Когорта целиком. стихи. проза. русский эпос казахс

Вячеслав Киктенко
Вячеслав Киктенко



    КОГОРТА
Русский эпос Казахстана. 20 век.
Лирико-документальная повесть. В конце повести - стихи, проза КОГОРТЫ
1.
Цветение урюка в весенней Алма-Ате… такого чуда не встречал я потом  нигде, никогда, ни в каком другом уголке мира. Алма-Ата, конечно, город яблок, знаменитый алматинский, почти килограммовый в былые годы апорт брал все золотые медали на мировых выставках-ярмарках, но урюк… урюк зацветал – первым!

***

Воспринимал я блаженное цветение урюка как нечто само собою разумеющееся, и совершенно не осознавал это как чудо. И уж тем более не понимал, что знаменитое цветение сакуры, обожествляемое японцами, – совсем иное цветение и торжество. Не понимал, не осознавал, что наше цветение ничуть не уступает японскому. А может быть, и превосходит.
Превосходит хотя бы потому, что – скромнее, застенчивее, и не так «церемониально». Урюк наш цвёл скромно, естественно, без излишних прикрас, но так открыто, так чисто, по-весеннему распахнуто и беззащитно!..

***
Урюк цвёл сам по себе, просто цвёл. А мы – просто блаженствовали. Можно сказать, обалдевали от этого блаженства, и не задумывались ни о чём таком, что следует обожествлять. Жили, учились, влюблялись, грустили, смеялись, и не осознавали, что это – счастье.
Тем более, что впереди меня иногда шла девочка из 8 класса в коричневой школьной форме, тоненькая, как тростинка, девочка с каштановыми, прямыми, скромно и мило уложенными волосами, всегда одинокая, с прелестной  родинкой на щёчке… прямо как в знаменитой тогда песне:
    «Ах, эта родинка
     Меня с ума свела…»
Шла девочка, что-то напевая про себя, шла по направлению к дому, беспечно размахивая портфелем, всегда одна… а я не смел. Не смел на глазах товарищей подойти, предложить проводить до дому и взять, «отобрать» её портфель… смешной, растерянный, глупый мальчишка, 9-классник...

***
Брели гурьбой после уроков, блаженствовали от весеннего солнца, от невероятного (так теперь кажется… или не кажется?) цветения урюка. Счастливые, вольные – до следующего школьного построения, – одуревшие… особенно, наверное, я, так и не подошедший к той, странно волновавшей меня девочке, мучительнице сновидений… даже имени её так и не вызнал!..
 По сию пору тоскую, казнюсь, пеняю на такую глупую юношескую нерешительность. А может быть, эта девочка и стала бы моим счастьем, судьбой, музой?..

***
Но я про урюк. Ещё про весну, про урюк. И про тончайший его аромат…
Не понимали мы тогда блаженства, которое нам подарили. Но, может быть, именно это и хорошо?
Деревца были рассажены по всей улице Кирова… да и по всему городу. Но самые мощные заросли дикого урюка таились в горах. Точнее, в травянистых, пологих предгорьях громадного горного хребта Заилийского Ата-Тау. Их называли прилавками.

***
  «Я помню, как на голом предгорье, на берегу Алматинки, стояло несколько срубов и юрт. Теперь там утопает в зелени прекрасный город. С особым удовольствием показываю я всем интересующимся прекрасные фотографии, на которых изображены
парк и утопающая в зелени улица Верного, и свидетельствую о том, что когда я был в Верном, там не росло ни единого кустика...»
                (Семенов-Т'яньшанский. 1884 г.)

***
Иногда, когда совсем уж невмоготу было томиться в душных классах, а на дворе вовсю разливалось великолепное весеннее солнце, я, бросив портфель, убегал в горы, на изумрудно сиявшие, весенней свежести прилавки, падал в траву посреди урюковой рощи, под пряно и пьяно цветущими деревами.…
Это и был Рай. Настоящий земной Рай.

***
Это был МОЙ, только мой Рай – с пчёлами, кружащими над бело-розовыми облаками, солнцем, пробивавшем косыми лучами густо цветущую, пыльную от света крону, и, конечно, с самим собой, блаженно возлежащим под сладко гудящей кипенью цветенья, алчно вдыхающим его ароматы…
 О чем я мечтал? О той худенькой девочке, подойти к которой так и не решился? Казалось снова и снова, ну чего уж проще, небрежно подойти, грубовато вырвать портфель из её рук, предложить проводить до дома. Тем более, жили мы на той же улице. До сих пор казнюсь…

***
Радостно удивился, когда прочёл чудесные строки алматинского поэта (и о нём пойдёт речь, как и о других моих друзьях-поэтах) Бориса Прицкера:
 
     Я поглядел вокруг. Опять цветёт урюк
     И медленный листок сорвался на аллею.
     Опять весна вокруг, опять цветёт урюк,   
     Когда цветёт урюк, собою не владею.
    
