Ничем не пахнут листья. послесловие, необходимость

Евпраксия Романова
Ничем не пахнут листья,
ничем не пахнет снег.
Ах, слишком осень лисья
поверила в успех...
Вздохнем же на прощанье,
нам в облака пора:
Речей очарованье!
Унылая пора!
/стихи одного артиста/

… «Прошу у вас прощенья за долгое молчанье,
За раннее прощанье и поздние слова…»
Б. Окуджава

…Нам с вами нужно было прощаться наедине. Без свидетелей. Тогда я мог бы собраться с мыслями и сказать что-то значительное, весомое. Публичность прощания угнетает меня.
Ум заполняет то, что вы всегда пренебрежительно называли «мерехлюндией». Я неисправим, да и поздно мне меняться. Может, при данных обстоятельствах это простительно. Эмоциональная память – штука неуправляемая. За ту жизнь, что мы прожили рядом, случалось с нами праведное и неправедное. Свободная от обид, залечившая душевные раны, моя эмоциональная память то  и дело повторяет «спасибо». За то, что научили, вразумили, подтолкнули…. Изводили критикой, обижали. Я стал сильнее и выносливее. Стрессоустойчивее, как выражаются нынче.
Прошлое, настоящее и будущее – всегда – сейчас. Поэтому и день первого знакомства, и день сегодняшний, прощальный, были с нами всегда. И мне сложно отделить один от другого. Но кем, ни был я – неоперенным студентом, или стариком – вы навсегда – мэтр, гуру. Так и вижу энергичный жест, которым вы отбрасываете со лба непослушную белую прядь, и произносите нечто темпераментное, вулканическое, назидательное.
Известие о вашей кончине принесло четкое осознание: это конец. Без попыток самообмана, без укрывательства за ложно-бодрящими напутствиями. Это был конец, неотвратимый, неумолимый, извините за тавтологию – окончательный. Как если бы приехали бульдозеры и снесли само здание театра. Вы как обычно, много работали, ставили спектакли по всему миру, демонстрируя прежнюю энергию, и было ясно, что пока вы есть, история нашего  театра продолжается.
Когда-то я был уверен, что вы проживете сто лет. Не иносказательно, а вполне реально. Стать ровесником века вам было вполне по плечу. Наверное, вы сами на это рассчитывали. Ясно вижу, как вы восседаете подобно патриарху, принимая запеленатые в шершавые обертки букеты, и выслушиваете торжественные речи. Конечно, на вашем лице гримаса неудовольствия, едва ли не раздражения. Но лишь немногие знают, что это всего лишь маскировка тщеславной радости.
И вы все это получите: цветы, телеграммы, гимны таланту. Но в тональности не праздника, а прощания. Для вас уже придуманы определения: последний из могикан, родоначальник легендарного театра, режиссер с мировым именем…. Как принято нынче выражаться: «живая легенда». Вполне подходит для надписи на постаменте памятника.
Но мне все еще необходимо сформулировать, кем вы были для меня. Казалось бы, за десятки лет можно было определиться. Однако теперь, когда мне необходимо обойтись минимумом слов, что я могу сказать? Проще всего отделаться дежурным: о покойных либо хорошо, либо ничего. Но по ношению к вам это прозвучало бы как явное оскорбление. Вы, Андрей Ильич, слишком многогранная, сложноустроенная личность, чтобы сводить разговор о вас к столь узколобому резюме. Вообще, любая попытка каких-либо ограничений вас в жизни или в творчестве, всегда терпела фиаско.
«Плюсы» и «минусы» внутри вас менялись местами столь внезапно и  радикально, что мало кому удавалось похвастаться тем, что они знают вас подлинного. Для каждого, попавшего в движение вашей орбиты, вы были разным. Добрым, веселым, трогательным, даже беззащитным, и в следующий миг – злым, резким, обидчивым, непримиримым, жалящим. Свои решения вы меняли крайней редко и неохотно. И не перед кем не обнаруживали своих настоящих чувств. Поэтому не могу однозначно сказать, сожалели ли вы хоть чуть-чуть о нашем с вами разрыве.
В тех редких случаях, когда, годы спустя, мы изредка сталкивались в публичных местах, мои радостные и искренние приветствия в свой адрес вы встречали с брезгливой снисходительностью. Вы вполне спокойно и отстраненно выслушивали мои излияния, и даже что-то бурчали в ответ. И от колючего взгляда я вновь ощущал себя «без вины виноватым». Моя голова стала едва ли менее седой, чем ваша, но это вами в расчет не бралось. Не прошедшие годы, не то, что мы оба давно не молоды, и что время стирает противоречия и смягчает людей, все это не относилось к вам. Вы игнорировали такие нюансы. Раздражались на них.
Вопреки здравому смыслу, логике, и правде жизни, гроб с вашим телом не установили на сцене театра, основанного вами. Ибо, как Адам, вы были изгнаны из Эдема. И даже смерть не сломила воли тех, кто хозяйничал там теперь. Место вам нашлось на сцене того театра, на подмостках которого вы создали свой первый в жизни шедевр.
Я подъехал к зданию, и припарковался на довольно пустынной площади. До начала оставалось еще полчаса. Не спеша, но и старясь не привлекать внимание, я поднялся по ступенькам. В холле – прохладно и сумрачно. Двери в зрительный зал распахнуты, и перед входом, на столике – ваша увеличенная фотография с черным уголком и четыре гвоздики в вазе.
На сцене все готово. Светло-коричневый гроб стоит на возвышении, укрытый доверху цветами. Приглушенный свет. Стойка микрофона. Было похоже на жутковатую декорацию для спектакля. А с другой стороны, разве не спектакль должен был разыграться здесь?
Через несколько минут скорбящие фигуры начали заполнять зал. Приглушенно переговариваясь, они рассаживались в первых рядах, или поднимались на сцену, усаживались на расставленные стулья, было похоже, как избранная публика занимает места в ложах.
Вот, торжественным шагом императрицы входит ваша вдова, Тамила. Сейчас при виде этой женщины, с бледным застывшим лицом, я сочувствовал ей в той мере, какой полагала ситуация. И в этом не было ни капли злопамятства, хотя я помнил каждый жест, взгляд, каждое слово. Каюсь, но кривить душой не буду, мое отношение к этой женщине не смягчилось от ее утраты.
