Смута ч. II, гл. VI

Михаил Забелин
ГЛАВА    ШЕСТАЯ



      I


Петр Антонович Зимин в последнее время, особенно когда подступал очередной новый год и уходил в прошлое старый, стал задумываться о том, что вот был революционный семнадцатый, закончившийся страшно, непредсказуемо, но тогда оставалась надежда на восемнадцатый, а когда искромсался и сгинул в безнадежности и он, то оказалось, что год был еще тяжелее и безысходнее, чем предыдущий, и на наступивший девятнадцатый уже не оставалось ни сил, ни надежд, ни иллюзий, ни ожиданий.
«Ни с какой стороны нет надежд на улучшение жизни для всех, для всех, для всех, - думал Петр Антонович. – На хорошее, безусловно, рассчитывать нельзя: теперь видно, что эта заварившаяся с четырнадцатого года каша не сварится еще много лет.
Чем, собственно, вспомнить восемнадцатый год? Революции, войны, новые республики и декреты. Их так много, и уже ясно, что они так и будут сыпаться на наши головы, на всех нас сирых, убогих, Богом забытых или забывших Бога, и в тысяча девятьсот девятнадцатом году.»

В холоде, скудости, неуверенности и тревоге застыла темная Москва зимой девятнадцатого. Март пришел в Москву ужасом запоздалой зимы, двадцатиградусными морозами и засугробленными улицами, похожими на глухие проселочные дороги. Больше месяца не ходили трамваи. Квартиры в феврале и марте не отапливались, и оставалось подогреваться керосинками и кухонной плитой. Дров не было, приходилось ходить пешком в Лефортово за Яузу, где пилили деревья, или привозить дрова на салазках из-за Москвы-реки, а потом квартиранты беззастенчиво воровали их друг у друга.

Складывалось ощущение, что все москвичи были озабочены лишь изысканием дров, и казалось, что все теперь и заняты были только этими дровами: рушили, тащили, что попало. Каждодневная, кропотливая работа, единственной целью которой было выживание, кипела особенно по окраинам и в дачных местностях. Разбирали, ломали и несли всё: уличные деревянные фонари, барьеры набережных, сараи, навесы и даже целые дома. Идешь утром мимо какого-нибудь деревянного здания, ветхого, но цельного и обширного, а к вечеру от него и следа не осталось. Люди, особенно вечером, напоминали хищных зверьков, копошащихся, точно мыши или крысы, в хламе.
Порой Петр Антонович ловил себя на мысли, что он уже перестал задумываться о будущем, а о прошлом, как картинки, напоминали лишь знакомые старые стены, башни и улицы, и его жизнь, так же как и жизни всех других людей, сузилась до одного сегодняшнего дня, который проживаешь с тяжелым облегчением, будто выполнив необходимую, трудную работу. И становилось уже привычно и не стыдно наблюдать, как домовитые люди подбирают падающие с грузовых автомобилей дрова и несут их к своим очагам: на голове шляпа, под мышками по полену дров, на спине какой-нибудь мешок с мукой или картошкой, в одной руке портфель, в другой тросточка.

Да чего теперь не насмотришься!
Сплошь да рядом какая-нибудь дама, недавняя купчиха или жена статского советника, еще не успевшая вдребезги износить свои варшавские или венские башмачки или шелковые чулочки, впрягалась в тележку и пёрла себе домой продовольственной или топливной поклажи пудов десять.
Никто уже не обращал на это никакого внимания. Петр Антонович и сам впрягался в телегу и возил домой мешки с едой и дрова, и даже научился получать от своих трудов моральное удовлетворение.

Он по-прежнему ходил на службу и даже получил повышение и отдельный кабинет, но там теперь всё было так переменчиво и путано: то он попадал в подчинение к бывшим подчиненным, то они снова оказывались у него в подчинении, - и он уже перестал обращать внимание на всякие такие перемещения и следил лишь за тем, чтобы значиться в каком-нибудь списке для получения жалования.
Даже сам вид этих присутственных мест потерял былую солидность: от крепкой зимы и неимоверного холода в присутствиях шуб и галош не снимали, а ходили в валенках, фуфайках и шапках, отчего возникало ощущение уличной суеты и проходного двора.

