Микеланджело из Мологи. Глава 1

Дмитрий Красавин
Памяти моей мамы, Красавиной (Филаткиной) Веры Васильевны, посвящаю


ГЛАВА ПЕРВАЯ
Впервые о Мологе я услышал в далеком 1985 году. Помнится, у меня тогда родилась очередная idea fixe — подарить Светке (так звали мою девушку) ко Дню влюбленных кольцо с бриллиантами.

Идея родилась не случайно. Как-то раз я показал ей доставшееся мне в наследство от отца кольцо. Оно не имело строгой формы круга, поверхность была неровной, с ямочками, бугорками. В одном месте обод сплющивался, образуя овальную площадку, в центре которой возвышался крупный изумруд, поддерживаемый с боков пятью золотыми лепестками. Зелень изумруда оттеняли рассыпанные по краям лепестков брильянтовые крупинки. С внутренней стороны кольца можно было разглядеть полустертую временем гравировку: «Дочери Варваре 11. 08. 1912». Кто такая была Варвара, я не знал. По словам отца, кольцо некогда принадлежало его матери.

Светка сказала, что в жизни не видела подобной красоты. Я не мог подарить ей кольца, так как обещал отцу сохранить его и передать по наследству, но ее лицо светилось таким восторгом… Вот тогда и возникла идея подарить ей другое кольцо, увиденное однажды на прилавке ювелирного магазина. Магазинное кольцо не украшал изумруд, но его поверхность была более гладкой, блестящей, а бриллианты намного крупнее рассыпанных на моем кольце крупинок.

Я буквально грезил о том, как попрошу свою возлюбленную закрыть глаза, поднесу к губам ее тонкую, слегка влажную ладонь, поцелую пальцы и на один из них, пожалуй на безымянный, одену эту красоту. Она ахнет от изумления, потом… Нет, я не в силах был вынести напора чувств и однажды, когда зашел разговор о том, где и как встретим День влюбленных, намекнул ей, что приготовил в подарок самое настоящее маленькое чудо. Никакой материальной базы для столь многообещающих намеков у меня не было. Единственное, на что я рассчитывал, — ожидаемые со дня на день квартальная премия и следующая за ней тринадцатая зарплата. Их суммарного размера вкупе со всеми имевшимися у меня на тот момент сбережениями должно было хватить на приобретение кольца.

Однако накануне заседания комиссии по премированию я умудрился рассориться с комсоргом завода из-за каких-то идиотских общественных нагрузок, впал у начальства в немилость и меня, дабы впредь не ерепенился, прокатили и с премией, и с тринадцатой.

До 14 февраля оставалось два дня. В отчаянной попытке спасти мечту, не оказаться болтуном в глазах любимой, я уложил в чемодан почти весь свой наличный гардероб и пошел в комиссионку.

В комиссионке после непродолжительного перетряхивания моих сорочек, брюк и галстуков приемщица вынесла вердикт, что ничего из принесенного им не подходит: «У нас импортные вещи порою месяцами лежат, а советские никто и смотреть не будет».

Иллюзии рухнули. Впереди тупик.

Я вышел с набитым барахлом чемоданом из комнаты приемщицы в торговый зал и медленно побрел к выходу. Наверное, на моем лице довольно явственно отражалась вся гамма обуревавших меня чувств.

Покупательница-старушка, оторвав взгляд от раскиданных для нее по прилавку пуховых платков, что-то прошамкала на ухо своей более моложавой подруге и несколько раз ткнула в мою сторону указательным пальцем. Какой-то малыш, с широко открытыми глазами, прекратив ковырять в носу, но так и не опустив вниз руки, стремглав бросился к матери, ткнулся лицом в подол ее платья и заревел.

