Смута ч. II, гл. I

Михаил Забелин
ВТОРАЯ     ЧАСТЬ


«Молодой человек! Если записки мои
попадутся в твои руки, вспомни, что
лучшие и прочнейшие изменения суть
те, которые происходят от улучшения
нравов, без всяких насильственных
потрясений.»

                А.С. Пушкин





          ГЛАВА   ПЕРВАЯ


    I


Петя Зимин не помнил лица того солдата, который заколол штыком Машеньку Истомину. В голове застряло лишь мутное пятно вместо лица, но он хорошо запомнил огромную серую фигуру, похожую на отвратительную крысиную тень.

И теперь, в пыхтящем поезде, двигающемся на юг, он снова видел эти серые шинели. Они были повсюду: на платформе, на вокзале, на путях, в вагоне. Они мельтешили, суетились, толкались, лежали вповалку на полу, в проходах, кучно сидели на скамьях, свешивали ноги с потолка, курили махорку и грязно ругались. Всё было серо от этих тысяч серых людей, и Пете представлялось, что серые крысы повылезали вдруг со всех углов из нор и своими шуршащими полчищами затоптали Россию, и есть от них лишь одно спасение – готовящаяся к выступлению Добровольческая армия.
Эту армию, к которой и он скоро примкнет, Петя видел в своем воображении огромным народным ополчением, собравшимся со всей России, и представлял ее, в отличии от окружающего его сплошного серого цвета, в ярких солнечных красках.

На широкой площади, похожей на плац Александровского училища, но в десять раз больше, выстраиваются стройными рядами полки. В шеренгах – подтянутые, бравые офицеры, впереди – командиры-полковники и седовласые генералы. Шашки и ордена на груди за великую войну блистают на солнце. Весело бьют барабаны, трубы трубят, развеваются полотнища знамен.
Перед полками гарцует на белом коне генерал от инфантерии Корнилов.
- Господа офицеры! Смирно!
Полки вытягиваются в ровную линию и не отрывают глаз от командующего армией.
- На Москву! – отдает приказ Корнилов, и под маршевую громкую музыку и фанфары оркестра армия выдвигается в поход.

В Петином воображении сменялись и бегали, как солнечные веселые зайчики, разноцветные картины. Он закрыл глаза и улыбался от умиления.
- На Москву!
Жители городов, через которые шествует армия-освободительница, выбегают на улицы и кричат восторженное «ура!» Эта народная армия не встречает сопротивления – серые шинели, как крысы, разбегаются и прячутся при виде такого всенародного подъема и единения.
Почти без боя Добровольческая армия вступает в ликующую Москву. Звенят литавры, песни, гимны. Радостно звонят колокола.

- Документы, товарищ, есть?
Слово «товарищ» вернуло Петю из грез в серый затхлый вагон.
- Чей чемодан?
- Мой, вот документы.
- Ладно, езжай.

Уже в полупустом поезде хмурый, молчавший всю дорогу полковник Трескин в солдатской шинели и надвинутой на брови шапке и Петя Зимин доехали, наконец, до казачьей столицы – Новочеркасска.

На улицах города кипела какая-то странная неразбериха. Город был похож на военный лагерь и, к Петиному удивлению, больше напоминал казачий съезд, чем регулярную армию. Ожидали наступления большевиков. То там, то сям собирались кучками казаки, обсуждали хозяйство и лошадей и воевать, кажется, не собирались.
- Сами знаем, что делаем.
- По домам надо-ть идти.
- Идем по домам.

В Ростове оказалось еще хуже. Офицеры сидели по квартирам, пили в ресторанах и не спешили записываться в Добровольческую армию. Не было ни всенародного единения, ни пополнения с севера. А большевики уже наступали и со всех сторон подходили к Ростову.
Петю Зимина записали в юнкерский батальон. Трескин опекал его, как мог.
- Вы, голубчик, не беспокойтесь. Я вас не оставлю. Вместе прибыли, вместе и воевать будем.
Он поехал в штаб, с кем-то встречался и разговаривал.

Петя плохо себе представлял состав армии и что такое юнкерский батальон, но вместе с такими же, как он, мальчишками – кадетами и юнкерами, уже в первые дни оказался в партизанском отряде полковника Симановского, которому было приказано выдвинуться к станции Хопры и занять позицию. В отряде было сто пятьдесят штыков. Позиция представляла из себя невысокий холм, несколько сараев чуть ниже и белую, как скатерть, степь вокруг – до самого горизонта.

Вдалеке показались длинные, как змейки, цепи. «Будто только нас и ждали, - подумал Петя. – Жаль полковника Трескина рядом нет. С ним как-то надежнее.» В голове промелькнуло еще: «Как тогда в Москве, у Никитских ворот. Нет, там дома защищали. А здесь голо всё, будто чужое.» Петя вжался в снег и приготовился стрелять.