Как-то Петр Антонович решил пересчитать свое жалование в 900 рублей на продукты, и получалось, что он по сухаревским ценам зарабатывал по полторы селедки в день. На «Трубе» продавали гусей по 450 рублей за штуку, а кур – по 150 рублей.
Ночью в квартирах теперь отключали электричество. Жизнь стала скудной: обычной едой была конина, картофель, черный хлеб и чай с сахаром вприкуску. Выживать стало трудно, почти невозможно.
Даже праздничные и траурные процессии под красными флагами, которые время от времени случались в Москве, собиравшие еще год назад толпы заряженных энтузиазмом людей, стали беднее народом и скромнее. Не было более прошлой внушительности и воодушевления, и видно было, что ходили на эти демонстрации больше по принуждению.

Более всего угнетало Петра Антоновича то, что не было ни малейшего просвета в этом унылом, полуголодном, забитом и совершенно бездуховном существовании. Самое ужасное заключалось в том, что близкие ему люди сделались как бы созвучны его настрою души и стали такими же опустошенными и равнодушными, как он сам.
Мария Федоровна как-то быстро и резко потеряла свой внешний лоск, увяла, высохла и превратилась в мрачную, замкнутую старуху. Петя больше молчал, ничего не рассказывал о своем походе, вышел на какую-то незначительную службу в непонятном подкомитете, стал отстраненным и каким-то стеклянным, так что казалось: тронь его, и он рассыпется на мелкие осколки.

Как-то он сказал отцу:
- Жаль, что я не уплыл тогда на пароходе из Новороссийска. Некоторые уехали насовсем.
- Ты о чем? – спросил его Петр Антонович.
- Да так, всё зря.

От Вари не было никаких известий. Саша тоже неожиданно исчез.
От этих неотступных мыслей об утраченных иллюзиях и потерянных в нынешнем хаосе родных людях, от осознания пустоты в сердце и в жизни становилось особенно горько, как от утраты самого близкого человека, больно и за себя, и за всех, и за Россию, и за то самое главное, необъяснимое, что было связано не с материальной теперешней скудостью, а с чем-то более глубоким, что всегда было в душе, а теперь исчезло.

Как-то в отрывном календаре он вычитал такую фразу из Леонида Андреева: «Жизнь, не освещенная высшей целью, сведенная к голой борьбе за примитивные потребности существования, такая жизнь – тоска, томление и гнусность.»
«Да, несомненно, это про всех нас, - думал Петр Антонович. – Мы все стали примитивнее, приземлённее, мы сделались озлобленными и ожесточенными, мы утратили в своей борьбе за выживание прекрасные порывы души и лишь барахтаемся и бьем лапами, чтобы удержаться на плаву. Да, это гнусность, только не знаю, с чьей стороны: со стороны людей, борющихся за примитивные потребности, или тех, кто привел их к этому.»
Вдруг совсем некстати вспомнился ему красный бант, который еще в марте семнадцатого он гордо носил в петличке, а потом бросил его в сердцах на пол и на следующий день случайно увидел в куче хлама, который Груня выносила из дома. Этот бант, похожий на увядшие лепестки алой розы, тогда показался ему таким трогательным и беззащитным, как рождественская игрушка, забытая на осыпавшейся елке, что защипало в глазах и стало стыдно почему-то за себя и больно.


В «Известиях», которые за неимением других газет Петр Антонович читал каждый день, сообщения о продолжающейся войне мелькали постоянно, но то ли от наступившей апатии и безразличия к тому, что творилось далеко от Москвы, то ли от постепенного привыкания к тому, что война где-то всегда есть и будет, он прочитывал эти новости равнодушно и привычно. 

15 января
Войска Антанты вступили в Тифлис.

21 января
Советские войска взяли Полтаву. Красная армия продвигается к Оренбургу. Красновцы обстреливают Царицын. На севере красногвардейцы оставили Нарву.

25 января
Поляки заняли Белосток. Советские войска заняли Уральск. Взят Екатеринослав.

31 января
Украинской советской дивизией взят Киев.

10 февраля
Колчак взял Уфу, Белебей, Бугульму, Уральск. Угрожающее положение в Самаре, Сызрани, Симбирске, Казани, Вятке.