Я уже взялся за массивную бронзовую ручку входной двери, как вдруг стоявший до этого неподвижно за прилавком магазина старичок-продавец окликнул меня, молниеносно преодолел разделявшие нас несколько метров пустого пространства и, опустив жилистую ладонь на мое плечо, развернул лицом к себе. На секунду замешкавшись, мы удивленно смотрели друг на друга. Потом он сделал шаг в сторону, нагнулся, поднял с постамента у витрины гипсовую фигуру какой-то полуобнаженной женщины с мечом в руках и ткнул этим «произведением искусства» в мою грудь:

— Держи. Ты парень сильный. Я переставлю постамент, а то наша воительница здесь совсем не смотрится.

Не дожидаясь моего согласия, он надавил коленом на чемодан так, что я вынужден был поставить его на пол. Гипсовая уродина тут же очутилась у меня в руках, а старик-комиссионщик начал передвигать по всему торговому залу из угла в угол ее громоздкий постамент.

— Здесь, пожалуй, она будет смотреться лучше, не так ли? — спрашивал он моего совета, с трудом водружая постамент на прилавке, слева от кассового аппарата.

— Нет, нет. Подожди! — тут же останавливал он меня на подступах к постаменту. — Прилавок слишком хрупок для такой махины.

— Может, здесь поставить? — обращался он через пару минут за очередным советом, передвигая постамент ближе к продолговатой нише с женскими кофточками.

Помимо своей воли я оказался вовлеченным в процесс его творческих поисков и должен был что-то отвечать, что-то делать. Процесс затягивался, статуя изрядно оттягивала мне руки, но я почему-то не догадывался просто поставить ее на пол, взять чемодан и выйти из магазина.

Подошло время обеденного перерыва. В торговом зале появилась уже знакомая мне приемщица, удивленно посмотрела на меня, торчащего около прилавка с гипсовой воительницей в руках, на то, как старик-продавец волочет к стойкам с шубами украшенный непристойными барельефами постамент. Но ничего не сказала, вежливо выпроводила задержавшихся сверх положенного времени покупателей на улицу, заперла за ними входную дверь и вновь удалилась в свою «конуру».

Наконец место для постамента было найдено, я водрузил на него статую и собрался уходить.

— Нет, нет, — пресек мои намерения старичок и, переходя на вы, пояснил: — Я должен непременно вас отблагодарить за помощь и никуда не отпущу, покуда не продегустируете рюмочку-другую одного исключительного по своему аромату коньяка. Когда-то давным-давно им восхищалась королева Великобритании!

Спешить было некуда. Я оставил набитый вещами чемодан в торговом зале и машинально последовал за своим неожиданным благодетелем вглубь комиссионки. Слева от примерочной кабинки мы протиснулись в какую-то чрезвычайно низкую и узкую дверь, затем миновали загроможденную ломаными шкафами, треснутыми зеркалами и всевозможной рухлядью лестничную площадку, спустились на несколько ступенек вниз и, наконец, оказались в просторной комнате с опирающимся на шестигранные колонны сводчатым потолком.

Продавец щелкнул выключателем. В неярком свете четырех одноламповых светильников я увидел большой конторский стол, приставленное сбоку от него кресло-качалку, пару перевернутых вверх ножками стульев и обтянутую потертым гобеленом тахту, поверх которой валялись смятые простыни, подушка и одеяло.
— Извините за беспорядок, гостей не ожидал, — пояснил он.
Я молча пожал в ответ плечами.

— Вы пока походите тут, посмотрите, — предложил он мне, — я малость приберу в комнате и кое-что из съестного достану. Не знаю, как вы, а я ужасно голоден.

Он прошел вперед, щелкнул еще одним выключателем, и я увидел справа от себя две ниши, по стенам которых было развешано множество картин. Обрамленные толстыми деревянными рамками, они подсвечивались снизу лампами накаливания и оттого приобретали какую-то странную объемность — как будто смотришь не на расписанные красками куски холста, а в окна старого дома. Эффект был до того разительный, что, когда я приблизился к нишам, чтобы получше рассмотреть самое большое полотно с изображенными на нем излучиной реки и уходящими вдаль заливными лугами, мне на миг показалось, будто я слышу пение деревенских птиц и вдыхаю запах свежескошенного сена.