И началось. Тыкаясь в снег, засвистели пули, затарахтели пулеметы, откуда-то сзади ударила артиллерия, и снаряды, пролетая над головой, понеслись туда, где маленькие черные точки увеличивались, вырастали и превращались в маленьких человечков, бегущих прямо на них густой черной цепью.
Цепи шли одна за одной, и словно не было у них важнее цели, чем обхватить своими крепкими жгутами, задавить и задушить эту горстку мальчишек, неизвестно как оказавшихся на их пути, залегших на холме. Но уже разрывали цепи спасительные снаряды, они дрогнули, разметались и отступили.

Какие-то отдельные, разрозненные, непредсказуемые бои накатывались на маленький отряд и отступали, как волны. Скакали вестовые, передавали приказы, и возникало ощущение, что эта горстка людей и есть вся армия, и никакого четкого плана не существует, а о наступлении на Москву никто не думал и не думает.
Не было ни довольствия, ни теплых вещей. Ветер обмораживал руки, носы и щеки. Полковник Симановский ругался, ездил в штаб, но там словно забыли о них.

Бои шли уже на подступах к Ростову. Около казарм рвались снаряды. Громыхала, подступала со всех сторон, надрывалась, откликаясь дребезжанием стекол, и накрывала город дымом артиллерийская, пулеметная и ружейная канонада.

- Большевистские цепи под Ростовом.
- Как? Не может быть.
- Студенты и юнкера в бой ушли.
Улицы опустели и будто вымерли.

9 февраля Добровольческая армия, состоящая из трех полков: офицерского, корниловского, партизанского, десяти легких пушек и кавалерийских отрядов, оставила город и отошла через Дон – в степи.
На самом деле по своей численности она составляла всего один полк.





* *


       *


После первого же боя Петя Зимин узнал, что такое гражданская война. У нее было уродливое, безжалостное, дикое, перекошенное гримасой ненависти лицо.
По своей омерзительной сущности она вела не к поражению армии противника, а к полному его истреблению и не укладывалась ни в существующие правила ведения войны, ни в законы человеческого естества, а наоборот растаптывала в грязь и уничтожала не только жизни людей, но и понятие морали и совести. Низменные инстинкты древних варваров, пожирающих огнем и мечом чужие народы, не различая ни женщин, ни стариков, ни детей, прорвали современные одежды, вылезли наружу и погнали людей грабить и убивать, не щадя и собственной жизни, но теперь эта вакханалия злобы, прикрытая лохмотьями лозунгов, слов и идей, косила, как страшная эпидемия, собственный народ.

Село Лежанка не имело ни стратегического, ни тактического, ни какого-либо иного значения для продвижения армии. Оно просто стояло у нее на пути и неожиданно для всех стало отстреливаться. 
- Корниловский полк, захватить мост!
- Офицерский полк, кавалерия, обойти с флангов!
С той стороны моста застрочил пулемет, застучали выстрелы.
Петя Зимин бросился в атаку и почувствовал удивительное возбуждение и радостное упоение боем. Бой продолжался недолго. Вдруг захлебнулся и смолк на полуслове пулемет. Затухали одиночные выстрелы. Армия вошла в село.

Петя увидел, как из хат стали выводить людей. Они шли молча, уткнув глаза в землю, с безвольно повисшими руками. По их виду и одежде было понятно, что это не красноармейцы и не комиссары, а деревенские жители.
Кто-то крикнул:
- Желающие на расправу есть?
«Неужели их будут расстреливать?» - подумал Зимин.

Этих унылых, покорных людей было человек пятьдесят. Их отвели недалеко, раздалась команда «пли!», и люди стали падать друг на друга. В них стреляли шагов с десяти, расставив ноги, плотно вжавшись в винтовки. Когда все упали, кто-то из стрелявших отошел, а кто-то стал добивать тех, кто еще был жив, прикладами и штыками.

Радость от атаки, от которой до сих пор колотилось сердце, куда-то испарилась, и Петя Зимин подумал: «Когда мы шли цепью, - это, значит, была не война, вот сейчас война. Оказывается, вот она какая – гражданская». Стало обидно и горько от утраченных иллюзий.
 
- Если так будем, на нас все встанут, - тихо пробормотал стоящий рядом офицер. Лицо его было виноватым, как у побитой собаки, будто он своим молчанием допустил то, что нельзя было ни при каком случае ни допускать, ни делать.
Ни к кому конкретно не обращаясь, он продолжал:
- Мы через главный мост наступали. Как пошли на них, - они всё побросали, бегут. Захватили несколько пленных на улице, хотели к полковнику вести. А тут подъехал какой-то капитан из обоза, вынул револьвер и всех положил, и всё приговаривал: «Это вам за жену мою!» У него большевики жену, сестру милосердия, убили.
Петя подумал, что у него тоже убили жену – сестру милосердия. Но почему-то ненависть к серым шинелям, глубоко засевшая в нем, не распространялась на этих растерянных и, видимо, совсем не понимающих, что происходит, сельчан.