Все эти новости, которыми раньше Петр Антонович так живо интересовался, жадно вычитывал в газетах и искренне им сопереживал, теперь трогали его мало и, скорее, по привычке, и казались далекими, будто происходящими в какой-то параллельной реальности. Его охватывало странное для него самого безразличие ко всем этим войнам, к красным и белым, и он уже понимал, что, кто бы из них ни победил, прежней России, прежних отношений между людьми, прежних нравственных плит, которые в его понимании и составляли основу этих отношений, никогда более не будет, потому что в этой непрекращающейся войне уже уничтожено и потеряно самое главное – человеческие потребности души.







II


В Москве свирепствовал сыпной тиф. Больницы были переполнены, не только коек – полок не хватало.
В конце марта слегла Мария Федоровна.

Не дай Бог никому хворать в такое ужасное время. Зимины стали распродавать вещи на Сухаревке. Сначала продавали ненужное и лишнее, потом стали продавать то, без чего все-таки можно было обойтись, а затем уже и то, без чего обойтись было трудно.
Волею случая Марию Федоровну определили в больницу, где раньше работали Варя и Саша, и где по-прежнему главным доктором был Сергей Петрович Федоров.
Петр Антонович узнал об этом случайно.

- Скажите, любезнейший, - спросил его в первый же день, прочитав фамилию больной, Сергей Петрович, - а Варя Жилина, в девичестве Зимина, не родственница ли вам будет?
- Она моя дочь.
- Помилуйте, рад, весьма рад нашему знакомству. Как Варя, родила?
Петр Антонович взволновался необычайно.
- Ничего не известно. Осенью пришло письмо из Суздаля от Сашиного отца, что она по стечению обстоятельств уехала куда-то в деревню и за ней приглядят. С тех пор ничего. Я писал неоднократно, но, видно, теперь и почта не работает.
- Да-с, какие смутные времена настали.
- А где же Саша, вы знаете?
- Как, неужели он вам не сообщил? Хотя да, это случилось внезапно. Его мобилизовали неожиданно, он теперь где-то в прифронтовом госпитале, где именно, не знаю.
 
С этого разговора Петр Антонович стал часто видеться с Сергеем Петровичем: сначала навещая Марию Федоровну в больнице, потом и без всякой надобности, а лишь находя удовольствие от общения с ним.

Тяжело, долго, неуверенно Мария Федоровна стала идти на поправку.
- Слава Богу, - говорил Сергей Петрович, - ведь три тысячи заболевших от сыпняка в Москве только за последнюю неделю, и многие умерли. А сколько врачей уже умерло, вы не представляете.

С Петром Антоновичем они теперь беседовали часто и больше о вещах, не имеющих прямого отношения к болезням и больницам, а о том, что волновало их обоих – о переменах в московской жизни.
- Вы не поверите, Сергей Петрович, - говорил Петр Антонович, - был я на днях на Сухаревке. По крайней надобности продал свою сюртучную пару, сооруженную десять лет тому назад, аж за тысячу шестьсот рублей.
Ах, Сухаревка! Как она разрослась, матушка! Теперь протяжение ее от самых Красных ворот до Самотечной площади, да с боков по разным Спасским, Уланским, Дьяковским, Стрелецким, Сретенке и Мещанским еще отроги. Народу не перечесть, и обороты, должно быть, на десятки миллионов в день.
Больше всего подростков, отчаянных мальчишек десяти-пятнадцатилетнего возраста. Это новые богачи, торговцы папиросами, сахаром, ирисом, нитками на катушках. У иных, говорят, в каком-нибудь небольшом ящичке товару на сто тысяч рублей. Нажить тысячу рублей в день на Сухаревке – дело страшно легкое. Я знаю одного пирожника, продающего пятьсот пирожков в день и имеющего пользы на два рубля от пирожка. И он не сам их печет, а покупает.
Сергей Петрович в ответ только качал головой:
- Вот-вот. Филипповых, Морозовых, Абрикосовых, Елисеевых разорили, придушили, разгромили, а на Сухаревке теперь процветает спекуляция.
- Да, Сухаревка развращает, кроме того. Покупатели и продавцы по нужде, после нескольких посещений Сухаревки, сами превращаются в спекулянтов, и идет какой-то дьявольский кавардак, круговой обман, взаимное околпачивание, сознательное повышение цен на жизнь. 
Подумать только! Кусок пиленого сахара продается там по три рубля за штуку, самая плохая папироска – один рубль штука, свежий огурец – пятнадцать рублей, соленый – пять рублей, маленькая шоколадинка с пуговицу от пиджака – три рубля, стакан воды, подслащенной сахарином, - два рубля.
- А на Конной что делается! Крестьянская лошадь, правда, добрая, что стоила раньше рублей полтораста, идет теперь за тридцать тысяч, корова, кажется, самая плохонькая, и та ценится не менее пятнадцати тысяч, сено – двести семьдесят пять рублей за пуд, а овес пятьсот рублей.



