13. В. Маяковский. Ко Дню рождения - Обзор

Евгений Говсиевич
13. В.МАЯКОВСКИЙ. КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ - ОБЗОР

Обзор составлен лично мною на основании анализа различных литературных источников.

Уважаемые, коллеги.

19.07. 1893 г. родился один из крупнейших поэтов XX века Владимир Маяковский.

В РЕЙТИНГЕ-5 «ПОЭТЫ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА» В.Маяковский занимает 2 место http://www.proza.ru/2016/10/04/1598.

В РЕЙТИНГЕ-3 «ЛУЧШИЕ ПИСАТЕЛИ РОССИИ» В.Маяковский занимает 20 место  http://www.proza.ru/2016/10/03/1319.

Показалось уместным в этот день опубликовать подборку, в которой представить мнения о В.Маяковском  известных писателей, критиков и литературоведов и некоторые другие материалы.

СОДЕРЖАНИЕ

1. Введение (из книги по Серебряному веку)
2. Н.Мандельштам о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
3. Н.Берберова о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
4. И.Одоевцева о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
5.Вс.Рождественский о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
6. Эм.Миндлин о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
7. Н.Чуковский о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
8. И.Эренбург о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
9. И.Бунин о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
10.1 В.Катаев о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
10.2  В.Катаев о В.Маяковском и А.Блоке (из книги по Серебряному веку)
10.3 В.Катаев о В.Маяковском и О.Мандельштаме (из книги по Серебряному веку)
10.4 В.Катаев о В.Маяковском и М.Булгакове (из книги по Серебряному веку)
11.1 К.Чуковский о В.Маяковском (из книги по Серебряному веку)
11.2 К.Чуковский об А.Ахматове и В.Маяковском
12. Ю.Анненков о В.Маяковском
13. Б.Пастернак о В.Маяковском
14. М.Цветаева о В.Маяковском
15. «Я люблю смотреть как умирают дети» - фраза Маяковского
16. В.Маяковский и идея Н.Фёдорова о воскрешении
17. В.Маяковский и С.Есенин. Последняя встреча
18. Ю.Тынянов о В.Маяковском (из Сборника «Писатели о Писателях»)
19. Ю.Олеша о В.Маяковском (из Сборника «Писатели о Писателях»)

1.ВВЕДЕНИЕ               
Мне бы памятник при жизни
                Полагается по чину.
Заложил бы динамиту
                – ну-ка, дрызнь!
Ненавижу всяческую мертвечину!
                Обожаю всяческую жизнь!

С именем Маяковского прочно связано представление о поэте-новаторе. Таких смелых, радикальных изменений в поэзии не совершил ни один поэт XX в. Таланту Маяковского свойственна эпическая широта, монументальность. Поэтому и лирика его по-своему эпична. Поэмы Маяковского – синтез эпоса и лирики. В одних случаях в синтезе доминирует лирика («Люблю», «Про это»), в других – эпос «150 000 000», «Владимир Ильич Ленин», «Хорошо».

Кроме этого Маяковский – один из самых талантливых сатириков XX в. Он создал классические образцы сатиры нового типа. Это потребовало не только большого таланта, но и развитого чувства гражданственности и государственного мышления.

Ярче всего талант Маяковского-сатирика раскрылся в последних драматических произведениях. Драматургия Маяковского, как и его поэзия, прочно вступила на большой путь мировой классики.

Маяковский чувствовал себя, прежде всего, полпредом жизни в искусстве. Во главу угла он ставил проблемы мироустройства, социально-нравственные коллизии века.

Владимир Маяковский как поэт и личность резко выделяется среди поэтов. Это не лирический Блок, не хулиганствующий Есенин и уж, во всяком случае, не романтизированный Мандельштам. Маяковский – это литературный бульдозер, все сметающий на своем пути (отметим, что Маяковский был образцом сходства с собственными  стихами – со своей речевой манерой, голосом и ростом). Но при этом существует не один, а два Маяковских: один дореволюционного периода, другой – советского.

Ранний Маяковский – это поэт-бунтарь, громкий лирик планетарного сознания, певец города, урбанист, футурист в желтой кофте, презирающий всех и любящий только себя. Маяковский в советское время – совсем иной, вожак масс, «агитатор, горлопан, главарь», но уже не сам по себе, а привязанный веревочкой к власти, глашатай этой власти, полностью ангажированный и подсюсюкивающий литературный вельможа.

В стихах Маяковский громко выражает еретический протест против всего мира, жажду его переустройства. Поэт хочет стать творцом, архитектором мира, быть Богом для всех («перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы»). Маяковский – суперэгоцентрик. Но при этом его стихи легко читаются, притягивают, завораживают… Своеобразная логика Маяковского – в концентрированной эмоциональности и энергии стиха, который выхлестывается через край. Маяковский давал понять своим читателям следующее: «Говорите о моих стихах все что хотите, только не говорите, что предпоследнее лучше последнего».               

Отношения Маяковского с коллегами по перу, как правило, были сложными. Например, Пастернак вначале был литературным спутником Маяковского, затем – литературным антагонистом. С Мариной Цветаевой у Маяковского были отношения притяжения и отталкивания, с Сергеем Есениным – только отталкивания: Маяковский называл Есенина «балалаечником», а его стихи – «кобылезами» в ответ на упрек Есенина, что Маяковский пишет одни «агитезы».

Владимир Маяковский испытал настоящий крах всех своих иллюзий – революции, любви и своего творчества. И утром 14 апреля 1930 г. 36-летний поэт нажал на курок. Самоубийство.
    
2. Н.МАНДЕЛЬШТАМ о В.МАЯКОВСКОМ

Одновременно с акмеистами против старших поэтов выступила другая группа – с Бурлюками, Хлебниковым, Маяковским, а затем и Бриком. Они называли себя футуристами, потом лефовцами, а по-современному им бы подошло название «авангард». Этих символисты приняли по-отцовски – с распростертыми объятиями.

Принято думать, что футуризм действительно противопоставил себя символистам и нанес им сокрушающий удар. Его восприняли как подлинно новаторское течение (надо помнить, что слово «новатор» в течение полувека звучало как единственная и сладостная похвала), акмеисты же воспринимались как сколок с символизма, маленькое ответвление от мощного дерева. А я думаю, что символисты оказались прозорливее, считая футуристов своими прямыми продолжателями и наследниками. Футуристы довели до логического конца то, что было начато русским символизмом, и, быть может, благодаря влиянию Маяковского способствовали развитию западного авангарда.

Маяковский, в лучших стихах – поэт юношеской обиды. Он кричит и жалуется, когда не всякая вожделенная игрушка попадает ему в руки. Подобно ребенку, он мечтает, чтобы взрослые, они-то и есть обидчики (каждая женщина для него – взрослая), раскаялись, когда уже будет поздно...

…Роль Брика в жизни Маяковского несомненно положительная – в агитационной теме Маяковский нашел некоторую компенсацию. Она отсрочила конец и дала Маяковскому сознание цели и необходимое для таких людей ощущение силы. Между тем Маяковский трагичен именно своей немощью, а потому с подлинной силой связать себя бы не мог.

Он мог связать себя только со своей эпохой, немощной, как он сам. Такая поэзия, конечно, не дает катарсиса, внутреннего очищения, но подобные требования были бы чрезмерны. Поэзия, как правильно заметил Мандельштам, вообще никому ничего не должна, и требований к ней предъявлять не следует. Говорят, что народ заслуживает своих правителей. Еще в большей степени он заслуживает своих поэтов.

3. Н.БЕРБЕРОВА о В.МАЯКОВСКОМ

Таким же неизбежным, как самоубийство Цветаевой, было и самоубийство Маяковского. Быть может, с этим согласятся те немногие, кто прочел внимательно и полностью последний том его сочинений, где приведены стенограммы литературных дискуссий 1929-1930 годов между РАППом (и МАППом) и Маяковским, автором поэмы (неоконченной) «Во весь голос». Сначала «во весь голос» шла ругань, потом «во весь голос» прозвучал на всю Россию его истошный крик. Потом «весь голос» замер.

Раздался выстрел, и жизнь, казалось, не имевшая конца, кончилась. Отступать он не привык, не умел и не хотел. «Заранее подготовленных позиций» у него не было и у поэта его судьбы и темперамента быть не могло. Он застрелил не себя только, он застрелил все свое поколение.

4. И.ОДОЕВЦЕВА о В.МАЯКОВСКОМ 

Осенью 1920-го года Маяковский приехал «удивить Петербург» и выступил, в только недавно открывшемся,  Доме Искусств. Огромный, с круглой, коротко-остриженной головой, он скорее походил на силача-крючника, чем на поэта. Читал он стихи совсем иначе, чем было принято у нас. Скорее по-актерски, хотя – чего актеры никогда не делали – не только соблюдая, но и подчеркивая ритм. Голос его – голос митингового трибуна, – то гремел так, что стекла звенели, то ворковал по-голубиному и журчал, как лесной ручеек.               
Зал восторженно грохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотал потолок и пол под звонкими ударами женских ног. – Бис, бис, бис!.. – неслось отовсюду.

Гумилев, церемонно и прямо восседавший в первом ряду, поднялся и даже не взглянув на Маяковского, стал медленно продвигаться к выходу сквозь кольцо обступивших эстраду буйствовавших слушательниц. Прислушиваясь к крикам и аплодисментам, он, морщась брезгливо, проговорил, – Коллективная истерика какая-то. Позор!.. Безобразие! Вид обезумевших, раскрасневшихся, потных слушательниц, выкрикивающих, разинув рты: – «Ма-я-ков-ский, Ма-я-ков-ский!» казался и мне отвратительным и оскорбительным.

Да, я испытывала чувство оскорбления и обиды. Ведь ничего подобного не происходило на «наших» выступлениях. Ни Блоку, ни Гумилеву, ни Кузмину не устраивали таких неистовых, сумасшедших оваций. Уже пересекая Невский, Гумилев вдруг сказал: – А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает – антипоэзия. Жаль, очень жаль…

Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: – Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…

5. Вс.РОЖДЕСТВЕНСКИЙ о В.МАЯКОВСКОМ

Маяковский вырастал как поэт в довоенном и военном Петрограде. Но после Октября он переехал в Москву и на берегах Невы бывал редким гостем. Уже в те времена
Маяковский становился символом молодой советской поэзии. Он выступал как полпред будущего. Он обращался к тому, кто еще только готов был его услышать.

Трудно передать очарование его неторопливого уверенного голоса. Как правило, его последние слова сливались с ревом и плеском зала, взбудораженного до дна.

6. Эм.МИНДЛИН о В.МАЯКОВСКОМ

Среди поэтов он был инородным телом и держался особняком. Маяковский на эстраде и Маяковский в жизни – были два разных человека. В жизни он был печален и даже застенчив. Поведение Маяковского на эстраде – это форма его самозащиты от природной застенчивости.

В 1922 г. в Политехническом музее он организовал «чистку поэтов». Критиковал всех. Например, Ахматовой было рекомендовано прекратить писать в течение 3 лет, «пока не исправится». Ахматова отнеслась к этой «чистке» с юмором, как очередное озорство буйного Маяковского, которого она очень уважала. Один молодой человек прочитал стихи. Маяковский его «вдребезги» раскритиковал. Ему было предложено прекратить писать стихи в течение 3 лет. Когда выяснилось, что это стихи Брюсова, Маяковский заявил, что значит, вынесенный суровый приговор относится к самому Брюсову!

7. Н.ЧУКОВСКИЙ о В.МАЯКОВСКОМ 

Я много раз слышал, будто бы Маяковский был человек грубый. Это глубочайшее заблуждение. В молодости он был человек в высшей степени застенчивый, постоянно преодолевавший свою внутреннюю робость. Я, сам мучительно страдавший от застенчивости, уже и тогда видел это с совершенной ясностью и ни на мгновенье в этом не сомневался. Часто резкость того, что он говорил, зависела именно от этой насильственно преодоленной робости. К тому же от природы был он наделен прелестнейшим даром насмешливости и безошибочным чутьем на всякую пошлость.

Никогда не бывал он резок с теми, кто был слабее его. С детьми он всегда был нежен и деликатен.

Мне не раз приходилось слышать легенду, будто женщины редко влюблялись в Маяковского. Полагаю, что это совершенно неверно. Помню, в те годы в Маяковского пылко была влюблена одна куоккальская владелица, некая г-жа Блинова, и об этой любви ее я слышал от взрослых немало толков…

8. И.ЭРЕНБУРГ о В.МАЯКОВСКОМ

Когда стихи Ахматовой читаешь вслух, не то, что в огромном зале, даже в тесной спаленке, – это почти оскорбление, их надобно не говорить, но шептать. А «камерный Маяковский» – это явная бессмыслица. Его стихи надо реветь, трубить, изрыгать на площадях. Поэтому тираж для Маяковского – вопрос существования. С величайшей настойчивостью, находчивостью, остроумием он расширяет тесную базу современной русской поэзии. Его стихи готовы стать частушками, поговорками, злободневными остротами, новым народным плачем и улюлюканьем.

Голос у Маяковского необычайной силы. Он умеет слова произносить так, что они попадают, как камни, пущенные из пращи. Его речь монументальна. Его сила – в силе. Его образы, – пусть порой невзыскательные, – как-то физически больше обычных. Иногда Маяковский старается еще усилить это впечатление наивным приемом – арифметикой. Он очень любит говорить о тысячах тысяч и миллионах миллионов. Но наивности у Маяковского сколько угодно.

9. И.БУНИН о В.МАЯКОВСКОМ 

Я был в Петербурге в последний раз, – в последний раз в жизни! – в начале апреля 1917-го, в дни проезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства и знаменитыми думскими депутатами. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов.

Надо всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. – Вы меня очень ненавидите? – весело спросил меня Маяковский. Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!»

Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол.

Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем.

Я думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, – тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе».

И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов.

Маяковский превознесен в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и др. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станция метро, переулок, библиотека, музей, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…»

Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна!

Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью: – Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

...И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
 
Юноше, обдумывающему житье,
Решающему – сделать бы жизнь с кого,
Скажу, не задумываясь:
Делай ее с товарища Дзержинского!

Он призывал русских юношей идти в палачи! А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, – лично их: «Партия и Ленин – кто более матери-истории ценен?» И вот слава его, как великого поэта, все растет и растет, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические.

«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку: – Здорово, сильно… Большой поэт!

10.1 В.КАТАЕВ о В.МАЯКОВСКОМ

Главная сила Маяковского была – воображение. Антагонизм литературных направлений. Не выдумка ли это? По-моему, не существует никаких литературных направлений. Есть одно только направление в искусстве: всепокоряющая гениальность. Даже просто талант. И – воображение.

В углу его крупного, хорошо разработанного рта опытного оратора, эстрадного чтеца с прекрасной артикуляцией и доходчивой дикцией, как всегда, торчал окурок толстой папиросы высшего сорта, и он жевал его, точнее сказать, перетирал синеватыми искусственными зубами, причем механически двигались туда и сюда энергичные губы и мощный подбородок боксера.

В его темных бровях, в меру густых, таких, которые, как я заметил, чаще всего встречаются у очень способных, одаренных юношей, было тоже нечто женское, а лоб, мощно собранный над широкой переносицей, был как бы рассечен короткой вертикальной морщиной, глубоко черневшей треугольной зарубкой.

С недавнего времени он почему-то отрастил волосы, и они разваливались посередине лба на стороны, придавая несвойственный ему вид семинариста, никак не соответствующий тому образу Маяковского – футуриста, новатора, главаря, который сложился у меня с первых дней нашего восьмилетнего знакомства, то есть с самого начала двадцатых годов.

Теперь, когда он стал памятником, очень трудно представить его себе не таким, как на площади Маяковского, на невысоком цоколе, с семинарскими волосами. Между тем почти все время, за исключением самого начала и самого конца своей писательской жизни, он коротко стригся, иногда наголо, машинкой под нуль, и его голова – по-моему, иногда даже просто начисто выбритая – определенностью своей формы напоминала яйцо, о чем свидетельствуют фотографии разных лет.

У него было затрудненное гриппозное дыхание, он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубично краснел. Он привык носить с собой в коробочке кусочек мыла и особую салфеточку, и, высморкавшись, он каждый раз шел в кухню и там над раковиной мыл руки этим своим особым мылом и вытирался собственной, особой салфеточкой. «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!»               

…Маяковский пил немного, преимущественно легкое виноградное вино, в чем сказывалось его грузинское происхождение. Водку совсем не признавал. С презрением говорил, что водку пьют лишь чеховские чиновники.

По самой своей духовной сути Маяковский был поэт трагический и только на этом пути мог создавать действительно гениальные вещи. Тема вечной неразделимой любви и смерти всегда находилась в центре его творчества, его человеческой личности. Каждая его поэма – хождение души по мукам, гибель и затем апофеоз воскресения для новой, неслыханно прекрасной и справедливой, вечно счастливой, общечеловеческой жизни.

До живого Маяковского – человека, поэта, сложного и очень противоречивого, независимого и одинокого, как Пушкин, – большинству из его сподвижников не было никакого дела. Для них – и для футуристов в прошлом, а ныне «лефов» в том числе – он был счастливая находка, выгоднейший лидер, человек громадной пробивной силы, за широкой спиной которого можно было пролезть без билета в историю русской литературы.

Рай для примазавшихся посредственностей, оперативных молодых людей, бряцавших своим липовым лефовством, которые облепили Маяковского со всех сторон, общими усилиями принижая его до своего провинциального уровня, наросли на нем, как ракушки на киле океанского корабля, мешая его ходу. Он был в отчаянии, он не знал, как от них избавиться, от всех этих доморощенных «лефов», невежественных и самонадеянных теоретиков, высасывающих теорию литературы из гимназических учебников старших классов…               

Поэт, неустанно боровшийся за освобождение человека от всех видов духовного рабства, незаметно для самого себя превратился в раба, по рукам и ногам скованного предрассудками так называемой литературной борьбы, которую совсем недавно сам же публично назвал «литературным мордобоем – не в буквальном смысле слов, а в самом хорошем».

Ну, пусть даже так: в самом хорошем смысле. Но страшно подумать, сколько он потратил своих драгоценнейших душевных сил на весь этот вздор. Теперь он как бы вдруг на моих глазах сбросил с себя эти оковы и стал безгранично свободным, как и подобало поэту, одна лишь поэма которого стоила в тысячу раз дороже всех внутрилитературных скандалов и направлений, вместе взятых.

Пора великих превращений начиналась для него с возвращения внутренней свободы, душевной раскованности. Ему уже не надо было в угоду чьей-то выдуманной теории наступать на горло собственной песне, вычеркивать из своих стихов поразительные по силе куски…

...Однако вскоре на пути «Бани», к общему удивлению, появилось множество препятствий – нечто весьма похожее на хорошо организованную травлю Маяковского по всем правилам искусства, начиная с псевдомарксистских статей одного из самых беспринципных рапповских критиков, кончая замалчиванием «Бани» в газетах и чудовищными требованиями Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях, и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах – чуть ли даже не в халтуре.

Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком.

Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным. Куда девалась его эстрадная хватка, убийственный юмор, осанка полубога, поражающего своих врагов одного за другим неотразимыми остротами, рождающимися мгновенно. Он, первый поэт Революции, как бы в один миг был сведен со своего пьедестала и превращен в рядового, дюжинного, ничем не выдающегося литератора, «протаскивающего свою сомнительную пьеску на сцену». Маяковский не хотел сдаться и со все убывающей энергией дрался за свою драму в шести действиях, которая сейчас, когда я пишу эти строки, уже давно и по праву считается классической…

…Память моя почти ничего не сохранила из важнейших подробностей этого вечера, кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев – они были все время у меня перед глазами, сбоку, рядом, – которые машинально погружались в медвежью шкуру и драли ее, скубали, вырывая пучки сухих бурых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору Полонскую – самое последнее его увлечение, – совсем молоденькую, прелестную, белокурую, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавчиками – тоже бледно-розовой, джерси, – что придавало ей вид скорее юной спортсменки, чемпионки по пинг-понгу среди начинающих, чем артистки Художественного театра вспомогательного состава.

Это уже была не таракуцка, а девушка модного типа «ай дабль-даблью», как мы тогда говорили, цитируя стихи Асеева.               

С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он жестом игрока в рулетку время от времени бросал ей через стол и, ожидая ответа, драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя, «царапая логово в двадцать когтей», как говорилось в его до сих пор еще кровоточащей поэме «Про это».

Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно. Наконец конфетная коробка была уничтожена. Тогда Маяковский и Нора ушли в мою комнату. Отрывая клочки бумаги от чего попало, они продолжали стремительную переписку, похожую на смертельную молчаливую дуэль. Он требовал. Она не соглашалась. Она требовала – он не соглашался. Вечная любовная дуэль. Впервые я видел влюбленного Маяковского.

Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек. Особенно много их было в корзине под письменным столом.

В третьем часу ночи главные действующие лица и гости – статисты, о которых мне нечего сказать, кроме хорошего, – всего человек десять – стали расходиться. Маяковский торопливо кутал горло шарфом, надевал пальто, искал палку и шляпу, насморочно кашлял. – А вы куда? – спросил я почти с испугом. – Домой. У него всегда было два дома.

Комната у Бриков и комната в большом доме на Лубянском проезде, где он работал: большое, конструктивно-целесообразное шведское бюро желтого дерева; стул; железная кровать; на пустой стене небольшая распространенная фотография Ленина на трибуне; та самая комната, в которой: «Я и Ленин – фотографией на белой стене». – Кланяйтесь Брикам.

Попросите, чтобы Лиля Юрьевна заварила Вам малины. – Брики в Лондоне, – мрачно пробормотал он, и мне вдруг стало поразительно ясно, как ему одиноко по вечерам в пустой квартире на Гендриковом. – Что же Вы один будете там делать? – Искать котлеты.

Пошарю в кухне. Мне там всегда оставляет котлеты наша рабыня. Люблю ночью холодные котлеты. Я чувствовал, что ему совсем плохо. Прощаясь, Маяковский сказал, впервые обращаясь ко мне на «ты» – что показалось мне пугающе-странным, так как он никогда не был со мной на «ты»: – Не грусти. До свиданья, старик. И сейчас же – огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанным шарфом, – вышел вслед за Норой Полонской на темную, совсем не освещенную лестницу…

Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок. Первого я не услышал. – Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский. Он выстрелил себе в сердце из маленького карманного маузера, и в тот же миг время для него уже потекло в другую сторону, «все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея».               
– Слушайте меня, поймите: мы все в этом виноваты. Все люди, которые его любили по-настоящему. Его нужно было обнять, может быть, поцеловать, сказать, как мы его любим. Просто, по-человечески пожалеть его.

А мы этого не делали. Мы стеснялись быть сентиментальными. Мы обращались с ним, как с бронзовым. Уже как с памятником. А он был самый обыкновенный человек. Подверженный простудам. Вечно в гриппу. Со слабыми нервами. Почему, ах, почему вы его отпустили среди ночи, не оставили у себя? – Но разве я мог хоть на один миг предположить, что… – Вот именно, именно! Все относились к нему, как к бронзовому. А он был «боже из мяса – бог-человек».

А главное… – тут Бабель снова посмотрел на нас – на Олешу и на меня – не то вопросительным, не то пророческим взглядом. – А главное, – медлительно проговорил он, – Маяковский был слишком идеалист.

Вы знаете женщин, которые слишком страстно отдаются своей любви. Это прекрасно, но это трагично. Чаще всего они гибнут, будучи не в состоянии вынести ни малейшего охлаждения, неизбежного при длительной связи. Жизнь оказывается для них слишком материальной. Их души слишком нежны, слишком легко ранимы. «Любовная лодка разбилась о быт». Это как раз тот случай. Перечтите внимательно все его стихи. Мы просто ослепли, лишились разума!

10.2 В.КАТАЕВ о В.МАЯКОВСКОМ  и А.БЛОКЕ

…Маяковский любил Блока, едва ли не считал его самым великим русским поэтом со времен Пушкина. Уверен, что вечно в душе Маяковского жил Александр Блок, тревожа его, заставляя завидовать и восхищаться. Блок был совестью Маяковского.               
– Хотите: о моей одной исторической встрече с Александром Блоком? Еще до революции. В Петрограде. У Лилички именины. Не знаю, что подарить. Спрашиваю у нее прямо: что подарить?

А у самого в кармане… сами понимаете… Нищий! Дрожу: а вдруг захочет торт – вообразите себе! – от Гурмэ или орхидеи от – можете себе представить! – Эйлера. Жуть! Но она потребовала книгу стихов Блока с автографом. – Но как же я это сделаю, если я с Блоком, в сущности, даже не знаком. Тем более – я – футурист, а он – символист. Еще с лестницы, чего доброго, спустит. – Это ваше дело. – Положение пиковое, но если Лиличка велела…

О чем тут может быть речь?… Сшатался с лестницы. Слышал, живет на Офицерской. Мчусь на Офицерскую. Пятый этаж. Взбежал. Весь в пене. Задыхаюсь. Дверь. Здесь. Стучусь. Открывают. – Не могу ли видеть поэта Александра Блока? – Как доложить? – Так прямо и режу: –

Доложите, что футурист Маяковский. – А сам думаю про себя: нахал, мальчишка, апаш, щен, оборванец. Никому не известен, кроме друзей и знакомых, а он – Блок! Нет, вы только вообразите себе, напрягите всю свою фантазию: Александр Блок. Великий поэт. Сам! Кумир. По вечерам над ресторанами. Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи. Жду. Сейчас спустят с лестницы. Ну что ж… Не так уж высоко. Всего пять этажей. Пустяки. Но все-таки… Однако нет, не спустили. Услышав мой голос, выходит в переднюю. Лично. Собственноручно. Впервые вижу вблизи. Любопытно все-таки: живой гений. При желании могу даже потрогать.

Александр Блок. Величественно и благосклонно. С оттенком мировой скорби: – Вы Маяковский? – Я Маяковский! – Рад, что оказали мне честь. – И этак многозначительно: – Знал, что вы придете. Чувствовал. Давно жду встречи с Вами, – и вводит в свой кабинет. Ну конечно, кабинет не то что ваш, с юбилейной чернильницей от полтавского земства! Сами понимаете: книги, корректуры. Письмо трагической актрисы. «Розы поставьте на стол, и приходилось их ставить на стол». – Садитесь. – Сажусь.

Не знаю, куда спрятать ботинки. Один из них с латкой. Неловко. Сижу, как на еже. Несколько раз порываюсь что-нибудь насчет книги стихов с автографом. Но он не дает сказать ни одного слова. Сам! Подавляет величием. И что самое ужасное: чувствую, что придает моему визиту всемирно-литературное значение. Высший исторический смысл. Свиданье монархов. Встреча символизма и футуризма. – Мы, говорит, уходим, а вы, говорит, приходите. Мы прошлое, вы будущее. Футуризм идет на смену символизму. Вы наша смерть.

Приемлю в вашем лице грядущее Мира. И, конечно, русской литературы, хотя вы и бросаете Пушкина с парохода современности. (Дался им всем этот несчастный пароход современности.

Даже мама говорила: «Зачем тебе это, Володечка?» Знал бы, не подписывал бы). У вас, Маяковский, «особенная стать». С радостью и печалью приемлю ваш приход ко мне. Это было предопределено. В один роковой миг будущее всегда появляется на пороге прошлого. Я прошлое. Вы будущее. Вы – возмездие. У нас с вами будет длинная беседа.

А дома Лиличка с нетерпением ждет автографа! Представляете мое состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала – не пустит. И не пустит. Положение безвыходное. А он все свое: мировая музыка, судьба мира, судьба России… – Вы согласны? – спрашивает. – Не так ли? А если не согласны, то давайте спорить. В споре рождается истина.

Хоть мы идем и разными путями, но я глубокий поклонник вашего таланта. Даже если хотите – ученик. Ваш и Хлебникова. Хлебников – гений. Вы до известной степени тоже. Время неумолимо шло, а собственноручной подписи Блока все нет и нет! Терпел час, терпел два, наконец, не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном месте: – Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни! Отрешенно улыбается.

Но вижу – феерически польщен. Даже не скрывает. – У меня ни одного экземпляра. Все разобрали. Но для вас… – Только подождите, не пишите Маяковскому. Пишите Лиле Юрьевне Брик. – Вот как? – спросил он с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично… – И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. – Виноват. – Куда же вы? – Тороплюсь. До свиданья. – И кубарем вниз по лестнице. По улице. Одна нога здесь, другая на Невском. Так что брюки трещали в ходу. Вверх по лестнице. В дверях – Лиличка. – Ну что? – Достал! – Рассиялась. Впустила.

10.3 В,КАТАЕВ о В.МАЯКОВСКОМ  и О.МАНДЕЛЬШТАМЕ

...Однажды я был свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом. Они не любили друг друга. Во всяком случае, считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть, в последний раз перед этим они встретились еще до Революции, в десятые годы, в Петербурге, в «Бродячей собаке», где Маяковский начал читать свои стихи, а Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр».

Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко. И вот они снова встретились. В непосредственной близости от памятника Пушкину, тогда еще стоявшего на Тверском бульваре, в доме, которого уже давным-давно не существует, имелся довольно хороший гастрономический магазин.

Однажды в этом магазине, собираясь в гости к знакомым, Маяковский покупал вино, закуски и сласти. Надо было знать манеру Маяковского покупать! Можно было подумать, что он совсем не знает дробей, а только самую начальную арифметику, да и то всего лишь два действия – сложение и умножение. Приказчик в кожаных лакированных нарукавниках – как до революции у Чичкина – с почтительным смятением грузил в большой лубяной короб все то, что диктовал Маяковский, изредка останавливаясь, чтобы посоветоваться со мной. –Так-с.

Ну, чего еще возьмем, Катаич? Напрягите все свое воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните, почтеннейший, еще два кило копченой «московской». Затем: шесть бутылок «абрау-дюрсо», кило икры, две коробки шоколадного набора, восемь плиток «золотого ярлыка», два кило осетрового балыка, четыре или даже лучше пять батонов, швейцарского сыра одним большим куском, затем сардинок…

Именно в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам – маленький, но в очень большой шубе с чужого плеча до пят – и с ним его жена Надюша с хозяйственной сумкой. Они быстро купили бутылку «кабернэ» и 400 граммов сочной ветчины самого высшего сорта. Маяковский и Мандельштам одновременно увидели друг друга и молча поздоровались. Некоторое время они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, а Мандельштам заносчиво снизу вверх, и я понимал, что Маяковскому хочется как-нибудь получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить Маяковского так, чтобы он своих не узнал. Мандельштам был в этот миг деревянным щелкунчиком с большим закрытым ртом, готовым раскрыться как бы на шарнирах и раздавить Маяковского, как орех.

Сухо обменявшись рукопожатием, они молчаливо разошлись; Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, произнес на весь магазин из Мандельштама: – «Россия, Лета, Лорелея». А затем повернулся ко мне, как бы желая сказать: «А? Каковы стихи? Гениально!» Это была концовка мандельштамовского «Декабриста»:

Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось и сладко повторять:
«Россия, Лета, Лорелея».

10.4 В,КАТАЕВ о В.МАЯКОВСКОМ  и М.БУЛГАКОВЕ

…Булгакова, с которым я познакомил Маяковского в редакции «Красного перца», Маяковский считал своим идейным противником. Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые глаза скользили по лицу Маяковского, и я понимал, что Булгакову ужасно хочется помериться с Маяковским силами в остроумии. Оба слыли великими остряками. Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать.

Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился: – Я слышал, Владимир Владимирович, что Вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли Вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.

И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом: – Тимерзяев. – Сдаюсь! – воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки. Маяковский милостиво улыбнулся. Своего профессора Булгаков назвал: Персиков.

11.1 К. ЧУКОВСКИЙ о В.МАЯКОВСКОМ 

Своей лирики он всегда как будто стыдился – «в желтую кофту душа от осмотров укутана», – и те, кто видел его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляли себе, каким он бывал уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого он любил.

Мало кому известно, что Маяковский в молодые годы чрезвычайно нуждался. Это была веселая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и «фата». В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его желтая кофта, и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал надобности. Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года.

Иногда какая-нибудь строфа отнимала у него весь день, и к вечеру он браковал ее, чтобы завтра «выхаживать» новую, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большой частью на папиросных коробках: тетрадок и блокнотов

у него в то время, кажется, еще не было. Впрочем, память у него была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть все стихотворения  Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны там (в издании «Мусагет»).

Я не встречал другого человека, который знал бы столько стихов наизусть. Иные стихи он напевал с оттенком иронии в голосе, словно издеваясь над ними и все же сохраняя (и даже подчеркивая) их музыку, их лирический тон. Как это ни странно, он особенно часто в ту пору напевал наряду со стихами Саши Черного «поэзы» своего антипода Игоря Северянина. Он любил стихи Ахматовой и издевался не над ними, а над своими сантиментами, с которыми не мог совладать...

О политике мы с Маяковским не говорили. Он, казалось, был весь поглощен своей поэтической миссией. Заставлял меня переводить ему вслух Уолта Уитмена, издевательски, но очень внимательно штудировал Иннокентия Анненского и Валерия Брюсова и с чрезвычайным интересом вникал в распри символистов с акмеистами.

...У меня в гостях Репин и Маяковский, который в ту пору лишь начал свой творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в огромном своем большинстве относилась к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства.

Маяковский начинает читать своего «Тринадцатого апостола» (так называлось тогда «Облако в штанах»). Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно: – Браво, браво! И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет: – Вот так так! Вот так так! Репин восхищается: «Темперамент! – кричит он. – Какой темперамент!» И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским.               

И в конце концов говорит Маяковскому: – Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую. Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. «Я напишу ваш портрет» – эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф.М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением. Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В.В. Розанова. Но Маяковскому – двадцатидвухлетнему юноше – он при первом же знакомстве сказал: – Я напишу ваш портрет. – А сколько вы мне за это дадите? – отозвался Маяковский.

Дерзость понравилась Репину. – Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! – ответил он вполне миролюбиво. На прощание Репин сказал Маяковскому: – Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!.. Вы самый матерый реалист.

Когда Маяковский пришел к Репину в «Пенаты», Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое: – Я все же напишу ваш портрет! – А я ваш, – отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника: – Какое сходство!.. И какой – не сердитесь на меня – реализм!

Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского! Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем «Тринадцатом апостоле» он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.

Искусством стихотворного экспромта Маяковский  владел с такой же виртуозностью, как и искусством издевательской реплики. Я хорошо помню его за работой над сатирами РОСТА: в холодном и пустом помещении на полу разложены большие бумажные простыни, а он шагает среди них своей слоновьей походкой и быстро, несколькими штрихами, набрасывает карикатуры на Врангеля, Юденича, Ллойд-Джорджа и тут же, теми же кистями и красками, в какие-нибудь десять минут делает под этими карикатурами стихотворные подписи.

По собственному признанию поэта, он никогда в течение целого дня не прекращал своей работы над словом, постоянно держал себя в полной готовности к писанию стихов. «Даже гуляя по улице, – вспоминает Зощенко, – Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, или чтобы перебить инерцию работы, Маяковский... продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон, – ничто не выключало полностью его головы. Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим... но для головы, для мозга он режима не менял». «Работа ведется непрерывно», – сообщал Маяковский о своей писательской работе.

11.2 К.ЧУКОВСКИЙ «А.АХМАТОВА И В.МАЯКОВСКИЙ» (извлечение из Сб. Серебряный век - Разное. Раздел о Маяковском)

…….Тихие, еле слышные звуки имеют для Ахматовой неизреченную слабость. Главное очарование ее лирики не в том, что сказано, а в том, что не сказано. Она мастер умолчаний, намеков, многозначительных пауз. Ее умолчания говорят больше слов. Для изображения всякого, даже огромного чувства она пользуется мельчайшими, почти неприметными микроскопически-малыми образами, которые приобретают у нее на страницах необыкновенную суггестивную силу.

Читая у нее, напр., о какой-то девушке, в косах которой таится "чуть слышный запах табака", мы, по этой еле заметной черте, догадываемся, что девушку целовал нелюбимый, оставивший у нее в волосах табачный запах своих поцелуев, что этот запах вызывает у нее гадливое чувство, что она поругана и безысходно несчастна. Так многоговорящи у Анны Ахматовой еле заметные звуки и запахи.

Ничего кричащего она не выносит. Слово тихий у нее всегда похвала. О возлюбленном у нее говорят:

Тихий, тихий, и ласки не просит...

"Тихий сад", "дыхание тихой земли", "тихий день апреля", "ты, тихая, сияешь надо мною", - это у нее на каждом шагу…

И вдруг "в предвечерний тихий час" в эту монастырскую тихость, где "тихо плывут года", где "голос молящего тих", врывается непозволительный, пугающий визг, - какие-то грохоты, топоты, вопли:

На улицу тащите рояли!
Барабан из окна багром!
Барабан, рояль раскроя ли,
Но чтоб грохот был. Чтобы гром.

Это ворвался Маяковский, а вместе с ним и гром и погром:

Орите в ружья! В пушки басите!
Мы сами себе и Христос и Спаситель!

И если Ахматова спросит:
- Зачем ты к нищей грешнице стучишься?
Он ответит непочтительно и странно:
Эй ты! аллон занфан в воду.