Взгляд скользнул к другой картине: над белизной широкой монастырской стены горели золотом купола церквей, чуть ниже, матово поблескивая в солнечных лучах, спускались к реке невысокие деревянные дома. Снова всюду зелень и снова синь воды, размывающая контуры отражений.

Я обратил внимание, что на обоих пейзажах кисть художника не копировала детали, а нарочито свободными мазками увлекала взгляд зрителя вглубь. Следуя за ее движением, зритель как бы становился соучастником процесса творчества и, окунаясь в бесчисленные оттенки красок, внутренним взором видел не только результат творения — картину, но и красоту реального пейзажа, вдохновившего неизвестного мастера.

Торопясь увидеть возможно больше, я посмотрел на боковую стену ниши. Там висели три маленьких полотна. К рамке одного из них была прикреплена небольшая медная табличка с надписью «Иловна». На самом полотне масляными красками был изображен дворец или громадный помещичий дом в три этажа с классически удлиненными окнами, балкончиками по правому краю и в центре, балюстрадой, замысловатыми ажурными решетками… Строение было вытянуто вдоль берега реки, касаясь поверхности воды двумя симметричными лесенками. Легкие арочные мостики по его бокам, переброшенные над впадающими в русло реки каналами, являлись как бы продолжениями стен. Слегка изгибаясь по краям здания, они словно ладони охватывали чашу водоема, приближая ее к лицу-фасаду. Само строение, зелень возвышающихся по берегам каналов великанов-деревьев, просвечивающие сквозь кроны золоченые кресты православного храма вкупе с голубизной воды представляли собой нечто единое, нераздельное, изначально разом сотворенное. Но эта целостность не заглушала, а напротив, оттеняла, подчеркивала красоту каждой из составляющих ее частей. Нечто подобное я видел в Пушкине, под Ленинградом. Но там стоящий на берегу пруда царский дворец был немного дальше отодвинут от водоема и, несмотря на его изящество, казался несколько чужеродным по отношению к окружающей природе.

Следующая картина, висевшая чуть выше и правее, по технике исполнения, стилю и оформлению резко выпадала из просмотренного мною ряда полотен. Она вообще не была обрамлена. Ее края сливались с фактурой и цветом стен. С первого взгляда границ картины просто невозможно было заметить. От этого изображение воспринималось как часть внутреннего объема — будто через отверстие в стене видишь смежную комнату, в которую только что зашла ее владелица, девочка лет шестнадцати, села на высокий венецианский стул вполоборота к небольшому трюмо и вдруг увидела меня, зрителя. Ее щеки тронула легкая краска смущения, она старается его не показывать и оттого еще больше краснеет. В восхищении от изящества линий ее тела я ощутил некоторое смешение чувств, тоже покраснел и вдруг ясно понял, что где-то совсем недавно уже встречался с ней. Где и когда? В баре? На дискотеке? В читальном зале? Я усиленно напрягал память, но увы, увы…

Пользуясь хорошо известным в психологии приемом — забыть, чтобы вспомнить, — я переключил внимание на третью картину.

На ней рамка была выполнена в виде широких наружных наличников, что создавало впечатление, будто зритель смотрит на изображение с улицы, через открытое окно внутрь помещения. На какой-то момент мне даже стало неловко — будто я, отодвинув краем ладони полупрозрачный тюль, мастерски нарисованный с левого края картины, украдкой подглядываю за чужой жизнью. Потребовалось некоторое усилие воли, чтобы, справившись с волнением, более спокойно рассмотреть детали изображения. Моему взору открылась переполненная людьми большая гостиная комната.

В центре комнаты, прижав ладони к груди, стоял коренастый мужчина средних лет. Расправив плечи и слегка откинув назад голову, он вдохновенно пел.

