Смута ч. II, гл. VIII

Михаил Забелин
ГЛАВА   ВОСЬМАЯ


       I


Ежедневный бесконечный ужас, творившийся вокруг, представлялся Александру Жилину огромной воронкой, закружившейся по России, в которую помимо своей воли были затянуты и он, и сотни тысяч других людей, в которой, как зерна, перемалывались судьбы и жизни, в которой одни русские люди со всей яростью и самозабвением, на которые только они и способны, убивали других русских людей.

Этот нескончаемый ужас вершился и здесь, на Волге, где проходила граница между Восточным фронтом Красной армии и наступавшими войсками Колчака. Он видел, как, окутанные черным дымом, сражались, сталкивались, шли на абордаж и расстреливали друг друга в упор канонерки и суда красной и белой флотилий. Он видел, как перевязанные крест-накрест пулеметными лентами матросы, которые только что на берегу, рядом с ним, пели и отплясывали «яблочко», бежали с криком «ура» под пули и встречали смерть без страха и сожаления, словно птицы, подстреленные на лету. Он видел, как дымом и кровью закутывалась великая русская река, и будто вместе с ней, обезумев, запеленавшись дымом и кровью, стонала и умирала Россия.

Он перестал в этом жутком хаосе понимать и различать, кто за что воюет, и не было больше ни правых, ни виноватых, а были лишь ожесточенные, обезумевшие люди, лишенные человечности, сбросившие рваные покровы со своей неприглядной сущности, умеющие лишь убивать, убивать, убивать. Вездесущая смерть взывала к отмщению. Кровь порождала кровь. С невиданной жестокостью и яростью русские кололи штыками, расстреливали и вешали, мучили, жгли и насиловали друг друга, и казалось, что не будет этому конца, пока на месте садов, деревень, лесов и полей ни останется одна лишь вымершая, выжженная пустыня.


С осени восемнадцатого года и вплоть до зимних морозов 3-я красная армия и вслед за ней полевой госпиталь, в котором отбывал службу Жилин, продвигалась с боями на восток, вверх по Каме, за Волгу, по приволжским, ровным, как стол, степям. Красная флотилия поднялась по Каме и обосновалась штабом в уездном городке Сарапуле. Там же, в земской больнице расположился госпиталь.
 В феврале ударили сильные морозы, и боевые действия тоже будто застыли под коркой льда и снега и замерли на длинной линии, протянувшейся с севера на юг от Перми и Уфы к Оренбургу и Уральску. 

Бревенчатые одноэтажные домики больницы, обнесенные мелким забором, притулились на окраине города, у самой кромки леса. Высоченные ели с охапками снега в лапах, как часовые, сторожили недолгий покой. Каменная церковь с шатровой колокольней цвета чистого снега прилепилась в углу больничного двора. После недавних боев особенно отчетливо слышалась тишина. Кама замерзла и поседела до белизны. Пошел снег. Он падал и падал белыми слезами. Больничный двор побелел и притих.
Персонал земской больницы оказался довольно многочисленным: доктор Иван Иванович Астахов, фельдшер и четыре сестры милосердия. Работать стало легче.

Иван Иванович Астахов был человеком среднего возраста, маленького роста, с круглой лысиной чуть выше шишковатого лба и казался до смерти напуганным происходящими в городе событиями. Он жил один в небольшом доме на территории больницы и тут же определил часть дома под проживание Александра Жилина и отца Павла. Вид его, поначалу несколько растерянный, оживился при знакомстве с московским доктором, и в первый же вечер он потчевал гостей домашней наливкой и, видимо, соскучившись по доверительному, непринужденному общению, говорил много, сумбурно, перескакивая словами и мыслями с одного происшествия на другое.