У крыльца хаты плакала, склонившись над безжизненным телом, старуха.
- Он же только с войны вернулся, - причитала она. – Четыре года я своего сыночка не видела. Он же эту винтовку треклятую и в руки не брал. А его здесь, около дома убили. За что?

Люди попрятались. Село – как вымерло.
Какой-то мальчишка вырывался из рук и жалобно выл:
- Да ей-богу, дяденька, не был я нигде! Не стрелял я!
И уже истерически кричал:
- Невинный я! Невинный!
- Да пустите его, он же мальчишка! – не выдержал какой-то офицер. – Беги! Да беги ты!

На улице валялись мертвые тела. Их никто не убирал, и только мелкий снег порошил их крупой, и ветер трепал волосы и одежды. Они лежали в каких-то вывернутых, неестественных, застывших позах.
Это зрелище выворачивало душу, и Пете неожиданно представилось, что сейчас кто-то из них поднимет голову и спросит:
- За что вы нас так? Мы же тоже русские.

На телеге подъехала какая-то баба. Не обращая внимания на офицеров, молча она принялась обходить мертвых. Тех, кто лежал лицом вниз, она бережно переворачивала, заглядывала в лицо, а потом тихонько опускала наземь, не отпуская рук, будто боясь причинить боль. Около одного она упала, сначала на колени, потом на грудь и жалобно заныла. Плача, она уложила холодное, непослушное тело в телегу и уехала.

Позже старики рассказывали:
- Пришлые виноваты. Сколько здесь митингов было. «Уничтожим буржуев, - кричат, - не пропустим.» Всех выгнали окопы рыть и винтовки раздали. А как увидели ваших, бежать, на лошадей, да ходу! Что народу-то, народу побили… невинных-то сколько… Ведь человек пятьсот. А из-за чего всё? Спроси ты их…




* *


*


Донские степи остались позади, и раскинулись степи кубанские. Добровольческая армия продвигалась к Екатеринодару.
Снежный пласт разрывался проталинами, стремительно таял, земля на глазах покрывалась зеленью, солнце высушило дорогу.
Станица сменяла станицу, и всё перемешалось, перепуталось: в одних встречали хлебом-солью, в других, занятых большевиками, - пулями и шрапнелью.
Изо дня в день, из боя в бой медленно двигалась армия.

Прошло полтора месяца, и чем ближе приближались они к Екатеринодару, тем больше вырастала сила, пытающаяся их остановить, тем ожесточеннее становились бои. По донесениям Юго-восточная армия красных составляла уже двадцать тысяч человек.
В бою задача простая – бежать и стрелять, отмечая лишь краем глаза дымные разрывы шрапнели, прибивающие цепи к земле, ловя на ходу чутким ухом раскаты рвущихся снарядов и свист жалящих пуль.

Вечерами, на постое в какой-нибудь хате, одолевали мысли, и думалось юнкеру Зимину о разном.
«Вон, куда ни глянь, - изумрудная степь, она одна на всех. Вот земля, цветущая белыми садами, она тоже одна на всех. А люди на ней живут разные, копят обиды и ненавидят друг друга. Похоронный марш звучит в каждой станице, и на каждом кладбище вырастают кресты со свежими надписями.

Поднялись крестьянские хутора и пошли за большевиками, даже бабы воюют. А крошечные черкесские аулы – мертвые. Спрашивали у станичников:
- Брошенные аулы?
- Нет, перебитые. Большевики всех перебили. Тут народу мертвого навалено было: и бабы, и ребятишки, и старики.
- Пришлые большевики-то?
- Нет, свои, с крестьянских хуторов. У них с черкесами тоже война.

Почему? За что бьются эти люди, живущие на одной земле? – непонятно.»
Петя Зимин давно растерял свои радужные мечты о едином народном порыве, о народном ополчении и о долгожданном походе на Москву. Реальность оказалась кровавой, грязной, подлой бойней.

Как-то старая казачка – хозяйка хаты, сказала ему, обреченно вздыхая:
- Всякие я войны видела: как на турку ходили, как с черкесами замирились, но чтобы свои на своих – такого не бывало. А поди ж ты вот – пошли.
- Из-за чего же это, бабушка?
- Да я ж разве знаю? Может, и есть из-за чего, а может и нет, так всё, зря.
И Петя, перебирая в голове всё страшное и мерзкое, что он увидел и услышал за последние полтора месяца, впервые в жизни засомневался: «А может, действительно, так всё, зря?»




* *


*


Полковник Трескин не оставлял вниманием и опекой своего воспитанника. И Петя Зимин лишь с ним мог поделиться мучившими его сомнениями.
- Почему, объясните мне ради Бога, Леонид Николаевич, почему из ста тысяч офицеров русской армии только пять тысяч пошли воевать? И почему народ не идет за нами? Почему люди разбегаются из крестьянских сел при нашем приближении и бегут к большевикам, а станичники отсиживаются по домам? Неужели они не понимают, что мы воюем за них, за Россию? И неужели для того, чтобы они поняли, необходимо расстреливать тех, кто этого еще не осознал?