В последние годы вашей жизни, она сыграла поистине зловещую роль в судьбе театра. Роль неблаговидную, местами позорную. Вы смогли смириться и простить, я – нет. Во мне достаточно великодушия, и в других случаях я искренне следую сказанному «прощайте врагам вашим». Если бы эта женщина была лишь моим врагом, я бы смог простить. Но унижения театра, творимое ею, я простить не в силах. Ее присутствие отбивало у меня желание произносить речь.
Появлялись все новые лица. Прежние друзья и знакомые, режиссеры дружественных нам театров, актеры. Свет на сцене прибавили. Завидев меня, некоторые подходили и жали руку, будто я тоже был членом вашей семьи. При этом лица скорбящих выражали облегчение, будто мое присутствие защищало их от неведомой угрозы.
В свой черед я поднялся на сцену, стараясь не смотреть в сторону Тамилы, и вообще, не на кого. Однако я видел, что на меня смотрят выжидательно и с любопытством. Многие из присутствующих верили, что у нас с вами были особые отношения. Правда, что под этим подразумевалось, эти люди толком не знали.
Я подошел к микрофону, выдержал секундную паузу. В моей речи не прозвучало  ничего проникновенного, по-своему она вышла  тривиальной, строго следуя канонам подобной церемонии. В мыслях я произносил совсем другой текст. Но меня слушали как-то особенно. А может, мне это только показалось. Пока я говорил, меня не отпускало ощущение, что эта гражданская панихида – репетиция пьесы. В гробу лежит манекен, или чуждый суевериям актер. А я говорю текст, написанный драматургом, и сейчас из зала долетит до меня ваш голос, критикующий мою игру. Сама мысль о том, что покойник настоящий, и это именно вы, дикая….
Опасаясь, что я того гляди зальюсь старческими слезами, быстро заканчиваю свое выступление и поспешно покидаю зал. Роль скорбящей статуи меня не вдохновляет, как и перспектива выслушивать речи практически посторонних людей.
Не случись в нашем театре тот давний мучительный раскол, ваша кончина собрала бы вместе уцелевших «птенцов гнезда Любавина». И мы своим, проверенным кругом проводили бы вас в последний путь. Без пафосных банальных речей. Для нас вы куда больше громогласных определений, не затрагивающих даже сотой доли вашей истинной сути. На душе было муторно от этого казенного прощания, оттого, что сказанное мною у микрофона не отвечало тому, что скрыто внутри.
Я вышел в холл, и его прохлада подействовала благотворно. Заметив приближающихся репортеров, я делаю упреждающий жест рукой. Они отступают. Со знакомыми обмениваюсь молчаливыми рукопожатиями.
Оказавшись на улице, с удовольствием делаю пару глубоких вдохов и выдохов. Не ехать сов семи на похороны я решаю заранее. Приду к вам, когда не будет вокруг любопытных глаз. Хоть так поговорим наедине.


***
Исколотое дождем утро следующего дня. Подъезжаю к воротам кладбища, вытаскиваю с заднего сиденья огромную корзину цветов. В столь ранний час здесь никого нет. Ни закутанных в платки старушек, ни посетителей со скорбными минами.
Найти вашу могилу немудрено. Заставленная венками, она ярко выделяется на фоне старых захоронений. Я ставлю корзину справа от венка, на чьей черной ленте уже начали линять золотые буквы. Надпись я читать не стал. Наверняка нечто пафосное, казенное. Ваша вдова еще не поставила памятник и ограду, поэтому могила несколько напоминает квартиру, в которую только что переехали.
Я стою и пытаюсь сосредоточиться. Должно быть, сейчас у меня последний шанс сказать вам самое-самое важное.
Но я стою, молча, мой блуждающий взгляд скользит по венкам, серому небу, намокшим дорожкам, нахохленным могилам ваших соседей. Главное на ум не идет, потому что я никак не могу решить, что на самом деле главное…. Вместо этого перед глазами прокручивается воображаемая кинопленка»: репетиции, «капустники», поездки на гастроли, или в гости к «умным людям», домашние посиделки, спектакли. Жизнь ушедшая безвозвратно.
И вдруг меня обжигает желание, чтобы все вернулось. С теми же болью и радостью, необъяснимым счастьем, когда не ведаешь будущих утрат и вообще, не думаешь о том, что все на свете конечно. Ведь самое ужасное даже не в том, что все кончается. А в безыскусных и гениально простых словах: «я не буду больше молодым». В этом космическом неумолимом факте вся тоска жизни….
Я отвлекся. Здесь, у вашей могилы, Андрей Ильич, не место для сожалений о растворившейся во мгле молодости. Но отчего же я думаю именно об этом? Не потому ли, что вы были ее центром? А теперь поблекли краски, солнце утратило долю тепла.
Невыносимой весной 198… года, почти ничего не осталось от Евгения Орехова, которого вы знали…. Из меня словно вытекли идеалы, вещи изменили ценность. Я долго приходил в себя, но жизнь умеет затягивать раны, и теперь, издалека, градус трагичности тех событий снизился. Я научился говорить о них отстраненно. Но сегодня моя болезненная сентиментальность вновь дает о себе знать.
Мне было важно, что вы были. Как гарантия того, что, все, о чем я вспоминаю, происходило в действительности.
Вы ушли с земного плана и унесли с собой часть чего-то очень важного во мне. Может, это есть то неуловимое главное, которое я тщетно пытаюсь выразить.
Набежавший ветер заколыхал ленточки на венках. В кармане задергался телефон, я взглянул на дисплей. Дина спрашивала, не собираюсь ли я домой.
Произнеся «прощайте, Андрей Ильич», я побрел к выходу.
Дождь царапал лобовое стекло машины. Монотонно двигались «дворники». Стекло на несколько секунд становилось гладким, но затем вновь покрывалось мелкими штрихами-трещинками. Это походило на жизнь, за исключением того, что ее трещинки не стираются. Я мог бы перечислить их все, они на моей памяти, подобно фотографиям в семейном альбоме.
