Сучок

Михаил Ларин

Столяру-краснодеревщику Ивану Сидоровичу Потухайло исполнилось в этом году восемьдесят шесть. Он лежал на видавшей виды деревянной кровати, которую сам когда-то в юности, перед свадьбой смастерил, и умирал.
На широкой сельской улице было еще тепло и солнечно. Уже отшумел своей густой листвой старый клён и улетели стаи уток на юг, гнездившиеся в камышах недалекого озера, и лишь изредка оттуда еще доносились «кря-кря…» — это запоздалые семейства перелетных переговаривались между собой.
Иван Сидорович помирал в полном сознании, и собравшиеся немногочисленные друзья его, которых еще миновала смерть, могли говорить с этим приятным и когда-то сильным, красивым светло-русым, порой немного чудаковатым, но умным человеком.
Наполовину лысая голова его лежала на белой подушке, в юности сильное, а теперь немощное, всё в глубоких темных бороздах морщин тело покоилось на пуховой перине, застланной ослепительно белой льняной простыней, которую заботливо постелила невестка Нюся, жена Анатолия, а теперь уважаемого Анатолия Ивановича, который пошел по стопам отца.
В комнате тоже было светло и тихо. Только иногда лениво пролетала где-то под невысоким, минувшим летом побеленным потолком сонная муха, да подкашливал друг детства Ивана Сидоровича Павел Игнатьевич. Все шестеро сидели почти не шевелясь у кровати умирающего, и молчали. Можно было подумать, что не о чем им и поговорить, но это было не так — никто из стариков, которые собрались здесь, в этой небольшой, но светлой комнате неизвестно в который раз, не хотел первым нарушить затянувшуюся тишину.
Так продолжалось минут двадцать. Только когда хриплым, но в то же время тихим прокуренным голосом Иван Сидорович попросил закурить, все шесть как-то сразу, переводя дух, негромко заговорили, стали вытягивать сигареты, а девяностолетний Павел Игнатьевич  — старый-престарый кисет, который он берег еще с войны. Затем зашелестел клочок газеты, тут же вышла солидная самокрутка. Все ждали Павла Игнатьевича, который чуток поотстал. Он, наконец, выловил в безразмерном кармане брюк самодельную зажигалку-патрон и привычным движением высек колесиком яркую искру, от которой все на миг сощурили глаза. А когда на фитильке, коптя от некачественного бензина, вспыхнуло невысокое колеблющееся пламя, все потянулись за огоньком — традиция «Огня» не нарушалась друзьями Ивана Сидоровича никогда. Разве что на этот раз лишь столяр-краснодеревщик не потянулся за огоньком — сил не хватило. Его «козью ножку» раскурил все тот же, конопатый с детства, длиннорукий Павел Игнатьевич, и подал умирающему.
Иван Сидорович жадно затянулся. Табак в самокрутке, будто обижаясь, или, скорее, противясь огню, упрямо затрещал. Разговор, только что начавшийся, вновь затих. Только вспыхивали семь цигарок, да тянулся сочный дым к открытой форточке.
Внезапно скрипнул старый стул. Евгений Иванович, дед восьмерых внучек и единственного внука от меньшего сына, наконец не выдержал:
— Что ты, Иван? Еще поработаем, а? Ты ведь рухлядь мою обещал сменить… Как же так?
 — Обещал, Женя, обещал, обещал, — тихим голосом проговорил Потухайло, — И выполнил свое обещание. В мастерской твой шкап стоит. Слева от верстака. Сын отдаст. А завтра... — Иван Сидорович на миг замешкался, а потом продолжил все тем же тихим, но теперь уже уверенным голосом:
— А завтра — помру. Это уже точно. Я знаю…
— Не беренди душу. Будто тебе все сто пятьдесят.
— Сказал, помру! Надоело валяться! —  Он был человек самостоятельный, справедливый, уверенный в своей правоте, работящий, в редкие минуты отдыха, скрутив цигарку из выращенного его другом Федором Андреевичем, самосада, не зажигая ее, любил сначала посидеть на колючих, щекотливых стружках, так часто пахнущих сосновым лесом, да пощекотать под шеей  кота Самсона, а уж потом выходил их мастерской на улицу «попыхтеть»..
Во дворе проорал петух. Ему отозвались соседские. Лязгнул цепью Рекс, недовольно брехнул, на петуха, разбудившего его. Нюся нечаянно зацепила за что-то деревянное, на¬верное за новый лес, вчера привезенный из сушилки и еще не убранный в мастерскую, пустым подойником, и бросила привычный набор по-женски крепких слов, от чего старики, кашлянув в кулак, разулыбались — все это доносилось в открытую форточку.
— Да-а, — только и сказал Иван Сидорович.
Старики вздохнули шумно, по-деловому. Через минуту как бы собравшись, Иван Сидорович заговорил опять:
— Лежу я на кровати и все сучки на шкапе считаю, которые вижу. А ведь их-то там всего, знаешь сколько? — неизвестно к кому из шести обратился столяр-краснодеревщик, — двадцать четыре их там. И все норовили, когда пилил — из-под пилы, когда строгал  — из-под рубанка выскочить… А сколько их за мою жизнь повыскакивало... Бывало, почти закончу работу, ну еще один раз стругонуть фуганком да затем полирнуть, и всё, а он, ну, сучок тот проклятый, дрянной, возьми и выскочи. Намучился я с ними, этими сучками за шестьдесят с гаком лет. Ох, как намучился.  И потом, чудно всё-таки, чудно иногда бывает. Мухи на них не садятся. Вон, видишь, летает, а на сучок, ни-ни. На доску или изделие еще не лакированное иногда и сядет. А на только что привезенный лес, опять же, ни-ни. Знает тварь малая, что на новом лесу к смоле прилипнуть может. Он то, порой, хорошо смолой течет.  И у сучков особенно... А когда шкап лаком покрыт, так на него с удовольствием нахально  садятся, на сучок  же, почитай их там, на видном месте, хоть и стараюсь сучков не оставлять, но, бывает, что по-другому нельзя, ни-ни…
— Иван» слушай, чего ты это. А рыбалка? Сын мой лесу ноль десять и ноль пятнадцать привез. Селон или севрон, называется. Коропа килограммов на десять спокойно выдержит. Во! — седобородый старик накло¬нился к кровати, быстро и деловито выставив полусогнутую руку, показал большой, прокуренный до коричневого цвета, палец.
— Отрыбачил я, Коля, — Иван Сидорович хотел поднять отяжелевшую руку, чтобы махнуть ею, но, попытавшись, не смог. — Вот, что старость и хвороба со мной сделала. Видали? Рука и та, не слушается, а ты о рыбалке. Все. Отрыбачил, отмастерил, отжил. Завтра помру.
— Брось! Что ты все заладил о смерти. Че, повидаться с нею захотелось? Дак рано еще.  Еще надо допить бочонок твоего, крепленого… Оно хорошо, вино твое их прошлогоднего винограда, удалось…
— Душа уже не принимает. Я свою чашу уже выпил до дна, так что…  А себе на моих похоронах прикажите поставить на поминальный стол мой последний бочонок. И чтоб ни капли мимо рта не пролилось.— Иван Сидорович вздохнул. За ним и остальные старики тоже. Еще раз мрачно вспыхнула самокрутка. Пепел одной из них тихо упал горкой на белую, чуть примятую подушку.
— У-у… Сдуй, Федя. Теперь даже цигарки по-человечьи выкурить не могу. Уже нашкодничал… Тьху!
— Ничего. Нюся постирает, — Федор Андреевич, наклонившись, аккуратно дунул на горку пепла. — Хорошая у тебя невестка. Ладная, добрая. Вот бы мне такую, а то, как та гитера. . .
 