Полковник Трескин, совсем молодой, тридцатилетний кадровый офицер, прошедший великую войну, был человеком мужественным, умным, несомненно, преданным отечеству, но главное, что по тем временам ценилось выше всего, он был глубоко порядочным человеком. Наверное, он сам, и не единожды, размышлял над этими же вопросами.
- Такой войны, Петя, еще не бывало никогда. Мы ведь бьемся не за пределы, не с чужеземцами, а с русскими людьми за то, как жить дальше, за то, какой дорогой пойдет Россия, за будущее наше.
Людям трудно сразу понять и разобраться, за кем в этой войне правда, кто говорит искренне, а кто туманит головы обещаниями и громкими лозунгами.
 Был у меня недавно разговор с одним мужичком из местных. Хитрый такой, а глаза недобрые.
- Вы, - спрашивает он, - за что воюете?
- За Учредительное собрание, - отвечаю я. – Большевики его разогнали, а оно было избрано народом, и только эта всенародная власть может управлять страной и дать людям свободу и спокойную жизнь.
- Нет, в это собрание нашего брата не допустят. У кого капитал, те туда и попадут. Нам оно не к чему. Чего же нам за это собрание воевать?
                Вот так, Петя, перевернута бывает даже благородная цель.
А казаки? Им пахать надо – весна пришла, куда уж тут воевать. Только тогда задумаются, когда большевики их окончательно прижмут и добро их растащат.
А что касается офицеров, да, к сожалению, это так, мало их: кто-то колеблется, кто-то выжидает, кто-то устал от войны, - но я уверен, пройдет полгода, и поднимутся все, как один, как всегда бывало на Руси в тяжкие времена.
- А зачем тогда мы, если время еще не пришло? Зачем, куда мы идем, если народ не с нами? Зачем идти в никуда, если никто не следует за тобой?
- В истории человечества, Петя, всегда были герои – первопроходцы, за которыми, пусть не сразу, но шли остальные. Мы – первые, и даже если мы идем на гибель, Россия услышит нас, оглянется на нас, очнется и пойдет нашей дорогой. Рано или поздно, но это будет.
А война эта и вправду жестокая, безжалостная. Ужаснее гражданской войны ничего быть не может. Потому что или они нас, или мы их. Нет у нас ни у кого другого исхода.



* *


*


Разливается зелеными волнами дальняя степь. Оделись в белое, как невесты на свадьбу, сады в станицах. Раскинулось над головой чистое, бездонное небо. Где-то трещат одиночные выстрелы. Опять кого-то поймали, опять кто-то просит пощады, и снова раздаются залпы и звериные крики. Топчет степь и мешает с гарью сладко-горький запах цветов и полыни гражданская война, грохочет боями под Лабинской, у Некрасовской, в Филипповском. Маленькие фигурки, как муравьи, ползут, бегут, падают и остаются на месте.

Петю Зимина ранили где-то на подходе к Екатеринодару. Он бежал вместе со всеми к железнодорожной насыпи, туда, где на путях стоял и плевался пулями бронированный поезд красных. Что-то сильно, будто железной палкой, ударило по руке. Рука отнялась и выронила ружье.
«Что это? Кто меня ударил? Какая боль! Кровь, я ранен.»
Бой стал глохнуть и откатился далеко вперед. Петя пришел в сознание уже в лазарете.

- Повезло вам, - услышал он мягкий голос сестры милосердия, - кость цела.
Петя открыл глаза и увидел большую комнату: на кроватях, повсюду лежали раненые, даже пол был завален людьми. Воздух был спертый, и непрекращающийся стон – животный, нечеловеческий, резал уши. Болью разрывало руку. Со всех сторон раздавались и не затихали слабые голоса:
- Сестра, воды.
- Сестра, поменяйте повязку.
- Сестра, я ничего не вижу. Умоляю, позовите доктора.
С этого дня для юнкера Зимина жизнь поменялась на обозную: среди раненых, сестер и докторов, - и о ходе новых боев он теперь узнавал от тех, кого ранили в этих боях и кто был в силах говорить, от вышедших из боя офицеров и от навещавшего его едва ли не каждый день Леонида Николаевича Трескина.
- Ну что? Как?
- Наседают. Отбиваем.

Армия вплотную подошла к Екатеринограду, и в один из вечеров полковник Трескин как-то особо торжественно сказал:
- Корнилов принял решение брать город.
На следующее утро колонна – конная, пешая, с обозами и ранеными переправилась через реку Кубань, с боя взяла Елизаветинскую и обложила столицу кубанских казаков.
Начался штурм Екатеринодара.