СМИ наперебой рассказывали о скандалах, сотрясающих театр. Вы то и дело ссорились, не без помощи супруги, с молодыми артистами. В их возрасте мы были такими же. Дерзкими, бескомпромиссными. Но все же, их вырастило иное время, ими почитались иные ценности. Мы поклонялись искусству, театру,  и во имя и ради него готовы были терпеть многое. Они – другие. Невыплаченное вовремя жалование сбивало их творческий пыл. Не к месту и не по праву сделанное замечание расценивалось как пощечина. Говорили, что пощечины были не только фигуральными, и ваша супруга ударила молодого артиста…. Не знаю, что из этого было правдой, а что нет. Не хотелось выяснять подробности, да и не мое это было дело. Но эхо этой полуправды болезненно отзывалось во мне. Я никого не обвинял, не судил, мне просто было горько за имя театра. История повторялась как грубый фарс. Наши конфликты выглядели весомее и достойнее. Мы никогда не опускались до мелочности. По крайней мере, наш сор мы никогда не выносили «из избы».
Молодежь, доставшаяся вам на исходе жизни, сильно отличалась от той, что в начале. А вы не хотели верить в это. Вам подсознательно хотелось, чтобы это снова были мы. Вы говорили с ними на том же языке, что и с нами когда-то, но этот язык умер вместе с нашим театром.
Я пытался объяснить это вам в одну из наших миролюбивых встреч, на каком-то пафосном собрании, где представителям творческой «элиты» раздавали награды. В одинаковых смокингах, напоминая пингвинов, они фланировали с вытянутыми бокалами шампанского, неискренне улыбаясь друг другу. Я нашел местечко у окна, выбирая момент, чтобы незаметно покинуть это невыносимое мероприятие.
Я видел вас в числе награждаемых, но подойти не решился, чтобы лишний раз не нарваться на недовольство. Но вы подошли ко мне сами, и, вместо приветствия пробурчали:
«Где они нашли такое отвратительное шампанское!». И сердито поставили бокал на подоконник.
«Вы правы, – сказал я. - Шампанское невкусное. На мой взгляд, это подчеркивает убогость происходящего».
Вы улыбнулись, и в ваших глазах заиграли прежние огоньки:
–Только ты и понимаешь! Пойдем отсюда.
Вы взяли меня под руку, и повели к выходу, безо всякого стеснения и конспирации. В то время жена сопровождала вас не всегда, и вы располагали собой.
Мы прошли в небольшой кафетерий в том же здании, и, потягивая ароматный кофе, который по качеству превосходил шампанское, вы делились со мной своими печалями. Мол, надо бы давно уйти, но стены держат. А молодая труппа из рук вон плохая…. Я прикрывал улыбку чашкой, но вы видите.
«Думаешь, я старчески ворчу?».
«Нет-нет… Просто вы, наконец, поняли»
«И что, я, по-твоему, понял?»
«Что мы были не так уж плохи».
«Я никогда этого не скрывал, между прочим!»
«И теперь вы подсознательно хотите, чтобы они были нами»
Он скроил быструю гримасу:
«Заумно, но ты прав…. Сейчас я могу признать, что очень вас не хватает! Всех».
Искренность, с которой прозвучали его слова, зацепила меня. Я сжал ручку чашки.
Потом вы вдруг сказали:
«А глаза у тебя все те же»…
Чтобы скрыть набежавшую пелену, я отправился за новой порцией кофе…. Вернулся, вполне владея собой…
Вы снова заговорили о том, что переросли собственный театр, и нет прежнего удовольствия от работы с актерами.
«Я им чужой», вздыхали вы.
Я молчал и пил кофе. Слова утешения были вам явно ни к чему.
***
С тех самых драматических дней раскола, я все реже и реже бывал в нашем театре. Мне не хотелось видеть, как уничтожается, уходит в Небытие наше братство. Больно смотреть на фотографии в фойе, или зайти в ваш кабинет. Оживают голоса и лица, и это почти сводит с ума.
Вместо хозяина, вас, в театр пришла хозяйка. Нет-нет, не ваша уважаемая супруга, а энергичная актриса постбальзаковского возраста. Она тут же, как водится, затеяла ремонт, перестановку и перепланировку. Пластическую операцию чужой жизни и памяти. Я ничего не имею против нее лично, но появляться в обновленном ею пространстве – выше моих сил. К счастью, у новой хозяйки хватило совести сделать ваш кабинет мемориальным. Только там теперь и возможно вызывать тени прошлого. Но от судьбы не уйдешь.
Через месяц, после вашего ухода, раздался звонок. Это был поэт, чье имя знала вся страна, чьими стихами зачитывались в свое время физики и лирики.
«Жень, мне предложили спектакль по моей давней книге стихов. Я согласился. Но с условием, что ставить будешь ты».
Чтобы не обидеть его сразу, я взял время на раздумья. На самом деле, решил, что не буду этого делать.
«Почему? – слегка недоумевая, спросила Дина. – Ты же любишь его стихи?»
«Причем тут его стихи? – устало возразил я. – Он хочет, чтобы я сделал это в нашем театре»
«И что? – вновь не поняла Дина»
Я посмотрел на нее:
«Не хочу появляться там, как ты не понимаешь»
Дина пожала плечами, мол, дело твое.
Поэт, ясновидчески прозрев ситуацию, позвонил снова:
«Не отказывайся, прошу. Я знаю, какие чувства обуревают тебя, разделяю их, поверь. Но все же, отдадим дань нашей молодости, и… Любавину». Он должен был добавить: «сделай это ради меня», но, видимо, постеснялся.
Потом позвонила новая хозяйка театра, Ирина, и журчала в трубку что-то, как ей казалось, лестное для меня. Видимо так, в ее представлении, нужно было разговаривать со старыми актерами, живущими за счет воспоминаний об ушедшей славе. Я терпеливо выслушал ее, и сухо, нехотя, пообещал прийти.
Больше тридцати лет я ходил по этим коридорам. Я знал каждую щербинку в стене, каждый миллиметр пола. Сейчас в родных когда-то стенах пахло свежим ремонтом, прежняя энергетика убита.
Никаких ощущений я не испытывал, внутри все застыло, как от новокаиновой блокады. Ирина улыбалась мне, как племянница старому дядюшке, от которого не стоит ждать наследства. Мы вполне мирно обсудили будущую постановку, и она заверяла меня, что никоим образом не станет вмешиваться в мою работу. Как мило с ее стороны.  Глядя на нее, я словно прочел ее мысли. Наверняка, решила про себя она, спектакль выйдет старомодным, скучным, и провалиться. Но она вынуждена пойти на эти жертвы. Потом она выпустит другой спектакль отвечающий новым веяньям театральной моды. А мою постановку ей снисходительно простят и забудут.
