Смута ч. I, гл. IX

Михаил Забелин
ГЛАВА   ДЕВЯТАЯ


       I

Николай Жилин был совершенно прав в своих ощущениях, представляя Суздаль маленьким, пряничным городком, застывшим в своей древности.
Известие об отречении государя императора встретили здесь спокойно – не то чтобы равнодушно, а так, как бывает, когда умирает престарелый дальний родственник: «Что же делать? Бог дал, Бог взял». Посудачили месяц: «Кто же теперь у нас власть? Временное правительство или Советы какие-то?» - и перестали. Ничего не изменилось: как жили, так и продолжали жить.

Не менялся и заведенный еще с прошлого века порядок в доме Жилиных. Первой, чуть брезжил свет в окошко, вставала Наталья Гавриловна и шла во двор – проверить домашние пристройки, погонять заспанную прислугу, коя состояла из домработницы Дуни, приходящей кухарки Глаши и садовника Василия, и обойти сад и огород.
Потом уже поднимался и глава семейства – Александр Васильевич. Он степенно спускался со второго этажа, где располагались спальни, и после утреннего туалета входил в столовую, крестился на красный угол и садился во главе стола, за которым к этому времени собиралась вся семья: дочери Вера, Даша, Лиза и маленькая Фроня, невестка Аня и супруга его – Наталья Гавриловна.
В центре стола красовался пузатый, до блеска начищенный самовар. Чай пили из блюдечек с сахаром вприкуску, молча, чинно, не торопясь.

После чаепития хозяин дома, а вслед за ним и все, вставал из-за стола, крестился и выходил на улицу. Обычно он шел в свою москательную лавку, что располагалась неподалеку, где его уже ждали шустрые, подобострастные приказчики с набриолиненными волосами. Дела у Александра Васильевича были и во Владимире, и в Нижнем, но туда он наезжал не так часто в последнее время, а москательную лавку, с которой когда-то начинал, любил и заходил в нее больше для порядка почти каждый день. После обеда он обычно дремал часок на диване в своем кабинете, а потом садился за письменный дубовый стол и разбирал до самого вечера многочисленную корреспонденцию.

Осенью пятнадцатого года, когда узнали из газет, что без вести пропал Михаил, когда к концу года исчезла всякая надежда найти его среди живых или мертвых, Александр Васильевич написал письмо командиру 13-го эриванского полка, где служил Миша, полковнику Вышинскому. Ответ пришел довольно скоро, но не дал никакой ясности. Было видно, что полковник писал от сердца, избегая казенных оборотов: о личном мужестве поручика Жилина, о том, что за храбрость при взятии вражеского фольварка в конце июня он был награжден орденом Святого Владимира 4-й степени, и о том, что в августе, когда пропал Михаил, шли особенно ожесточенные бои, и многих офицеров недосчитались в полку, хотя среди убитых его не было. Впрямую не писалось, но по недомолвкам в письме можно было рассудить так: скорее всего, он был ранен в бою и попал в плен к немцам.

Этот вывод несколько успокоил Александра Васильевича и даже настроил его на мысль о том, что можно как-то узнать, где находится лагерь военнопленных, в котором он содержится, и что можно его вызволить каким-то образом или заплатить выкуп. Впрочем, очень скоро эти надежды оказались совершенно напрасными, потому что такого количества пленных офицеров, как с нашей, так и с германской стороны, как в эту войну, никогда не бывало, и найти пропавшего человека не представлялось возможным.

Александр Васильевич вслух прочитал письмо полковника всему семейству – женщины плакали, и сам он, строго щуря глаза, едва сдерживал слезы. «Раз его нет среди погибших, значит жив, - сказал он. – А если в плену, что же, и в плену люди живут.»