Воображаю, какое было бы смятение в белом скиту у Ахматовой, если бы туда постучался этот вдохновенный громила. Только что там была тишина, и молитва, и святость - и вот:

Выньте гулящие руки из брюк,
Берите камень, нож или бомбу,
А если у которого нету рук,
Пришел чтоб и бил бы лбом бы.

Он не любит тишины и меланхолии:

Как вы смеете называться поэтом,
И, серенький, чирикать, как перепел?
Сегодня надо кастетом
Кроиться миру в черепе.

Всяких буйных призывов у него великое множество; только что он кричал:

- Потащим мордами умных психиатров и бросим за решетки сумасшедших домов!

А через минуту кричит:

Выволакивайте забившихся под Евангелие Толстых за ногу худую по камням бородой!

А через минуту другое:

Идите, понедельники и вторники окрасим кровью в праздники!

Трудно представить себе двух человек, столь непохожих один на другого, как Ахматова и Маяковский. Ахматова вся в тишине, и еле сказанных, еле слышных словах, Маяковский орет, как тысячеголосая площадь. "Сердце - наш барабан", заявляет он сам, и откройте любую его страницу, вы убедитесь, что это действительно так. Он не только не способен к тишине, он неспособен ни к какому разговору. Вечно кричит и неистовствует.

Ахматова - благочестивая молитвенница: при каждом слове у нее Ангелы, Богородица, Бог. А Маяковский не может пройти мимо Бога, чтобы не кинуться на него с сапожным ножом:

Я тебя пропахшего ладаном раскрою
Отсюда до Аляски.

С Богом у него старые счеты. Когда-то давно он явился к Богу миролюбивый и кроткий, и сказал ему беззлобно, по-приятельски:

- Послушайте, господин Бог... Давайте, знаете, устроите карусель на Дереве Изучения Добра и Зла. Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, что захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу!

Бог почему-то отказался от этих блаженств. Маяковский предложил другие:

- А в Рае опять поселим Евочек. Прикажи, - сегодня ж ночью со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь?

Бог замотал головою и насупил седую бровь. Тогда-то Маяковский и кинулся на него с сапожным ножом. Богу он не нанес повреждений, но ангелам пришлось довольно плохо. Ом обругал их крыластыми прохвостами и, кажется, изрядно пощипал. По крайней мере из других его стихов мы узнали, что он предлагает каким-то дамам для украшения шляпок - "крылья линяющих ангелов".

Порою на него нападают такие мину ты, когда себя самого он не прочь провозгласить и ангелом, и апостолом, и Иисусом Христом - "оплеванным Голгофником", как он выражается, - и описывает в новом Евангелии свое Рождество, Вознесение, и утверждает, что прежние паломники отхлынут от Гроба Господня, чтобы поклониться ему. "Я может быть самый красивый изо всех твоих сыновей" - говорит он перед иконой Божьей Матери, и, как бы предвидя знаменитую поэму Блока о двенадцати новых апостолах, именует себя тринадцатым:

Я, воспевающий машину и Англию,
Может быть просто
В самом обыкновенном Евангельи
Тринадцатый апостол.

Войдя в церковь, он замазывает икону на царских вратах и малюет на ней Стеньку Разина:

Нам до Бога дело какое?
Сами со святыми своих упокоим.

И теперь чуть он появляется в небе, все боги бегут от него, как от дьявола:

- Где они, боги? Бежали! Все бежали, и Саваоф, и Будда, и Аллах, и Иегова!

Конечно, легко сказать о нем: богохул, скандалист, - но попробуем его полюбить.
Вначале это трудно, но попробуем. Особенно трудно тому, кто подобно мне так благодарно любит поэзию Ахматовой. Уж очень различны эти два человека. Даже странно, что они живут в одну эпоху и ходят по одной земле. В сущности они два полюса русской поэзии, и никогда еще в русской поэзии не было столь противоположных явлений. Как будто они на разных планетах, отделенные друг от друга веками, попробуем полюбить их обоих. Всмотримся в Маяковского безо всяких пристрастий - внимательно и добросовестно.

IV

Мы только что видели, что Ахматова - поэт микроскопических малостей. Чуть слышное, чуть видное, еле заметное - вот материал ее творчества. Похоже, что и вправду она смотрит на мир в микроскоп и видит недоступное нашему глазу. У нее повышенная зоркость к пылинкам.

А Маяковский - поэт-гигантист. Нет такой пылинки, которой он не превратил в Арарат. В своих стихах он оперирует такими громадностями, которые и не мерещились нашим поэтам. Похоже, что он вечно глядит в телескоп. Даже слова он выбирает максимальные: разговорище, волнище, котелище, адище, шеища, шажище, Вавилонище, хвостище.

- Дайте мне, дайте стоверстый язычище, - требует в его пьесе один персонаж, и кажется, что сам Маяковский уже обладает таким язычищем. Все доведено у него до последней чрезмерности, и слова "тысяча", "миллион", "миллиард" у него самые обыкновенные слова. Если, напр., Наполеон прошел по одному-единственному Аркольскому мосту, то Маяковский (по его словам) - прошел "тысячу Аркольских мостов". Если Наполеон посетил пирамиды, то в сердце у Маяковского (по его же словам) - тысяча тысяч пирамид.

"Вам идущие обедать миллионы". "Шаг миллионный печатай". "Миллион смертоносных осок". "Сто пятьдесят миллионов говорят губами моими".

...Сквозь жизнь я тащу миллионы огромных и чистых любовей
И миллион миллионов маленьких грязных любят.

Такой у него гиперболический стиль. Каждое его стихотворение есть огромная коллекция гипербол, без которых он не может обойтись ни минуты. Другие поэты сказали бы, что у них в сердце огонь: у него же, по его уверениям, в сердце грандиозный пожар, который он не мог потушить сороковедерными бочками слез (так и сказано - бочками слез) - и вот к нему прискакали пожарные и стали заливать его сердце, но поздно у него уже загорелось лицо, воспламенился рот, раскололся раскалившийся череп, обуглились и рухнули ребра.

Этот пожар произошел от любви. Такова любовь у Маяковского. Пусть Ахматова, изображая любовь, описывает легкие прикосновения руки и чуть заметные движения губ, - Маяковскому нужно стоглазое зарево, стоверстный пожар.

И возможно ли, например, чтобы при таком гигантизме он прямо сказал, что у него, как у всякого другого, взволнованны нервы? Нет, он должен сказать, что его нервы попрыгали на пол и заплясали на полу так отчаянно, что в нижнем этаже посыпалась с потолка штукатурка. Он так и говорит:

Рухнула штукатурка в нижнем этаже,
Нервы большие, маленькие, многие
Скачут бешеные, и уже
У нервов подкашиваются ноги.

Здесь рядом с гиперболизмом мы видим другой прием: конкретизацию всего отвлеченного. Пожар сердца из метафорического становится настоящим пожаром, таким, для которого существуют пожарные кишки и брандмейстеры. Иносказательно-танцующие нервы становятся заправскими танцорами.

Этот прием у Маяковского весьма любопытен, но теперь мы говорим о гигантизме. Откуда у Маяковского это жадное стремление к огромностям? Почему даже себя самого он изображает многосаженным титаном, перед которым остальная двуногая тварь - мелкота? Как будто и на себя он глядит в телескоп, в его стихах мы постоянно читаем, что он Дон-Кихот, Голиаф5, что такое рядом с ним Наполеон?

- На цепочке Наполеона поведу, как мопса.

И в соответствии с этим такие же грандиозные жесты:

- Эй вы, небо, снимите шляпу: я иду... Тебе (солнце) я бросаю вызов...

Найдутся охотники смеяться над этим, но мы попробуем это понять. Наша эпоха революций и войн приучила нас к таким огромным цифрам, что было бы странно, если бы поэты, окружающие нашу эпоху, не восприняли и не ввели в обиход тех тысяч, миллионов, миллиардов, которыми ныне явственно орудует жизнь.

Со всех концов на арену истории, вызванные войною, вышли такие несметные полчища людей, вещей, событий, слов, денег, смертей, биографий, что понадобилась новая, совсем, другая арифметика, небывалые доселе масштабы. Не потому ли Маяковский - поэт грандиозностей, что он так органически чувствует мировую толпу, чует эти тысячи народов, закопошившиеся на нашей планете, пишет о них постоянно, постоянно обращается к ним, ни на минуту не забывает о их бытии. "Парижи, Берлины, Вены" - так и мелькают у него на страницах. Там у него есть и Альпы, и Балканы, и Чикаго, и Полярный круг, и Лондон, и Сахара, и Рим, и Атлантический океан, и Ламанш, и Калифорния - вся география мира.

Живя в Москве, он, как и каждый из современных людей, чувствует себя гражданином вселенной; это чувство новое; его не было прежде; то есть оно было у очень немногих, а теперь оно стало всеобщим, - теперь, когда каждый на себе ощутил, что его судьба зависит и от Лондона, и от Японии, от какого-нибудь малоизвестного города, о котором до вчерашнего дня даже не слышал никто; что стоит ударить по Киеву, и тотчас станет больно; что вся жизнь нашей планеты - наша. Мысль у каждого выбилась из маленького круга и стала ширять по пространствам.

Вот это-то повышенное ощущение огромных пространств свойственно в великой мере Маяковскому. Когда в поэме "Война и мир" он изображает войну, он изображает не какой-нибудь отдельный участок войны, не какой-нибудь отдельный бой, а все грандиозное мировое побоище, тысячемильные морщины окопов, которые избороздили всю землю, грохот и гром миллиардных армий, - тут негры и арабы, тут Мюнхен, Константинополь, Марна, - "целая зажженная Европа", подвешенная люстрой в небеса.

Такой уж у него телескоп, что, не видя никаких деталей и частностей, он охватывает глазами огромные дали и, чтобы поведать о них, ему действительно нужен стоверстный язык.

- Утоп мой Китай... Моя Персия пошла на дно... Глядите, Что это? что с Аляскою?.. Нет ее?… нет! Прощай!

Откуда же при таких зрелищах взяться малостям, единицам, десяткам? Здесь одно мерило - миллион.

Ахматовой эти широкие планетарные чувства совершенно не свойственны. Недаром она монастырка, словно стеной ото всего отгорожена. В стихах у нее ни одного миллиона. Грандиозное ей не к лицу. Когда началась война, Ахматова не заметила ни мадьяров, ни негров, ни седоволосых океанов, ни Европы, горящей как люстра: она увидела одну лишь Россию, и в великолепных стихах стала самозабвенно молиться о ней, и чутко внимала пророчествам, обещающим, что -

Нашей земли не разделит
На потеху себе супостат,
Богородица белый расстелет
Над скорбями великими плат.

А Маяковский даже и понять не способен, что это такое: "наша земля". Чувства родины у него никакого:

- Я не твой, снеговая уродина, - выразился он, обращаясь и России в том же 1915 году, и через три года от лица своих любимых героев сказал:

- Мы никаких не наций. Труд наша родина! - что вполне естественно в устах человека, заменившего патриотизм вселенством, возвысившегося до планетарного чувства.

V

Но в чем же существо его творчества?

Он поэт катастроф и конвульсий. Все слова у него сногсшибательные. Чтобы создать поэму, ему нужно сойти с ума. Лишь горячечные и сумасшедшие образы имеют доступ к нему на страницы. Мозг у него "воспаленный", слова - "исступленные"; его лицо страшнее "святотатств, убийств и боен". Так говорит он сам. Стоит ему выйти на улицу, улица проваливается, как нос сифилитика, и по улице скачет обалделый собор, и обезумевший Бог выскакивает из церковной иконы и мчится и по уличной слякоти, и шестиэтажные гиганты-дома кидаются в бешеный пляс:

Шестиэтажными фавнами кинулись в пляски
Публичный дом за публичным домом.

Даже трубы канканируют на крышах:

Везде по крышам танцевали трубы,
И каждая коленями выкидывала 44.

Все сорвалось с места, пошло ходуном, закружилось в катастрофическом смерче.
Самые косные, грузные, от века неподвижные вещи прыгают в этих стихах, как безумные. Даже тысячепудовые памятники, и те срываются со своих пьедесталов. С вывесок соскакивают буквы:

- "Город вывернулся вдруг, пьяный на шляпы полез, вывески разинули испуг, выплевывая то О то S".

Маяковский - поэт движения, динамики, вихря. Для него с 1910 года, с самых первых его стихов - все куда-то несется и скачет. Эта скачка массивных вещей - излюбленный прием Маяковского. Все его образы стремятся к высшей моторности, к акции. Он положительно неспособен изобразить что-нибудь устойчивое, спокойное, тихое. Теперь у него на каждой странице:

- Париж был вырван и потоплен в бездне. Взъярился Нил и потопла в нем... Африка. Улицы льются, растопленный дом низвергается на дом... Весь мир льется сплошным водопадом. Даже солнце у него бегает по небу:

- Металось солнце, сумасшедший маляр.

Изображая это катастрофическое сотрясение вселенной, он естественно чувствует себя каким-то безумцем, которого это зрелище доводит до транса:

- Я уже наполовину сумасшедший! - восклицает он в одном стихотворении.

- Это мысли сумасшедшей ворохи, - восклицает в другом.

- Уже сумасшествие! Ничего не будет!.. Да здравствует мое сумасшествие!..

Как будто специально для него началась война, а потом революция. Вез войны и революции ему было никак невозможно. Как же быть поэту катастроф - без катастроф? Весь его литературный организм приспособлен исключительно для этих сюжетов: как в тигре каждый дюйм - ловец и охотник, а в дождевом черве - землеед, так и в Маяковском нет ни единого свойства, ни одной самомалейшей черты, которые не создали бы из него поэта революций и войн.

Именно для этих сюжетов нужен тот гиперболический стиль, тот гигантизм, то тяготение к огромностям, которые органически присущи ему. Для таких широких событий, творимых многомиллионными толпами, нужен и масштаб миллионный.

Во-вторых, как мы видели, он поэт грома и грохота, всяческих рёвов и визгов, неспособный ни к какой тишине. Это тоже в нем черта необходимая. Нельзя же делать революцию - шепотом. В нем уже загодя, за несколько лет были революционные крики, и характерно, что почти на каждой странице у него вырываются те нечеловеческие нечленораздельные стихийные звуки, которыми так богата революционная улица:

О-о-о-о! О-го-го! И И И И И! У У У У У! А А А А А! Эйе! Эйе!

В-третьих, как мы только что видели, он поэт вихревого движения, катастрофического сотрясения вещей. Это качество в нем тоже нужнейшее. Что делать без этих движений поэту наших катастрофических дней?

Словом, весь он с ног до головы был как бы специально изготовлен природой для воспевания войны и революции. Замечательно, что революция еще не наступила, а он уже предчувствовал ее, жил ею и бредил о ней. Еще в июне 1915 года, в самый разгар войны, я с изумлением прочитал у него:

- В терновом венце революций грядет шестнадцатый год... А я у вас его предтеча... Вижу грядущего через горы времени, которого не видит никто...

Тогда среди наших поэтов никто еще не чаял революции, а он, пророчествуя, даже год указал. Правда, в своем нетерпении он немного ошибся, революция случилась годом позже, но уж очень было велико нетерпение.

VI

Ахматова в своих стихах не декламирует. Она просто говорит, еле слышно, безо всяких жестов и поз. Или молится почти про себя. В той лучезарно-ясной атмосфере, которую создают ее книги, всякая декламация показалась бы неестественной фальшью. Признаюсь, что меня больно укололи два ее александрийские стиха, столь чуждые всему ее творчеству:

Так мертвый говорит, убийцы сон тревожа,
Так ангел смерти ждет у рокового ложа.

Мне показалось, что Ахматова изменила себе, что эти парижские интонации и жесты она, в своем тверском уединении, могла бы предоставить другим.

Я потому заговорил об этих строках, что они у нее исключение. Вообще же ее книгу нужно читать уединенно и тихо; от публичности она много теряет. А в Маяковском каждый вершок - декламатор. Всякое его стихотворение для эстрады. У прежних писателей были читатели, а Маяковский, когда сочиняет стихи, воображает себя перед огромными толпами слушателей. По самому своему складу его стихи суть взывания к толпе. Ему мерещится, что он колоссальный безумец, стоит на каких-то колоссальных подмостках, один перед яростной или восторженной толпой и потрясает ее вдохновенными воплями:

- Идите сумасшедшие из России и Польши.

- Выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.

И заметьте: почти в каждом его стихотворении есть это ВЫ, - обращение к толпе:

- Эй, вы... - Вы, которые... - Вам ли понять... - Смотрите... - Слушайте... - Помните...

Он неистовствует, а она рыдает, лишь изредка восклицая в восторге: "Маяковский, браво", "Маяковский, здорово", "Какой прекрасный мерзавец". Иногда он поносит ее, называет ее "стоглавой вошью", "многохамой мордой", "массомясой оравой", иногда он плюет ей в лицо:

- Я захохочу и радостно плюну, плюну в лицо вам.

Но все его творчество приспособлено только к ней. Он угождает только ее аппетитам, и это в нем самое главное. В лучших, вдохновеннейших его вещах чувствуется митинговый оратор.

Я говорю это отнюдь не в порицание. Он поэт-горлан, поэт-крикун, уличный, публичный поэт, - это мне нравится в нем больше всего. Дико называть его писателем: он призван не писать, а вопить. Ему нужна не бумага, а глотка. Таков и должен быть поэт революции. Он Исайя6 в личине апаша7. Из его глотки тысячеголосо ревет современная революционная улица, его ли вина, если порою он вульгарен, как матерная брань, и элементарен, как выстрел. Улице нужен сногсшибательный стиль бешено-скандальных сенсаций. Улица слушает только того, кто умеет ее ошарашивать.

Улица требует бенгальских эффектов, чудовищно ошеломительных слов. Это-то в ней и отлично. Тем-то она и притягательна для современной души. Она деспотически предписывает искусству свои законы, небывалые, новые, и в этих законах есть такая же правда, какая когда-то была в законах, предписанных искусству салонами, усадьбами, феодальными замками...

Маяковский бессознательно - каждой своей строкой - служит этой новой эстетике: уличной:

Улицы наши кисти,
Площади наши палитры.

Недаром он играет ноктюрны на водосточной трубе. Он сам говорит, что до его появления улица была безъязыкая, что ей было нечем кричать и разговаривать, что только два слова жило в ней, жирея: "сволочь" и еще какое-то, кажется - "борщ".

Эта уличность сказалась раньше всего в его ритмике. Его стихи, за исключением очень немногих, зиждутся не на тех формальных метрических схемах, которые так чужды современному уху, а на уличных, живых, разговорных. Он создал свои собственные ритмы, те самые, которые мы слышим на рынке, в трамвае, на митинге, ритмы криков, разговоров, речей, перебранок, агитаторских призывов, ругательств.