Вести из боя приходили непонятные. То скакал верховой и кричал: «Екатеринодар взят». Вслед за ним другой: «Не взят, наши отбиты с большими потерями».
На третий день штурма страшно заревела артиллерия. Сплошной гул сотрясал воздух и землю, и казалось, что где-то рядом изрыгает пламя, лаву и камни чудовищный вулкан.
- Они из Новороссийска тридцать пять тяжелых орудий подвезли и палят. Слышите… залпами.
Прибегали друзья-юнкера:
- Рота разбита. Ежов убит, Мошков убит. Ходили в атаку – отбили, снова, снова в атаку – опять отбили. Из-за каждого шага бились: то мы занимали их окопы, то они наши. Всю роту перебили.

Подходил к концу четвертый день штурма. Снарядов почти не осталось. Пехоту сменяла кавалерия, бои шли уже на улицах города: атака за атакой, цепь за цепью, шаг за шагом.
Полегли тысячи, когда на пятый день непрекращающихся ни на минуту взрывов, воя, треска и гула Екатеринодар был взят в кольцо. В тот же день сомкнувшееся вокруг города кольцо само оказалось в окружении спешащих на помощь частей Красной армии. Добровольцам подкреплений ждать было неоткуда. Бой шел теперь на все стороны, кипел со всех сторон: и с фронта, и с тыла.

Следующим утром стало известно, что убит Корнилов.
- Как же так?
- Штаб был в хате, в открытом поле. Весь день вели пристрелку, всё кругом снарядами изрыли. Его просили сменить дислокацию, он всё отнекивался: «Позже». Прямое попадание.
- Кто же теперь его заменит?
- Деникин принял командование.

Вечером остатки Добровольческой армии отступили от Екатеринодара. Красные наседали со всех сторон, преследовали по пятам и будто с каждым днем вырастали в количестве. Они, как свора собак, гнали и рвали зубами загнанного зверя.
Полковник Трескин почернел, осунулся за последние бои, и Пете казалось, что он немного заговаривается: то ли обращается к нему, то ли разговаривает сам с собой:
- Корниловский полк сведен в роту. С другими полками то же. Снарядов нет, патронов нет. Оставшиеся казаки разбегаются по домам.
Нагнали нас, наступают. Паника нарастает. Ходят нелепые слухи о сдаче.
Вы как себя, Петя, чувствуете?
Ужас как я устал. Ничего. Будем прорываться из кольца железных дорог – будет хоть маленькая надежда куда-нибудь уйти.
Вы, Петя, держитесь. Мы с вами еще повоюем. Война только начинается. Помните, мы – первые.

Когда начался бой, и там, на другой стороне откоса железной дороги, чуть светилась надежда вырваться из ада, Петя бежал рядом с обозом раненых, держась за обод здоровой рукой и думал лишь об одном: «Надо пройти, чего бы это ни стоило, на ту сторону, а потом будь что будет».
Свистели пули, падали раненые люди и лошади. Никто не останавливался, на мертвых не обращали внимания, еле-еле успевали подхватить раненых. Взбирались, карабкались на откос, толпились на путях, кричали, бежали и снова падали люди.
Кто бежал рядом с ним, как удалось прорваться, Петя не понимал и не мог бы уже вспомнить. Всё спуталось и перемешалось.

Вечером сестричка Катя, добрая, милая девушка, шептала кому-то:
- Сокращают обоз. Уже триста тяжелораненых оставили, бросили большевикам на расправу. Здесь еще двести человек собираются оставить.
Рядом с Петей лежал и тихо стонал раненый в грудь кадет. У него было совсем юное, красивое, бледное лицо, оттененное черными волосами.
«Значит и его оставят на расправу.»

Прошли дни, отстала погоня, осталась позади кубанская степь, разлеглась впереди донская степь, и, по-прежнему, будто ничего и не было: ни боев, ни смертей, - цвели белые станицы, и голубое небо смотрелось в зеленую-зеленую траву.
Станичники, еще два месяца назад прятавшиеся за своими плетнями от войны, теперь говорили по-другому:
- На себе испытали, что это за новая власть. Как станицу заняли, давай добро делить, дома, скотину.
- Все встали против большевиков. И стар, и млад за винтовку схватились.

Зимин слушал их и думал: «Прав был Леонид Николаевич. Как прижали казаков большевики, так они только и призадумались, и воевать пошли за свое добро и за свою землю. Вот ведь как получается.»
- Что это там горит?
- Горькая Балка. Черкесы это зажгли. Раньше крестьяне их вырезали, теперь они не щадят крестьян – ни одной слободы не оставляют.

Прошло два месяца с начала похода. Станицы были те же, казаки изменились. Всколыхнулся Дон.




* *


*


Они вернулись туда, откуда начинали свой поход и где их, видимо, никто не ждал. На них, израненных, убогих, хромых и безруких, смотрели как на приведения, нарушившие шумную жизнь блестящего города: барышни – испуганно-удивленно, дамы – вопросительно-брезгливо.