- Я, видите ли, господа, человек мирный и никогда ни к каким партиям не принадлежал. И городок у нас тихий, уездный, жизнь всегда была неторопливой, размеренной, и потому ни я, ни кто-либо другой из моих знакомых, проще сказать обывателей, и вообразить не мог, что когда-нибудь такое здесь может случиться. То, что творилось у меня на глазах летом и осенью прошлого года, иначе, как кошмаром, назвать невозможно.
Когда поменялась власть, и в городе появились Советы, никто этому не противился. Что же? – власть есть власть. Большевики, меньшевики, эсеры, левые эсеры – я с трудом разбирался даже в названиях. Но прошло совсем немного времени, власть полностью перешла к большевикам. Я так подробно рассказываю, чтобы вам был понятен ход дальнейших событий.

Иван Иванович выпил рюмочку, глаза его покраснели, будто он вот-вот прослезится, лицо сморщилось, как от зубной боли, и он стал похож на маленького, слабого старичка, которого толкнули невзначай или обидели резким словом.

- Надо сказать, что город у нас довольно зажиточный: торговля, знаете ли, и рабочие всегда неплохо зарабатывали. Кроме того, много фронтовиков – тех, кто с германской войны вернулся.
И вот эти самые большевики начинают принимать декреты: один за другим. Сначала рабочим сократили жалованье, потом заставили их бесплатно сверхурочные работать, затем торговлю запретили. Как раз к этому времени белые взяли Казань. В августе у нас народ и взбунтовался.
Страшные творились дела.
Средь бела дня в центре города толпа выволокла на площадь начальников и комиссаров, милиционеров, чекистов – всех, и растерзала. Крика было, крови, неживые уже валялись на улицах, а над ними всё продолжали издеваться.
Не знаю, господа, как вы, а я такое видел впервые в жизни. До сих пор ужас охватывает. Спать не могу, во сне мерещится.
Только этим дело не кончилось. Стали хватать людей на улицах. Там уж не разберешь: кто виноват, кто невинен. Триста человек расстреляли, еще три тысячи посадили на баржи и сделали из этих барж плавучие тюрьмы.
А в начале октября красные взяли Сарапул. Пятнадцать тысяч жителей, в основном, рабочие, бежали из города. А тех, кто не успел, тех же рабочих, собрали на площади у Михайловского собора и прилюдно расстреляли. Человек четыреста убили. Вся площадь была трупами завалена. Их не убирали несколько дней, пока смердеть не начало. Кошмар, одним словом.
Но более всего меня поразило равнодушие, безразличие, какое-то отупение, с каким многие взирали на это зрелище.
И вот я думаю, господа, во что превратился наш маленький, тихий городок, во что превратились люди, которые и мухи-то никогда не обидели? Откуда взялось столько жестокости?

Иван Иванович как-то быстро сник после своего рассказа и отправился к себе в комнаты. Отец Павел и Александр Александрович остались одни и долго молчали. Отец Павел обхватил голову своими большими ладонями, и было жутко смотреть, как он сдавливает лапищами виски до боли, так что голова вот-вот расколется, как орех. Жилин был бледен и чувствовал себя настолько пустым, словно с этим рассказом вынули из него веру, а вместе с ней душу, и кинули вместо нее внутрь грязную, окровавленную тряпку.

Наконец, отец Павел словно очнулся и заговорил:
- Я не перестаю думать о том, как изначально гармонично и красиво был устроен мир и сам человек. Разве это возможно без Бога? С Богом в душе человек сам начинает творить прекрасное. Какие храмы, какие города, какие великолепные произведения искусства, какие высокие подвиги способен сотворить и совершить человек во имя Бога, во имя добра!
И что происходит с этим же самым человеком, как только он ставит себя на место Бога и воображает себя вершителем судеб людей и народов? Как только он, человек, провозглашает: «Это есть истина», - начинает литься кровь и творится хаос. Неважно, какая эта истина, неважно, какие благородные и великие цели ставит перед собой человек, он исказит их и извратит по одной простой причине: человеку не дано знать истину – она известна лишь Богу, а человек не может подменить собой Бога. Всё зло мира заключено в человеческой гордыни. Бог дал человеку кусочек себя, но стоит человеку возомнить себя Богом, он перестает созидать и, чтобы возвеличить свое «я», свои идеи, свои цели, даже самые высокие, начинает подчинять себе других людей и рушить всё вокруг.
Как просто: поманить и повести за собой сирых и убогих, - стоит лишь сказать: «Я дам вам рай на земле». Но это обман. И он открывается, как только люди становятся несвободны в своем выборе и убивают себе подобных ради этого рая.