В тревоге и ожидании прошел шестнадцатый и перевалил за половину семнадцатый год. Александр Васильевич, после того как не стало от Миши вестей, особенно заботливо стал относиться к Анюте. Но разговора о Мише больше не заводил, и все перестали об этом говорить, словно зная про себя, что он вернется, но боясь сглазить.
Аннушка сделалась молчаливой, редко улыбалась, но за этой монашеской оболочкой, которой она словно укрывалась от посторонних взглядов и ненужных слов, Александр Васильевич угадывал чувственное, любящее, замеревшее в ожидании чуда сердце. 
Другие сыновья – Саша и Николенька – тоже оторвались от семейной ветви и отцовского дела. После свадьбы приезжал старший с женой. Варя Александру Васильевичу понравилась, но пробыли они недолго, и встреча получилась обрывочной и недоговоренной. В Николае после выписки из госпиталя были заметны перемены: и в характере, и в отношениях, и в торопливости, даже небрежности, с которой он покидал отчий дом, - и это больно кольнуло Александра Васильевича. Теперь было приятно осознавать, что младший сын все-таки женился, а значит скоро и остепенится. «Война кончится когда-нибудь, революция эта и беспорядки тоже минут, Бог даст, а семейное дело никуда не денется, и продолжать его надо и есть кому», - размышлял он.
Он тяжело вздыхал, морщил усы, отчего длинный прямой нос его чуть ли ни упирался в них, поглаживал короткие щетинистые волосы и перескакивал мыслью на дочерей. «Дашу пора замуж выдавать. Про Веру и говорить нечего – все сроки прошли. От наших женихов нос воротит, московского нашла, но это ничего, он из хорошей семьи, доктор, на фронте. Вон всё по углам с Анютой шушукается, как письмецо от него приходит. Думает, не вижу ничего. Ладно, Бог даст, сладится.»


Так, в домашних хлопотах и обычных трудах отлетел белыми вишневыми лепестками в саду май, прокалил землю и речку Каменку июнь, засверкал медными тазами с вишней июль, рассыпался спелыми яблоками август, одарил грибами и заботами на зиму сентябрь, окропил золотом и прощальным солнцем, а потом затянул слезами небо октябрь. Хмурая, сырая пора конца осени барабанила каплями дождя в окно.


Промозглый унылый вечер так тоскливо завывал ветром, так мрачно чернел окошком, что хотелось забиться в угол, спрятаться ото всех и поплакать тихонько. Все разошлись после ужина, Анюта сидела одна на диване в гостиной и читала книгу. Слова протекали мимо сознания, но чтение хоть немного помогало отвлечься от тишины в доме и от непроходящей тоски.
Треньканье дверного звонка резануло по ушам неожиданно и неприятно, как звон разбившегося бокала. Для гостей час был поздним. Было слышно, как Дуня открывает дверь, а потом неразборчиво послышался чей-то мужской голос. И вдруг сердце подпрыгнуло и застучало в груди.
Аня, еще не разобрав, кому принадлежит этот мужской голос, вскочила, сбросив книгу с колен, и опрометью бросилась в прихожую. Какой-то чужой человек в длинной солдатской шинели что-то вполголоса говорил Дуне. На звук шагов он обернулся, и в бородатом, черном человеке Аня узнала его.
- Миша, - прошептала она. И уже громче и увереннее:
- Миша!
И, наконец, громко, во весь голос закричала:
- Миша! Миша! Миша!
Аня бросилась ему на шею и целовала, целовала в бороду, в усы, в глаза, в нос, в губы. А он прижимал ее крепко к себе и всё бормотал: «Нюточка, Нюточка, я дошел.» От него пахло землей, сыростью и потом.
На страшный Анин крик сбежался весь дом. И всё тут же пришло в движение и смешалось: объятья, слезы, смех, крики, поцелуи, слова:
- Наконец-то!
- Слава Тебе, Господи!
- Живой!
- Миша! Мишенька!
- Василий, беги, баню затопи!
- Сыночек мой!
- Заждались!
- Где же ты был?
- Как же это?
- Слава Богу!
- Вернулся!
Наталья Гавриловна упала ему на грудь, вцепилась в него судорожной хваткой и больше не отпускала. Александр Васильевич крестился куда-то в угол и хлопал сына по плечу. Вера и Даша обхватили его с двух сторон и тыкались губами, как слепые щенки, куда-то в бороду. Лиза повисла на нем где-то сбоку, Фроня держала за полу шинели.
Наконец, эта шинель с чужого плеча была сброшена на пол, растерявшаяся Дуня подхватила ее, да так и осталась стоять с шинелью на руках, приоткрыв от изумления рот.
Александр Васильевич взял Мишу под руку и повел в гостиную, на свет.
- Присядь, передохни маленько. Дай я на тебя погляжу.
- Мишенька, ты голодный, наверное. Дуня, накрывай скорей на стол. Боже, исхудал-то как!
Анюта присела рядом и молча гладила его руку, волосы, щеку, бороду.
- Мама, я что-нибудь поем и в баню. Столько на мне грязи, жуть. Смыть надо всё немедленно.
Миша ел жадно, быстро, рвал зубами мясо, давился хлебом. Все сидели молча вокруг и смотрели на него, не спуская глаз.
- Всё, спасибо. Теперь в баню. Сбросить хочу побыстрей это чужое и переодеться в свое, чистое.
В бане он парился долго, с удовольствием. Василий хлестал его березовым веничком и приговаривал:
- Как заново родились, Михаил Александрович.
- Какая благодать!
После бани Михаила Жилина разморило, он улегся в постель и проспал двое суток.