Странное зрелище являл теперь Новочеркасск. Будто и не громыхала рядом гражданская война. Красивые женщины в белых платьях и шляпках под ажурными зонтиками гуляли вдоль реки, мелькали разноцветные формы военных, похожие на маскарадные костюмы, проносились по мостовой автомобили, шли казачьи части. Часто слышалась немецкая речь, и юнкеру Зимину было совершенно непонятно и обидно видеть, как те, с кем всего лишь год назад он мечтал сражаться на фронте, спокойно, улыбаясь, разгуливают по улицам русского города.

С виду оставаясь прежним, город вдруг перевернулся в его сознании и показался ему ненастоящим, зыбким и иллюзорным, как красивая живая картинка, мелькнувшая на экране синематографа. И женский смех, и высокопарная речь блестящих офицеров, выглядевших рядом с вышедшими из боев добровольцами фальшивыми, кукольными фиглярами, и снисходительно-безразличные лица случайных прохожих, и вся эта сверкающая на солнце яркими красками жизнь вдруг предстала перед ним такой, какой была на самом деле: искусственной и недолговечной, как елочная мишура, и от этого сделалось тяжело и как-то безнадежно на сердце.

В конце апреля Петя Зимин демобилизовался. 









II


Зимой восемнадцатого года Москва подурнела лицом, поблекла красками, посерела, съежилась и охрипла. Онемел, будто вымер бойкий Китай-город. Опустели шумные торговые ряды на Ильинке, Варварке, Никольской. Не гулял уже там, как прежде, не глазел по сторонам, прицениваясь, не толпился народ. Склады и магазины, некогда ломившиеся от разнообразного товара, закрылись, а те, что еще оставались, видно ненадолго, уныло зияли пустыми полками. Центр Москвы обезлюдел и выглядел голо, тоскливо и отморожено.

Казалось, что из самой московской атмосферы вынули то, что было присуще только ей: веселую беззаботность и беспричинную радость. И даже редкое солнце и хрустящий, искристый снег не согревали улыбкой угрюмые, озабоченные лица прохожих.
Более не слышно было приветливости в голосе, и никто больше не говорил:
- Здравствуйте, любезный Иван Иванович. Далеко ли вы собрались? На прогулку или по делам?
Как-то быстро и незаметно исчезли любезные Иваны Ивановичи, и речь стала другой, громкой и ругливой:
- Проходи, товарищ, не задерживай народ.

Но все неустройства, несуразности и неясности новой жизни отступали перед животным страхом умереть от подступающего голода. Цены на продукты выросли неимоверно и продолжали ползти вверх, а самих продуктов не было и в помине.
И оказалось, что главное в этой жизни – просто жить.

- Достал я кое-какие продукты под Москвой: картошку, муку, морковь и мясо – ребра конины.
- Что заплатил?
- Пальто отдал. Мужики не берут денег, да и боятся: в овраге, в кустах дали.
- А я за полпуда муки да две щепотки соли золотой браслет отдал.
Прилично одетые люди несли за плечами грязные мешки и радовались выгодному обмену.

Худо ли, бедно ли, как-то выживала Москва.
Пережили кое-как зиму и Зимины.

Петр Антонович давно растерял свой красноречивый пыл и лишь иногда со своим зятем Александром обсуждал свежие новости. За последние несколько месяцев он сделался молчалив, насторожен и растерян, словно каждый день ожидал какой-то новой беды.
На службе в управлении железных дорог у него после многих треволнений понемногу всё упорядочилось. Поначалу пришли какие-то комиссары, которые, как нынче принято, много говорили, многих, и его в том числе, уволили, как неблагонадежных элементов, и за короткое время развалили то, что еще оставалось от разрушенных войной и революцией российских железных дорог. А потом, видимо, спохватились, восстановили на службе всех, кого поувольняли, и назначили новым комиссаром путей сообщения инженера Кобозева, к которому Петр Антонович стал относиться с уважением после первых же сказанных им слов: «Я устраню безжалостно хороших ораторов, выбранных на посты, оказавшихся плохими администраторами».

Отступила, хотя бы на время, и нависшая над ними угроза уплотнения. Комендант дома Ильин куда-то тихо исчез: то ли его расстреляли вслед за инженером, то ли он неожиданно съехал. Зато появились жилищные комиссии и разделили всех граждан на шесть категорий. Те, кто попадал в шестую категорию, превращались в изгоев, и предписание, которое они получали, становилось приговором на всю жизнь: «Выселяются буржуи, живущие спрятанными капиталами. У них отнимается всё и выдается походный паек: пара белья, подушка, одеяло».
В какую категорию входили они с Марией Федоровной, Петр Антонович не знал, но их пока не трогали.

Домработница Груня, несмотря на полную сумятицу, творившуюся в ее голове, оказалась девушкой преданной и добросердечной.
- Жалко мне вас, Мария Федоровна. Я уж лучше с вами поживу, а то пропадете вы.
Она убиралась по дому, готовила и даже ездила к родным в деревню за мукой и картошкой. Без нее Зимины, и в самом деле, пропали бы.