Беседы с отцом Павлом со временем стали для Александра Жилина необходимыми и благотворными, как хлеб насущный, как духовное противоядие от окостенения ума и омертвения души. Порой он ловил себя на мысли, что окружающие его люди, все поголовно, сошли с ума, и начинал бояться и за свой рассудок, и за то, что душа в этом потоке злобы и жестокости тоже ожесточится. Только слова отца Павла, в которых он находил новое понимание себя, времени и Бога, - Бога понятного, любящего, видимого – только это удерживало его от отчаяния, от того бездонного отчаяния, с которым бросаются в общую вакханалию, как в омут с головой.

Когда отец Павел говорил ему о Боге, как о единственной надежной опоре, как о высшей силе, которая стоит над человеческими страстями и ошибками, он никогда не мог себе вообразить лицо Бога, но думал о Нем и видел Его в образе Христа – не того, что в церкви – иконописного, превознесенного, а того, что был внутри него, того, каким он себе Его представлял: живого и сострадающего.

- Христос тоже вел за собой тысячи людей…
- Христос не делал насилие ни над кем. Он как бы говорил: «Ты – вполне свободен. Ты можешь остаться на своем, и я не перестану любить тебя. Только помни: если ты почувствуешь неудовлетворенность, то попробуй прийти ко мне, у тебя всегда есть плечо, на которое ты сможешь опереться.»
Бог дал человеку свободу выбора, но Он ведет нас. Даже когда мы уклоняемся на пути свои, и тогда не оставляет Он нас и, допустив идти по-своему, всё же направляет в лучшую сторону.
Те, кто сейчас ведет народ, и одни, и другие, говорят так: «Кто не с нами, тот против нас.» Какая же в этих словах может быть свобода выбора? Нет ее, значит нет с ними и Бога. Значит и путь этот ведет в тупик.
Минет кровавое, смутное время, и человек поймет: сия дорога была неверной, - и чтобы отыскать верную дорогу, вернется к Богу.

Отец Павел замолчал, и было видно по его напряженному лицу, по глубокой морщине, перерезавшей лоб, что он пытается свою мысль выразить так, чтобы она прозвучала просто и ясно.   
- Понимаете, Александр Александрович, в чем принципиальная разница между Богом и человеком, в котором изначально есть отражение Бога? Для Бога нет плохих и хороших людей, для Бога нет праведных и неправедных, правых и виноватых. Для Бога все люди – как дети, со своими ошибками и со своими заблуждениями. А для человека всегда есть правые и неправые, свои и чужие, те, кто подходят под его разумение правды, и те, кто не подходят. Человек, в отличие от Бога, делит мир на своих и врагов.
А уж если человек вознамерится объявить себя Богом, он подомнет всех под себя, всех, кто не таков, как он, всех, кто думает и ведет себя иначе. Страшно это.
Принимайте людей, а они все разные, такими, какие они есть. «Будьте, как дети», - говорил Господь, потому что дети доверчивы и бесхитростны, и тянутся ко всем, и любят всех.

Отец Павел задумался на минуту и продолжал:
- Есть расхожая истина: Бог – есть любовь. Но мы уже не воспринимаем ее, она для нас, как снег зимой, - такая же обыденная и не новая, стершаяся, как талый снег. А ведь это главное из того, что Господь дал людям от себя – то, что недостает любому человеку. Попробуйте не замечать в другом человеке всего того, что не похоже на вас, всего, что вас не устраивает в нем, даже того, что вам, может быть, противно, и вы поймете, что он – такой же, как вы, со своими достоинствами и недостатками. И вот когда вы сможете полюбить его таким, не будет войн, не будет насилия, не будет один человек возвышаться над другими, а будут люди равными и свободными, такими, какими их хочет видеть Бог.
И я всё время возвращаю вас к мысли о том, что сам человек, вне помощи Бога, никогда не сможет смириться с мыслью о том, что другие люди могут быть другими, но не хуже, чем он. Без помощи Бога человек никогда не победит гордыню, что сидит глубоко и гложет каждого из нас.
Человеческие законы несовершенны, они по самой природе человека не могут быть общими для всех. И даже когда человек провозглашает Божьи истины: свобода, равенство, братство – они очень скоро оборачиваются насилием и порабощением.