К ее изумлению, или разочарованию, получилось иначе. Ваш режиссерский столик оказался местом Силы. Много лет никто не имел права занимать его. И, конечно, я и в мыслях допустить не мог, что окажусь там. Свет вашей лампы освещал мой замысел. Это придало мне уверенности. Я втянулся в работу, и заставил молодую поросль воспринимать себя всерьез. Я был с ними мудрым и заботливым, но в тоже время жестким и требовательным.
Поэзия всегда была моей страстью. В конечном итоге именно стихи помогли мне найти свое Я в вашем театре. Чтецкий дар стирал огрехи дара актерского, так мне думалось.
Молодежь, отобранная мной, оказалась яркой и внимающей. Скоро мы нашли общий язык, и работа стала удовольствием для нас. Они были приятно удивлены отсутствию во мне старческого занудства и брюзжания. «Да вы моложе нас!», восклицали они. И в этом не было лести.
В день премьеры я волновался, как и раньше, целую жизнь назад. На мгновение я даже услышал ваш голос за кулисами. Традиционные напутствия перед нашим выходом на сцену.
И был успех. И «в воздух чепчики бросали». Поздравления Ирины звучали вполне искренне.
Мы объездили города, и даже несколько стран. И до сих пор в афише театра числится этот спектакль. Только в конце я уже не выхожу на поклоны. Я вспомнил мудрые строчки: «По несчастью и к счастью, истина проста/никогда не возвращайтесь в прежние места…». Мое возвращение, пусть и временное, затянулось.
Ирина, вдохновленная успехом, не раз звонила мне и предлагала сделать что-то еще, на мой вкус. Но всякий раз я вежливо, но твердо отказывался. С вашим уходом, Андрей Ильич, двери родного театра закрылись для меня окончательно и бесповоротно. Невзирая на еще один мудрый совет «никогда не говорить  “никогда”». Нет-нет, без вас никогда действует. Я понимал это еще в той, нашей с вами совместной судьбе.



***
У вас была сильная неприязнь самого понятия старость. Для вас она была таким же раздражителем, как для профессора Преображенского разруха.
«Запомни, – сказали вы мне как-то, – как только сам решишь, что стар, все! Пиши, пропало! Загнешься!».
Я помню этот ваш завет. Не разрешаю себе сидеть на месте, организовал себе активную старость. Выступаю, сочиняю, придумываю. Делаю самого себя кому-то нужным. Кто знает, может, прежде всего – самому себе. Но иногда я думаю, не походит ли это на глупую браваду? Прав ли я, навязывая свои творческие фантазии окружающим? Есть ли сегодня нужда в Слове? Уверяю себя, что есть. И раз на меня еще ходят, значит, это «кому-нибудь нужно».
Вступив в возраст, положенный для воспоминаний, наедине с собой я то и дело перелистываю ушедшее.
В окне купейного вагона поезда или в дымно-облачном иллюминаторе, я открываю шкатулку памяти, и вполне ощущаю себя сторонним наблюдателем. Не верится, что все происходило со мной. Готовясь к прощанию с вами, отыскал старый календарь. Шершавые пожелтевшие страницы чьей-то неведомой, казалось бы, прочно забытой жизни…. Перелистывая их, я будто проверял себя: «вспомню или нет?» Наугад открыл: «27 августа 197…». И мистика – вспомнил. Гастроли в Н. Погода неустойчивая: то духота, то ливневые дожди. Сегодня, 27 июня, тепло и солнечно. В нагретом солнцем актовом зале типичного советского ДК, мы полулежим на сцене, а вы сидите перед нами, верхом на стуле. В светло-голубой рубашке, на горле повязан тонкий свитер, на лбу темные очки. Вы настроены благодушно, ибо вчерашний спектакль мы, по-вашему, мнению сыграли достойно. И сегодня вечером вы просите нас не ударить в грязь лицом. Потом, как обычно, разговор «съезжает» на предметы, далекие от театра, от творчества вообще. Мы шутим, улыбаемся. В конце вы обещаете, что если гастроли пройдут успешно, вы купите нам большой арбуз.
И вот, в последний день, накануне отъезда, мы все собираемся в вашем номере. Стол накрыт прямо на полу. И среди закусок и рюмок, возвышается огромный зеленый полосатый шар. Вы выбирали его сами, и сейчас даете нам очередной жизненный урок: как правильно выбрать арбуз. С тех пор, следуя вашим указаниям, я ни разу не ошибся при выборе этого фрукта. Выпив и закусив, мы расчищаем место, и вы собственноручно срезаете верхушку. Открывшаяся мякоть красная, сочная, сахарная, и вы окидываете нас горделивым взором. Вкус арбуза до сих пор ощущается на языке, наш веселый застольный треп звучит в ушах.
«26 декабря 197….». Стоят небывалые морозы. И хотя в театре с отоплением все в порядке, на репетиции вы укутаны шарфом. Периодически вы его отбрасываете, и он цепляется за лампу, что только усиливает ваш и без того раздраженный дух. Накануне вы провели вечер с теми, кто зарядил вас негативом по отношению к жизни, к театру, к нам. И пузыри гнева то и дело бурлят на поверхности. Сегодня вы нас не принимаете. Острые крючки придирок цепляются за каждого из нас по очереди. Наконец, доходит и до меня. Я, как ученик, отчитываемый директором, покорно молчу. Смотрю мимо вас, на стены и потолок, и думаю, что пора покупать елку. А неподалеку в магазине, продаются красивые стеклянные шары. Надеюсь, что их еще не раскупили.
У меня спокойное, почти благостное какое-то настроение, и ваш гнев не вызывает во мне никаких отрицательных эмоций. Даже немного забавляет. Такое случается редко, но может, в этом виноват приближающийся Новый Год.
«О чем вы думаете? Для кого я это все говорю, интересно?» – с обидой спрашиваете вы.
Я смиренно признаюсь:
«О елке».
Кто-то из артистов тихонько прыскает.
«Что?!»