Надменную Марию Федоровну будто подменили: с Груней она бывала неизменно ласкова, даже голос ее делался мягче, когда она разговаривала с ней, и, в конце концов, стала относиться к ней, как к члену семьи.
От Пети не было даже весточки. Мария Федоровна делала вид, что так и должно быть, сердилась, когда ее спрашивали об этом и обычно отвечала так:
- Что же вы хотите, если при нынешней власти даже почта не доходит.
Петр Антонович внимательно прочитывал газеты, будто стараясь найти и узнать между строк, где и как воюет их Петенька.

Газетные новости дополнялись тревожными слухами, и начинало казаться, что вся Россия охвачена войной, и единственным местом, куда она еще не добралась, была Москва.

Газетные строчки будто очерчивали круг, похожий на горящий обруч, сжимавшийся вокруг нее:
«Войска Корнилова продвигаются к Екатеринодару.»
«Под Курском идут бои с немецко-украинскими войсками.»
«Германцы заняли Севастополь и Феодосию.»
«Чехословаки захватили Самару, Омск, Новониколаевск. В Омске создано временное сибирское правительство.»   
«Генералы Дутов и Алексеев со своими отрядами присоединились к чехословакам. Взяты Уфа, Ярославль, Рыбинск.»
«Англо-французские войска заняли северную часть Мурманской железной дороги.»
«Турки заняли всё черноморское побережье до Туапсе.»
«Екатеринбург захвачен чехословаками.»
«Взят Симбирск.»

«Когда же всё это кончится? – думал Петр Антонович. – Всё разрушается, и ничего взамен не создается, кроме новых Советов, комиссариатов, комитетов, отделов, подотделов, комиссий и трибуналов, выпускающих лишь новые декреты, постановления, распоряжения о налогах, контрибуциях, конфискациях, национализациях. Ведь не может же вечно длиться эта агония.»

И так хотелось бросить всё, уехать, забыть, уснуть и проснуться в спокойной стране, но что-то не отпускало, будто еще не до конца была испита чаша страданий, и нельзя было оторваться от нее до тех пор, пока ни капли не останется на дне.






* *


  *


Маше Нестеренко иногда казалось, что Зарубин наперед знает всё, что должно произойти, и заранее просчитывает и свою жизнь, и ее. Понимая это, она чувствовала себя безвольной куклой в его руках, и от этой мысли ей становилось больно и приятно.

Как-то он сказал ей:
- Поживем у тебя некоторое время.
В тот же вечер они, захватив самое необходимое, переехали в съемные комнаты госпожи Нестеренко. Она даже не пыталась возражать: младшие заселились в ее комнату, а Маша с Зарубиным остались в соседней.
- Так всем будет спокойнее, - произнес он тоном, не терпящим возражений.
Маша даже не смела спросить у него: зачем? – теперь, что бы он ни делал, она это принимала и считала правильным и необходимым.

Ночью где-то недалеко вдруг раздались частые выстрелы, а потом забухали пушки. Маша вскочила с кровати, не понимая спросонья:
- Что это? Стреляют?
Зарубин стоял у окна, курил папиросу и вглядывался в темноту, разрываемую отблесками пожара, в свете которого виднелись фигурки бегущих людей.
- Где это? – Маша прильнула к его плечу.
- В купеческом клубе, - спокойно ответил он. – Берут штурмом. Этой ночью громят анархистов. Будут облавы. Не беспокойся, сюда они не придут.

Он помолчал. Маше подумалось, что в своих мыслях он заглядывает в будущее. Она тоже притихла.
- Ничего. Надо переждать.

Свистки, крики, топот сапог, пальба, грохот не прекращались всю ночь.
 




* *


  *


В последние месяцы Александра Жилина более всего радовали и волновали две вещи: то, что Варина беременность протекает спокойно, безо всяких отклонений и осложнений, и то, что питаться ей следовало лучше, а продуктов катастрофически не хватает.

Часто думал он и о своих братьях: оба ушли, не простившись, с невысказанной до конца и не объясненной обидой, - в разные стороны, и теперь где-то воюют друг против друга. Где-то ведь и Петенька воюет. Живы ли они?

Это противостояние и сама война, заставляющая брата идти против брата, и непрекращающиеся призывы убивать друг друга ради непонятных, меркнущих перед сущностью человеческой жизни идеалов, представлялись ему глупостью или безумием.
Александру порой казалось, что его бесконечные раздумья и мысли, которые Николай назвал бы пораженчеством, а Михаил предательством, похожи на молчаливый вопль вопиющего в пустыне и уж конечно ничего не могут изменить. Но как нарыв, как засевшая в голове заноза, они ныли и мучали своей невысказанностью.

Варенька, одна лишь Варенька могла всегда его выслушать, не перебивая, и понять. Он не переставал ей удивляться. В ее положении она принимала эти трудные времена, нехватку самых простых и необходимых вещей без истерик избалованной барышни и не со страдальческой улыбкой мученицы, а с тем всепрощением и пониманием, которые встречаются лишь у очень редких женщин и роднят из с Богородицей.