День был воскресный. С утра всем семейством пошли на службу, поставили свечи и долго молились за здравие и за счастливое избавление от плена. Миша был одет в цивильное, чисто выбрит. Строгий взгляд, как у отца, густые усы и несколько надменное выражение лица придавали ему солидный вид и вызывали уважение. Военная выправка выдавала в нем офицера.
За праздничным столом Александр Васильевич разлил по стопкам домашнюю настойку, встал и, подняв рюмку, торжественно произнес:
- С возвращением, Миша. Теперь я спокоен.
Выпил, крякнув от удовольствия, вслед за ним Миша и Наталья Гавриловна, и даже Аня с Верой пригубили вина.
- Рассказывай теперь, рассказывай. Не терпится узнать о твоих подвигах. От командира твоего, господина Вышинского, наслышаны немного.
- Вы разве виделись?
- Он писал мне, хорошо о тебе отзывался.
Михаил всегда относился к отцу с большим уважением, а тут посмотрел на него даже с некоторым восхищением.
- Полк наш, как я узнал, расформирован. В армии черт-те что творится. Да ладно.
Попал я в германский плен в августе пятнадцатого года. Эриванский полк тогда по глупости высшего командования оказался в окружении, многих убили, ранили, взяли в плен. Полковник Вышинский, насколько мне известно, еле вырвался с остатками полка.
Так вот. Отправили меня эшелоном с другими пленными офицерами, и везли нас аж до самой Верхней Силезии. Там у них лагерь для военнопленных. Сначала нас держали в крепости Найссе, в так называемом форте №3. О побеге я стал думать сразу же, но оттуда убежать невозможно: вокруг ров с водой, земляные валы, охрана, словом, настоящая крепость.
- А как содержали?
- С нами, офицерами, обращались неплохо, кормили только впроголодь. Работать не заставляли, выпускали на прогулки во внутренний дворик, но от безделья и тоски некоторые совсем опустились: не вставали днями со своих коек, в общем, махнули на себя рукой. Я понимал, что так можно сойти с ума, и старался занять себя какой угодно нагрузкой, чтобы мышцы не одряхлели и мозг не засох. Делал зарядку, хотя на меня и смотрели, как на идиота, обливался холодной водой, вспоминал немецкий язык. Там только так и можно выжить и человеком остаться.

Анна смотрела на мужа такими сияющими, влюбленными глазами, что, наверное, если бы кто-то прикоснулся к этим изливающимся из глаз, невидимым, но ощутимым потокам нежности, любви и обожания, проистекающим изнутри, из самого сердца, то наверняка обжегся бы и удивленно воскликнул: «Вот она – любовь, я чувствую ее!»
Наталья Гавриловна поминутно мелко крестилась и вздыхала, Вера, Даша, Лиза и даже Фроня не отводили от него восторженных глаз.