«Вы спросили, о чем я думаю. О елке. Пора для детей купить елку. И шарики…. Тут недалеко продают очень красивые….»
«Нет, как вам это нравится? – обращаетесь вы ко всем. – Елки у него в голове и шарики! Я тут распинаюсь!» И вы сдергиваете шарф со стола и оборачиваете несколько раз вокруг шеи.
«Жень, а где шары-то продают? Дорогие?», шепотом интересуется одна из наших прим.
Я не успеваю ответить, потому что вы громко вмешиваетесь:
«Ясно, что сегодня работа насмарку! Это саботаж!» - вы еще пытаетесь изображать гнев.
«Расходитесь! Вы мне не нужны!», вы встаете, гасите свет, и быстро идете к выходу из зала.
У дверей оборачиваетесь:
«У тебя потолки сколько?»
Я на секунду теряюсь, потом называю цифру.
«Вот! Я вчера хорошие елки видел. У метро…. Давай, съезди, а то разберут ведь!»
Я еду, и покупаю две елки, ему и себе. И набор тех самых красивых шаров... Бордовые, величиной со средний плод граната, искусно расписанные золотыми узорами…. Они живы до сих пор, и каждый Новый Год украшают елку для моих внуков….
К горлу подкатывает ком. Я закрываю календарь, убираю в ящик стола.

***
Иногда мне удается забыть. Вернее, не думать. Или делать это отстраненно. Множество интервью, в которых приходилось отбиваться от «неудобных» вопросов. Колюще-режущих, язвительных, двусмысленных, обвиняющих. Поначалу меня охватывал гнев, судорожные и сердитые попытки объяснить, оправдать. Но потом пришло понимание, что «имеющие уши» не слышат меня, да и не нужно им это. Они ищут «жареное», им подавай постыдное. То, что оставило рубцы на сердце, кажется моим интервьюерам едва ли не смешным. Чужую боль человек понять не в силах, если сам не пережил нечто подобное.
Наш театр не единственный,  рассыпавшийся, как ветхая хижина, от дуновения ветра. Сыпались и другие. Но на их месте создавалось нечто новое, более-менее напоминавшее утраченное. Наш театр отпустил «созданных им героев». Дал им свободу. Некоторым даже покой. Наверное, нам нужно гордиться. Превращение в легенду – удел избранных. Но во мне нет пафоса и гордости. Только ничем не заполненная пустота.
Я живу с ней уже достаточно долго. Вокруг нее пространство заполнено и тем, и другим. Но в середине, в ядре – черная дыра.
Мне всегда хотелось знать, что ощущали вы, когда за вами захлопнулись двери? Когда бунтующая молодежь выставила вас за порог вашего дома? Не знаю, кому бы вы ответили на этот вопрос. Сознаюсь, что теперь даже я не стал бы вам его задавать.
Я стал реликтом, меня приглашают в жюри всевозможных премий и фестивалей, ток-шоу воспоминаний, выставки, книжные ярмарки, смотры самодеятельности и тому подобное. Меня предпочитают  как тень «театра великого Любавина», и то лишь потому, что более значительные тени давно покинули земную юдоль. Думаю, в их глазах я некое подобие чеховского  Фирса, сторожа давным-давно вырубленного вишневого сада.
Прошлое необходимо отпускать. Я был уверен, что так и поступаю. Оказалось, я заблуждался. Прошлое до сих пор цепляется за рукав острыми коготками.


***
Когда вас вышвырнули их страны, мы взбунтовались. Отголоски нашего бунта прокатились по «всей Руси великой». Под лавой нашего Везувия могли погибнуть не одни Помпеи. Нам казалось, что эта борьба нужна не только нам, но и вам. Что вы, безусловно с нами и за нас, и ваша незримая, но безусловная солидарность, поддерживала и вдохновляла. А разве могло быть иначе? Разве мы «не одной крови?».
И вот, невероятное. Вы вернулись. Я и сейчас, при воспоминании об этом, испытываю щемящую радость «со слезами на глазах», точно как в тот день. Вы стояли в солнечном ореоле, и казалось, что на вас «одежды белые». Мой идеализм и сентиментальность – жизнь так и не сумела избавить меня от них.
За несколько лет до возвращения, мы виделись с вами в Париже. Банально, но мы и вправду гуляли по Елисейским полям. Я, как мальчишка, что-то восторженно и увлеченно рассказывал, жестикулировал, но вы шли, глядя прямо перед собой, не слыша и почти не видя меня. Перед вашим взором открывался великолепный пейзаж, в нем переливаясь всеми цветами радуги, мелькали перспективы вашей творческой жизни. Я не видел этих картинок, но вы уже знали, что НАС там нет. Театр, с мучительной надеждой ожидавший вас в Москве, уже тогда стал вашим прошлым. Ваше лицо было непроницаемо, но я не предавал этому значения. Вернее, наполнил эту непроницаемость своим личным, идеалистическим смыслом. Мне было не обидно, что вы не разделяли восторга от нашей встречи. Я слишком хорошо знал вас. Вашу привычку к внеэмоциональности. Возможно, вы предпочли увидеть кого-то другого.  С кем-то, а не со мной гулять по Парижу. Вас не устраивало мое общество. Любое объяснение такого рода я бы принял. Но не то, что было на самом деле. Нет, в него я бы не поверил.
Но в день вашего возращения, увидев то же, «парижское», выражение на вашем лице, впервые почувствовал булавочный укол в сердце. «Очнись, дурачок», сказало оно мне, «все не так, как ты воображаешь».
В тот день я сказал об этом Дине.
«Он другой. Понимаешь? В Париже я не хотел это замечать. Признаться в этом самому себе! А сейчас вижу – он изменился».
«Что именно изменилось?»
«Он стал чужим. Совсем чужим. Он никогда не был таким чужим, как сейчас»
Дина гладила меня по руке, как делают матери и жены в утешение, когда слов для утешения подобрать не могут. Это поглаживание должно было успокоить, но вместо этого усилило дурноту на душе.
«Он что-то задумал», говорил я ей.
«Против вас?»
 «Да. Нас и театра».
«Не может быть! Ты преувеличиваешь! Он не может предать вас после того, что вам пришлось пережить!»