* *


*


Апрель разморозил землю, и долгожданным теплом пришел, наконец, май. Мария Федоровна лежала в своей комнате, редко вставала и чаще молчала. Болезнь отступила, но другой, неведомый недуг словно точил ее изнутри.
- Чужие мы здесь, - как-то вдруг внятно и четко произнесла она, не обращаясь ни к кому конкретно. – Скоро мы все умрем.

На фронтах, между тем, положение менялось стремительно то в одну, то в другую сторону. Города переходили из рук в руки по несколько раз и разрушались.

Когда Петенька бывал дома, Петр Антонович специально для него, ожидая хоть какой-нибудь реплики или жеста с его стороны, читал вслух:

4 мая
Колчак занял Александров-Гай.
Красные войска вступили в Севастополь.
На Южном фронте казаки прорвались к Луганску.

18 мая
В Финском заливе идет обстрел русских берегов в сорока верстах от Петрограда.

24 мая
В Риге идет бой красных с белыми.
На юге – еврейские погромы.

27 мая
Деникинцы отбили у советских войск Мариуполь.

28 мая
Красная армия взяла Ровно и Дубно, но оставила Псков, Молодечно и Ригу.



- Я больше не хочу воевать, папа, - неожиданно сказал Петя.
- Что случилось?
- Меня призывают. Я не хочу идти: ни за красных, ни за белых.
- Тебе надо уехать, спрятаться.
- Куда? Зачем? Пустое всё.
- Как же быть?
- Не знаю.







III



Ранним июньским утром в воскресенье Петр Антонович прогуливался по бульварам. Утро было чистым и свежим. Что-то давно ушедшее, тихое и теплое ощущалось в этом наступающем дне. На душе было необычайно спокойно, и Петр Антонович даже не обращал внимания на мешочное утреннее шествие прохожих: кто с картошкой, кто с капустой, кто с мукой за плечами. Сегодня его не раздражали даже эти новомодные подобия кофеен, натыканных повсюду. Там продавали воду, простоквашу, молоко, ягоды, пирожки, и всегда бывало грязно и невкусно. Чаще всего такие заведения не имели никаких своих вывесок, а помещались под старыми, где раньше торговали бельем, овощами, шляпами и похоронным принадлежностями. Петр Антонович улыбнулся про себя, представив такое кафе, над входом в которое висит вывеска «Похоронное бюро».
«Много нелепого стало в жизни, - подумал он. – И все-таки, какая бы она ни была, это жизнь.»

По правую руку располагался Рождественский женский монастырь, и ужасно захотелось зайти в церковь и помолиться. Петр Антонович редко бывал на службе, а в последние годы тем более, но сейчас словно притягивал к себе этот старинный монастырь. Захотелось продлить это доброе, умилительное настроение, оторваться ненадолго от непонятности и мышиной возни улиц, погрузиться в радость покоя и в красоту звуков церковного хора.

Служба уже началась, молящихся было немного. Истово служил седовласый митрополит. Хор монахинь пел стройно и благозвучно. На возвышенном месте стояла игуменья: маленькая, аскетического вида старушка, украшенная наперсным крестом, она молилась так самозабвенно, с такой верой, как молились, вероятно, лишь деды и бабки. Точно это происходило не в девятнадцатом году, а в прошлом веке.
Впереди стояла какая-то молодая девушка, одетая в темное платье, не монашенка, но, может быть, она готовилась ею стать. Виден был только ее стройный стан и затылок, украшенный двумя русыми девичьими косами. От ее фигуры трудно было отвести глаза. Чувствовалось по ее молитвенной позе, что она сознательно пришла в храм Божий, что она выше толпы, что будущее ее – жизнь во Христе. Кто она? Петру Антоновичу почему-то вспомнились «грешные женщины» из романов Толстого и Достоевского: такая же красота тела и духа, едва сдерживаемая страсть, томление, борьба.