Он только к тому и стремится, чтобы канонизировать, вопреки всяким законам просодии, эти созданные улицей ритмы. Когда мы читаем у него:

Ну как вам, Владимир Владимирович, нравится бездна?
И я отвечаю так же любезно:
Прелестная бездна, бездна восторг.

Мы слышим здесь те же интонации, которые только что слышали на углу Бассейной и Литейного. Здесь нет ни анапестов, ни ямбов, но здесь биение живой человеческой крови, что, пожалуй дороже самых изысканных метрических схем.

Книга Маяковского что площадь. Из нее ежеминутно доносится:

А этому взял бы и дал по роже:
Не нравится он мне очень.

Или:

Вы говорите глупости! Интеллигентные люди!
Право, как будто обидно!

Или:

Я живу на Большой Пресне. 36. 24.
Место спокойненькое, тихонькое, ну?
Кажется, какое мне дело, что где-то в буре-мире
Взяли и выдумали войну.

Эти уличные разговорные ритмы так же правомочны в поэзии, как и всякие другие, зарегистрированные в учебных руководствах. Многие поэты аристократически гнушаются ими, как в XVIII веке гнушались самобытными ритмами простонародных песен и былин, именуя их подлыми, не допуская их в свою парадную словесность. Маяковский же именно тем и хорош, что он безбоязненно воспроизводит в стихах эти уличные, хлесткие, энергические, вульгарные ритмы, созданные митинговыми речами, выкриками газетчиков, возгласами драк и скандалов:

- Возражений нет? Принимаются доводы?.. Товарищи, это нож в спину.

- Я ж из ящика не выкрал серебряных ложек!

- Алло, кто говорит? Мама? мама.

- Аделину Патти знаете? Тоже тут!

Эти ритмы самодержавны. Их не для чего вымеривать стопами. Они сами для себя закон. И я думаю, что в ближайшие годы вся наша поэзия устремится именно по этому пути: от песни к разговорному речитативу, от метра к эмоциональному ритму. Маяковский может сказать о себе, как некогда его предтеча Василий Кириллович8:

- Довольно с нас и сия великия славы, что мы начинаем.

Многих отталкивает язык Маяковского, те часто неуклюжие неологизмы, которые он в таком количестве вводит в свою поэтическую речь. И действительно, вначале, пока не привыкнешь, его стихотворения почти непонятны, как будто написаны на чужом языке. А если и понятны, то коробят. Ну что такое значит декабрый, имениннить, лобёночек, косноязыч, хлебиться, испешеходить, разнебеситься, омиллионить, иудить, талмудить, обезночить? Можно ли так свирепо коверкать наш патриархальный язык? Я уже доказывал, что можно.

В своей давнишней статье о футуристах я говорил, что это неизбежный закон, что наш язык при всех своих великих достоинствах есть все еще язык деревенский, лесной и степной, медленный, протяжный, ленивый, сильно отставший от того темпа, которым живут города*. Я предсказывал тогда, на основании наблюдений над эволюцией английских и американских слов, то неизбежное убыстрение речи, которое впоследствии и принесла революция, давшая нам такие слова, как совнархоз, райлеском, домкомбед.

Все мои предсказания сбылись и поэтому я позволю себе с большей уверенностью сказать, слова иудить, июлить, миллионить и вихрить, равно, как и северянинские - окалошитъ, опроборить, осупружиться, омолнить, вскоре станут полноправны и исконны, ибо производство глаголов от имен существительных есть насущная потребность нашей речи, с каждым днем ощущаемая все более настойчиво. Если маленькие дети, столь утонченно чувствующие стихию своего родного языка, вечно оглаголивают имена существительные и говорят:

- Козлик рогается.

- Елка обсвечкана.

- Бумага откнопкалась.

- Замолоточь этот гвоздь,

если Гоголь мог говорить "обиностранились", "обравнодушили", "омноголюдили", если Достоевский мог говорить нафонзотил (от фамилии Фон Зон), наафонил (от слова Афон), лимонничать (от слова лимон), джентльменничать (от слова джентльмен), если у Короленко есть волгарить (от Волга), а у Чехова - драконить, тараканить, почему же Маяковскому нельзя миллионнить и вихрить!

Если у Жуковского есть обезмышить, а у Языкова беззвучить, почему же Маяковскому нельзя обезночить? Герцен говорил магдалиниться, разрешим же Маяковскому иудить.

Я отнюдь не говорю, что все неологизмы Маяковского будут канонизированы русским народом и войдут в обиход нашей речи. "Выщетиниться", "испавлиниться", "выфрантить", "выгруститъ", - быть может так и мрут в его книге, но самый принцип не умрет, принцип оглаголивания имен существительных.

Почему англичанин от слова бумага свободно производит бумажить (т. е. завернуть в бумагу, to paper), от имени Ирод - иродить (переиродить Ирода, to outherod Herod), от фамилии Босвелл - босвеллить (to boswellize), а мы не можем ни франчиться, ни молоточить, ни афонить? Чем больше и будет сгущаться, ускоряться, сжиматься наша захолустная речь, тем нужнее нам будут эти слова, - и не столько слова, сколько право создавать их в любую минуту. Роль Маяковского именно в том, что он исподволь приучает к этим процессам и формам наше языковое мышление, делая наши слова более податливыми, плавкими, ковкими, мягкими, выводя их из окостенения и застылости.

Имена существительные он плавит не только в глаголы, но и в имена прилагательные.
У него есть и поэтино сердце, и вещины губы, и скрипкина речь, и бисмарочья головка и даже именино вымя. Столь же дерзок он в употреблении предлогов:

- Смяли и скакали через...

- И за, и над, и под, и пред...

Все эти формы имеют одну цель - экономию художественных средств, достижение максимальной выразительности при минимуме словесных усилий. Вообще эти новшества законны и ценны, но, конечно, столь же законны и ценны те хулы и проклятья, которыми встречают их ревнители старозаветного слова.

Нет никакого сомнения, что скоро в литературе проявится бурное идейное движение для защиты языка от вредоносны воздействий современной эпохи: вскоре мы услышим испуганные плачи о том, что наш правдивый, могучий и еще какой-то язык, язык Пушкина, Тургенева, Гоголя не сегодня-завтра погибнет, и что будто бы его надо спасать. Неизбежно возникает благородная, но туповатая Шишковщина9. Как и всякой Шишковщине ей суждено быть разбитой.

Жизнь сильнее ее. Но и она принесет свою пользу, ибо только благодаря будущему компромиссу между ею и противоположным течением, разбушевавшееся русское слово будет введено в берега, всякая рухлядь и дрянь пропадет, а крепкое и нужное останется.

К такой же экономии речи Маяковский стремится и в постройке отдельных фраз. Он хочет синтаксически уплотнить фразу, выбрасывая предлоги, глаголы и проч. Порою это хорошо, по порою плохо, но святотатственного здесь нет ничего. Думаю, что время оправдает и это. С нас же довольно и того, что Ахматова, свято соблюдая классические традиции русского слова, лучше отсечет себе правую руку, чем вступит на этот рискованный путь. Ей не нужно ни иудить, ни павлиниться, чтобы создавать прекрасные стихи. С нее достаточно и существующих слов.

VII

Что хорошо у Маяковского, это те колкие и меткие метафоры, которые в таком огромном количестве рассыпаны у него по страницам. От них действительно пышет задорной веселостью улицы, хлесткостью базара, бравой находчивостью площадной перебранки.

В своих сравнениях Маяковский смел и удачлив. Помню, мне очень понравилось, когда я прочитал у него:

- Женщина истрепанная, как пословица.

- Я летел, как ругань.

- Я дарю вам стихи веселые, как би-ба-бо, острые и нужные, как зубочистки.

- Улыбка растет широка и нагла, рот до ушей разросся, будто у него на роже спектакль-гала затеяла труппа малороссов.

Вообще все эти как и будто сильны у Маяковского чрезвычайной своей неожиданностью. Спокоен, как пульс у покойника. - Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. - Ночь чёрная, как Азеф. - С неба смотрела какая-та дрянь величественно, как Лев Толстой. - Камни острые, как глаза ораторов. - Женщина губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги - и так дальше, и так дальше, и так дальше.

К сожалению, нельзя не отметить, что этих как у него слишком много: как, как, как, как. Сперва это нравится, но скоро наскучивает. Нельзя же строить все стихотворение на таких ошеломительных как. Нужны какие-нибудь другие ресурсы. Но в том-то и беда Маяковского, что никаких ресурсов у него порой не случается. Либо ошеломительная гипербола, либо столь же ошеломительная метафора.

Возьмите "Облако в штанах" или поэму "Человек" или поэму "Война и мир", едва ли там отыщется страница, свободная от этих фигур. Порою кажется, что стихи Маяковского, несмотря на буйную пестроту его образов, отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, словно завиток на обоях. Убожество литературных приемов не свидетельствует ли о психологическом убожестве автора, за элементарностью стиля не скрывается ли элементарность души?

Если прибавить к этому, что почти каждое четверостишие Маяковского построено с тем расчетом, чтобы главный эффект сосредоточивался в двух последних строках, так что две первые строки всегда приносятся в жертву этим двум последним - бедность и однообразие его литературных приемов станут еще очевиднее. Для того, чтобы усилить вторые пары строк, он систематически обескровливает первые.

Вообще быть Маяковским очень трудно. Ежедневно создавать диковинное, поразительное, эксцентрическое, сенсационное - не хватит никак человеческих сил.

Конечно, уличному поэту иначе нельзя, но легко ли изо дня в день изумлять, поражать, ошарашивать? Не только не легко, но и рискованно. Это опаснейшее дело в искусстве. Вначале еще ничего, но чуть это становится постоянной профессией - тут никакого таланта не хватит.

В одном стихотворении Маяковского мы читаем, что он ли жег раскаленную жаровню, в другом, что он глотает горящий булыжник, в третьем, что он завязывает узлом свой язык, и четвертом, что он вынимает у себя из спины позвоночник и играет на нем как на флейте:

Я сегодня буду играть на флейте,
На собственном позвоночнике.

Все это эксцентричные поступки и жесты, способные ошеломить и потрясти. Но когда на дальнейших страницах он отрубает хвосты у комет, выдергивает у себя живые нервы и мастерит из них сетку для бабочек, когда он делает себе из солнца монокль и вставляет его в широко растопыренный глаз, мы уже почти не удивляемся. Тотчас же вслед за этим он наряжает облако в штаны, целуется с деревянной скрипкой и объявляет ее своей невестой, а потом выворачивает себя наизнанку и спрашивает с жестами профессора магии:

Вот -
Хотите,
Из правого глаза
Выну
Целую цветущую рощу?

А нам уже решительно все равно. Хочешь - вынимай, хочешь - нет, нас уже ничем не проймешь. Мы одеревенели от скуки. Кого не убаюкает такое монотонное мельканье невероятных, эксцентрических образов? Мы уже дошли до такого бесчувствия, что хоть голову себе откуси, никто не шевельнется на стуле. Нельзя же без конца ошарашивать. Способность удивляться - одна из самых скоропреходящих способностей.

Долговременное удивление утомляет. Мы учтиво и благовоспитанно позевываем. Нет ли у него каких-нибудь других номеров? Есть или нет, не знаю. Это покажет будущее. Надеюсь, что скоро ему самому станет скучно строить всю лирику на сенсационных эффектах, горячечно-головокружительных образах. "Эк-стра-монстра-гала-представление!!! Слабонервных просят не являться!!!" - все это хорошо год или два, а на всю жизнь не хватит. Тем более, что где-то под спудом есть у Маяковского и юмор, и грусть. Он может не только ошеломлять, но и забавлять и печалить.

Его поэма "Сто пятьдесят миллионов" - хотя тоже вся с начала до конца зиждется на гиперболах и сногсшибательных образах, но и по основному тону, и по структуре стиха является попыткой уйти от этих опостылевших форм. Чувствуется, что Маяковскому и самому надоел Маяковский. "Только перешагнув через себя, выпущу новую книгу", - обещал он в предисловии к своим сочинениям. И вот прежний трагический тон сменился в новой поэме размашистым, благодушным, камаринским, лукаво-простецким:

Город там стоит
На одном винте
Весь електро динамо-механический.

В поэме сказалось то, что является скрытой, но неизменной основой всех самых бурных трагедий Маяковского: смех. Маяковский, как и все эксцентрики, комик. Мы видели, что, как бы ни был ошеломителен тот или иной его образ, этот образ раньшe всего - карикатурно-забавен. Стихия улицы - каламбур, гротеск и буффонада. И ритм здесь новый, Маяковским непробованный: частушечный анапест борется с разговорными ритмами, иногда сбиваясь на речитатив раешников. Поэт, действительно, перешагнул через себя.

VIII

Он, как и многие другие из его поколения, вступил в литературу нигилистом и циником, с какою-то зловещею дырою в душе: Надо всем, что сделано

Я ставлю nihil

и сам кричал, что у него не душа, а какая-то прорва:

- Милостивые государи, заштопайте мне душу, пустота сочиться не могла бы... Я сухой, как каменная баба... Я знаю, я скоро сдохну...

Тогда-то, в эту несчастную пору своего бытия, он присвоил себе личину хулигана-апаша, в которой и выступил на литературное поприще:

- "Я площадной сутенер и карточный шулер!" - вызывающе заявил он тогда. - Я "выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни".

И заговорил о своем сапожном ноже, о своих ночевках в канаве, о сволочи, о спирте, о трактирах, о бульварных девочках и публичных домах, о сифилитиках и криворотом мятеже, и, по своему обычаю, доводя эту свою хулиганскую ипостась до грандиозных размеров, воскликнул:

Меня одного сквозь горящие здания
Проститутки, как святыню, на руках понесут,
И покажут Богу в свое оправдание.

И вообразив себя Исайей публичных домов, златоустнейшим апостолом безносых, потребовал себе от них божеских почестей:

Как пророку цветами устелят мне след.
Все эти провалившиеся носами знают: Я ваш поэт.

И действительно, как мы видели, обнаружил незаурядный талант к звериному и хулиганскому рявканью, к употреблению бомбы, ножа и кастета. Мы помним, что при всех столкновениях с Богом он выдерживал такую же роль - Прометея-поножовщика, богоборца-бандита.

Но, во-первых, это было давно. А, во-вторых, и тогда, уже в "Облаке в Штанах" и в "Трагедии" слышалась какая-то стыдливо спрятанная, даже чуть-чуть сентиментальная боль. "Облако в штанах" это монолог о любви.

Мальчик сказал мне: как это больно,
И мальчика очень жаль,

написано об этом у Ахматовой. Маяковский, в сущности, пишет о том же:

Всемогущий, ты выдумал пару рук,
Сделал, чтоб у каждого есть голова,
Отчего ты не выдумал, чтоб было без мук
Целовать, целовать, целовать?!

Отсюда его первая обида на Бога. Оказалось, что любовь это боль, и в "Облаке" пусть преувеличенно, пусть экстравагантно именно эта боль и сказалась:

Больше не хочу дарить кобылам
Из севрской муки изваянных ваз

всхлипывает он надменно и беспомощно - "и мальчика очень жаль". В трагедии "Владимир Маяковский", при всей ее очаровательной сумбурности, чувствуется другая - вселенская боль, какая-то тоска о человечестве: "а с неба на вой человечьей орды глядит обезумевший Бог"., "а тоска моя растет, непонятна и тревожна, как слеза на морде у плачущей собаки"... "говорят где-то, кажется в Бразилии - есть один счастливый человек".. "Милые. Не лейте кровь! Дорогие, не надо костра!" - тут то самое традиционное сострадание к страждущим, которого, казалось бы, что же и ждать от апаша!

Творись просветленных страданием слов
Нечеловечья магия.

Когда Маяковский говорит о себе, что он распял себя на каждой капле человеческих слез; что он везде, где боль; что он весь - боль и ушиб, то это не покажется риторикой, если вспомнить, что, например, во время войны, в своей поэме "Война и мир" он изобразил мировую войну именно как мировое страдание, ощутил ее не в ее нарядной картинности, а в ее крови и боли.

- "На сажень человеческого мяса нашинковано"... "в гниющем вагоне на сорок человек четыре ноги"... "выбежала смерть и затанцевала на падали, балета скелетов безносая Тальони".

Он чувствовал себя носителем и как бы средоточием всех увечий, страданий и ран, причиненных человечеству войною, и объявлял, что каждое его четверостишье есть:

Всеми пиками истыканная грудь,
Всеми газами свороченное лицо.

И вот тут-то, ища утоления этой всечеловеческой боли, впервые ухватился за "социалистов великую ересь", которой и заштопал свою душу. С этих пор и начались его утопии, его веселые картины грядущего всечеловеческого счастья, которое он изображает так умиленно и празднично.

- День открылся такой, что сказки Андерсена щепками ползали у него в ногах, - пророчествует он о блаженстве всеобщего рая:

Губ не хватит улыбке столицей.
Все из квартир на площади - вон!
Серебряными мячами от столицы к столице
Раскинем веселье, смех, звон.
Не поймешь, это воздух, цветок ли, птица ль!
И поет, и благоухает, и пестрое сразу,
Но от этого костром разгораются лица
И сладчайшим вином пьянеет разум.

Вот это опьянение от будущего неотвратимого счастья людей - становится основным его чувством с первого же дня революции. Он пророчествует, что скоро наступит пора, когда семь тысяч цветов засияет из тысячи радуг, и железные цепи заменятся цепью любящих рук.

Славься, человек! Во веки веков живи и славься.
Всякому живущему на земле слава, слава, слава!

IX

Похоже, что вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских. Между этими людьми тысячелетья. И одни ненавидят других.

Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Боратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций.

А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога.

Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня - Россия, родина, "наша земля". Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной, равнодушен к "снеговой уродине", родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она - уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши: "Как хорошо в моем затворе тесном".

Он - площадной, митинговый, весь в толпе, сам - толпа. И если Ахматова знает только местоимение ты, обращаемое женщиной к возлюбленному, и еще другое ты, обращенное к Богу, то Маяковский непрестанно горланит "эй вы", "вы, которые" "вы, вы, вы...", всеми глотками обращается к многомордым оравам и скопам.

Она, как и подобает наследнице высокой и старой культуры, чутка ко всему еле слышному, к еле уловимым ощущениям и мыслям. Он видит только грандиозности и множества, глухой ко всякому шепоту, шороху, слепой к всему нестоверстному.

Во всем у нее пушкинская мера. Ее коробит всякая гипербола. Он без гипербол не может ни минуты. Каждая его буква гипербола.

Словом, тут не случайное различие двух - плохих или хороших - поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, - и пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.

Я же могу сказать о себе, что, проверив себя до конца, отдав себе ясный отчет во всех своих литературных и нелитературных симпатиях, я, к своему удивлению, одинаково люблю их обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои. Для меня не существует вопроса: Ахматова или Маяковский? Мне мила и та культурная, тихая, старая Русь, которую воплощает Ахматова, и та плебейская, буйная, площадная, барабанно-бравурная, которую воплощает Маяковский. Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно.

Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий. Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо. Но все же в маяковщине хаос и тьма.

Там есть свои боли, молитвы и правды. Этот синтез давно предуказан историей, и, чем скорее он осуществится, тем лучше... Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет.

Корней Чуковский

Примечания

* Как мне уже случалось доказывать в моих статьях "Техника Некрасовской лирики" и "История дактилического окончания", эстетика русской речи требовала до самого недавнего времени сильнейшего удлинения, растяжения слов, что, напр., в поэзии Некрасова достигалось при помощи целой системы ласкательных и уменьшительных суффиксов.

Впервые: Дом искусств. 1921. № 1. С. 23-42.

Публикации статьи предшествовала прочитанная Чуковским лекция "Две России. Ахматова и Маяковский", на которую собралась значительная часть литературной общественности Петрограда: М. Горький, А. Блок, А. Луначарский, К. Федин и др.

Сохранились отзывы современников, письменные и устные (см. републикацию статьи и комментарии Л.К. Чуковской // Вопросы литературы. 1988. № 1). М. Кузмин писал:
"...не напрасно Чуковский соединил эти два имени. Ибо поэты при всем их различии стоят на распутьи. Или популярность, или дальнейшее творчество.

И Маяковский, и Ахматова стоят на опасной точке поворота и выбора. Я слишком люблю их, чтобы не желать им творческого пути, а не спокойной и заслуженной популярности" (Кузмин М. Условность. Пг., 1923. С. 166-167). Вместе с тем талантливое выступление Чуковского положило начало негативному восприятию Ахматовой как явления, чуждого новой действительности. В дальнейшем эта тенденция получила развитие, в значительной мере определив официальное отношение к ней.

1. Балтрушайтис Юргис Казимирович (1873-1944, Париж), Бальмонт Константин Дмитриевич (1867-1942, Флоренция), Гиппиус Зинаида Николаевна (в замужестве Мережковская. 1869-1945, Париж) - старшее поколение поэтов русского символизма.

2. Пиррихий - стопа из двух кратких слогов.

3. Анакруса - безударные слоги в начале стиха.

4. Пэон - стихотворный размер из античного мира песен. Характерен для русской народной и книжной поэзии.

5. Голиаф - в Ветхом завете (1 Царств. 17) великан-филистимлянин, побежденный хитроумным Давидом, будущим царем иудейским.

6. Исайя - библейский пророк.

7. Апаш - от названия индейского племени апачи; вошло в разговорный и литературный язык как обозначение романтизированного, деклассированного мужчины.

8. Тредиаковский Василий Кириллович (1703-1768) - поэт, реформатор стиха, непонятый своим временем, переводчик. С 1745 г. - академик, выступил с речью о необходимости издания полного словаря русского языка и курса поэтики.

9. Шишков Александр Семенович (1754-1841) - писатель, адмирал, основатель "Беседы любителей русского слова" (1811). Острую полемику вызывали его книги "Рассуждение о старом и новом слоге российского языка" (1803) и "Прибавление к рассуждению о старом и новом слоге российского языка" (1804), в которых выступил против сентиментальной прозы, ориентируя литературу на старославянский язык.

12. Ю.АННЕНКОВ о В.МАЯКОВСКОМ (Извлечение)
               
• Маяковский принадлежал к группе футуристов. Она была многочисленна: Бурлюк, Крученых, Северянин, Олимпов, Хлебников, Зданевич (переименовавший себя в эмиграции в Ильязда), Каменский, Маяковский… Несколько позже к ним примкнули Асеев и Пастернак. Наиболее глубоким был Хлебников, наиболее последовательным, ортодоксальным — Крученых, наиболее патетическим — Пастернак, наиболее сильным и человечным — Маяковский.               
• Первый значительный (рекламный) успех в карьере Маяковского произошел в 1916 г. В эту эпоху знаменитость, популярность и литературный авторитет Горького были в полном расцвете, и я помню до всех мелочей ночь, проведенную в подвале «Бродячей собаки».

Среди символистов, акмеистов, футуристов, заумников и будетлян присутствовал там и Горький. В уже довольно поздний час Владимир Маяковский, как всегда — с надменным видом, поднялся на крохотную эстраду под привычное улюлюканье так называемых «фармацевтов», то есть посетителей, не имевших никакого отношения к искусству. Маяковский произнес, обращаясь к ним: - Я буду читать для Горького, а не для вас! 

Гул «фармацевтов» удвоился. Максим Горький, равнодушный, оставался неподвижен.  Прочитав отрывок из поэмы «Война и мир» и два-три коротких лирических стихотворения, Маяковский сошел с эстрады. - Болтовня! Ветряная мельница! — кричала публика. Нахмурив брови, Горький встал со стула и твердым голосом произнес: - Глумиться здесь не над чем. Это — очень серьезно. Да! В этом есть что-то большое.

Даже если это большое касается только формы. И, протянув руку гордо улыбавшемуся Маяковскому, он добавил: - Молодой человек, я вас поздравляю!

Мы устроили овацию Горькому, и эта ночь превратилась в подлинный триумф Маяковского. Даже «фармацевты» аплодировали. На следующий день слухи о суждении Горького распространились в Петербурге, потом — в Москве. Продвижение Маяковского в литературной иерархии значительно ускорилось. Маяковскому было двадцать три года.

• В 1922 году Ленин, верный своему пониманию роли искусства, написал о Маяковском: «Случайно я прочел вчера в „Известиях“ одно стихотворение Маяковского на политическую тему… Я редко испытывал такое живое удовольствие с точки зрения политической и административной (!)… Я не берусь судить поэтические качества, но политически это совершенно правильно».

Маяковскому было двадцать шесть лет. Эта (невежественная) похвала Ленина оказалась вторым и наиболее мощным толчком в карьере (уже официальной) Маяковского: он был признан «лучшим поэтом Советского Союза», и его слава была провозглашена… обязательной.

• С того же года Маяковский становится всемогущим: он может делать «все, что захочет»: он может даже поехать за границу! И вот первое, чем он воспользовался как исключительной привилегией, было разрешение на выезд из Советского Союза, и Маяковский, возвышенный Лениным, выезжает в Берлин и в Париж. Он выезжает в Париж ещё 5 раз: в 1924, 1925, 1927, 1928 и 1929 гг.

• 1924 г. — год смерти Ленина — позволял еще артистам (художникам, поэтам, композиторам) известную свободу формальных исканий. Но уже в 1925 г. климат значительно изменился. Восхождение Сталина началось. Начиная с этого года было бы уже ложным думать, что наезды в Париж оставались для Маяковского простым туристическим развлечением.

Далеко не так. Фаворит советской власти, Маяковский должен был всякий раз после своего возвращения в Советский Союз давать отчет о своем путешествии, иначе говоря — печатать свои впечатления поэта в стихах, впечатления, выгодные для советского режима и для коммунистической пропаганды. Он должен был в своих поэмах, написанных в Париже, показывать советским людям, что СССР во всех отраслях перегоняет Запад, где страны и народы гниют под игом «упадочного капитализма».

Этой ценой Маяковский оплачивал свое право на переезд через границы «земного рая».  Содержание парижских поэм Маяковского (мне известны двенадцать) становится все более и более предвзятым, контролируемым советской властью, и разложение его творчества начинает проявлять все более очевидные признаки. Таким образом, Маяковский стал активно выполнять «социальный заказ» Властей.   

• Маяковский обладал громадным и в своем роде единственным талантом. Его формальное искательство было чрезвычайно своеобразным и полезным. В этом отношении русская поэзия останется ему надолго обязанной.

К несчастью, политическая страстность захватила его поэзию, заслонив поэта и заставив Маяковского, изобретательного техника, отдать свое версификаторское мастерство на службу пропагандным идеям и даже «прикладному» искусству. Вот примеры его рекламных лозунгов:  «Нигде кроме, Как в Моссельпроме!» Или: «В особенности хороши  Резинки и карандаши!» Или еще: «Прежде чем идти к невесте, Побывай в Резинотресте!»
И так далее…

• Писать о Маяковском трудно: он представлял собою слишком редкий пример человеческой раздвоенности. Маяковский-поэт шел рядом с Маяковским-человеком; они шли бок о бок, почти не соприкасаясь друг с другом. С течением времени это ощущение становилось порой настолько реальным, что, разговаривая с Маяковским, я не раз искал глазами другого собеседника.

• Если поэмы «Notre-Dame», «Версаль» и «Жорес» не нуждаются в дополнительных комментариях, то поэма «Кафе», напротив, требует некоторых пояснений. Маяковский вынужден был высмеять, оклеветать русскую эмиграцию. Это входило в получаемый им «социальный заказ» и в оплату путешествия.

• Делать было нечего. Уже в 1927 г., полный недобрых предчувствий, Маяковский публично отрекся от футуризма. В 1928 г. он набросился на «Леф» («Левый фронт»), течение, близкое к футуризму, основанное и руководимое самим Маяковским. Он заявил, что «старое отрепье Лефа нужно трансформировать», но вместо того чтобы найти новые, еще не использованные формы (что всегда характеризовало искания Маяковского), он вынужден был направить свой путь к сближению с «социалистическим реализмом», органически чуждым Маяковскому и окончательно безличным.  Однако этого рода «самокритики» было уже недостаточно. Политическая атмосфера требовала тогда нападения и на других, даже на друзей и на самых близких людей.

• В последний раз Маяковский приехал во Францию в феврале 1929 г., сразу же после постановки его пьесы «Клоп» (13 февраля) в Москве, в театре Всеволода Мейерхольда.  Союз Мейерхольда и Маяковского был не случайным явлением. Оба они с первых же дней советского переворота искренне отдали свою лиру коммунизму. Оба они были идеалистами, веровавшими в приход царства коммунистической свободы… Но их объединяло и разочарование в большевизме.

Оба они увидели, что вместо светлой Коммуны Грядущего на советской земле строятся Всесоюзные Арестантские Роты, страшная новая аракчеевщина, всеумертвляющая диктатура, с послушной ей миллионной армией тупых партийных чинуш, советских мещан.

• «Клоп», эта раздирающая клоунада на бесчеловечность человечества, была написана Маяковским в 1928 г. за два года до его самоубийства. «Клоп» был третьей (и предпоследней) театральной пьесой Маяковского и является уже прямой сатирой на советский режим. Первая пьеса — трагедия «Владимир Маяковский» — была написана еще в 1913 г. В 1918 г. появилась «Мистерия-буфф», и последней пьесой Маяковского была «Баня», «стиравшая бюрократов коммунизма» (по выражению автора) и законченная годом позже «Клопа».  «Мистерия-буфф», «Клоп» и «Баня» были поставлены на сцене Мейерхольдом.

Никто другой не решался на это — и по соображениям формальным («Мистерия-буфф»), и по соображениям политическим («Клоп» и «Баня»). Постановки «Клопа» и «Бани» были впоследствии включены в обвинительный акт Мейерхольда, заключенного в тюрьму (1939 г.), где он и умер, и театр которого был уничтожен.

• Тяжкие разочарования, пережитые Маяковским, о которых он говорил со мной в Париже (как и мой друг, гениальный Мейерхольд, во время своих приездов во Францию), заключались в том, что (как они оба довольно поздно поняли) коммунизм, идеи коммунизма, его идеал, это — одна вещь, в то время как коммунистическая партия, очень мощно организованная, перегруженная административными мерами и руководимая людьми, которые пользуются для своих личных благ всеми прерогативами, всеми выгодами «полноты власти» и «свободы действия», это — совсем другая вещь. Маяковский понял, что можно быть «чистокровным» коммунистом, но — одновременно — совершенно разойтись с коммунистической партией и остаться в беспомощном одиночестве.

•  В 1902 г.  французский писатель Андре Жид за пятнадцать лет до коммунистической революции уже описал в своем романе «Immoraliste» с почти фотографической точностью психологию людей при советском режиме. «Прежде всего, — писал Андре Жид, — каждый претендует не походить на самого себя. Каждый ищет вождя, чтобы ему подражать; он даже не ищет вождя, которому надо подражать, он принимает вождя уже выбранного… Закон подражательства; я называю это законом страха. Страх остаться в одиночестве. И человек не находит себя самого. Это моральное головокружение есть самая худшая трусость…

То, что человек чувствует в самом себе различного от других, именно это и есть то самое редкое, чем он владеет, что каждому придает ценность; и именно это человек старается в себе уничтожить. Он подражает». Нивелирование. Всеобщее уравнение. Бесконечная серость, которую в Советском Союзе стараются выдать за красное… Как бы желая поддержать мысль Андре Жида, Эрнест Хемингуэй писал: «Всякое искусство создается исключительно индивидуальностью. Индивидуальность — это все то, чем обладает человек».  Это качество Маяковский утратил. Маяковский просто стер самого себя.

• В его последний приезд мы болтали, как всегда, понемногу обо всем и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же наконец я вернусь в Москву. Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом: - А я - возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом. Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно: - Теперь я… чиновник…

• В начале 1930 г. Маяковский вошел в Ассоциацию пролетарских писателей, приверженцев социалистического реализма, и, следовательно, совершенно противоположных поэтическим концепциям Маяковского. 16 марта произошел катастрофический провал постановки «Бани». 25 марта Маяковский выступил с публичной самокритикой, признав, что его поэзия содержала формы выражения, мало доступные широким читательским массам.

В то же время он обратился с просьбой о выдаче ему нового разрешения на выезд в Париж, к которому он окончательно привязался, несмотря на свои поэмы. Однако советские власти, ознакомившись с «Клопом» и с «Баней», поняли, что Маяковский, может быть, действительно решил «жить и умереть» в Париже («Я хотел бы жить и умереть в Париже, Если б не было
такой земли — Москва»)  и, пожалуй, рассказать там кое-какую правду о советском режиме. Выезд за границу на этот раз был ему запрещен.

• Поэзия Маяковского умерла. Это было решающим фактом в его биографии. Сюда следует добавить романтическую неудачу. Затем — приближавшиеся полицейские угрозы.

14 апреля Маяковский застрелился. Ему было тридцать семь лет. Роковой возраст: в этом возрасте умерли Рафаэль, Ватто, Байрон, Пушкин, Федотов, Ван Гог, Рембо, Тулуз-Лотрек, Хлебников и совсем недавно Жерар Филип…

• После самоубийства Маяковского Сталин мог бы слово в слово повторить статью Троцкого, посвященную Есенину, но Сталин ограничился лишь одной фразой: «Маяковский есть и останется лучшим и наиболее способным поэтом нашей советской эпохи, и равнодушие к его памяти и к его произведениям является преступлением».
(После смерти Есенина, в 1926 г. Троцкий написал обстоятельную хвалебную статью о нём. Возможно, в пику Троцкому,  Сталин и написал эти слова о Маяковском, сопернике Есенина, которые претендовали на роль первого поэта России).

13. Б.ПАСТЕРНАК о В.МАЯКОВСКОМ (ИЗ КНИГИ Б.ПАСТЕРНАКА «ЛЮДИ И ПОЛОЖЕНИЯ» (раздел к материалу В.МАЯКОВСКИЙ. КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ) 

1. По сравнению с Есениным дар Маяковского тяжелее и грубее, но зато, может быть, глубже и обширнее.

2. За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно.

Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным.

3. В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература, потому что ведь и начало «Тихого Дона» было поэзией, и начало деятельности Пильняка и Бабеля, Федина и Всеволода Иванова, в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный, талантливый, внутренне свободный и ничем не ослепленный, был ему близким по направлению другом и главною опорою.               

Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников «Лефа» и о непринадлежности к их кругу, мое имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его.

4. Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее, и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей.

Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте.
Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю. Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен.

14. М.ЦВЕТАЕВА о В.МАЯКОВСКОМ (раздел к материалу В.МАЯКОВСКИЙ. КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ) 

«Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил. Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни. Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой…. Маяковский прожил как человек и умер как поэт…. Быть человеком важнее, потому что нужнее….

15. “Я ЛЮБЛЮ СМОТРЕТЬ, КАК УМИРАЮТ ДЕТИ” (Извлечение из разных источников) (раздел к материалу В.МАЯКОВСКИЙ. КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ) 
 
Qui cum Jesu itis,
non ite cum jesuitis.*

* Идущие с Иисусом,
не идите с иезуитами (лат.).
Дети, дети - это я.
      
Велимир Хлебников

Dorthin will unser Steuer, wo
unser Kinder-Land ist!
       
F.Nietzsche**

** Туда стремится корабль наш,
где страна детей наших! (Ф.Ницше).
 
Не счесть авторов, написавших о “загадочной” и “цинически-садистской” строчке Маяковского “Я люблю смотреть, как умирают дети”. Защитников, начиная с влиятельнейшего Романа Якобсона, тоже было немало. Линию адвокатуры подытожила Лиля Брик, которую сам поэт называл “милым и родным Детиком”: “Жизнь полна страданий, и тоски, и ощущения одиночества. Чем раньше кончится такая жизнь, тем лучше для человека.

Чем раньше человек умрет, тем для него лучше. Поэтому и - “ Я люблю смотреть, как умирают дети” . Как говорится - “ недолго помучился” . Так говорили когда-то в народе об умерших детях. <...>

Это горькое выражение взято резко-парадоксально, как единственное, что может радовать человека, любящего и жалеющего людей. Маяковский позволил себе небольшую поэтическую вольность - дать вывод не в конце стихотворения, а в начале”.

Сам Маяковский в дебаты не вступал, и по свидетельству одного из обвинителей, в 1928 году ответствовал: “Надо знать, почему написано, когда написано и для кого написано”. Последуем его совету.

Как известно, юный Владимир Владимирович был максималистом и на “небольшие поэтические вольности” не разменивался.
Полностью приведем четвертое стихотворение “Несколько слов обо мне самом”:
 
Я люблю смотреть, как умирают дети.
Вы прибоя смеха мглистый вал заметили
за тоски хоботом?
А я -
в читальне улиц -
так часто перелистывал гроба том.

Полночь
промокшими пальцами щупала
меня
и забитый забор,
и с каплями ливня на лысине купола
скакал сумасшедший собор.

Я вижу, Христос из иконы бежал,
хитона оветренный край
целовала, плача, слякоть.
Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть:
“Солнце!

Отец мой!
Сжалься хоть ты и не мучай!
Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней.
Это душа моя
клочьями порванной тучи
в выжженном небе
на ржавом кресте колокольни!

Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!” (I, 48-49)

Кощунственные слова предъявляются Отцу небесному. Это он - “отец искусного мученья” (Хлебников) - любит смотреть, как умирают дети. Первая строка - из уст Творца. Противительное “а я...” свидетельствует о том, что это не тот, кто признается в циничной любви к умирающим детям: “Я люблю смотреть, как умирают дети <...>

А я <...> как последний глаз у идущего к слепым человека!”. На месте сбежавшего из иконы Христа, время намалюет его жертвенный образ: “И когда мой лоб <...> окровавит гаснущая рама...” (I, 47) [я окажусь] “в выжженном небе на ржавом кресте”. Что происходит? Отказ от Бога сопровождается обращением к другому небесному Отцу, вся надежда только на него: “Солнце! Отец мой! Сжалься хоть ты и не мучай!”. Солнце, похоже, не мучает. Мучение и смерть исходят из другой испытующей и карающей десницы.

16. В.МАЯКОВСКИЙ И ИДЕЯ Н.ФЁДОРОВА О ВОСКРЕШЕНИИ (ИЗ КНИГИ Ю.КАРАБЧИЕВСКОГО "ВОСКРЕСЕНИЕ В.МАЯКОВСКОГО") (раздел к материалу В.МАЯКОВСКИЙ. КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ) 

1. Наукопоклонство как форма суеверия, как альтернатива религиозной вере возникло задолго до Маяковского и являет собой предмет коллективного творчества. Но частная идея о научном воскрешении, хотя и она не принадлежит Маяковскому, имеет все же одного конкретного автора.

Я, конечно, имею в виду Николая Федорова. О Федорове многие сейчас говорят и пишут. И едва ли не каждый упоминает Маяковского как главного поэтического выразителя его главной философской идеи. Поэтому стоит, быть может, и нам уделить воззрениям Федорова чуть больше внимания, чем полагалось бы в книге о другом предмете и другом человеке.

2. Федоров никогда не отрекался от Бога, он во всех своих основных построениях исходил как будто из христианской догматики, из православной концепции троицы. Однако при этом он так прагматически истолковывал эту концепцию, так безоговорочно изгонял из нее всю ее мистическую основу, что в конце концов оставлял одну оболочку, заполненную крайне-позитивистским и уж никак не христианским содержанием.

Для него существовало только дело, только действие и только с единственной целью: воскрешение предков. Всякая приверженность трансцендентному осуждалась как вреднейшее суеверие, осуждались даже ученые мира, все скопом - за недостаток веры в силу науки.

3. Федоров, в отличие от Маяковского, не занимался вопросом собственной смерти, но ненавидел смерть как общественное явление. Пафос Баратынского был ему чужд, как был ему чужд любой артистизм, любой парадоксальный, нетождественный подход. Для него польза равнялась пользе, вред равнялся вреду. Он был человеком сильной воли и прямого, в упор, анализа.

Смерть есть величайшее в мире несчастье, главная беда и причина бед, следовательно, главная задача человечества, да попросту единственная его задача - это борьба со смертью. Со смертью вообще как явлением природы. Человечество обязано бросить на это все силы и всю энергию - именно все и всю, без остатка, буквально, без оговорок. Все должны проникнуться любовью к "отцам", чувством неоплатного долга перед ними.

Он будет оплачен только их воскрешением. Всю современную человеческую деятельность, за исключением разве добычи хлеба, Федоров объявляет подменой, развратом, кощунством. Вся промышленность - порнократическая служба, все искусства - производство мертвых идолов, "живых лишь в воображении городского идолопоклонства".

4. Он проклинает, ненавидит жизнь в городах и всякую городскую деятельность, но еще более - всю живую природу, все спонтанное, естественное, неподконтрольное. "Природа есть слепая сила, несущая в себе голод, язву и смерть". Природа всегда, во всех проявлениях глубоко враждебна человеку и обществу, и ее надо не просто использовать, но покорить, подчинить, подавить...

Преобразовать до неузнаваемости. Стопроцентная регуляция природы человеком есть залог всеобщего воскрешения. Как оно конкретно произойдет, с помощью какого "тихого химика", Федоров, конечно, сказать не мог. Но знаменитый тезис Фохта о том, что мысль относится к мозгу, как желчь к печени, был ему чрезвычайно близок. Он и повторял его почти буквально, развивая и доводя до конечного вывода.

Организм - машина, сознание - продукт, соберите машину, и сознание к ней возвратится. Главное, Федоров был убежден, что решение задачи возникнет само, если люди поймут, что дело воскрешения предков - это их единственное общее дело, перестанут растрачивать свою энергию на гарантии в будущем и комфорт в настоящем и всю ее обратят в прошлое. Об аскетической жесткости этих требований можно судить хотя бы уже по тому, что комфортом он считал любую личную собственность, даже на книги, даже на идеи.

Даже энергия, уходящая на продолжение рода, да не даже, а в первую очередь она, должна быть направлена вспять, на предков. "Родотворная сила есть только извращение той силы жизни, которая могла бы быть употреблена на воскрешение жизни разумных существ" (здесь нельзя опять не вспомнить Уолта Уитмена: "Запружены реки мои, и это причиняет мне боль..." Все реки, и прежде всего те, что имеет в виду Уитмен, должны были быть запружены, чтоб вертеть колеса "общего дела").

5. Федоров обладал необычайной памятью, о его эрудиции ходили легенды. Тем более замечательно, что все его тезисы, все его конструктивные "научные" сентенции предстают как почти неизменные цитаты из чеховского "Письма к ученому соседу". - Увенчавшийся блестящим успехом опыт произведения искусственного дождя посредством артиллерийского огня или вообще огненного боя, посредством взрывных веществ, дает новое назначение войску. - Хлеб есть сила, и всякая деятельность человеческая, умственная и физическая, есть проявление этой силы. - При регуляции же метеорического процесса сила получается из атмосферы. - Сновидения должно причислить отчасти к болезненным явлениям, отчасти к праздной жизни. Они составляют проявление тех сил" которые не перешли в работу...

6. Конечно, сегодня об этом учении нельзя говорить на полном серьезе. Улыбка - не обязательно едкая, даже необязательно снисходительная, пусть доброжелательная, пусть умиленная,- но какая-то улыбка должна смягчить неправдоподобную жесткость этих конструкций. Тогда же, в конце прошлого века, множество умных и тонких людей поначалу отнеслось к учению Федорова с серьезным вниманием. Даже Достоевский не избежал (он, первый увидевший бесовщину, увидел одну, и глаза закрывал на другую, и сам проповедовал третью...)

7. Конечно, мир, построенный Федоровым, не только смешон и детски наивен. Он поражает широтой замаха, он красив и страшен, как Дантов ад, он почти величествен. Но, как всякий проект общественного спасения, скорее все-таки страшен. Он страшен прежде всего - несвободой. Федоров не был настолько наивен, чтобы полагать, что люди, все без исключения, добровольно примут его проект. И однако он требовал всеобщего участия.

Естественно, что все его практические замыслы, если можно, конечно, их так назвать, основывались на первоначальном принуждении, на рабском-он так и выражался - труде, со временем переходящем в труд добровольный.

Вообще идея личной свободы представлялась ему одной из самых вредоносных западных выдумок. Он говорил об этом впрямую: "Освобождение личности есть только отречение от общего дела и потому целью быть не может, а рабство может быть благом, вести к благу".

Сожалел об отмене крепостного права и введении дворянских вольностей. Всеобщая воинская повинность выступает в рамках его философии как главный способ объединения людей и направления их сил на общее дело. Примечательно, как при всем своем пацифизме Федоров любит слово "армия".

8. Главный практический его инструмент - это "единая армия народов, производящих исследования и опыты". Вообще многие его декларации, не только по смыслу, но даже по форме, удивительно напоминают постановления и лозунги недалекого грядущего времени. "Солнечная система должна быть обращена в единую хозяйственную силу..." При таких хозяйственных вселенских масштабах он был не только воинствующим патриотом, но убежденным и, как во всем, жестким проводником имперской идеи. Все русское хорошо, все плохое - не русское.

В России даже запустение кладбищ - вполне простительная случайность, на Западе ухаживание за могилами - отвратительная "полицейская выправка и желание подбелить смерть". Мало того.

9. Оказалось, что русская имперская политика счастливым образом совпадает с целями общего дела. Россия, видите ли, в своей экспансии осуществляет великую миссию "собирания", что впоследствии обеспечит использование армий народов для уничтоже... то есть покорения природы и всеобщего поголовного воскрешения.

Разумеется, в нем не было и тени юмора. Даже Лев Толстой в сравнении с ним - шутник и затейник (он однажды пошутил, что если быть последовательным, то уж надо бы сжечь и все книги. Федоров затрясся от злости, заболел и едва не умер).

10. Всякий, кто не разделял его взглядов, в лучшем случае становился ему безразличен, в худшем - вызывал его ненависть. Так перестал для него существовать быстро опомнившийся Достоевский ("мистик,- говорил о нем презрительно Федоров,- убежденный в существовании каких-то иных миров..."). И так в настоящего врага превратился Толстой, отказавшись заняться проповедью общего дела...

11. Примиряет с Федоровым только то, что его идея, помимо его желания, просто внутренне рассчитана на неосуществление. Ведь он не только не отвечает, но, по сути, и не ставит главных вопросов: каким образом и что же дальше. Это встают из могильных курганов, мясом обрастают хороненные кости... Ну восстали мертвые, расселись в Космосе, как птицы на ветках, и что же теперь им делать? Снова заниматься любовью и искусством, воссоздавать уничтоженную культуру, лишь в музеях сохранившую свои атрибуты? Но какую, какого же века?

Или процесс воскресения бесконечен и во всем обозримом нами будущем все новые и новые поколения должны подниматься из тихих могил - для чего? - для того, что Николай Федоров именует жизнью: для бесполого, безликого существования во вселенском концлагере? Да, в концлагере убивают, а здесь воскрешают. А не все ли равно?

Федоров живой, ненавидящий смерть, решил величайший вопрос бытия не только за живых - он решил и за мертвых. А ведь он их не спрашивал. А быть может, для них, для мертвых, воскреснуть, да еще для такой замечательной жизни, какую он им уготовил, сто раз мучительней и страшней, чем для нас умереть?..

12.  Но для Маяковского учение Федорова было просто незаменимой находкой. Оно соответствовало почти по всем показателям. Оно импонировало и его механицизму, и нелюбви к природе, и нелюбви к свободе, и наукопоклонству, и другим суевериям, и близоруко-умиленной модели будущего. Почти все здесь должно было прийтись ему впору, даже, как это ни странно, аскетизм.

Нет, он сам, конечно, не был аскетом, далеко нет, он любил комфорт (с гневом отказывался от гастрольной поездки, если не было билета в международном), но идея аскезы ему нравилась, и он постоянно в нее играл. Не только ненависть к собственности (чужой), но и настойчивые напоминания о своем бессребреничестве и неустанные клятвы в бескорыстии - все это работало на романтический образ "не для денег родившегося".

13. Разумеется, он не читал Федорова ("на книги одни ученья не тратьте-ка!") и о работах его узнал понаслышке. Художник Чекрыгин пересказал ему вкратце основные "научные" положения". Но большего ему и не требовалось. Отныне он стал убежденным и страстным приверженцем новой веры, стал, подобно Федорову, в научных слухах ловить совпадения и подтверждения и слух о Теории относительности воспринял именно в этом качестве.

Его склонность к фантастике как методу творчества в данном случае совпала со свойствами темы, и из поэмы в поэму стал путешествовать заманчивый образ: научно, марксистски, материалистически воскресающего человека.

14. Надо признать, что в интерпретации Маяковского этот проект теряет часть наукообразия, иллюзию последовательности и завершенности, но и теряет вместе с тем почти всю свою жесткость. Та самая, совершенно необходимая улыбка возникает в его произведениях не только впрямую, в виде легкой иронии, но и косвенно, как литературная условность.

Вне зависимости от формы произведения, оно заявлено как художественное, и, следовательно, даже в самой прямой декларации остается место для символа и аллегории.

Да и некоторые конкретные положения смягчены за счет "научной" обоснованности. Нет всеобщего переключения творческой энергии, ее хватает и на то, и на это, и на любовь, и на работу по воскрешению, и работой этой занимаются не все подряд, а только специальные ученые-химики. Но главное воскрешают тоже не всех, а только немногих. Так что никакого такого равенства не соблюдается в коммунистическом раю Маяковского, во всяком случае по отношению к мертвым.

15. Но какой же принцип, какой критерий принят в этом совершенном мире, в этом, наконец-то достигнутом, светлом завтра? Ведь речь идет не о раздаче похлебки и даже не о присуждении чинов и регалий. Ничего себе выбор: воскрешать - не воскрешать! Давайте мы на минуту притворимся, что не помним, не читали поэмы Маяковского.

Давайте попробуем сами придумать, какое качество он мог предложить для отбора людей. Какой человек из нашей паскудной эпохи может подойти для золотого века? Добрый? Невозможно себе представить, такого эпитета нет в словаре Маяковского. Умный? Уж это, казалось бы, ближе. Но нет, тоже никакой вероятности. Эта характеристика - для вождей. Талантливый? Можно не комментировать. Под неусыпным надзором Брика это слово могло быть употреблено разве что насмешливо-иронически.

16. Совершенно очевидно - и нечего тут гадать,- что никакое душевное, вообще никакое внутреннее качество неуместно в системе оценок Маяковского. Его критерий может быть только внешним:  Она красивая - ее, наверно, воскресят. Недостаточно поэт красив... Но красота или даже красивость - это, в конце концов, человеческие качества, в которых, если очень захотеть, можно увидеть и образ добра. В дальнейшем он отказывается и от этого, ограничиваясь социально-обобщенными категориями.

В пьесе "Баня", где, кстати, идея воскрешения окончательно теряет поэтическую неопределенность, овеществляясь в уэллсовской (эйнштейновской?) машине времени и тем переходя обратно в "научный" ранг, в этой пьесе в далекое коммунистическое будущее переносятся уже энтузиасты и труженики, а за бортом остаются бюрократы, подхалимы и прочие классовые враги.

17. В этом смысле "Клоп" стоит особняком. Здесь, как это часто бывает с Маяковским, он бессознательно пародирует сам себя, пародируя и свои суеверия. Здесь не только разогревание замерзшего пьяницы, к которому сводится воскрешение, но и весь научно-технический прогресс и все социалистическое будущее. Вспомним хотя бы зал заседаний, где вместо людских голосов - радиораструбы и механические руки для голосований...

Естественно, что в современных постановках на Западе в этой пьесе все так и трактуется: будущее - как пародия на социализм, а изобличаемый отсталый Присыпкин - как единственный живой человек. Но это уже дела режиссерские, у нас заботы иные. Не будем путать трактовку - и замысел, пародию - и автопародию. Ирония Маяковского в адрес будущего - это всего лишь доброжелательная усмешка, а живое, человеческое в Присыпкине - результат безуспешной борьбы его автора со всем человеческим.

18. Но главное расхождение Маяковского с Федоровым - в вопросе направленности и объекта. Преданность предкам, любовь к отцам - ничего нелепее для него не придумать. Его взгляд был направлен исключительно в будущее, прошлое начиналось с него самого. Федоров был наивен и нетерпим, но его искренность и самоотречение бесспорны. Коллективизм Федорова фанатичен и подлинен.

Коллективизм Маяковского - демагогичен, это способ воздействия, способ общения и в конце концов - способ прожить, путь к психологическому благополучию. Как выражается его герой-двойник: "Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором".

17. В.Маяковский и С.Есенин. Последняя встреча (*)

Есенин увидел Маяковского возле Малого театра. Это был октябрь, странный месяц, когда, вдруг, солнце и почти тепло, а на смену приходит ледяной ветер, и тут же тучи над Москвой.

С Есениным было несколько приятелей-забулдыг, с Маяковским томные девушки. Есенин знал, что Маяковский жадноват и сразу достал пачку денег из кармана, и предложил пойти посидеть, поговорить.

Маяковский внимательно посмотрел Есенину в глаза, у того были спокойные глаза, хотя лицо несколько опухло.

В свои тридцать лет Есенин видел так много, как мало кто из живших людей. Он видел царскую семью, читал стихи царице и ее дочерям, он видел, как рожает в поле крестьянка, он видел европейских аристократов и великих писателей с поэтами, он видел убийц-чекистов. Есенин видел тех, кто на дне, и каждый день опускался на это дно, и видел тех, кто на самом верху.

Есенин недавно разговаривал с мировой знаменитостью Троцким, демоном революции, и это Троцкий пригласил его для беседы. А за день до этой беседы Есенин пил в подпольном кабаке, где продавали кокаин, и рядом с ним сидели два белогвардейца.

И почему-то было мало девушек, и Есенин разделил с этими мужчинами одну даму. И видно общая на всех женщина так сблизила мужчин, что они сказали, что белогвардейцы. А в двух кварталах от этого подвала была Лубянка.

И Есенин подумал, что они уже мертвецы, эти двое молодых людей, а потому ничего не боятся.

А за день до этой встречи Есенин общался с очередным психиатром, но он не очень любил отечественных психиатров, западные, к которым его водила Айседора, были лучше. Они были лучше потому, что Есенин для них был просто добрый молодой человек, которому они хотели помочь, и помогали, как могли. А для местных психиатров Есенин был самым известным и популярным человеком в русской части СССР.

Есенин был невероятно популярен, и психиатры не намеренно, но пытались ломать его, им было это приятно, такой популярный человек и в их руках.

Есенин помнил, как художник, внешний вид, запахи, манеру вести себя тысяч известных людей. И никого из них он не ставил выше себя. И потому он смотрел на Маяковского печально, но с чувством превосходства.

Маяковский бросил взгляд на пачку денег в руках Есенина, пробормотал, что он занят, девицы смотрели на Есенина с любопытством и ревностью, ибо они любили Маяковского.

Есенин повернулся и пошел прочь, забулдыгам дал денег и велел принести в квартиру водки и закусок. Но ведь не нужна была ему водка, уже не спасала. Он боялся пить. Пил пиво, чтобы контролировать себя и все, что происходит вокруг.

Он заложил руки за пояс своего изящного пальто, поднял от ветра воротник, и шел один по Москве, любя этот город, как живое существо.

Маяковский опишет эту последнюю встречу, напишет, что отказал Есенину в общении, но чтобы оправдаться напишет, что Есенин уже потерял облик человеческий. Но тогда он оставил томных девиц и догнал Есенина, когда тот спускался в дорогой кабак.

Есенин, увидел Маяковского, не очень удивился, и не очень обрадовался, был порыв. Но не более. Ведь он знал, что Маяковский -  гений, тот писал в свое время гениальные стихи, и Маяковский признавал среди пишущих поэтом только Есенина.

Это было роскошное заведение, масса зеркал, изящные тонкие перегородки, настоящие старомосковские официанты. Им принесли пиво, мелко нарезанную копченую рыбу. - А ведь этого ничего скоро не будет, кивнул вокруг себя Есенин,- будет серое все.

- Очень много молодых людей родилось, - усмехнувшись, возразил Маяковский, - они захотят настоящей красоты, а не этого упадка.