Я посмотрел на ее:
«Боюсь, что может»
Я оказался пророком. Через несколько дней, на сборе труппы, вы объявили о своих замыслах с тоном профессора Серебрякова, предлагавшего продать имение.
Вы говорили жестко, прямо, без околичностей. Все было просто. Все европейские театры живут именно так. «С кем-то из вас будут заключены контракты», – вы сделали паузу, и продолжили: «ну а кто не захочет, воля их».
Мы все, сидящие в зале, переглянулись, разом, коллективно, ощутив себя дядей Ваней.
Повисла тяжелая, изнурительная, «истекающая кровью» тишина.
Я смотрел на вас, и не мог бы сказать, что не узнаю. Ваше лицо, весь ваш облик, был известен мне до мелочей. Будь я художником, я бы мог нарисовать ваш портрет по памяти. Я изучил каждый ваш взгляд, жест, интонацию, манеру. Мне не стоило труда угадать ваше настроение, едва вы переступали порог театра. Господи, да я мог бы, наверное, сыграть вас!
Но тот, кто сидел передо мной в тот день, тот, кто произнес эти слова о контракте, был мне незнаком. Когда Петр Первый вернулся из своего зарубежного вояжа, по стране поползли слухи, что его подменили. Так шокировали народ затеянные самодержцем реформы.
Вот и мне пришла в голову эта сумасшедшая мысль. Что, если и вас подменили??
И перед нами сидит отнюдь не тот Андрей Ильич Любавин, которого мы знали тридцать лет?
Но нет, что за ребяческие фантазии? Разумеется, это были вы. Избалованный европейским театральным истеблишментом, родной театр казался вам любительским кружком. Вы собирались отсеять тех, кто не втискивался в рамки, нормы, придуманного вами «нового театра». Во многом подражательного Западному. Если кто-либо из нас не сумел бы перекроить себя на нужный фасон, мог идти на все четыре стороны. Прошлое стало для вас признаком стагнации, а идти нужно было вперед и «с песней».
Вы, в самом деле, верили, в то, что говорили. И верили в свою правоту, сбивающую с ног, бьющую наотмашь. Она надвигалась на нас, как снежная лавина, и шансов спастись у нас не было.
Вы с упоением рассказывали о благости и пользе нововведений, о том, как хорошо и благополучно мы заживем.
На наших лицах было точь-в-точь выражение как у дяди Вани, слушающего речь профессора, перечеркнувшей всю его жизнь.
Мы знали, что возражать вам бессмысленно. Что вы упрямы и ненавидите, когда ваши идеи не находят отклика….
Протест конечно, случился. И негодование, и боль разочарования… Желание хлопнуть дверью, как можно громче и злее, стало нестерпимым.
Наша реакция обескуражила вас. Вы не сомневались в нашей поддержке любых ваших начинаний…
Ворошить прошлое, как кучу опавших листьев, ни к чему. Что сделано, то сделано. Ничего не исправить.
А тогда… Я все ждал разговора с вами. Самонадеянный идеалист, я надеялся что-то вам доказать, переубедить. Один в поле не воин…. Особенно в театральном. Мои товарищи решили для себя, как будет «правильно». В прямом и переносном смысле возвели стену между собой и вами. И тогда в театре стало по-настоящему холодно.

***
И что мне еще оставалось делать, как не задаваться гамлетовским вопросом. Я знал ответ, только свыкнуться с ним был непросто. Хотя и понятно, что «быть» в новом пространстве, в котором вы все равно ощущали себя хозяином, я не смогу.
Да, я ушел не сразу. Не потому, что надеялся на что-то. Разорвать единым махом связующую нить, было ой как не просто. Такое под силу оказалось только вам.
Какое-то время мы пытались делать вид, что изменения ни на что не повлияли. И вы благодарили меня, что я остался по вашу сторону стены. Но разве могло быть иначе? Разве вы могли всерьез думать, что Женя Орехов предаст вас? Но конечно, к вашей благодарности примешивалась изрядная доля снисходительности. Мол, ну куда этот идеалист бы делся? «Он не мог поступить иначе», так кажется, озаглавливают статьи о героях? Само собой, никаким героем я себя не считал. Это было делом моей совести. Когда я заступался за товарищей, коих вы подвергали уничижению, вы недовольно морщились, и переносили свой гнев на меня. А потом, в минуты перемирия, говорили, что моей совести на всех не хватит. И вообще, заступничество – затея неблагодарная. Вы правы. Как не всегда, но как обычно. И теперь-то вашу правоту никто не оспорит.
Я не вру, утверждая, что во мне наше время отболело. Остались пресловутые фантомные боли. И они останутся со мной до конца.
Мое заявление вы подписали молча. Словно между нами давно было все кончено, и любые объяснения будут выглядеть глупой комедией. Я не удостоился даже дежурного «до свидания» или «прощай». И уж тем более прочувственных слов о долгой и плодотворной совместной творческой жизни. Снова это была столь ненавистная вам «мерехлюндия».
ДО и ПОСЛЕ – так тривиально разделилась жизнь, едва я закрыл за собой дверь театра.
Я ехал домой, меня пихали и толкали в вагоне метро, но в тот момент это не раздражало. Тогда это был наиболее действенный момент показать, что жизнь все же продолжается.
В пустой квартире я рухнул на диван и тут же заснул. Так бывало после тяжелых спектаклей.
«Как ты?», звонили наперебой друзья, думающие, что лишь театр давал мне силы жить. Но у меня была Дина, девочки, и призвание, еще, как я верил, не исчерпанное до конца.
Потом… я стал официальным летописцем истории вашего театра. Вы делали вид, что моих опусов не читаете, и они вам абсолютно неинтересны. И серьезно их воспринимать вы не можете. «Пусть пишет», отмахивались вы. Иногда иронизируя, иногда злясь. Ведь никто кроме вас, не знал, КАК было на самом деле.
Кто бы из нас не брался за перо, ваша реакция была неизменной. Вы не верили.
При случайной встрече, вы, вместо приветствия, спросили: «Все сочиняешь?». А в одном из интервью, в ответ на очередной вопрос о театре, почти огрызнулись: «А вы у этого спросите!». Корреспондент не понял, о ком речь, но уточнять не рискнул.
Время меняет декорации. Теперь, когда я приближаюсь к конечным главам книги жизни, ловлю себя на том, что думаю о себе в третьем лице. Он был, он есть, его не будет.