- Вы приводите меня к мысли, - возразил Александр, - что человечество настолько несовершенно, что постоянно выбирает ошибочный путь, что сколько бы оно ни продвигалось вперед в своем развитии, оно будет спотыкаться, ошибаться и, в конце концов, погубит себя. Вспомните рассказ бедного Ивана Ивановича: маленький, тихий город, в котором мы с вами оказались волею гражданской войны, город, в котором не было ни бурь, ни ненависти друг к другу, вдруг превратился в баржу смертников, палачей и тюремщиков. Не это ли наглядная картина тупикового развития человечества?
Как же так происходит? Бог подталкивает человека и ведет его незримо к пути истинному, а человек всё тыкается, как слепой котенок, в стены и не прозреет никак.
Что же это – извечная борьба добра и зла? Света и тьмы? И так будет вечно?

Это было странно и удивительно: в разгар шторма, в котором мало кому удавалось спастись и сохранить жизнь, два человека, едва отдышавшись от боев, гремящих вокруг, вели беседу о Боге и человеке, о вере и безверии, о духовном и бездуховном. А может быть они рассуждали о будущем, которое сквозь клубы смуты видел отец Павел?

- Да, - как-то тяжело и безнадежно вздохнул отец Павел, - всем своим существом я ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий. Но наша жизнь и даже христианский путь человечества – не более, чем миг в развитии мира и человека. А природа мира и человека едина и неразрывна. Потому и живет во мне убеждение, что в мире ничего не пропадает. Если смотреть на себя, как на элемент мировой жизни, то при убеждении, что ничего не пропадает, можно быть уверенным и спокойным за то, что живем мы не напрасно. Всё проходит, но всё остается. Прошлое не прошло, а сохранилось вечно. Это очень долгий, длинный путь, трудный путь познания. 








II


В начале марта тысяча девятьсот девятнадцатого года армия Колчака перешла в наступление по всему фронту. 10 марта был взят Бирск, 14 марта – Уфа, в апреле – Бугульма и Белебей. К концу апреля Белая армия вышла на подступы к Казани и продвинулась к Вятке и Вологде на севере, к Симбирску и Сызрани на средней Волге и южнее для соединения с армией Деникина.
Красные, огрызаясь, отступали. 5-я армия была разбита, 3-я отчаянно сопротивлялась на Каме. Госпиталь с многочисленными ранеными на баржах отходил вниз по Каме – к Волге, превратившейся в линию фронта. Ее левый берег почти полностью перешел в руки белых, и над Красной армией нависла осязаемая угроза того, что фронт будет прорван, и прорыв на Восточном фронте откроет дорогу на Москву. Сюда срочно стягивались силы и перебрасывались дивизии. Момент был критический.
В мае наступление белых захлебнулось, и армия Колчака откатилась назад. В июне Красная армия снова взяла Уфу.
Многолетняя эта война была похожа на бесконечную смену приливов и отливов, гигантская полоса этого разрушительного прибоя занимала уже большую часть России и являла собой обезлюдевшие земли, притихшие деревни и раненые города.

Вслед за наступающей армией госпиталь поднялся по Каме и вновь, спустя три месяца, оказался в Сарапуле – в той же земской больнице, а Жилин и отец Павел стали квартировать в знакомом домике добрейшего Ивана Ивановича Астахова.
Раненых было не счесть. Больничные домики и даже двор наполнились стонами, криками, вздохами, и всюду была кровь и смерть. Короткий отдых от ежечасной трудной работы приходил лишь ночью.

