В Москве Советская власть стала для Назара Чагатаева комплексной, общей родительской фигурой. По пути поезда мир физический, которому он был непричастен, мог бы оказаться материнским полюсом целого мира. А мир новых социальных отношений со своими знаками - портретами вождей - стал миром отцовским. Материнский мир был в прошлом, отцовский только начал воплощаться, и в этот сложный мир Чагатаев еще не совсем вошел. Слившись во сне с землей и отстав от поезда, он решил одну проблему и попал в другую. Если он не взаимодействует с миром, если о нем никто не думает, то существует ли он? Для него границы (а поезд, вагон - это границы очень плотные) - это угроза небытия. В пути Назар только смотрел в окно и видел постоянное, тщетное взаимодействие старой земли, детского ветра и скулящих былинок. Для дитяти очень сложно быть эффективным, что-то сделать, заставить кого-то старого контактировать с собой. Это выматывает. Выматывает и чисто зрительное восприятие мира, непричастность ему. Созерцание бесплотно. Например, я смотрю на облака. Я вижу их цвет, форму, движение и объем, но не могу услышать, как трутся в их толще ледяные кристаллы, не могу ощутить их холод и влажность. Восприятие ограниченно, целостность недоступна, и все новые и новые попытки созерцателя воссоединиться со своим объектом всецело истощают и обижают. Назар ушел в тростник, уснул и стал на какое-то время един с ним, но при этом лишился сознания, исчез. Слияние, нежелание отпустить, дать родиться подчеркнуто и письмом Веры, и ответом на него Чагатаева - ведь он фактически отрицает, что ушел надолго или навсегда. Он вообще очень небрежен ко времени, неотчетливо его воспринимает.
В этой главе очень важны топонимы. Каждое место, в котором был Назар, обозначается по имени. Пространство становится структурированным, константным, надежным - это не прежнее где-то в пути. От Чарджуя путь Назара сильно изменился. Прежде он был пассивным и отдаленным, его вез поезд, и он видел пустыню очень обобщенно и отстраненно. Теперь же в пути он действует сам - сначала нанимается матросом до Хивинского оазиса.
"Наступили долгие дни плавания. Утром и вечером река превращалась в золотой поток благодаря косому свету солнца, проницающему воду сквозь ее живой, несущийся ил. Эта желтая земля, путешествующая в реке, заранее была похожа на хлеб, цветы и хлопок и даже на тело человека. Иногда на камышовой вершине сидела разноцветная незнакомая птичка, она вертелась от внутреннего волнения, блестела перьями под живым солнцем и пела что-то сияющим тонким голосом, будто уже наступило блаженство для всех существ. Птица напоминала Чагатаеву про Ксеню, маленькую женщину с цветными глазами, думающую что-нибудь сейчас про него".
Материнский полюс мира - ландшафт, биотоп - сначала почти мертвая пустыня, а потом переполненные жизнью тростники. Этот полюс или очень скуден, или чрезмерно щедр. Там, где скудно, Чагатаев видит, там он бдителен. Там, где щедро - лишается сознания, восстанавливается, немного и незаметно для себя изменяется. А каков же отцовский полюс? Это техника, рабочие отношения, направленное движение к цели, транспорт, новая советская социальность. Теперь Назар действует, участвует в мире. То, как он видит, немного изменилось -теперь он видит землю как будущие еду, одежду и тело, он причастен земле воображением и предчувствием будущего. Изменились, но не полностью, и его объектные отношения. Поющая птичка воплощает собою уже совершившееся будущее, которое только надлежит воплотить. И Ксеня, объект из прошлого, не исчезает без возврата, а как-то совпадает с красивой птичкой и ее голосом. В этот момент прошедшее для Чагатаева не исчезает, и что-то становится константным, не зависимым от времени. Вряд ли эта константность устойчива - восприятие объекта и воспоминание о нем, скорее всего, зависят от душевного и особенно телесного состояния Назара. Важно, что он не выбирает для привязанности реальный объект - в детстве он цеплялся за куст перекати-поля, сейчас бы мог уцепиться за птичку - но нет, птичка существует сама по себе и служит только напоминанием о счастливом будущем мире и о Ксене. Формируется способность к символизации.
Время наконец становится исчислимым, но не надолго. После четырнадцати суток плавания Чагатаев сходит на берег. Дни, во время которых он работал, исчисляются (потому что их оплачивают деньгами или проездом?). А вот несколько дней в Хиве, нерабочие, так и остаются не сосчитанными.