Лицо мужчины так же, как и лицо девочки на предыдущей картине, показалось мне знакомым.

— Это Леонид Витальевич Собинов, — пояснил неслышно подошедший сзади старичок, — а аккомпанирует ему (видите, вон там, в левом углу сцены) Карсунский, муж Александры Витальевны, сестры Собинова. Леонид Витальевич в двадцатые годы часто приезжал к своей сестре в Мологу и всегда давал небольшие концерты для жителей города.

Я оторвал взгляд от картины и повернулся к старичку.

— Давайте познакомимся, — предложил он и протянул мне руку, — Павел Миронович Деволантов.

— Андрей Лийв, — ответил я, сжимая пальцами его широкую ладонь.

— Как? — переспросил он.

— Лийв Андрей, — повторил я и пояснил: — Я русский, но дед и бабушка по отцу эстонцы.

— Значит, если с одной стороны предки эстонцы, а с другой…

— Нет, — не совсем вежливо оборвал я арифметические вычисления своего нового знакомого, — дважды два не всегда четыре — отец тоже русский. Просто его родители пропали в войну без вести, когда он был еще младенцем. Эстонская семья спасла моего отца от гибели, вырастила, воспитала, дала фамилию, но сам он русский.

— Понятно! — кивнул головой мой новый знакомый и, сделав широкий жест рукой, пригласил: — Прошу к столу!

Все еще находясь под впечатлением увиденных картин, я машинально сел на стоявший около стола невысокий деревянный стул с резной спинкой. Ни есть, ни пить не хотелось. Отдавая дань гостеприимству хозяина, молча пригубил коньяка, которым восхищалась королева Великобритании, и задал тот вопрос, без ответа на который теперь просто не мог уйти из этого помещения:

— Скажите, а как звать ту молодую…

— Настя, — ответил Деволантов, почему-то сразу поняв, о ком я спрашиваю.

— Я недавно где-то встречал ее…

Павел Миронович улыбнулся. Потом, после небольшой паузы покачал отрицательно головой:

— Это маловероятно. Я знал Настю еще до войны. Родом она из Мологи. Какое-то время жила в Москве. Сейчас, если ей удалось в войну выжить, она уже почтенная шестидесятилетняя дама и, конечно же, совсем не похожа на ту довоенную девочку, которая улыбается с картины. Ну а вам, как я полагаю, нет еще и тридцати?

— Двадцать четыре, — уточнил я.

Мы немного помолчали. Павел Миронович разлил по чашкам чай и предложил мне не стесняться — «налегать» на бутерброды. Я поблагодарил, сказал, что не хочу портить вкус коньяка. Уверенность в том, что я где-то недавно видел подобные Настиным глаза, губы, не покидала меня. Может, они мне просто снились? А может, разгадка в том странном слове «Молога», которое Деволантов упомянул уже дважды за время нашего разговора. Судя по контексту, это было название какой-то обширной местности или довольно известного города. Там располагался тот богатый дом, в гостиной которого пел Собинов, там жила когда-то эта загадочная девочка Настя. Должно быть, где-то рядом с Мологой находился и великолепный дворцово-парковый ансамбль «Иловна», не уступавший по красоте знаменитым московским или питерским ансамблям, и раскинувшийся вдоль берега широкой реки большой монастырь, и поразившие меня разноцветьем трав заливные луга. Спросить напрямую о том, где находится эта местность, я постеснялся и, допив из бокала последние капли французского коньяка, с видом знатока, как будто название было давно у меня на слуху, поинтересовался:

— А вы давно последний раз бывали в Мологе?

— В Мологе?! — Павел Миронович настолько удивился моему вопросу, что поперхнулся чаем.

— Ну да, в Мологе. А что особенного я спросил?

— Да нет, ничего, — Павел Миронович поставил чашку на стол, внимательно посмотрел мне в глаза и слегка иронично, с налетом грусти по поводу моего невежества, заметил: — Видите ли, любезный, дома, скверы, храмы, улицы и площади древнего русского города Мологи находятся на дне моря.