Отец Павел и вслед за ним Жилин, едва заметный за широкой спиной фельдшера, входили в комнаты доктора Астахова, с видимым удовольствием пили чай, и маленькая гостиная словно делалась еще меньше, настолько большим, будто подпирающим плечами стены и низенький потолок, как бы суживая пространство, казался отец Павел.

Иван Иванович день ото дня становился всё более подавленным.
- Что с вами, Иван Иванович? – густым басом заполняя комнату, спросил отец Павел.
- Взгляните в окно, - как-то вдруг резко, будто решившись, стал говорить Астахов. – Видите поле за больничной оградой? Только это не поле – это кладбище. Хотя могил не видно, и крестов нет. Здесь расстреливали людей. Когда белые захватили город, они тут расстреливали красных или тех, кого посчитали красными. Когда в город вошли красные, они здесь же расстреливали белых или тех, кто казался им врагами.
Всё это происходило совершенно одинаково, и у тех, и у других, и самое страшное – как-то очень буднично. Это казалось фатальным, неизбежным, будто люди, приводившие на это место других людей, выполняли не очень интересную, скучную, но необходимую работу. И те, кого вели на расстрел, словно тоже воспринимали это, как необходимость и неизбежность, и шли молча, безропотно и обреченно. Это заоконное действо повторялось ежедневно и делалось каким-то дежа вю, на которое не стоит и обращать внимания.
Солдаты-конвоиры с ружьями даже выглядели одинаково. И те, кого вели на расстрел, тоже были похожи друг на друга, какие-то серые, унылые.
Только представьте себе эту жуткую картину. С площади, из центра города, средь бела дня два конвоира ведут сюда, в поле, какого-то человека, одного, второго, третьего. Это повторяется каждый день, несколько раз в день, и никто уже не выражает по этому поводу ни возмущения, ни недовольства, нет ни пересудов, ни даже любопытства. Это становится нормой, обычным, естественным действием.
Подконвойному приказывали рыть себе могилу, скорее яму глубиной в один метр. Потом подконвойный становился на колени лицом к яме, будто так и должно было быть, будто он уже заранее знал и был готов к этому, а конвоир стрелял ему в затылок. Тело падало в яму, конвоиры быстро забрасывали ее землей, разравнивали и возвращались в город.
Понимаете, господа, - чуть не срываясь на крик, чуть не плача, заканчивал Иван Иванович, - никого, абсолютно никого в городе это не трогало. Бывало скажет кто-нибудь: «Повели к расстрелу, значит, заслужил.» И всё.




Скоро год на фронте, а Александр Жилин всё никак не мог привыкнуть ни к тому, что видел сам, ни к тому, что слышал об этой войне от других людей. Гражданская война ничуть не была похожа на то, что он слышал о войне, той, германской, от Михаила. Та война представлялась ему страшной, кровавой и бестолковой, эта – войной бессовестной и потому особенно жестокой: не за территории, свои или чужие, не за отечество – за идеи, и от того она делалась в его сознании бессмысленной, абсурдной, дикой и варварской, как каннибализм.

Иногда ему снилась Варенька, радостная, светлая, в белом платье и шляпке с широкими полями, но почему-то он никак не мог, сколько ни пытался во сне, соединить этот образ с собой и с нынешней, другой жизнью. Словно расцепилась связь времен, и невозможно было соединить несоединимое, нельзя было с грязными руками, с которых капала кровь, садиться за стол, покрытый белоснежной скатертью.
Он чувствовал эту грязь физически, как нечто липкое, омерзительное, заразное, грязь, которой были замараны теперь все люди, и он тоже, от которой надо было отмыться, очиститься, прежде чем войти в свет.