- Я позавчера сидел напротив Троцкого, как сижу напротив вас, - сказал Есенин, - он сумасшедший. И они все сумасшедшие, вы не видите этого?

Маяковский, которого преследовал страх сойти с ума, передернул плечами. И словно защищаясь, сказал: « Ну не вам Сергей осуждать сумасшедших, вся Москва говорит о том, что вас лечат, говорят, сам Бехтерев лечит».

У Маяковского был «профессиональный» интерес, он пару раз видел могучего старика, психиатра Бехтерева и с трудом подавил в себе желание подойти к нему и рассказать о своих проблемах.

- Мы владеем словом, они владеют жизнями, - пожал плечами Есенин, - он почувствовал смертельный страх Маяковского, и как невротик невротика пощадил его. И перевел на другое – Ведь в ваших стихах, умирающая, загнанная лошадь, которая плачет, это Россия.

- Вы же знаете, я русский дворянин, но безразличен к России, лошадь – это я. – Сказал Маяковский.

- О, я знаю русских дворян, - усмехнулся Есенин, - Толя Мариенгоф русский дворянин, подонок и стукач. – Хотя те, с которыми я вчера пил … - Хорошие ребята.

Есенин потер лоб. И сказал: « Но ведь это конец?»

- А вы знаете, у меня сын родился в США от русской, - сказал Маяковский, отвечая на эти слова Есенина.

- У меня была еврейка, у вас была еврейка, я свою отдал в хорошие руки, а вы все при своей? Она же уродлива!

- Вы же знаете, Есенин, что у меня другие женщины, а Лиля просто очень сильная, она не боится жизни, она везде своя, она радостная такая… И у нее изощренный ум.

- Мариенгоф такой же, - засмеялся Есенин.- За все когда-нибудь заплатит Толя. Надо очень не любить Россию, чтобы быть радостным сейчас.

Они еще посидели минут десять, два одиноких русских гения. Уходя, Маяковский сказал в пространство: « А Бог ведь есть, он в наших стихах».  - ОН есть, - едва слышно сказал Есенин, - но нас уже нет.

* * *

После гибели Есенина Маяковский был так напуган своей будущей судьбой, что написал назидательные стихи на смерть гениального поэта. Пытаясь ободрить самого себя. Цветаева написала на смерть Есенина страстное и нежное: … И не жалость – мало жил, И не горечь – мало дал, - Много жил – кто в наши жил Дни, все дал – кто песню дал».

После смерти Маяковского Цветаева написала о встрече поэтов на том свете:

Зерна огненного цвета
Брошу на ладонь,
Чтоб предстал он в бездне света
Красный как огонь.

Советским вельможей,
При полном Синоде...
- Здорово, Сережа!
- Здорово, Володя!

Умаялся? - Малость.
- По общим? - По личным.
- Стрелялось? - Привычно.
- Горелось? - Отлично.

- Так стало быть пожил?
- Пасс в некотором роде.
...Негоже, Сережа!
...Негоже, Володя!

А помнишь, как матом
Во весь свой эстрадный
Басище - меня-то
Обкладывал? - Ладно

Уж... - Вот-те и шлюпка
Любовная лодка!
Ужель из-за юбки?
- Хужей из-за водки.

Опухшая рожа.
С тех пор и на взводе?
Негоже, Сережа.
- Негоже, Володя.

А впрочем - не бритва -
Сработано чисто.
Так стало быть бита
Картишка? - Сочится.
А что на Рассее -
На матушке? - То есть
Где? - В Эсэсэсере
Что нового? - Строят.

Родители - родят,
Вредители - точут,
Издатели - водят,
Писатели - строчут.

Мост новый заложен,
Да смыт половодьем.
Все то же, Сережа!
- Все то же, Володя.

А певчая стая?
- Народ, знаешь, тертый!
Нам лавры сплетая,
У нас как у мертвых

Прут. Старую Росту
Да завтрашним лаком.
Да не обойдешься
С одним Пастернаком.

Хошь, руку приложим
На ихнем безводье?
Приложим, Сережа?
- Приложим, Володя!

Еще тебе кланяется...
- А что добрый
Наш Льсан Алексаныч?
- Вон - ангелом! - Федор

Кузьмич? - На канале:
По красные щеки
Пошел. - Гумилев Николай?
- На Востоке.

(В кровавой рогоже,
На полной подводе...)
- Все то же, Сережа.
- Все то же, Володя.

А коли все то же,
Володя, мил-друг мой -
Вновь руки наложим,
Володя, хоть рук - и -

Нет.

И вот парадокс, Марина предсказала, что воскресни они оба в СССР, то они снова бы покончили с собой в этой стране. Но ведь сама вернулась в СССР, вслед за мужем -  агентом НКВД.

А на могиле Есенина застрелилась Галина Бениславская, которая служила в НКВД. И подруга Маяковского Лиля Брик служила в НКВД, но она не застрелилась, она написала умное письмо Сталину, после чего Маяковского стали издавать огромными тиражами, половину этих денег по завещанию получала Лиля Брик, она стал богатой женщиной.

(*) Автор: Самоваров Александр Владимирович)

18. Ю.ТЫНЯНОВ о В.МАЯКОВСКОМ  («ПАМЯТИ ПОЭТА» - извлечение))

Для поколения, родившегося в конце девятнадцатого века, Маяковский не был новым зрением, но был новою волей. Для комнатного жителя той эпохи Маяковский был уличным происшествием. Он не доходил в виде книги. Его стихи были явлением иного порядка. Он молчаливо проделывал какую-то трудную работу, сначала невидную для посторонних и только потом обнаруживавшуюся в изменении хода стиха и даже области поэзии, в новых революционных обязанностях стихового слова.

В некоторых его вещах и в особенности в последней поэме видно, что он и сам сознательно смотрел со стороны на свою трудную работу. Он вел борьбу с элегией за гражданский строй поэзии, не только внешнюю, но и глухую, внутри своего стиха, "наступая на горло собственной песне". Волевая сознательность была не только в его стиховой работе, она была в самом строе его поэзии, в его строках, которые были единицами скорее мускульной воли, чем речи, и к воле обращались.

Тема смерти Маяковского не раз возникает в переписке Тынянова и Шкловского 1930–1931 гг. — всегда в небытовом, глубоко литературном плане: "Любовь была нужна для жизни, революция нужна была для одической линии. Все вместе нужно было для революции <…> Нет, Юрий, ты оказался не прав. Все это не хорошо-с [ссылка на экспромт Тынянова; см.: R. Jakobson. Selected writings, н. 2. The Hague — Paris, 1971, p. 231]. И мы виноваты перед ним. Тем, что не писали об его рифмах, не делали поэтического ветра, который держит на себе тонкую паутину полета поэта. Но, авось, с нас не спросится" (письмо Шкловского, конец апреля 1930 г.). "<…> Он устал 36 лет быть двадцатилетним, он человек одного возраста" (Тынянов, конец 1930 — нач. 1931 г. ЦГАЛИ, ф. 562, оп. 1, ед. хр. 441, 724).

19. Ю.ОЛЕША о В.МАЯКОВСКОМ (Извлечение)

Маяковский имел привычку цитировать стихи. Какая-нибудь строчка к нему привязывалась: он то и дело повторял ее в течение нескольких дней. (Господи, какой язык дубовый у меня!) Говорят, что незадолго до смерти такой дежурной строчкой была у него следующая — из Отелло: «Я все отдам за верность Дездемоны». За игрой на бильярде. Удар. Удачно. Довольство. Отходит, беря кий на себя — в длину, и: «Я все отдам за верность Дездемоны».

Не вслушиваясь, конечно. А его спросили: Вы — что? смотрели Отелло во МХАТе? — Он озверел: Вы с ума сошли?!! — Никто не смел даже допустить, что он, Маяковский, может побывать во МХАТе.

Он, ненавидевший старое, прошлое, академизм, толщу мнений, установленностей, — ненавидевший классиков — он, для кого Художественный театр был знаком старья, прошлого, того, во что бил он, кроша, всю жизнь, — он застрелился из-за актрисы Художественного театра (пусть повод!) и был на смертном одре гримирован гримером Художественного театра.

Вскоре после того, как я приехал в Москву, однажды, осенним вечером, гуляя с тем же Катаевым по Москве и как раз поднимаясь по Рождественскому бульвару мимо монастыря, мы увидели, что навстречу нам идет — то есть в данном случае спускается мимо Рождественского монастыря — высокий, широко шагающий человек в полупальто, меховой шапке и с тростью.

— Маяковский, — прошептал Катаев. — Смотри, смотри, Маяковский!

Я тотчас же согласился, что это Маяковский. Он прошагал мимо нас, этот человек, весь в желтом мутном свете тумана, прошагал мимо фонаря, когда показалось, что у него не две, а с десяток ног, как всегда это кажется в тумане.

Я не был убежден, что это Маяковский, также не был убежден в этом и Катаев, но мы в дальнейшем все больше укреплялись в той уверенности, что, конечно же, это был Маяковский. Мы рассказывали знакомым, как он шел сквозь туман и как от тумана казалось, что его ноги мелькают, как спицы велосипеда… вот как хотелось нам быть в общении с этой фигурой, вот каков был общий интерес к этой фигуре!

Я несколько раз предпринимал труд по перечислению метафор Маяковского. Едва начав, каждый раз я отказывался, так как убеждался, что такое перечисление окажется равным переписке почти всех его строк.

В его книгах, я бы сказал, раскрывается целый театр метафор. От булок, у которых «загибаются грифы скрипок», до моста, в котором он увидел «позвонок культуры».
Маяковского нет в живых, и мы рассказываем о нем молодежи.
С уходом Маяковского ушел судья. Страшней была ответственность писателя, когда был жив Маяковский. Пишешь для читателя, для времени — но пишешь также и для того, чтобы услышать похвалу от мастера, которого боишься.

Мне очень важно было знать, что сказал Маяковский о моих работах. Я думаю, что не только мне, а многим из нас. Все прислушивались. Когда он ругал, обижались, и немногим хватало уверенности в себе, чтобы не обидеться и не «ехать на обратных», отыскивая — в ответ на критику — слабые стороны в самом судье. Неправильно, что и у нас, в советском обществе, существует страсть к умалению большого, неприязнь к крупной фигуре, борьба за место. Некоторые находят особенное удовольствие в ругани по адресу большого художника. Маяковского ругали, как теперь ругают Мейерхольда.

Я познакомился с Маяковским в 1928 году. Мои встречи с Маяковским стали более частыми в последний год его жизни.

Что меня поражало в нем? Прежде всего, наружность. Рост, лицо, глаза. Мы как-то определяли в компании писателей, какие глаза у Маяковского. Кто-то определил: рогатые глаза. Это верно: у него были рогатые глаза.
Рост, плечи, глаза, голос, элегантность. Он любил вещи, одежду, автоматические ручки, башмаки.

Он следил за своей внешностью, хорошо одевался, любил хорошую грубую обувь, жилеты, часы.

Все было замечательно в этом человеке: наружность, ум, талант, душа. При встречах хотелось смотреть на него не отрываясь, все было интересно в нем, и хотелось заметить и запомнить все детали его поведения: как он ест, как он курит, как он смотрит, как он встает, как он садится. Приятно было рассказывать о нем.

Пленительно было в нем то, что он знал Европу, что он был своим человеком в той среде, где имена французских художников, где имя Пикассо, — пленительно было знать, что этот человек близок к замечательной культуре французской живописи и поэзии. Его первые стихи кажутся возникшими из французской живописи. Он был среди нас представителем искусства высокого класса. Финляндия, Репин, Петербург, Блок, символисты.

Он был футуристом, он бунтовал и свергал кумиров.
Но его сериозность, его вкус, его требовательность к себе, его отношение к мастерству объединяли его личность с личностями кумиров, которых он свергал. Он был членом великой семьи мастеров мирового искусства.
Мы были гораздо беднее его.

О поэзии в Одессе не знали, но слово «футурист» быстро распространилось, и именно с тем оттенком, который придали ему буржуа.

С этим оттенком согласился и я.

Затем поэзо-концерт Северянина. Весна, акации, голубой занавес театра, освещенный снизу рампой, женщина…

Я не принял Маяковского. Его стихи не были такими, какие нужны мне были. Трудно объединить Прекрасную Даму и Маяковского. Мне было семнадцать лет. Стихи должны были соответствовать мечтам о любви. И только это соответствие я усматривал в Блоке. Ничего другого не видел. Ни «пустынного квартала», в котором жили «поэты», ни «новой Америки», ни «цыплячьей желтизны жокея». Трудно было уловить тогда связь между Блоком и Маяковским и сказать себе, что стихи о «пустынном квартале» могли быть написаны Маяковским.

В годы гражданской войны Одесса оказалась отрезанной от Советской России.
Интервенция. Деникина.
Но к нам доходил волновавший воображение слух об удивительной деятельности поэтов в Москве.
Они читают стихи на площадях. У них есть клубы. Они агитируют. Это было странно и ново.

Рассказывали о Маяковском. Он рисует плакаты. В цирке поставлена «Мистерия-буфф».
Мы ощущали, что искусство в Советской России начинает приобретать какое-то новое значение. И более других было связано с этой новизной имя Маяковского.
Уже тогда сложилось впечатление, что этот поэт добился того, о чем мечтал, что теперь он действует в своей стихии.
Мы стремились в Москву.

«150 ООО ООО». Новая поэма Маяковского. К нам она не дошла. Но мы знали, что он выпустил ее без подписи. Он хотел, чтобы авторство не закреплялось. Пусть каждый вносит свои дополнения.

Поэзия исходит от народа.
Уже тогда он не представлял себе иной деятельности поэта в революции, как создание эпоса.

Трудно литературными средствами создавать портрет. Получается накопление отдельных черт, и читатель, запоминая их в механическом порядке — одну за другой, как они предложены писателем, — не получает общего, краткого впечатления, которое дает живой образ.

Что в образе Маяковского давало краткое впечатление? Мне кажется, что взгляд.
Однажды я остановился у витрины, в которой выставлены были пожелтевшие на солнце книжки библиотеки «Огонька». На каждой был портрет. И только с двух портретов был направлен на меня взгляд, который заставил меня думать о том, что такое жизнь. Один портрет был Чаплина, другой — Маяковского.

Ни для кого не секрет, что фигура Маяковского вызывала раздражение многих. Его считали грубым, наглым, приходили на его вечера, чтобы оскорблять его. Мастера поменьше не могли ему простить его величие. Как будто он занимал чье-то место. Самое страшное, что есть в искусстве, это нежелание безоговорочно признать величие… Неправильно, что и в советском обществе крупный мастер вызывает ревность и раздражение.

Как мало умных среди нас, писателей, как мало думающих.
Существовало мнение о том, что Маяковский резок, груб и высокомерен. Действительно, в пылу диспута, стоя на эстраде, в расправе с пошлостью, он казался таким. Его реплики, которые мы помним до сих пор, были уничтожающими. Но те, кто знал его ближе, скажут, что он был учтив, даже застенчив. Не было хозяина радушнее, чем он. И одним из главных его свойств было чувство товарищества.
Разговаривать с ним было наслаждением.

Он был остроумен, все понимал, уважал собеседника, был нежен с друзьями и с женщинами. Эта нежность, исходящая от огромного, сильного человека, была особенно обаятельной, так как она говорила о том качестве человека, которое сильнее других привлекает сердца и которое присуще только настоящим художникам. Это качество — человечность художника. Он может вдруг забыть себя, свое значение, значение своей деятельности ради признания того, что самое главное в мире — это человек, обыкновенный человек.

Суждения Маяковского отличались самостоятельностью, и ожидать его реплик, следить за ходом его мыслей было настолько увлекательно, что каждый из нас охотно променял бы любое времяпровождение на беседу с Маяковским.
Он был в Монте-Карло. Я его расспрашивал: «Ну, как там? Что это такое — это знаменитое Монте-Карло?» Его смешило мое любопытство. Он долго отмахивался от этих вопросов.

Потом улыбнулся: «Ну так, как в большой московской пивной».
Особое значение приобретало каждое собрание, когда на нем присутствовал Маяковский. Его появление электризовало нас. Мы чувствовали приподнятость. Приятно было разглядывать его. Рукав. Записная книжка. Папиросы. Он был поистине знаменитостью, большим человеком, той личностью, внимание которой кажется уже признанием твоих собственных качеств — и этого высоко лестного внимания всегда хотелось у Маяковского заслужить.

Его суждения передавали из уст в уста. О нем много говорили. Как он относился к этому? Как он оценивал это? Был ли он тщеславен? Не знаю. Как всякому большому художнику, жажда славы была ему, конечно, не чужда. Но, вспоминая, я могу сказать, что он не был склонен красоваться.

Наоборот, он проявлял стремление снижать многое. Родственная Толстому нелюбовь к общепризнанным ценностям очень часто сказывалась в нем. Желание назвать все по-своему, дать новые имена вещам.

Он выступал в Ленинграде, в одном из институтов. По бокам сцены стояли колонны. Он отвечал кому-то на вопрос и, строя какой-то пример, привлек в него колонны. «Ионические колонны, — сказал он, — как любит выражаться Олеша». Аудитория засмеялась.

Неожиданность этого хода ошеломила меня. Потом я понял: он не хочет повторять готового термина — да еще такого красивого. Ионические колонны? Этот термин существует давно? Неправда! Его выдумал другой писатель — Олеша. Этим ходом Маяковский утвердил свое неуважение к авторитетам и одновременно тонко спародировал другого писателя, с методами которого он не согласен.

От Маяковского я услышал однажды: «Я могу хорошо относиться к человеку, но если он плохо написал, я буду ругать его, не стесняясь».
Маяковский был очень строгим судьей. Его боялись. Он высказывал в лицо самые резкие мнения. Многие не любили его за это. Как всегда бывает, фигура большого художника, независимость и уверенность в себе, вызывала у многих раздражение.

Поджидали его срывов. Постоянно говорили о том, что «Маяковский кончился».
Удивительно, что этот поэт, начинавший как футурист, писавший, в общем, для немногих, после Октябрьской революции так страстно стал рваться к массам, к читательской толпе. Почти постоянно он был в разъездах, выступал в разных городах страны, на заводах, в университетах, в военных частях. Он не мог жить без этого общения с массами, оно радовало его, воодушевляло, молодило.

— Новое сейчас прочту им, новое, — помню, говорит он, расхаживая за кулисами Политехнического музея в Москве, набитого гудящей молодежью. — Студенты! Им надо прочесть новое! Волнуюсь!

И, засучив рукава — об этом засучивании рукавов уже много вспоминали, но нельзя не вспомнить, — и, засучив рукава, как будто собираясь работать, уже сняв пиджак и оставшись в своей «свежевымытой сорочке», шел к выходу на эстраду!
На эстраде он был великолепен. Уже не говоря о замечательных стихах и замечательном их чтении, само общение его с публикой захватывало.

