оживить интерес к себе. А получилось, что “известность” пришла ко мне! Я так и не смог заставить себя “быть на камне серым, а в траве зеленым”, как советовал когда-то Клюев. От всей этой глупой и пустой заграницы, от мыслей о том, что ждет меня в России по возвращении, от бесконечных истерик Изадоры и, самое главное, от того, что стихи, сложившись в голове, не хотели вылиться на бумагу, – я не смог держать себя в руках слишком долго. Но кому на этом свете я мог бы объяснить, что вспышки гнева были вызваны отчаяньем и бессилием! Что я, в конце-то концов, тоже живой, и мне тоже свойственно чувствовать боль! И почему, почему, если где-то кто-то скандалит, шумит, и это принимается, а стоит мне один раз хотя бы повысить голос, и тут же начинают звонить во все колокола: “Вон! Глядите! Опять он хулиганит!”. И приумножают, и приукрашивают, и лгут, лгут, лгут!! Я же не хочу и не умею оправдываться. Пусть думают, что хотят.
Уехать... Но куда?! Где меня оставят в покое? Покой… Он только снится, как писал Блок. А мне и не снится. Я вообще не припомню, когда в последний раз видел сон.
А чем, впрочем, является моя жизнь, как не сном? Все, все мне только приснилось.
И любовь? Тоже – сон? Я боюсь говорить об этом даже с собой. Потому что знаю – не сон! Явь. Все было наяву. Самая невыносимая утрата, с которой я не могу смириться. И смогу ли? Этого нет даже в стихах, а уж в них я исповедуюсь лучше, чем это делают в церкви. Нет, потому что это нельзя доверить словам. Им вообще ничего нельзя доверить.
Помню, как после очередной шумной ссоры с Айседорой я шел, сам не зная куда, по вечерним, ярко освещенным парижским улицам, мечтая найти какое-нибудь уединенное местечко. И вышел на набережную Сены. От воды веяло сладковатой прохладой. И в этом отрезвляющем запахе, чужеродном, как весь этот город, я неожиданно поймал умиротворение. И вот, вглядываясь в неподвижную темно-зеркальную гладь, я отдался потоку мыслей, дремавших в глубине меня так же, как дремали века истории на дне Сены. Вода успокоила меня, и даже скандал с Дункан, от которого меня отделял какой-нибудь час, стал казаться далеким прошлым.
И я опять подумал о Зине. Опять, потому что всегда, в минуты особенной грусти, я вспоминал ее. И эти воспоминания снова и снова отзывались во мне щемящей горечью. Во мне опять поднималось неискоренимое чувство вины перед ней, от которого, должно быть, мне никогда не избавиться. В ту минуту мне остро захотелось, чтобы она стояла со мной рядом на набережной, и мы бы вместе смотрели на огоньки, разбегающиеся по воде. Я живо представил, как блики, отражаясь, бросают отсвет на ее лицо и исчезают в глубине карих глаз. Наверное, тогда я бы смог написать об этом несколько красивых строк. Если бы можно было прямо с этой набережной взять ее за руку и отправиться туда, где нас никто не знает, и начать все сначала. Без советчиков и завистников, без изъетых жадным любопытством глаз!»
Сидя теперь в маленькой комнатке без окон, которую с большой натяжкой и еще большей бессмысленностью можно назвать гримерной, он точно так же, как в тот упомянутый вечер не хотел возвращаться домой, сейчас с еще более явной неохотой думал о возвращении в квартиру Гали. Она, кстати, уже несколько раз заглядывала, желая знать, почему он до сих пор сидит здесь. Он всем своим видом показывал, что хочет побыть один. Галя уходила, но он знал, что она не оставит его и будет сидеть за дверью, как страж, пока он не выйдет.
Он не мог сказать, сколько времени он просидел, поглощенный своими невеселыми мыслями, как вдруг услышал за дверью приглушенные голоса. Один принадлежал Гале, а второй, тоже женский, он различал с трудом. Похоже, Галя с кем-то спорила, а второй голос на чем-то настаивал. Он уже хотел было открыть дверь и выяснить, в чем там дело, как на пороге появилась Галя. Лицо ее выражало недовольство. «Понятно, ведь там пришла женщина», – едва он успел подумать это, как услышал:
– Вас там спрашивают, – произнесла Галя так, будто обвиняла его в чем-то. Самый ее тон иллюстрировал досаду, что не в ее власти отменить этот внезапный визит. Он знал, что Галя ревнует его даже к женской тени, и поэтому понимал причину недовольства. Но сейчас интуиция поэта подсказывала, что здесь случай особый.
– Кто там, Галя?
Та не успела ответить, как в комнату вошла еще одна женщина.
– Я. – Это была Зина.
Поначалу он просто глазам своим не поверил. Галя, воспользовавшись паузой, тихо вышла.
– Зина?! Откуда ты здесь?! – его удивление было неподдельным.
– Узнала о том, что ты вернулся. Пришла на тебя посмотреть. Ты не против?
– О чем ты?! Почему я должен быть против? – Потом неожиданно добавил: – А я ведь думал о тебе... Вот только сейчас, перед тем, как ты вошла, думал...
– Правда? – тихо спросила она.
– Правда. – Они помолчали.
Потом они поговорили о детях, Зина сказала, что он может навещать их, когда захочет.
– А эта женщина... Это и есть Галина?