Грязь, смешанная с кровью, пахнущая гарью и гноем, мерещилась ему во всех, и повсюду, и в нем самом и была похожа на гангрену, пожирающую тела и сердца. Александру она казалась навязчивым бредом, преследовавшим его, который, чтобы излечиться, нужно было стряхнуть с себя, но как это сделать, он не знал.
Что-то страшное, необъяснимое происходило с ним самим, он чувствовал это. Будто он заблудился и оказался в чаще, и нет просвета, и как выбраться из нее, неизвестно. 









III


- Давно я к ним присматриваюсь и понять не могу: что они делают в Красной армии? Ведь это самые настоящие буржуазные, антисоветские элементы, значит – враги! Я как-то спрашиваю: «Ты, товарищ Жилин, из крестьян или из рабочих?» А он мне так ехидно, гад, улыбаясь, и отвечает: «Я из купцов.» Про второго и говорить нечего: поп – он и есть поп, мироед. Расстрелять обоих и точка! 

Уполномоченный ЧК Федор Кузякин искренне верил, что мир делится на хороших и плохих людей по сословному признаку, и если человек из крестьян или рабочих – он свой – честный, преданный, правильный товарищ, а все остальные – гниль, недостойная жить в новом мире. Это был человек лет тридцати, среднего роста, чернявый, с черными усами, почти сливающимися с серой щетиной на подбородке, и с яростно горящими темными глазами.
Назначение он получил недавно и оказался в самой гуще боев, когда потери были неисчислимы и на глазах гибли самые лучшие, самые мужественные и верные. И от вида этих смертей ненависть к тем, кто стрелял, кто убивал его товарищей, будто сжигала нутро и требовала немедленного отмщения.

- Погоди ты, Федор Иванович, не горячись, - возразил ему серьезный седой мужчина в тельняшке, командир плавучего отряда речной флотилии Левашов. – И товарища Жилина, и отца Павла я знаю давно. Да, есть у них некоторая неразбериха в голове, не спорю. Так ведь не все сразу могут осознать классовую борьбу и мировую революцию. Это тебе не фунт изюма, до этого дорасти надо. А то что они не враги советской власти, я ручаюсь.
- То-то, отец Павел, даже имя поповское.
- Все его так зовут. Но он – фельдшер, а Жилин – доктор. Ты что ли раненых и тифозных будешь лечить?
На это Кузякин ничего не ответил, но продолжал хмуриться и что-то угрюмо бормотал себе под нос.
- Ты чего там? Оставь их в покое, я тебе говорю.
- Ладно, посмотрим. А все-таки нутром чую: враги они.










IV


Бои откатились на восток, но раненых в госпитале было еще много, и доктор Жилин вместе с отцом Павлом по-прежнему оставались в Сарапуле.
Стоял июль на дворе. Дни выдались жаркие, солнечные. Был канун Петра и Павла.

После бессонной ночи в больнице было приятно пройтись по берегу Камы, жмурясь от яркого, бьющего в глаза солнца, вдыхая дуновение свежести и ароматы реки. С холма, где за спиной возвышался Михайловский собор, отцу Павлу хорошо был виден старинный зеленый город, рассыпавшийся узорными домиками на берегу, синяя, в блестках река, убегающая за поворот, кудрявые от зелени островки, вытянувшиеся, как баржи, на Каме. Было тихо. «Покойно как, - подумал отец Павел. – Вот она – Божья красота. И ничего более не надо: только смотреть на эту красоту, дышать этим сладким воздухом и спокойно, раздумчиво вникать в то, что вечно: природа, Бог. Бури проходят, а это вечно.»
Он только что вышел из Михайловского собора, где долго молился, один, в пустом храме.

Накануне к нему в больницу, прослышав о том, что он был священнослужителем, явились прихожане. Некоторые вспомнили его и знаменитый некогда его голос.
- Батюшка, - говорили они ему, - отслужи службу в Михайловском соборе на Петра и Павла.
- Что же у вас служить некому? – удивился он.
- Некому. Одних священников арестовали, другие ушли из города еще в том году.
- Не могу. Я давно уже не священник. Грех это.
- Еще больший грех, батюшка, оставить паству без молитвы.