***

Я верю в то, что умирает лишь тело. А Душа улетает в звездные дали, скрытые от нас облаками. Поэтому вы слышали и мое невразумительное выступление на прощании, и читаете эти строки. И мои мысли. Впрочем, вы всегда умели это делать.
Ночью того дня, когда я вернулся с кладбища, мне приснился сон. Он был настолько явственным, осязаемым, материальным, что мне трудно было поверить, что я спал.
…. Ранним весенним утром мы едем по полупустому городу, не важно, куда и зачем, да и я и не понял толком. Тепло, на мостовых еще поблескивает влага от поливальных машин. Вы в хорошем настроении, значит поездка наша приятная, и не имеет отношения к театральным делам.
Еще слишком рано, и потому встречных машин немного. Я кручу руль, наслаждаясь свежим воздухом. Дорога раскрывается широким ровным полотнищем, и кажется, что жизнь удалась.
Мы говорим о чем-то легком, необязательном, смеемся. В такие моменты возможность разногласий между нами выглядит злобной клеветой. Мы отлично понимаем друг друга, говорим на одном языке, между нами стойкая, проверенная временем приязнь. Нет, я все же не рискну назвать это «дружбой», именно – приязнь. Симпатия. Вы симпатизируете мне, я вам.
Едем мы довольно долго, и, видимо, далеко от Москвы, потому что асфальтированная дорога заканчивается. Проселочная уже бледно-коричневая, немного пыльная, с неровностями. Машина продвигается легкими толчками. Наконец, впереди показываются очертания дома, видимо, конечный пункт нашего путешествия.
Я останавливаю машину, и мы выходим. Идем к дому. Теперь я вижу его ясно. Темно-зеленый, с блестящей острой крышей, искусным резным крыльцом. Мы поднимаемся, и я только собираюсь постучать, как дверь распахивается, и на пороге стоит Володя Егоров, как обычно, широко улыбаясь. Он говорит, что нас давно ждут, и что все уже собрались.
Мы с вами входим внутрь, и оказываемся в просторной комнате, залитой утренним солнцем. Посреди комнаты стоит роскошно накрытый стол. А вокруг сидят наши общие знакомые, друзья, поклонники театра….
Нас горячо приветствуют, усаживают за стол. Начинается шумное, веселое застолье, с шутками и тостами. Володя поет свои песни, и ощущение счастья накрывает меня волной.
Потом вдруг вы поворачиваетесь ко мне:
– Я должен сказать тебе что-то важное…
И дальше произносите нечто вроде монолога, о том, что ваш театр был смыслом вашей жизни, и что вы многим обязаны нам, артистам. Потом вы извиняетесь, что часто были несправедливы к нам…
– Но, видишь ли, я думал, что так лучше. Ты же знаешь, что я терпеть не могу сюсюканий…. Но без вас не было бы театра!
Потом просите прощения у меня, лично. И говорите какие-то трогательные, проникновенные слова, что у меня на глаза наворачиваются слезы…. Никогда ничего подобного вы никогда не произносили в мой адрес.
Подходит Володя, и зовет вас, говорит, что вам обоим уже пора. И некоторые гости тоже выходят из-за стола.
– Жень, мы о тебе помним и скучаем по тебе, – говорит мне Володя. Я ощущаю пожатие его руки.
– Я хочу с вами.
– Нет, – вмешиваетесь вы, Андрей Ильич, – Тебе еще рано. Ты еще многое должен сделать.
Я непонимающе смотрю на обоих.
– Мы решили устроить этот небольшой праздник для тебя, – говорит Володя. – Мы тебя любим, Женя.
– Да-да, хотя мы не часто говорили тебе об этом. Ты замечательный.
Вы обнимаете меня, и удаляетесь куда-то, в противоположный конец комнаты.
– Не поминай меня лихом, – слышу я ваш голос, Андрей Ильич.
Потом я вижу, что комната почти опустела, и осталось три-четыре человека, которые тянут меня к выходу…
Я выхожу на улицу, дохожу до машины, оборачиваюсь. Никакого дома нет. Все пропало. На его месте шумят деревья.
Просыпаюсь. Несколько минут прихожу в себя. Прокручивая сон в голове, вспоминаю, что и вас, и Володи, и почти всех гостей, кроме тех, что вывели меня наружу, уже нет на земле.
Я набираю номер телефона одного из этих троих, артиста С.
– Потрясающе, что ты звонишь! – восклицает он. – Я видел сон…
– Я тоже, – прерываю его я, – поэтому звоню.
Видимо, С. потрясен, потому что отвечает не сразу:
– О господи…. Надо же…. Значит, ты тоже?
– Ну да. А чей это был дом?
– Не знаю…. По-моему, ничей. Слушай, приезжай! Это надо обговорить!
Я собираюсь и еду к нему. Мы немного выпиваем. Он тоже признается, что не сразу понял, что это сон.
– Представляешь! В жизни никогда, ничего подобного!!
Молча киваю, соглашаясь, смотрю на его обалдевшее, иначе не скажешь, лицо. Про себя же думаю о другом. Во сне Володя пел новую, незнакомую песню. «Это я уже здесь написал», сказал он. И вот я силюсь вспомнить хотя бы строчку из нее, и не могу.
Ужасно обидно.
– Ты что? – спрашивает меня С.
Я объясняю.
– Не переживай. Это с одной стороны, даже хорошо, что ты не помнишь слова.
– Почему?
– Представляешь, ты бы вдруг кому-нибудь сказал, что знаешь неизвестную песню Егорова!
– Ты думаешь, я бы стал об этом всем рассказывать?
С. ответил:
– Не «всем», разумеется. Но даже если Дине своей! Согласись, это звучит слишком…. – Он щелкнул пальцами, не в силах подобрать нужное определение.
– Как раз Дина не сочла бы меня сумасшедшим, – улыбнулся я.

*****
Дина и не сочла. И тоже посетовала, что я не запомнил слова.
– Неужели совсем ничего? – спрашивала она.
– Увы. Память уже ни к черту не только наяву, но и во сне, – грустно отшучивался я.
– С другой стороны, если бы он захотел, то заставил бы тебя записать, – рассуждала Дина.
Я невольно рассмеялся, представив эту картинку.