"Побыв несколько дней в Хиве, Чагатаев пошел на родину, в Сары-Камыш, дорогой детства. Он помнил эту дорогу по слабевшим признакам: песчаные холмы теперь казались ниже, канал более мелким, путь до ближайшего колодца короче. Солнце светило такое же, но менее высоко, чем в то время, когда Чагатаев был маленьким. Курганчи, кибитки, встречные ослы и верблюды, деревья по арыкам, летающие насекомые - все было прежнее и неизменное, но равнодушное к Чагатаеву, точно ослепшее без него. Он шел обиженный, как по чужому миру, вглядываясь во все окружающее и узнавая забытое, но сам оставался неузнанным. Каждое мелкое существо, предмет и растение, оказывается, было более гордым и независимым от прежней привязанности, чем человек".
В поезде вещи казались теми же, так они были велики, и ставили перед созерцателем неразрешимую задачу - те самые они или уже иные? Сейчас вещи стали мельче (не в том смысле, как воспринимает их путник), это не плоский ландшафт, а отдельные детали. Теперь Назар видит их иначе, менее крупными, чем в детстве, и понимает это. Вещи остались неизменными, так что с когнитивным компонентом константности объекта все в порядке. Правда, мы-то, читатели, не знаем - действительно так знакомый мир сделался меньше в глазах вернувшегося взрослым, или же на самом деле он уходит в более слабый, в более детский, более скудный мир? Может быть, правда и это.
Но что происходит с его отношениями, с его чувствами к вещам мира? Чувства изменяются меньше, чем образы. Он может сравнить образ в памяти и реальный предмет - за счет этого сравнения выделяет себя из ситуации, может воспринять себя. Но основной тон его чувства остается прежним, довольно горьким. Он воспринимает равнодушие мира как обидное для себя - ему по-прежнему важно, что вещи его не видят. Но чувство пустоты и скуки, совершенно беспомощное и неразрешимое, ушло. Теперь он обижается и, вероятно, завидует гордым и независимым вещам, у которых есть привязанность. У них есть, а у него пока нет.
Но что же имеется в виду под привязанностью? Это привязанность в пространстве, к конкретному месту. Такой привязанности здесь и сейчас для Назара не может быть, он долго отсутствовал и сейчас живет в движении, в пути.
Так как же обрести привязанность, если она нужна для того, чтобы быть видимым, гордым и независимым? Как сделать, чтобы шизоидное состояние вброшенности в мир, растворенности в нем, прилипания к ненадежным объектам сменилось нарциссическим - таким, чтобы твое существование было отражено другим, как зеркалом? Назар решает важнейшую задачу, но решение с ним случается, он его не обдумывает, тем более, в таких словах, и не ищет того, что могло бы ему помочь. Соответствие, сопричастность миру он сохраняет, это его основной способ контакта с миром, и потому ему везет на ситуации, помогающие ему развиваться. Вот и сейчас произошла нужная встреча.
"Дойдя до сухой реки Кунядарьи, Назар Чагатаев увидел верблюда, который сидел, подобно человеку, опершись передними ногами, в песчаном наносе. Верблюд был худ, горбы его опали, и он робко глядел черными глазами, как умный грустный человек. Когда Чагатаев подошел к нему, верблюд не обратил на подошедшего внимания: он следил за движением мертвых трав, гонимых течением ветра, - приблизятся они к нему или минуют мимо. Одна былинка подвинулась близко по песку к самому его рту, и тогда верблюд сжевал ее губами и проглотил. Вдали влачилось круглое перекати-поле, верблюд следил за этой большой живой травой глазами, добрыми от надежды, но перекати-поле уходило стороною; тогда верблюд закрыл глаза, потому что не знал, как нужно плакать".
Верблюд этот очень похож на Назара, когда его прогнала мать - он почти мертв. Но ему хуже, он не может двинуться за кустом перекати-поля, как это сделал мальчик.
"Чагатаев осмотрел верблюда кругом; животное давно стало худым от голодной нужды и болезни, шерсть его выпала почти вся, остались лишь некоторые клочья, поэтому верблюд дрожал от непривычки и озноба. Он, наверно, был разгружен и оставлен здесь каким-либо прохожим караваном вследствие слабости своих сил - либо его хозяин сам погиб, а животное
начало ожидать его, пока не истратило в себе жизненного запаса. Потеряв способность движения, верблюд уперся остатком силы в передних ногах и привстал, чтобы видеть былинки трав, нагоняемые на него ветром, и поедать их. Когда ветра не было, он закрывал глаза, не желая тратить напрасно зрения, и был в дремоте; опуститься и лечь он не хотел, тогда бы он снова приподняться уже не смог, и так оставался сидячим постоянно - то бдительным, то дремлющим, пока смерть не склонила бы его вниз или пока любой ничтожный зверь пустыни не кончил бы его одним ударом маленькой лапы".
Иллюстрация: Фрида Кало, "Две Фриды"