Чуть поодаль стоял какой-то глубокий старец в сильно поношенном черном сюртуке. Он был высок ростом, но слаб в ногах и часто садился. По черепу старика, обрамленному серебряными редкими сединами, по его военной выправке можно было представить, что это подлинный аристократ, какой-нибудь граф, князь или министр. Порода так и сквозила в нем, около него было пространство, не занятое никем, все как будто сторонились, уступая величавому, скорбному старцу честь и место.
Потом подошла молодая женщина, и как пришла, сразу опустилась на колени, поникла головой и в этой позе оставалась до конца обедни. Это была красавица, хоть не роскошно одетая. Однажды только она оглянулась и обдала стоящих за нею пристальным взглядом бездонных черных глаз. Именно обдала. Было в ее взгляде что-то крупное, точно волна морская окатила всего с головы до ног и моментально скрылась. Захлебнуться можно было от таких глаз.

Выходя на улицу со службы Петр Антонович морщился от яркого дня и думал: «Есть еще красота в жизни, и пускай она проявилась только случайно, но это примиряет хоть на короткие мгновения с ужасом переживаемого безвременья».
А еще он думал о том, что люди и он сам разучились видеть красоту и слишком уж быстро очерствели и свыклись с неизбежным.




IV



Петя Зимин за полгода, проведенных в Москве после долгого, петлистого возвращения домой, ощущал себя настолько духовно опустошенным, будто прошло за время его пути десятки лет, и было ему не девятнадцать, а семьдесят. Он сделался равнодушным к тому, что происходило вокруг, безразличным к тому, что могло случиться в будущем, но мелкие подробности прошлого не оставляли его и теперь полностью заполняли его думы.
Он двигался и выполнял какие-то действия машинально, как было принято и кем-то установлено их выполнять, но думал при этом совершенно о другом. По ночам ему мерещилась Машенька, а днем перед глазами неотступно стояло лицо замерзшей, окостенелой женщины, склонившейся над трупами. Она бережно переворачивала их с живота на спину, гладила тела убитых людей, среди которых искала одно-единственное – озябшее, окоченевшее тело своего мужа. Так же неторопливо и отстраненно она укладывала это тело на телегу и уезжала прочь.

Сон к Пете приходил трудно, он закрывал глаза и ждал: вот-вот сомкнет, наконец, его веки благодатная дрёма, и к нему вернется Машенька. Она всегда появлялась с улыбкой, и от этого становилось светло и безмятежно. Одета она была в белое, как сестра милосердия, только на левой груди у нее краснело пятнышко, и от этого лишнего, ненужного пятнышка делалось тревожно и беспокойно. Каждый раз, когда она появлялась в сновидениях, она обнимала Петю белыми хрупкими руками, прижималась к нему всем телом и шептала:
- Ты, Петенька, не беспокойся ни о чем. Мы всегда будем вместе, мой хороший.
В этих снах он никогда не видел, как ее убивают, и будто бы и не было никогда этого убийства. Она являлась к нему живой, теплой, трепетной, ласковой, она склонялась к его плечу и говорила:
- Я тебя не оставлю. Вдруг тебя ранят, не тяжело, в руку, я перевяжу тебя, и тебе станет легче.
Наутро Петя всегда просыпался в слезах, спокойным, умиротворенным, и не хотелось вставать, куда-то идти, встречать людей, а было лишь одно желание – закрыть глаза, видеть сны и никогда не просыпаться.



V


Петю расстреляли в конце июня. Убили его как-то походя, без злобы и сожаления, будто галочку поставили на листе бумаги.

Петя исчез несколько дней назад. Петр Антонович бегал к нему на службу и там узнал, что его забрали в ЧК. В этом учреждении Петру Антоновичу пришлось стучаться в разные окошки, прежде чем в длинном списке нашлась Петина фамилия.
- Петр Зимин. Вот. Расстрелян за уклонительство от воинской службы. Можете забрать тело, - сказал оловянный голос.

И Петину смерть, и скромные похороны Петр Антонович попытался скрыть от Марии Федоровны и каждый раз находил новые поводы, чтобы объяснить его отсутствие в доме.
Мария Федоровна молчала и словно соглашалась с ним. Однажды она поманила рукой к себе, к изголовью, Петра Антоновича и спокойно сказала:
- Ты думаешь, я ничего не понимаю? Я знаю: нет больше Петеньки.

Через неделю Марии Федоровны не стало. Петр Антонович остался совсем один.




(продолжение следует)