— Как это?

— А так. Мологу можно увидеть лишь на старых выцветших фотографиях и на этих вот, — Павел Миронович указал рукой в направлении ниш, — бесценных по своей исторической и культурной значимости картинах.

— Но это невозможно! — воскликнул я. — В России не было таких стихийных бедствий, чтобы целые города, как Атлантида, опускались под воду!

— К сожалению, деяния людей бывают страшнее природных катаклизмов.

Деволантов допил остывший чай, какое-то время помолчал и затем не торопясь, как будто продолжая чтение прерванного на середине страницы текста, начал рассказывать о том, как недалеко от Рыбинска, в местечке Переборы высокие волжские берега были стянуты тоннами бетона с замурованными в нем телами заключенных Волголага. Как воды Волги и Шексны, встретив на своем пути непреодолимую преграду, затопили обжитую на протяжении веков, политую кровью и потом наших предков, обустроенную русскую землю, почти вдвое превышающую по площади государство Люксембург*.

Павел Миронович говорил не торопясь, часто делал паузы между предложениями, как бы предварительно читая каждую фразу внутри себя, корректируя, сообразуясь с моими эмоциями и лишь затем произнося вслух.

Безусловно, я еще со школьной скамьи знал о ленинском плане ГОЭЛРО, о Рыбинском водохранилище. Все эти знания были прочно увязаны с чувствами восхищения и даже преклонения перед созидательной мощью наших дедов, их мужеством, верностью идее. Никто и никогда не говорил о том, что сооружение Рыбинской ГЭС обернулось трагедией, перед лицом которой меркнет даже трагедия жителей легендарной Атлантиды. Ведь Атлантиду низвергли на дно океана боги, а Мологу и Мологский край затопили братья, сестры, сыновья, отцы, сограждане тех, кто там жил. От его слов веяло безысходностью: если от гнева богов можно найти защиту в молитвах, то одержимых идеями людей не останавливает ничто.

Излагая сухие факты мологской трагедии, он пытался говорить бесстрастно, что придавало рассказу какой-то зловещий оттенок. Не оставалось никаких сомнений, что это правда! Но если так все и было, то почему о Мологе, даже спустя полвека, молчат историки, писатели, художники, музыканты? Ведь если они молчат, значит, нет покаяния. Значит, красота беззащитна перед безобразием!

Закончив рассказ, он поднялся из-за стола, взял в руки зеркало и поставил его передо мной.

Я машинально посмотрел на свое отражение и вдруг понял, почему Деволантов так поспешно остановил меня у выхода из комиссионки, почему привел в эту комнату — из зеркала в какую-то долю секунды на меня посмотрело лицо той женщины, чей портрет висел в первой нише. Сходство было настолько разительным, что я вскочил со стула и бросился к портрету Насти.

Павел Миронович остался стоять около стола и наблюдал, как я трогаю свои губы, нос, скулы…

Вроде бы, взятые по отдельности, детали моего лица и лица юной мологжанки достаточно различны, но откуда тогда это мелькнувшее на миг в зеркале сходство?

К сожалению, обеденный перерыв заканчивается. Я должен возвращаться за прилавок. Могу ли я вам чем-нибудь помочь? — прервал он мое исследование.

Не знаю почему, но за короткое время нашего знакомства я проникся доверием к этому старому человеку. Но чем он может помочь? Дать в долг деньги? Я не смогу их вернуть в ближайшие полгода или год. Советом? У людей его поколения взгляды на жизнь слишком разнятся с нашими. Мне не нужно было даже сочувствия: я уже смирился с происшедшим. Однако сказать Деволантову «нет» в ответ на его искреннее желание участвовать в устройстве моей судьбы я не мог и поэтому коротко, в несколько слов, поведал ту печальную историю, которая привела меня в комиссионный магазин.