- Потом нас перевели в город Найссе – в большой лагерь для пленных офицеров. Как я скоро понял, оттуда сбежать было возможно, и начал готовить побег.
- Так и бежал один?
- Бежал один, а помогал мне всё устроить мой товарищ, полковник Соловьев. Дай Бог ему здоровья.
- Хороший, видно, человек.
- А дальше, как дошел? Ведь не поймали?
- Не поймали, повезло. Ночью шел, днем прятался от чужих глаз. Так и прошагал пешком всю германскую Силезию, Польшу, Пруссию и пол России. Дошел ведь, до дома дошел.
- Ну что ты пристал? – вступилась Наталья Гавриловна. – Как, да что? Пришел, самое главное.

Ночью, в постели с Анютой, Михаил лежал на спине, уставясь в потолок, а она нырнула ему под мышку и прижалась к нему губами.
- Знаешь, Нюточка, я ведь не всё рассказал. Мне ведь и воровать приходилось, чтобы не околеть от голода и холода.
- Милый мой, бедный, родной, любимый.









         II

Нюточка счастливо и безмятежно улыбалась во сне, а Михаил всё смотрел в темный потолок и ему представлялся сумрачный каменный свод над головой, похожий на склеп, форта №3.
Как хорошо дома. Вон сколько всего произошло: и Саша, и Николенька женились, Николая ранили на фронте, обошлось. Как хочется повидать их обоих. Думал поначалу завернуть в Москву, да уже сил не было: соскучился по Нюте, по дому, а честно говоря, стыдно было появляться в таком виде. Полгода он шел, полгода.
Не спалось. Михаил, боясь шевельнуться, чтобы не разбудить прижавшуюся к нему Нюту, лежал на спине и вспоминал. Легко думается в темноте, и вспоминается лучше наедине с самим собой.

С самого начала этого долгого пути к дому он знал, что страшнее лесных зверей и темной чащобы, опаснее волков для него – люди и деревенские собаки. Города и деревни он обходил стороной. Но когда, по его расчетам, оказался уже довольно далеко от лагеря, и погони можно было не опасаться, он все-таки рискнул и в сумерках повернул к незнакомой деревушке. Причина была весомой: по ночам он замерзал страшно. На окраине деревни он приметил то, что искал: на веревке перед домом сохла добротная кожаная куртка. Он схватил ее, уже не думая ни о чем, не оглядываясь по сторонам, и, лишь почувствовав цепкие пальцы на плече, обернулся и увидел старуху. Глаза ее были маленькими, злыми, а костлявые пальцы лишь сильнее сжимали плечо.
- Bitte, nehmen Sie Geld*, - то ли прошептал, то ли прохрипел он и не узнал своего голоса.
И тогда она завопила так, что ему, отвыкшему от человеческих голосов, показалось, будто набат ударил в уши.
- Polizei, polizei!*
Он с трудом оторвал ее от себя и с силой толкнул, так что она упала, и уже со стоном, всхлипывая, тихо повторяла:
- Polizei, polizei!
Он метнулся к лесу, бежал долго, разрывая телом хлеставшие по лицу ветки, и затаился где-то в овраге. Видимо, его искали: он слышал голоса, но недолго, наверное, приняли за обычного вора.

И тогда, и до сих пор было мучительно стыдно: не за то, что украл, - за то, что он так безжалостно оттолкнул эту старуху.
Летом стало полегче с едой. Он забирался по ночам в сады и огороды и воровал себе на пропитание, не чувствуя угрызений совести, а лишь пугливо озираясь на собачий лай. Он не считал, сколько дней и недель длился его путь, но однажды ночью он услышал другую, шипящую речь и понял, что он уже в Польше.
Чувство голода постоянно сводило живот, кружилась голова. Однажды он не выдержал, зашел в первый попавшийся дом, положил на стол большую часть своих марок и попросил накормить его. Взяли деньги, накормили и напоили, но он благоразумно отказался от ночлега. Уже издалека, через щель какого-то сарая он увидел факелы и по обрывкам далеко разносящихся в ночи голосов понял, что ищут русского пана, то есть его. Повезло и на этот раз.