Блестящее остроумие реплик на наскоки тех или иных слушателей, неожиданные замечания, вызывавшие бурю аплодисментов, мощные высказывания о поэзии, вызывавшие тишину в аудитории, — все это было единственно, неповторимо, впечатляло в высшей степени, заставляло дивиться таланту этого человека, его интеллекту, темпераменту.

Маяковский был высокий, вернее, большой, потому что не астеничен, как большинство высоких, а, наоборот, сильного телосложения. У него была крупная голова, гармонически подходившая к большой фигуре, твердый нос, тоже немаленький, который часто свистел насморком, — Маяковский говорил, что, как южанин, он то и дело простуживается в Москве, — выдающийся вперед подбородок.

Глаза у него были несравненные — большие, черные, с таким взглядом, который, когда мы встречались с ним, казалось, только и составляет единственное, что есть в данную минуту в мире. Ничего, казалось, нет сейчас вокруг вас, только этот взгляд существует.

Когда я вспоминаю Маяковского, я тотчас же вижу эти глаза сквозь обои, сквозь листву. Они на меня смотрят, и мне кажется, что в мире становится тихо, таинственно. Что это за взгляд? Это взгляд гения.
Это был король метафор.

Однажды играли на бильярде — Маяковский и поэт Иосиф Уткин, которого тоже нет в живых. При ударе одного из них что-то случилось с шарами, в результате чего они, загремев, подскочили…

— Кони фортуны, — сказал я.
— Слепые кони фортуны, — поправил Маяковский, легши на кий.

Среди тысячи созданных им метафор он создал одну, которая потрясает меня. Говоря о силе слов, он сказал, что той силе слов, которой «рукоплещут ложи»[116], он предпочитает ту их силу, от которой «срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек». Так мог сказать только Данте.

Он был очень высокого роста, сильного сложения, широкоплечий. Он мощно стоял, ходил широкими шагами, носил трость.
Рассказывали, что перед отъездом в Америку он спросил кого-то, не будет ли для него затруднением то, что он не знаком с боксом. В Америке, мол, легко возникают драки, и необходимо знать бокс.

Тогда сведущий человек ответил: если уж на вас кто-нибудь нападет, то и знание бокса вам не поможет, потому что рискнет напасть на вас только чемпион.
У него был замечательный голос. Трудно передать тем, кто не слышал, особенности этого голоса. Считалось, что он говорит басом.

Действительно, у него был бас, который рокотал, когда Маяковский говорил, не повышая голоса. Но иногда, когда Маяковскому нужно было перекрыть шум диспута, голос его звенел. Когда он был разгневан, сила, которую он применял для того, чтобы крикнуть, долго не исчерпывалась, и долго еще, когда он уже молчал, сказывалась сопровождающими дыхание рокочущими звуками.

Хотя он и сказал, что с хвостом годов я становлюсь подобьем чудовищ ископаемо-хвостатых, однако в свои тридцать семь лет он не изменился внешне. Признаков постарения на нем не было: он был так же прям, развернут в плечах, черные волосы блестели, в такое же мощное движение приходила мускулатура лица. Когда он говорил, особенно тогда, когда в разговоре он утверждал, — тогда челюсти его двигались так, как будто он что-либо разгрызает.

Появление его фигуры — на каком пороге она ни появилась бы — было сенсационным, несло радость, вызывало жгучий интерес, как раскрытие занавеса в каком-то удивительном театре. Фигура — высотой до верхнего косяка двери, в шляпе, с тростью.

Общение с ним чрезвычайно льстило самолюбию.

По всей вероятности, он знал об этом, но своим влиянием на людей, — вернее, той силой впечатления, которое он производил на них, — он распоряжался с огромной тонкостью, осторожно, деликатно, всегда держа наготове юмор, чтобы в случае чего тотчас же, во имя хорошего самочувствия партнера, снизить именно себя. Это был, как все выдающиеся личности, добрый человек.

Он с удовольствием, когда к этому представлялся повод, говорил о своей матери.
Помню, какая-то группа стоит на перекрестке. Жаркий день, блестит рядом солнце на поверхности автомобиля. Это автомобиль Маяковского, малолитражный «шевроле».
— Куда, Владимир Владимирович? — спрашиваю я.
— К маме, — отвечает он охотно, с удовольствием.

Автомобиль он купил, кажется, в Америке. Это было в ту эпоху необычно — иметь собственный автомобиль, и то, что у Маяковского он был, было темой разговоров в наших кругах.

В том, что он приобрел автомобиль, сказалась его любовь к современному, к индустриальному, к технике, к журнализму, выражавшаяся также и в том, что из карманов у него торчали автоматические ручки, что ходил он на толстых, каких-то ультрасовременных подошвах, что написал он «Бруклинский мост».

Вот мы идем с ним по Пименовскому переулку, помню, вдоль ограды, за которой сад. Я иду именно вдоль ограды, он — так сказать, внешней стороной тротуара, как обычно предпочитают ходить люди большого роста, чтобы свободней себя чувствовать.
Я при всех обстоятельствах, в каждом обществе, где бы мы ни пребывали вместе, неиссякаемо ощущаю интерес к нему, почтительность, постоянное удивление. У него трость в руке.

Он не столько ударяет ею по земле, сколько размахивает в воздухе. Чтобы увидеть его лицо, мне надо довольно долго карабкаться взглядом по жилету, по пуговицам сорочки, по узлу галстука… Впрочем, можно и сразу взлететь.
— Владимир Владимирович, — спрашиваю я, — что вы сейчас пишете?
— Комедию с убийством.

Я воспринимаю этот ответ в том смысле, что пишется комедия, в которой происходит, между прочим, и убийство… Оказывается, что это еще и название комедии!
Я почти восклицаю:

— Браво!
— Там приглашают в гости по принципу «кого не будет», — говорит он.
— Как это?
— Приходите: Ивановых не будет… Приходите: Михаила Петровича не будет… Любочки тоже не будет… Приходите…

Я как-то предложил Маяковскому купить у меня рифму.

— Пожалуйста, — сказал он с серьезной деловитостью. — Какую?
— Медикамент и медяками.
— Рубль.
— Почему же так мало? — удивился я.
— Потому что говорится «медикамёнт», с ударением на последнем слоге.
— Тогда зачем вы вообще покупаете?
— На всякий случай.

Маяковский пил мало — главным образом вино того сорта, которое теперь называется «Советским шампанским», а в те годы называлось шампанским «Абрау-Дюрсо».
Когда я однажды крикнул официанту:
— Шампанского!

Маяковский сказал:

— Ну, ну, что это вы! Просто скажите — «Абрау»!

Хотя пил мало, но я слышал от него, что любит быть подвыпивши, под хмельком. Однако это никак не был пьющий человек. Помню вазы с крюшоном. Вот крюшон действительно пользовался его любовью — но эта сладкая штука, скорее прохладительная, чем алкогольная, — с апельсинными корками, яблоками, как в компоте. Может, и пил когда-либо в петербургский период, но это, так сказать, вне моего внимания.

Очевидно, большому поэту мало быть только поэтом.
Пушкин, вспомним, тоскует оттого, что декабристы хоть и заучивают его стихи, но не посвящают его в свои планы; автор «Божественной комедии» населяет ад своими политическими врагами; лорд Байрон помогает греческим повстанцам в их борьбе против турок.

Так же и Маяковский: и его не устраивало быть только поэтом. Он стал на путь агитации, родственный пути политического трибуна. Вспомним: сперва это юноша в бархатной нерусской блузе, это художник с уклоном в левое искусство, пишущий стихи, явно внушенные французской живописью, да просто с упоминанием ее мастеров:

Автомобиль подкрасил губы
У блеклой женщины Карьера…

И вспомним также, что в то же время — это юноша, задумавшийся о революции, это юноша в тюрьме, снятый на полицейских карточках в профиль и фас.

Предполагалась некогда экранизация «Отцов и детей». Ставить должен был В.Э.Мейерхольд. Я спросил его, кого он собирается пригласить на роль Базарова. Он ответил:

— Маяковского.

Я видел фильмы раннего, совершенно еще немого кино, в которых играет Маяковский. Это, собственно, не фильмы — от фильмов сохранилось только несколько обрывков — странно воспринимать их: трепещущие, бледные, как растекающаяся вода, почти отсутствующие изображения. И на них лицо молодого Маяковского — грустное, страстное, вызывающее бесконечную жалость, лицо сильного и страждущего человека. Игра Маяковского напоминает чем-то игру Чаплина. Это близко: то же понимание, что человек обречен на грусть и несчастия, и та же вооруженность против несчастий — поэзией.

Впервые я видел Маяковского в Харькове, во время выступления его в театре с чтением недавно написанной им поэмы «150 ООО ООО». Мы с Валентином Катаевым сидели в ложе и с неистовым любопытством ждали выхода на сцену того, чье выступление только что возвестил председатель. На сцене не было ничего, кроме столика, за которым сидел президиум — по всей вероятности, люди из городского комитета партии, из редакций, из руководства комсомола. Пустая огромная сцена, в глубине ее голые стены с какими-то балконами.

Не только я и Катаев — два молодых поэта — охвачены волнением. Назад мы не оглядываемся, так что не можем определить, что переживает весь театр, но те, что сидят за столиком, — люди бывалые, да еще и настроенные, как это чувствуется, скептически, — вперились, видим мы, глазами туда, в тайну кулис.
Я был уверен, что выйдет человек театрального вида, рыжеволосый, почти буффон… Такое представление о Маяковском могло все же возникнуть у нас: ведь мы-;; знали и о желтой кофте, и о литературных скандалах в прошлом!

Совсем иной человек появился из-за кулис!
Безусловно, он поразил тем, что оказался очень рослым; поразил тем, что из-под чела его смотрели необыкновенной силы и красоты глаза… Но это вышел, в общем, обычного советского вида, несколько усталый человек, в полушубке с барашковым воротником и в барашковой же, чуть сдвинутой назад шапке. Тотчас же стало понятным, что этот человек хоть и знаменитый поэт, но вышел сейчас не пожинать лавры, а вышел работать.

Позже я увижу Маяковского во время его выступления в Москве в Политехническом музее — и тогда образ именно работающего человека еще усилится: он будет снимать на эстраде пиджак и засучивать рукава.

Иногда он появлялся на веранде ресторана Дома Герцена, летом, когда посетители сидели за столиками именно здесь, у перил с цветочными ящиками, среди листьев, зеленых усиков, щепочек, поддерживающих цветы, среди самих цветов, желтых и красных, — по всей вероятности, это была герань…

Все издали уже видели его появившуюся в воротах, в конце сада, фигуру. Когда он появлялся на веранде, всё шепталось, переглядывалось и, как всегда перед началом зрелища, откидывалось к спинкам стульев. Некоторые, знакомые, здоровались. Он замедлял ход, ища взглядом незанятый столик. Все смотрели на его пиджак — синий, на его штаны — серые, на его трость — в руке, на его лицо — длинное и в его глаза — невыносимые!

Я был влюблен в Маяковского. Когда он появлялся, меня охватывало смущение, я трепетал, когда он почему-либо останавливал свое внимание на мне… Что касается моего внимания, то оно все время было на нем, я не упускал ни одного его жеста, ни одного взгляда, ни одного, разумеется, слова.

Я уже как-то писал о том, что хоть я и был молод в то время, когда общался с Маяковским, но если мне предстояло любовное свидание и я узнавал, что как раз в этот час я мог бы увидеть в знакомом, скажем, доме Маяковского, то я не шел на это свидание, — нет, решал я, лучше я увижу Маяковского…

Я был моложе Маяковского — основательно, лет на десять — и только начинал тогда, правда, хорошо начинал, ему нравилось. Знал ли он о моем восторженном отношении к нему? Во всяком случае, между нами порой среди той или иной собравшейся группы литераторов устанавливался бессловесный контакт, когда мне было неописуемо приятно чувствовать, что какая-нибудь реплика, не направленная прямо ко мне, все же, по существу, рассчитана на мое внимание, ждет моего согласия, моей оценки.

Он был очень строг со мной, как и со всеми, высказывал свое мнение о моих вещах, если они ему не нравились, не золотя пилюли:
— Читал ваш рассказ. Никогда подобной скуки не читал! Но и хвалил. Как радостно было, когда он хвалил! О, я помню, мы сидим в артистическом кабачке, пьем вино и едим раков, и он за что-то хвалит меня, а я на верху счастья. Вокруг танцуют пары, и через плечо девушки смотрят именно на Маяковского, на знаменитость, и я горжусь, что сижу с ним, сидим только вдвоем, только вдвоем, — горжусь и ликую…

Едим раков. Когда снимаешь с них покрытие, то и дело укалываешься, и Маяковский говорит метрдотелю:

— Хоть бы вы им маникюр сделали, что ли.

Он очень любовно, очень по-товарищески относился к тем, кто был с ним заодно в литературных взглядах, вкусах. Свирепо нападавший на противников, он был прямо-таки нежен с единомышленниками, участлив к ним, внимателен, как врач.

Неожиданность такого превращения — из яростного гладиатора на трибуне в ласкового друга среди близких ему по духу людей — чрезвычайно украшала его образ. Я тоже разделял его взгляды и вкусы. И помню, однажды играли в карты… Было много играющих, шумно, дымно. Я проигрался и сказал сидящему рядом, что проиграл также и деньги, предназначенные для отправления другу, лечившемуся в Крыму. Проигрался и Маяковский — был возбужден, в ажиотаже… Мог ли я подумать, что он услышал эту мою сказанную соседу фразу?

Утром раздался звонок.

— Это Маяковский говорит. Послали другу деньги? А то могу одолжить.
Недоброжелатели считали его грубым, а он был добрым и, как я сказал уже, даже нежным.

Необходимо, чтобы читатель понял характер славы Маяковского. И теперь есть у нас известные писатели, известные артисты, известные деятели в разных областях. Но слава Маяковского была именно легендарной. Что я подразумеваю под этим определением? То и дело вспоминают о человеке, наперебой с другими хотят сказать и свое…

Причем даже не о деятельности его — о нем самом!
— Я вчера видел Маяковского, и он…
— А знаете, Маяковский…
— Маяковский, говорят…

Вот что такое легендарная слава.

Маяковский любил игру в карты. Однажды Катаев, Яншин и я условились с Маяковским, что придем играть в карты. Он все спрашивал, пока мы собирались, почему ж мы не идем — поскорее, мол. Мы пришли в Гендриков переулок. Он жил в квартире совместно с писателем О.Бриком и его женой Л.Ю.Брик.

Маленькая квартира, построенная, вернее, отделанная по чертежам конструктивиста Родченко и ставшая от этой отделки похожей на какой-то ящик. У поэта была буквально крохотная комната — объемом не больше как метра в три. Теперь в этой квартире музей, ее многие из читающих эти строки знают — я описываю ее в том виде, когда в ней еще всего лишь жили. Крохотная комната с бюро с гофрированной волной крышки…

Первым выбежал навстречу бульдог Булька. Маленький, с круглой головой, приветливый, симпатичный бульдог. Маяковский очень любил эту собаку, охотно брал ее на руки, ласкал. В одном из опубликованных его писем к Л.Ю.Брик он чудесно рассказывает о Бульке, которая, оказывается, встречая его, не только лижет ему руку, а еще ухитряется некоторое время прямо-таки повисеть в воздухе.

Любовь к животным была, кстати говоря, одной из великолепных черт Маяковского. Стоит когда-либо разобраться с тем, что означает эта черта, откуда она рождается.
Я помню разодравшее сердце чувство осиротения, которое испытал я, когда мне сказали, что час тому назад Маяковского не стало.

— Как? Боже мой, навсегда? Это навсегда?

Я через некоторое время увидел его мертвого. Он лежал на диване, под стеной, со смертельными тенями на лице, укрытый простыней. Вечером я стоял на грузовике, на котором везли его в гробу в Клуб писателей, в гробу, краска которого липла к рукам. Это было в апрельский вечер, холодный, с маленькой луной в небе — и я этого никогда не забуду.

Маяковский не был, как известно, членом партии. Но он был всей душой коммунистом. Когда он читал стихи, направленные против врагов новой жизни страны — против всякого рода врагов, от Чемберлена до бюрократа или взяточника, — в его руках, казалось, сверкал меч.

В день его смерти, когда, уже вечером, мы собрались в Гендриковом переулке, где теперь музей, а тогда была квартира Бриков, вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки — очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса.

Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах — не то служитель, не то какой-то медицинский помощник — словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платком, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху.

В тазу был мозг Маяковского.

В Москве два памятника Маяковскому: один — статуя, к которой он, по всей вероятности, отнесся бы строго, и другой — станция метро его имени, от которой он, влюбленный в индустриальное, несомненно, пришел бы в восторг.

Это очень красивая станция — со стенами из стальных арок, где сталь, в основном оставленная, так сказать, в натуре, в качестве цвета, местами выкрашена в сурик. Соединение этих двух цветов напоминает машины, оно именно очень индустриально.
Однажды эти арки показались мне гигантскими прорезями для рук в некоем жилете. В следующее мгновение я уже знал, что представляет собой эта станция.
— Стальная кофта Маяковского, — сказало мне воображение.

Вот как хорошо: он, носивший желтую кофту футуриста, теперь может предстать перед нами в стальной кофте гиганта.

Иногда мне представлялось, что я вижу его одиночество. Он мне казался грустным. Я ловил себя на этой мысли: Маяковский одинок и грустен. Эта грусть проскакивала и в разговорах.

В последний раз я видел Маяковского на диспуте по поводу «Бани». Его ругали, обвиняли в непонятности, говорили даже, что он халтурит. Маяковский казался очень усталым, темным.

Через некоторое время я увидел его мертвым в его квартире в Гендриковом переулке, на кровати — он лежал в позе идущего, как впоследствии сказал Пастернак.

Почему он должен был все-таки умереть рано, как бы подтверждая правильность того, что говорит о поэтах старый мир: поэты более других печальны, и — за всех — они одни думают о смерти.

Позавчера в Клубе писателей Фадеев разгромил Лебедева-Кумача. Сенсационное настроение в зале. Фадеев приводил строчки, говорящие о плагиате, причем плагиат сделан у третьесортного поэта и украдены ужасные строчки о каких-то ножках-невидимках.

В публике крики: позор! Разговор о Лебедеве-Кумаче зашел потому, что говорили о высоком качестве работы Маяковского (вечер посвящен был разбору написанных о Маяковском книг).

Нельзя и, по-моему, не надо писать, как Маяковский. Он был неповторим, велик, и мы все ему поклонялись, но так, как писал он, никто писать не может. Не о качестве, а о манере идет речь, о способе его выражать самого себя. Нужно быть таким хорошим поэтом, как был Маяковский, а вовсе не писать так, как писал он.

Фото из интернета