Он выслушал и, немного подумав, прошел в дальний правый угол комнаты, где возвышался темный, громадных размеров шкаф. Открыв дверцы шкафа, Павел Миронович некоторое время перебирал лежавшие там вещи, затем вернулся ко мне, держа в руках небольшую по размерам картину в обычной деревянной рамке.

— Возьми, — протянул он ее мне, снова переходя на «ты» и пояснил: — В свое время меня, так же как и тебя сейчас, поразила мологская трагедия. Используя имевшиеся в моем распоряжении фотографии, лупу и набор линеек, я нарисовал ряд городских пейзажей. Мне удалось довольно точно скопировать абрисы домов, деревьев, кружившие над городом облака. Но, как я ни бился, мои картины так и остались лишь копиями — единой симфонии красок, линий изображаемых предметов и движений кисти у меня не получилось. Продавать эти картины я не буду, так как они очень дороги для меня и представляют определенную историческую ценность. Ни один музей их в качестве экспонатов не примет: мологская тема находится под запретом на всей территории Советского Союза. Рано или поздно меня не станет, и тогда эти картины могут попасть в руки невежд, затеряться.

Я люблю Мологу, поэтому не хочу, чтобы это произошло. Та девушка, которой ты обещал подарить маленькое чудо, обязательно внутренне схожа с тобой, иначе б между вами не могла зажечься божественная искра, называемая любовью. Ты расскажешь ей о Мологе, передашь ощущение хрупкости, беззащитности ушедшей на дно моря красоты. Она увидит ее отблески в твоем сердце, и тогда эта картина станет для нее тем самым маленьким чудом, которое ты обещал ей подарить.

Пока Павел Миронович объяснял мне причины, побудившие его сделать столь необычный дар, я рассматривал оказавшуюся у меня в руках картину и, право, не будучи дилетантом в живописи, имея представления о самых различных школах и течениях в развитии современного искусства, особых художественных несовершенств в ней не находил.

Определенно, она отличалась по манере написания от тех картин, которые были развешаны в нишах, уступала им по внутренней экспрессии выражаемых чувств, но в ней была своя прелесть, прелесть документа — что-то от фотографий, на основе которых она и создавалась. Для человека, знающего историю Мологи, это обстоятельство окупало некоторую напряженность в письме и даже оправдывало ее как свидетельство неравнодушия автора к теме. Любуясь запечатленной на полотне панорамой исчезнувшего города, я испытывал чувство, близкое к благоговению. Я понимал, что ничем и никогда не смогу отблагодарить этого старого человека за его царский подарок. Сколько дней и ночей понадобилось ему, простому продавцу, не художнику, чтобы с точностью до миллиметра воспроизвести красками на холсте панораму целого города! На мои глаза навернулись слезы…

Павел Миронович уже поднимался вверх по лестнице. Я догнал его перед входом в торговый зал, остановил, зачем-то дважды дернул за рукав пиджака, но ничего кроме спасибо сказать не смог. Он улыбнулся и пригласил заходить в гости в любое удобное для меня время.

* * *
Выйдя из дверей комиссионного магазина с чемоданом непринятых вещей в одной руке и упакованной в оберточную бумагу картиной в другой, я воспарил над головами удивленных прохожих, над обледенелыми плитками тротуара, над крышами домов… Грудь переполняла палитра самых противоречивых чувств: боль от осознания невосполнимости утрат, готовность к покаянию, благоговение перед отблесками прекрасного и всепоглощающая жажда любви… Я был чувствителен, сентиментален и наивен до… Нет, «до» не существовало — во мне все было беспредельным.

Заскочив на минутку в общежитие, я спрятал картину под кроватью и тут же поехал в Ласнамяэ, чтобы в небольшом скверике на Палласти встретить возвращающуюся с работы Свету — рассказать ей о Мологе, о Павле Мироновиче Деволантове и снова вскользь намекнуть о приготовленном ко дню ее рождения подарке.

