***

Евпраксия Романова
Часть вторая

Глава пятнадцатая

Белград сразу понравился мне. Со времен средневековья и до наших дней он успел побывать столицей Сербии, потом – Югославии, затем – Сербии и Черногории. Свое начало этот город берет в эпохе кельтов, которые основали поселение Сингидунум на месте слияния двух рек: Сава и Дуная. У Белграда бурное прошлое: его завоевывало сорок армий, тридцать восемь раз отстраивался заново. Древние стены города повидали кельтов и римлян, готов и франков, славян и турок. Под своим сербским названием город впервые упоминается в IX веке.
Эта часть Европы совсем не похожа на свою помпезную и шумную соседку. Цивилизация не изуродовала ни узких улочек, ни домов, ни архитектурных памятников. Замки и храмы стоят в своем истинном обличии, гордые и отстраненные от городской суеты. Время замерло здесь раз и навсегда, и самому себе я казался путешественником во времени. Странно выглядели наши афиши на фасаде средневековья. Мы словно нарушили заколдованный покой этого места.
Из окон моего номера был виден храм Святого Саввы. Дальше, за ним, переливался огнями иллюминации город. И эти огни тоже воспринимались как картинки будущего, еще неизвестного и бесконечно далекого. Я, мы все, были пришельцами. Несколько вечеров подряд местные жители будут посещать наши представления. Но насколько понятен окажется для них наш театральный язык? Не будут ли наши костюмы и декорации выглядеть нелепо?
Театра в нашем понимании в городе не было. Под наши гастроли отвели здание городского собрания, судя по внутреннему убранству, помнившее кельтов. Внутри было прохладно, даже сыро. На закопченных стенах диковато смотрелись современные лампочки, наскоро приделанные по случаю нашего приезда. Зал тянулся правильным прямоугольником, по всему периметру уставленный обычными деревянными скамьями, что придавало ему сходство с церковью.
Импровизированная сцена была деревянной. Занавес прикрепить было не к чему, зато по обеим сторонам зала были сооружены ширмы, служившие кулисами. Ширмы обтянуты темно-бордовой тканью, за ней пряталось несколько стульев. Гримерных не было, только небольшое служебное помещение, в котором неожиданно оказалась современный офисный стол и кожаное кресло. Любавин немедленно обосновался там. Несмотря на спартанские условия, мы не роптали. Атмосфера помещения гипнотически действовала на нас, заставляя даже разговаривать полушепотом.
– А что, в этом что-то есть, – повторял Любавин, обходя наши временные владения. – Жаль, Егорова нет: здесь бы Гамлета сыграть!
– Смеетесь, – возражали мы ему, – а занавес-то куда крепить? Без занавеса – какой Гамлет?
– Нашли бы куда, – утверждал Шеф. – Тут и акустика хорошая!
Здесь он был прав: акустика в здании была на высоте.
– Кстати, и стихи читать прекрасно, – говорит он мне, – а? не хочешь?
Я вбегаю на сцену и декламирую:
Теперь не то: разгульный праздник наш
С приходом лет, как мы, перебесился,
Он присмирел, утих, остепенился,
Стал глуше звон его заздравных чаш;
Меж нами речь не так игриво льется,
Просторнее, грустнее мы сидим,
И реже смех средь песен раздается,
И чаще мы вздыхаем и молчим.
Любавин и остальные аплодируют, я – кланяюсь.
– Уже есть что-нибудь? – спрашивает он меня, когда я спускаюсь с подмостков.
– Вы о чем?
– О ком, – поправляет он, – об Александре Сергеевиче, разумеется. Ты уже начал?
– Андрей Ильич, это ж сосредоточиться надо!
– Да, ты прав, конечно, – соглашается он быстро, – но не затягивай с этим, ладно?
– Ладно, – обещаю я.
Само собой, его задание не выходило у меня из головы. Я восстанавливал в памяти все, что помнил и знал о Пушкине. Своего, глубоко личностного отношения к нему, чем-либо отличавшегося от прочих, у меня не было. Так как меня занимали поэты более позднего времени, Пушкин в моем сознании – памятник на Тверском бульваре. Я, разумеется, знал наизусть стихи, и отрывки из «Онегина», но жизнь и судьба этого гения не были предметом моего детального изучения.
Теперь же мне предстояла непростая задача слепить из всего, что о Пушкине сказано, написано, переговорено – свой собственный, оригинальный образ поэта.
Во мне разгорелся творческий азарт, хандра окончательно испарилась. Представление о Пушкине, по моему замыслу, должно было затмить представление о Маяковском.
Между тем гастроли наши сопровождал бурный успех. Каждый день – аншлаг и больше того. Несмотря на то, что для всех было очевидно – маленький зал не вмещает всех желающих, предоставить нам помещение побольше никто почему-то не спешил. Но никаких неудобств мы не испытывали. Погружение в другую эпоху нравилось нам.