— Не гетера, а пантера. Гитера — это гулящая по-нашему,  поучительно поднял указательный палец Павел Игнатьевич.
— Не дай бо, — Федор Андреевич отмахнулся сухой, костлявой 
рукой и покосился на окно, — Что-то сегодня крутит всего, все косточки болят, почитай, дождь назавтра будет, — вздохнул он.
— Нам теперь каждый день дождь. Стареем. Вот и болит всё. А дождь здесь не виновник, — кашлянув в руку, молвил Павел Игнатьевич.
— Ну, что же, — начал Евгений Петрович, немного пододвигаясь к постели, когда все цигарки были уже выкурены и друзья собирались уходить. — Ты уж прости нас за все правды и неправды, раз вздумал помирать. — Он был самый старый из оставшихся друзей Ивана Сидоровича, и поэтому, по привычке, говорил за всех. — Помнишь, задрался я с тобой, палкой лоб расшиб, что после в больнице зашивали. Да вон и шрам от этого. Помнишь?  А Павлуха за полпряника тебя тоже отметелил однажды… А Коля, — Евгений Петрович ухмыльнулся, — на крючок тебя на рыбалке, словно коропа трехпудового… Эх, сейчас бы годы те… Да, а как отбил у тебя Нинку, первую любовь твою, небось, не забыл, помнишь, а теперь маюсь с ней. Еще не померла, хотя готовить уже не готовит, только на мозги изо дня в день капает свинцовыми своими словесами… Н-да. Вот в этом тебе повезло. Нинка еще та стерва окаянная…
— Помню» Все помню. И всем всё прощаю. А вот про Нину, Женя, не надо. Это ты ее такой сделал. Она была, как цветочек, а ласковая, что тебе котеночек или кошечка. То, что отбил ее у меня, прощаю, но на нее не наговаривай.  Короче, всем, мужики практически всё прощаю, а вот сучкам сосновому, еловому, дубовому, ореховому и другим, ядрена корень, не прощу!
* * *
На следующее утро на улице шел шумный осенний дождь. Но его уже не слышал Иван Сидорович. Он сдержал свое слово