Когда я добрался до сквера, на улице уже изрядно похолодало. Легкое демисезонное пальто, отсутствие головного убора и летние туфли на ногах вносили в процесс ожидания нечто мазохистское. Проплясав на тропинке под заснеженными кронами деревьев в одиночку около часа, я не выдержал и, мечтая скорее прижаться всем телом к ребрам отопительного радиатора, побежал в подъезд Светкиного дома, справедливо рассудив, что могу и там ее встретить.

Отворив дверь подъезда, я пропустил вперед какого-то пожилого гражданина и шмыгнул вслед за ним в спасительное тепло. Гражданин поковырялся расческой в щели почтового ящика, извлек из его нутра корреспонденцию, потом, шелестя газетами и шаркая по ступеням ногами, медленно поднялся по лестнице не то на четвертый, не то на пятый этаж.

Звякнули ключи, хлопнула дверь, в подъезде установилась тишина. Положив перчатки и кашне поверх батареи, я наконец прижался к ней всем телом и расслабился в блаженной истоме, одновременно чутко вслушиваясь в звуки улицы, чтобы успеть привести себя в порядок до того, как Света разглядит меня в полумраке подъезда. Неожиданно я услышал какое-то сопение, доносящееся с одной из верхних лестничных площадок. Затем до боли знакомый голос произнес:

— Тише, тише, глупенький. Мать выйдет — домой загонит.

Что могла там делать Света? С кем она? Не смея верить очевидному, я, не таясь и не перепрыгивая через ступеньки, как сомнамбула, ровным, обычным шагом преодолел разделяющие нас пролеты лестничных клеток и остановился напротив пары самозабвенно целующихся влюбленных. Светка стояла, повернувшись ко мне лицом вполоборота. Глаза ее были закрыты. Ее тонкая маленькая фигура от плеч и до пояса была заслонена от меня полой распахнутой на парне куртки, но я каким-то непонятным образом видел, как левая рука этого хлюпика, расстегивая стягивающие Светкину кофту пуговицы, пробирается к упругой девичьей груди. Сколько времени продолжалась эта немая сцена — миг или вечность? Не помню. Занятые собой, они меня не замечали. А может, не хотели замечать? Точно так же, как поднимался наверх, я спустился вниз. Вышел из подъезда. Перчатки и кашне, наверное, остались лежать на отопительной батарее. Я бродил по каким-то улицам, с кем-то разговаривал. Где, с кем? Не помню…

Очнулся я в уже знакомом подсобном помещении комиссионного магазина. Павел Миронович совал мне под нос склянку нашатырного спирта и одной рукой с силой тряс за плечо. Впоследствии он рассказывал, что услышал, как кто-то стучится снаружи в запертую дверь магазина. Каким образом звук, преодолев толщу нескольких дверей, пространства тамбуров, торгового зала, загроможденной старыми вещами лестничной клетки, мог достичь ушей сидевшего в подвальном помещении пожилого человека, представить трудно. Павел Миронович утверждает, что вначале счел мой стук слуховой галлюцинацией и даже принял для успокоения нервов несколько капель валерьянки. Но что-то в глубинах сердца мешало ему соглашаться с доводами разума, не давало наслаждаться уютом, беспрестанно подталкивало выйти наружу. В конце концов, с единственной целью — успокоить самого себя — он, накинув на плечи пальто, выглянул на улицу. Дул сильный ветер. В плотной снежной круговерти тускло поблескивали лучи фонарей. Улица была пустынна. Он собирался уже захлопнуть дверь, чтобы, вернуться в тепло покинутого уюта, но зачем-то взглянул с высоких ступенек крыльца вниз, вдоль стены, и тотчас же увидел меня, полузамерзшего, занесенного снегом, сидящего на тротуаре сбоку от входа в комиссионный магазин.