– Что смешного? Не понимаю…
Я и сам до конца не понимал, но если не смеяться, пришлось бы заплакать.
Я бы не вспомнил Егорова сейчас, ибо к теме нашего с вами разговора, прощания, он не имеет отношения. Но что поделать, если сон – правда, и вы оба были в нем.
Удивительно, но после того сна ни вы, ни он, больше не снились. И я понял, что это знак окончательного прощания. На всех уровнях Бытия.
Теперь-то уж точно, Театр больше ко мне не вернется. И даже если я вновь и вновь начну воскрешать воспоминания, пойму, что они утратили запах и цвет. А самое главное – исчез горько-сладковатый привкус ностальгии.
Воспоминания стали ненужным и несколько смешным занятием. Опорожняю ящики стола с холодным разумом.
Теперь все, что мне вздумается перенести на бумагу, из чего, как из мозаики сложатся будущие книги, будут без тени Театра, без вашей, Андрей Ильич, и даже без моей.
Но письменный стол я не могу оставить пустым. На нем должна продолжаться жизнь.
Все равно, о чем я поведаю миру. Поэтому согласился написать детскую книжку, про крокодилов. Зловещие твари, сведения о которых я черпаю из необозримой кладовой Интернета. Одни смотрят флегматично, другие – разевают пасть, того гляди, проглотят фотографа вместе с объективом. Совсем как люди.
Сам не знаю, почему я выбрал для детской истории именно этих тварей. Может, решил соригинальничать, потому что другие звери были уже разобраны.
Но что-то мне мешает погрузиться в крокодилью жизнь целиком, проникнутся ею. Хотя, кажется, стал уже почти специалистом, прочитав о них все: от появления на свет до ухода. Я не пробовал их мясо, но читал отзывы тех, кто рискнул.
Надо придумать нечто, что будет доступно детскому уму. Я давно не писал для детей. Даже для собственных внуков я не сочинил ни строчки. Не могу объяснить, как и почему так вышло. Ведь для их родителей я написал вдохновенно.
Может, я постарел не только внешне? Но и внутри наросла некая короста времени, выжавшая соки? Быть может, я сжался, до размеров грецкого ореха, а мню себя еще крепким яблоком? Может, мне лучше писать не о крокодилах. А, допустим, о саде (яблоневом, ибо о вишневом уже написано). Сад рос в центре мира, а потом стал постепенно засыхать, и его вырубили. Но это опять дань сентиментальности. И по сему я пишу о крокодилах. У них толстая кожа, из которой получаются дорогие сумки, перчатки, портмоне, дамские туфли.
Простите, Андрей Ильич, я отвлекся. Старческое слабомыслие.
Я говорил о сне. Сон, в котором вы и Егоров устроили мне праздник. Я все еще пытаюсь вспомнить слова песни, но ничего не выходит. Одно время, засыпая, я наделся, что во сне это удастся. Но – увы. Я понял, что это не самое важное. А важны те слова, что вы оба сказали мне. Особенно – вы, Андрей Ильич.
Иногда меня посещают странные мысли. Не есть ли человеческая жизнь одним большим сном? И когда поэт спрашивал: «жизнь моя, иль ты приснилась мне?», это было прозрением гения.
Я чрезмерно привязываюсь. К людям, обстоятельствам, событиям, словам. А бывает, и к цвету и запаху. Говоря с вами сейчас, и всякий раз при вашей жизни, я неизменно начинал анализировать себя. Никогда не удавалось отвлечься. Сфокусироваться на одной точке. Это от беспорядка в уме и эмоциональности.
Помню, как вы не раз пеняли мне на это. Придет какой-нибудь серый «гриб», «цензор», надсмотрщик для приемки спектакля, или просто с дежурной инспекцией, любая его глупость могла вывести меня из себя. А вы потом качали головой: «Женя, Женя…. Ну вы ты опять….». Вы соглашались, что я прав. Но говорили: «Будешь из-за всякой ерундистики нервничать, тебя на что-то нужное не хватит. На сцене не доберешь».
И бывало, что недобирал. И тогда вы сетовали: «Вот, а на этих кричишь».
В такие мгновения проступала в вас человечность. «Грустная усталость», как сказал поэт. С вами таким было тепло и спокойно. Я коллекционировал эти мгновения, и доставал их из памяти всякий раз, когда вы вновь становились жалящим и угрюмым.


Падает занавес. Медленно, как будто стесняясь своей неблаговидной роли «эпилога».
Похоже, я так ничего не сумел выразить. Говорил не так и не о том. Без вашего мудрого руководства ничего не клеится. А впрочем, мы с вами, как никто другой, знали цену слову. На нем был выстроен наш театр, мы преклонялись ему, чтили, дышали. Оно живет вечным эхом в его коридорах.
Но была еще причина невыносимого желания мучить себя воспоминаниями. Я, наконец, нашел ее. Ностальгия по молодости, вот что не давало покоя. Никогда не думал, что это будет так тяжело. Старость навалилась на плечи без предупреждения. Просто однажды утром смотришь в зеркало, и понимаешь: «Все. Отговорила роща золотая». Я не думал об этом всерьез. «Ужель мне минет тридцать лет». А минуло гораздо больше. И особенно остро я осознал это в ответ на известие о вашей смерти. Что-то пошло не так, ибо ваш предел – столетие. Не буду льстить, не знаю, будет ли через сто лет востребовано ваше искусство, будет ли вообще театр. Мне незачем заглядывать так далеко.
И вообще, я наверняка все придумал, напутал, выдал желаемое за действительное. И мне нечем оправдаться, если решат, что я виновен. Может, Вы были другим, и театр тоже, и люди, и события. А я старик, смотрю в кривое зеркало и мне уже не дано увидеть истину.
Кто знает, возможно, мы встретимся там, где все земное потеряет вес, значение, причинность. Где обиды и разочарования улетят, как пух с одуванчика. И вот тогда, кто-то обязательно скажет: «Оставьте их вдвоем, и может быть, они до чего-нибудь договорятся».
Сейчас начинается новая осень. Уже мокро и сыро, и листья совсем по-сиротски липнут к мостовой. Я смотрю на них спокойно и отрешенно. Время больше не пугает меня. Его не существует. Все происходит СЕЙЧАС.

КОНЕЦ