Опять залаяла немецкая речь из засыпающих с первой темнотой бюргерских домов, - он шел по Восточной Пруссии. Ночь наступала рано, стало сыро и промозгло.
Линию фронта он перешел почти незаметно, обходя вражеские окопы и блиндажи. Но что более всего поразило его, с нашей стороны не было ни блиндажей, ни укрепленных пунктов. То есть, они были, но будто эпидемия какая-то сожрала армию – они были пусты, русской армии не было.



* Bitte, nehmen Sie Geld (нем.) – возьмите, пожалуйста, деньги

* Polizei! (нем.) – полиция!


Когда он, уже не таясь, подошел к какой-то мелкой железнодорожной станции, с гордостью сказав про себя: «Здравствуй, Россия», - то увидел нечто невообразимое и безобразное: толпа солдат, явно дезертиров, осаждала белое зданьице начальника станции, орала на тысячу глоток, размахивала руками и ружьями и требовала немедленно подать им состав.
«Вот тебе и армия, вот тебе и Россия», - подумал он. Стало обидно и больно на сердце и за себя, и за своих товарищей, тех, кто погиб и остался, и за русскую армию, и за родину.

Странно: но ни два года плена, ни оборванный вид, ни штатское на нем не вытравили из него офицерскую выправку. Кто-то крикнул в спину зло и насмешливо:
- Никак ваше благородие? А ну, стой!
Совсем уже похабные слова ударили в уши, и он резко повернулся. На него смотрело десять или двенадцать пар глаз. Хмурые, щетинистые лица выражали сонливую, похмельную злобу. В этой шумливой, яростной, серой кучке от солдат остались только шинели. Стало стыдно за них, он смолчал.
- Вишь, не желает с нами разговаривать!
- Точно, офицер!
- На фронте от них дерьма наелись!
- Нету нынче благородий!
Они окружали его всё теснее, и было до слез обидно, что он так долго шел домой, так много пережил, испытал, прочувствовал и понял только для того, чтобы прийти, наконец, в Россию и здесь быть растерзанным русскими людьми, в которых мало что осталось от людей.
Как сигнал собачьей своре прозвучали чьи-то слова: «Да что с ним цацкаться! Бей его!» Ударили сзади, исподтишка, и он не успел ответить, как десятки кулаков обрушились на него со всех сторон, а потом он уже ничего не видел, а как сквозь вату ощущал, как его топтали и пинали ногами.

От смерти тогда его спас паровозный свисток. Его оставили и бросились штурмовать вагоны.

Он открыл глаза, увидел беленый потолок и услышал чей-то голос:
- Живы, вот и славненько! Я уж испугался, что разорвут вас. Это же звери.
Он с трудом приподнялся, осмотрелся по сторонам и понял, что оказался в небольшой комнате с окошком, выходящим на железнодорожный путь, а перед ним, приветливо улыбаясь, сидит на стуле пожилой человек в железнодорожной белой фуражке начальника станции.
- Вы ни о чем не беспокойтесь, господин офицер. Я вас отправлю ближайшим поездом на Смоленск. Только вот надо бы шинелькой солдатской вас снабдить, а то вы хлопот не оберетесь. Есть у меня шинелька на такой случай.
- Благодарю вас. Только, видите ли, у меня денег совсем нет.
- И не надо. Мы с вами поменяемся: я вам шинельку, а вы мне свою курточку.

Так, в солдатской шинели с чужого плеча, он оказался в Смоленске и там узнал, что полк его расформирован, и лучше всего было бы в настоящий момент отправиться ему домой.
В конце октября пешком, кое-где подворовывая, чтобы не умереть с голода, или перебиваясь куском хлеба, поданным по доброте душевной, добрался он, наконец, до Суздаля.

Дома, дома, дома. И всё забыть, как кошмарный сон. Главное, его ждали, главное – он дошел.


(продолжение следует)