Потом я долго болел. Месяц провалялся в больнице с воспалением легких. Света от ребят из общежития узнала номер палаты и приходила с цветами навещать. Она не знала о том, что я видел ее в подъезде, не понимала, почему более не желаю с ней встречаться. Плакала… Умоляла… Требовала объяснений…

А что объяснять? Еще недавно я верил, что наши души прозрачны друг для друга, что их слияние предшествовало слиянию тел. А как же иначе? Разве в любви возможно по-другому? Я ошибался. За сияние божественного света принял вспышки охватившей наши юные тела страсти. Но страсть никогда не освещала и не может освещать глубин души! Та женщина, боль и радость которой я считал своими личными болью и радостью, которая беспрепятственно могла хозяйничать в моем сердце и в моих думах, нуждалась во мне лишь как в источнике бессознательных страстей. Все остальное было ей глубоко безразлично. Слезы на ее ресницах — это плач по ушедшей страсти, но никак не плач по утерянному единству. Единства просто не было, она прятала и продолжала прятать от меня свои глубинные эмоции, мысли, чувства, воспоминания…

Я не хотел лжи и поэтому попросил врача, чтобы Свету не пускали в палату. Она стала ревновать меня к медсестрам. Логика ее поступков была простой: если мужчина не хочет более встречаться с женщиной, значит, у него появилась другая. Надо найти, вычислить соперницу и заставить ее отказаться от того, что изначально ей, сопернице, не принадлежало.

Что ж, несмотря на примитивность, в ее логике была доля истины. Нет, другой женщины, которая с такой же силой притягивала бы меня физически, не существовало (мне приходилось еще долго напрягать свою волю, чтобы не позвонить Свете с предложением о встрече), но в глубине сердца уже крепла и набирала силы другая привязанность — любовь к русской Атлантиде, любовь к Мологе. Она отделяла Свету от меня более, чем ее неверность. Ибо то, что человек любит, становится частью его души.

Каждый день теперь я с нетерпением ждал, когда в палату придет Павел Миронович. Так же, как я, он никогда не был в Мологе. Так же, как я, заразился любовью к этому городу, благодаря магии картин мологских живописцев. Ему посчастливилось неоднократно встречаться и беседовать с одним из них. Он лично был когда-то знаком с той юной мологжанкой, лицо которой то грустное, то улыбающееся мелькает в зеркале всякий раз, как я подношу его к своему лицу. Он смог собрать обширный материал по истории города, его архитектуре, культурных и экономических связях. Помню его красочные рассказы о пребывании в Мологе императора Павла I, о знаменитой Мологской ярмарке, которая до XVI века считалась первой в России и лишь позднее, в связи с появлением на Волге многочисленных мелей, была перенесена в Рыбную слободу (Рыбинск), а затем в Макарьев и Нижний Новгород.

Излечиваясь от воспаления легких, от влечения к ветреной бездумной Голубенковой Свете, я всерьез, на всю жизнь заболевал Мологой.

Последние дни прекрасного в своей гармоничной простоте древнего русского города…

Слезы мологжан…

Два художника и совсем еще юная девчонка, слишком всерьез принявшие на веру слова Достоевского о том, что красота спасет мир.

Красота спасет мир!
Да полноте, так ли это?
Если мир не умеет и не хочет замечать красоты, то как она может его спасти?
Да пусть спасет вначале хотя бы одну страну! Один город. Одного человека…
Красота спасет мир…
А жаждет ли мир спасения?

Закрыв глаза, я явственно слышу тихий, неторопливый голос Деволантова, и перед глазами встают картины далекого довоенного времени…

* Площадь Рыбинского водохранилища 4,8 тыс. кв. км, площадь государства Люксембург 2,6 тыс. кв. км. Близкие по площади государства в других частях света: Занзибар — 3,0 тыс. кв. км; Гваделупа — 2,0 тыс. кв. км.

Продолжение: http://www.proza.ru/2018/07/24/557

Оглавление: http://www.proza.ru/2018/08/18/1169