- Я всё пытаюсь, Варенька, разобраться, что происходит вокруг нас, и понять, что нас ждет и что с нами со всеми будет. Там – Александр махнул рукой куда-то в сторону, - повсюду война, и неизвестно, чем она закончится: окончательным разрушением и хаосом или просветом, - а здесь все только и делают, что говорят, говорят, говорят. Помнишь? – слова, слова, слова.

Так вот. Ты вчера уснула, я не стал тебя беспокоить и пошел прогуляться. Знаешь, куда я случайно попал? На выступление Ленина. Я давно хотел услышать, о чем он говорит и как говорит. Ведь послушать его идут уже не одни большевики и рабочие, а, так сказать, пестрая публика.
Я сейчас расскажу, тебе будет интересно.

Помещение какого-то клуба было битком набито людьми. Я с трудом протиснулся в зал и стоял у стены рядом с входом. Когда Ленин поднялся на трибуну, люди встали, и в ушах зазвенело от оваций. Можно было подумать, что они приветствовали знаменитого артиста.
Более всего меня поразило, как он говорил. Действительно, это великолепный оратор. Он держал во внимании и в напряжении зал на протяжении двух часов. Причем говорил о вещах довольно неутешительных, успехами не хвалился, обличал империалистов и буржуев, то есть ничего нового я не услышал, но от него при этом исходила такая энергия, такой внутренний заряд, что вся публика становилась будто наэлектризованной. Это был какой-то массовый гипноз: люди, даже, может быть, не понимая до конца, о чем идет речь, безгранично верили ему и готовы были тут же пойти за ним куда угодно – в бой, на смерть – куда он скажет.

Несомненно, это человек выдающийся, но неужели ради самого распрекрасного будущего, ради истины, в которую он уверовал, ради этой своей веры и убежденности в своей правоте, можно ли ради чего угодно толкать людей на гибель и на убийство? Не безнравственно ли это?
Можно ли всех загнать в одну веру? И разве возможно убивать тех, кто не принимает или не понимает ее? Кто мне скажет, истинна ли она? Да и дано ли знать человеку, что есть истина?
Я не знаю, Варя, прав он или не прав в видении того будущего, в которое он зовет и ведет Россию. Я знаю только одно – нельзя это будущее строить на крови и страданиях людей.
А знаешь, в чем я убедился, послушав Ленина? В том, каким огромным воздействием, какой необыкновенной силой обладает слово. Всё дело в том, несет оно добро или зло. Я порой думаю, что, если бы был жив Лев Николаевич Толстой, возможно, только он в России смог бы своим словом ослабить этот массовый психоз и вывести народ на дорогу благоразумия, человеколюбия и национальной чести.

Варенька слушала его, не отрываясь, как слушала всегда, и смотрела так нежно, с такой любовью, что от ее внимания, от ее мягких, светящихся глаз изгонялась из сердца колкая тревога, и на душе становилось покойно и тихо, и Александру думалось, что не так уж всё и плохо в этой жизни, что всё как-нибудь устроится, рассеется ночь и будет рассвет.


* *


*


На этот раз в доме Зиминых не говорили ни о войне, ни о революции, и Петр Антонович с Александром не обсуждали последние известия, а речь на семейном совете шла совсем о другом: о приближающихся Вариных родах.
В этом доме, как и по всей Москве, давно не бывало званых обедов по воскресеньям, и уже не считалось неприличным приносить то, что можно было достать из еды, с собой, выкладывать на кухне Груне или вообще обходиться без обеда.

Вчетвером расселись в гостиной, и Александр принялся рассказывать о том, о чем с Варей у них много раз было переговорено и решено, но о чем поставить в известность Вариных родителей, оба посчитали необходимым.
- Подходит время, - начал он, - когда в виду своего положения Варенька не сможет более работать в госпитале. До сих пор лишь это обстоятельство удерживало ее от отъезда из Москвы. Как вы хорошо представляете, с продуктами в Москве из рук вон плохо, а при беременности и родах это дело первостепенное. Мы подумали о том, чтобы в ближайший месяц Варя переехала к моим, в Суздаль. Собственно, об этом мы и хотели с вами посоветоваться.
- Я надеялся, что Варя родит там же, в вашей больнице, - отозвался Петр Антонович.
- И как можно сравнивать больничные условия в Москве и в Суздале? – подхватила Мария Федоровна.
- Условия теперь везде одинаковые – плохие, и с этим ничего не поделаешь. А я, несомненно, буду с Варей, когда придет время.
- Папа, мама, что вы так беспокоитесь? Беременность проходит хорошо, я чувствую себя замечательно, Сашины родные обо мне позаботятся, да и Саша потом приедет.
- Всё дело в питании, а в провинции с этим намного лучше, - настаивал Саша. – Да там и спокойнее будет, чем в Москве.

Тренькнуло в прихожей.
- Кто там, Груня? – крикнула Мария Федоровна.
Послышались шаги. Все обернулись на дверь.
На пороге стоял Петя.


(продолжение следует)