И вот теперь ждал он то ли знака, то ли благословения. Напрасно: собор будто оглох, и иконы молча и строго взирали на него. И неожиданно захотелось ему пробудить своим голосом этот помертвевший храм, сказать слово Господне напуганным, спрятавшимся от страха в свои норы людям. Более всего его прельщала мысль, что в своей проповеди он смог бы попытаться примирить людей, и лучше места для примирения, чем этот дивный, многоглавый, кирпично-красного цвета собор с золотым иконостасом в сердце своем, и придумать было нельзя.

Что важнее, что праведнее? – самому не совершить греха, но отстраниться от людей, или, совершая грех, дать людям надежду через слово Божие?
На этот вопрос он уже знал ответ и всё для себя решил.

Хороший выдался день – яркий, голубой, прозрачный.






* *


*


В праздник Петра и Павла собор был полон. Слух о том, что служить будет отец Павел, чей голос двадцать лет назад был известен по всей Волге, собрал сотни горожан: и тех, кто пришел на службу, и любопытствующих.
Светлые солнечные лучи проникали в храм и растекались по полу, стенам, иконам и золотым вратам. Было торжественно и празднично.
Отец Павел в золотой широкой рясе читал с амвона проповедь. Лицо его, будто вдохновленное словами архиепископа Луки, что читаются по церквях в этот день, было радостно и спокойно. Мысль о примирении, пришедшая накануне, не оставляла его.
Громоподобный, густой голос его звенел и отдавался, как Божий глас, в каждом ухе, тревожил каждое сердце. Он вырывался из храма на залитую расплавленным солнцем площадь, на которую продолжали с разных концов города собираться люди, чтобы послушать его.
- Мы, не зная сердец человеческих, - провозглашал в притихшем, внимающем ему храме отец Павел, - как часто тяжко осуждаем и клеймим презрением и суждением явных грешников, которые, может быть, слезно покаялись перед Богом и прощены Им.
Как часто забываем слова Христовы: «Не судите, да не судимы будете.» Как часто забываем о своих тайных грехах, которые к позору нашему откроет Христос Судия на Страшном Суде перед всеми людьми.
Да будут же святые первоверховные апостолы Петр и Павел для нас всегдашними напоминателями о том, что Христос – Бог Сердцеведец, и знает не только то, что в сердцах наших, но и то, что может быть и будет в них.
И вас я призываю к терпимости, к умению прощать даже врагов ваших. Да очистятся от злобы и обид ваши сердца. Да придет мир в ваши дома.

Когда служба закончилась, отец Павел вышел из собора на свет, и множество людей окружало его. В глазах у некоторых из них были слезы.
Он спускался по широкой аллее, ведущей от собора на площадь, широкие рукава его развевались, как крылья, темные с проседью, густые волнистые волосы трепетали от слабого ветерка. На губах замерла счастливая, доверчивая, как у детей, улыбка.
Отец Павел испытывал забытое ощущение радости, душевного подъема и удовлетворения, а мысли возвращались к тому важному, полезному, доброму, что он только что совершил.

Впереди, внизу на площади он заметил уполномоченного Кузякина и четырех красноармейцев рядом с ним. Кузякин стоял на месте и будто ждал кого-то. Какое-то нехорошее предчувствие заслонило радостное настроение.
«Какие все-таки недобрые у него глаза», - подумал отец Павел.

Когда они поравнялись, Кузякин сделал шаг вперед и с силой схватил за руку отца Павла.
- Вы арестованы, - громко сказал Кузякин, словно через силу выговаривая «вы».
Отец Павел остановился, и лицо его выражало удивление.
- За что? – крикнул кто-то из толпы.
Обычно уводили молча, не объясняясь, но в этот раз Кузякин решил ответить.
- За религиозную антисоветскую пропаганду.
Толпа притихла. Конвой окружил отца Павла и увел его.




* *


*


В тот же вечер во дворе городской тюрьмы отца Павла расстреляли.

Доктор Жилин узнал об этом лишь на следующий день.


(продолжение следует)