– А они ведь не без умысла, наверное, нам это помещение дали, – рассуждал Любавин. – Здесь атмосфера особенная. И потом, дома-то у нас зал не многим больше, разве не так?
И, правда, в Москве наш театр занимал площадь не намного превосходящую белградскую. Хотя глядя на него снаружи этого не скажешь. Наше домашнее здание было порождением советской безликой архитектуры, и никакой особой аурой не обладало. Только происходящее внутри создавало волшебную энергетику места.
Любавин купался в лучах славы. Бесконечные интервью, встречи, его хватало нас всех и вся. И неизменно он уходил от вопросов о своих актерах. Не из скромности, а просто не считал эту тему достойной обсуждения. Журналисты и театральные обозреватели не понимали этой странности русского режиссера, а он лишь лукаво улыбался. Единственный, о ком он говорил много и с удовольствием – Егоров. Он мог подробно объяснять, насколько талантливой личностью он был, и что для всего нашего народа стала его утрата. Егоров при жизни не удостаивался таких панегириков от Шефа, какие он сочинял про него теперь. Шеф готов был найти оправдание любому егоровскому проступку, объясняя изъяны характера гениальностью натуры. Только раз при жизни Егорова мы слышали от Шефа откровения такого рода….
…. Первые зарубежные гастроли. Играем «Гамлета». Егоров в полубессознательном состоянии, ему плохо с сердцем. За кулисами дежурит бригада «скорой». Любавин собирает нас, участников спектакля, за кулисами, и произносит яркую, эмоциональную речь о значении Егорова-поэта для нас и будущих поколений.
– Забудьте сейчас все личные претензии к нему, – увещевал шеф, – перед вами большой поэт, великий талант. Мы не можем знать, что будет значить имя Егорова для потомков. Сейчас вам, и мне, необходимо собраться, как никогда. Ему очень плохо, врачи пугают, но отменить спектакль мы не можем! Поэтому я умоляю вас быть внимательными. Евгений, – обратился он ко мне, – если наступит критический момент, ты не теряйся. Сымпровизируй что-нибудь под Шекспира, что мол, это Гамлет совсем от рук отбился, и стража его уведет со сцены…. Как-нибудь так….
В других обстоятельствах нам веселья бы хватило надолго: чтобы я сымпровизировал «под Шекспира»! Слава богу, мне не пришлось делать ничего подобного. Егоров, с помощью каких-то непостижимых запасов сил своего организма, отыграл спектакль как всегда, на сто процентов. Я никогда не мог понять, где находится тот волшебный источник, который питает его. Должно быть, в космосе, как у всех гениев.
Мне очень хотелось рассказать ему об этом импровизированном собрании, и о комичной просьбе шефа, но не пришлось…. Как-то сначала было не до того, а потом забылось, а потом Егоров умер…..
Володя бы Поэт. И именно это реабилитировало его в глазах Любавина. Для того поэтический дар был чем-то вроде экстрасенсорных способностей, которые невозможно объяснить ни одним известным законом природы. И потому для Любавина Егоров – это некий необъяснимый феномен, сам себя сжигающий в вихре жизни. Возможно, только Егорову он не завидовал и не ревновал к его дарованиям. И все по причине неизведанности.
Что касается нас, то ревность и зависть к нашим талантам – вещь закономерная. Их, как считал Любавин, вполне можно было объяснить, в нас не было ничего сверхъестественного. Короче, совсем коротко. Мы были из того же теста, что и Любавин. Столь же «земные» как он. И его бесило, что эта наша с ним одинаковость, дает такие разные конфигурации. Как это так: кто-то из нас поет, танцует, читает стихи, сочиняет, а он ничего такого не умеет! Такое положение казалось ему не справедливым. Ведь в его просьбе написать инсценировку про Пушкина, тоже сквозила досада от того, что он сам не в состоянии это сделать. Но преподнесено все так, будто мне оказана милость. Царь снизошел до холопа. Каким бы искренним и доброжелательным он ни выглядел при этом, меня ему было не обмануть в этом смысле. Когда в потоке восторженных отзывов о спектакле про Маяковского, он слышал вкрапления вроде: «ваш Орехов – молодец», или «как Женя все это здорово написал», его бросало в жар и холод, и лицо искажалось болезненной гримасой. В такие минуты его одолевало желание или замазать мое имя на афише спектакля или вообще выбросить оный из репертуара. От того, что он не может сделать ни того, ни другого, ему становилось совсем плохо. Я благоразумно делал вид, что не замечаю всего этого, и вообще, разыгрывал простачка. Любавина это не обманывало, и мы продолжали в том же духе.