     А бедная жена, забыта и больна,
     Твердит, что ждёт она,
     Твердит, что я не смею.
     Я бормочу: мой друг,
     Прости, цветёт урюк,
     Когда цветёт урюк, собою не владею…

Вот и я тогда не владел собой. Убегал в горы. И этим урюковым цветеньем, а потом и плодами по осени напоена почти вся моя жизнь. Вся жизнь, со всей её бытовухой,  поэзией, первой любовью, родителями, друзьями, недругами… со всем. Потому и не смог не сказать о диковинном, корявом дереве Урюк, который ассоциируется у русских в основном с узбеками, торгующими курагой. А я – про дикий, сумасшедший, невероятный теперь алмаатинский урюк, которого не осталось в городе…
А потом, уже ближе  к лету, вызревали зелёненькие урючинки на старинных громадных деревьях, посаженных вдоль всех центральных улиц города неизвестно кем и когда… уж не самим ли легендарным садоводом Баумом?

***   
«Баум Эдуард Оттонович, потомственный садовод, сын Эстонского переселенца Оттона Матвеевича Баума. Окончил Лесотехническую Академию. С 70-х годов полностью посвятил себя делу озеленения Семиречья, почтовых и торговых трактов, городов. Первый, по сути дела, садовод Юго-Востока. Баумом заложено 36 рощ, основана  школа садоводства, Казенный  сад,  ныне парк Горького.  С  1895   г  лесной    ревизор   Семиречья. В 1916 г. воспрепятствовал   повальной    порубке   леса, оставил лишь санитарно-порубочную.  Добился у  генерала  Колпаковского  приказа  об  обязательной  посадке не менее 20 деревьев вокруг каждой усадьбы г. Верного, а внутри усадьбы  неограниченное количество плодовых деревьев. Вменил в обязанность всем гражданам города ежегодно подавать именные списки о состоянии высаженных ими растений.  Всего Э. О. Баум завез и интродуцировал 44 вида лиственных и 17 видов хвойных деревьев. Из Пензы, Воронежа и Курска им вывезено 49 сортов яблонь, из Крыма — 25 сортов  яблонь,   49 сортов груш...» 
(Из архивно-биографической справки).

***
Не дожидаясь сладкой полноспелости янтарного налива, рвали мы нежные зародыши-урючинки, и прямо на ходу, хохоча и болтая обо всём на свете, набивали рот, как сумасшедшие, эти, кислючие до слюнотечения и  сплёвывания на асфальт зелёные ядрышки недозрелого урюка, пока не объедали дочиста дерева. Вот, прошли годы, вспоминаю, и – не могу вспомнить по осени ни одного жёлто-янтарного дерева на нашей улице. Только корявые, согбенные, почти безлиственные урючные деревца… вот и всё, что осталось в памяти тех лет. А ещё, и это главное  –  что-то дымчатое, бело-розовое, весенне одуряющие, дурманящее до сумасшествия…

***
А ещё вербы, не так пышно, как яблони и урюк, но отдельно розовеющими  кустиками расцветающие меж камней, меж скал на предгорьях…
Это ранней весной, ближе к Вербному Воскресенью.

***
…а весной там верба горит в розовой нежной опушке,
А зимой там избушку нежит белый и пушистый снег,
И всегда там живёт удивительный, в маленькой той избушке,
Седенький и мохнатый, старенький человек.
Он сидит себе там, в окошечко светло и ласково глядя,
А иногда на крылечко выходит – валенками потопотать,
Посмотреть, послушать, как речка поёт в ледяной ограде,
Как бежит себе, переливается… как она, как-то там?
Речка та невеличка, старичка родимая дочка,
Как из-под горки выбежала, так и бежит от крыльца.
А за домиком нет ничего, только солнечных гор оторочка,
А речка журчит и ширится, и всем рассказывает про отца.
Она говорит сокровенное, что звать старичка Николой,
Что весь мир в глазах у него, а на дворе ни кола,
Что ему хорошо всегда, и зимой, и весной весёлой…
И почему-то радостно, что зовут его Николай.
Я не бывал там с детства, только как вспомню речку,
Домик у гор огромных, старичка, а над ним небеса,
Снова иду к восходу, к тому золотому крылечку,
Где не скрипнет ни половицы, родные поют голоса…

***
Уплыла та девочка, отцвёл урюк, яблони, вербы… уплыла молодость. Уплыл великий Город Алма-Ата с его садами, горами, удивительными людьми, счастливо встреченными ещё в юности, поутру...
Я переехал в великий город Москва. Так сложилось. Уплывает жизнь…
А что осталось? Остались стихи, и – даже опасно это слово всуе произнести, поэтому произнесу с большой буквы – ПОЭЗИЯ. Это чрезвычайно редко случается в мире, чтобы световой сквозняк, блуждающий по вселенной, озарил не только крохотную планету Земля, не только горы, моря, деревья, цветы, но – иногда, очень редко – осенил человека. А если человека пишущего, тогда… я воображаю картину:

Вдоль бульвара, благоухающего сиренью, бредёт в поликлинику ссутулившийся человек. Он ничего не замечает вокруг – ни сирени, ни котёнка, свернувшегося клубком под сиренью. Он в предчувствии  диагноза… да ещё  тёмная туча пригнетает к земле…
 И вдруг: косой солнечный луч прорывает тучу и бьёт, прицельно бьёт по тому самому кусту сирени, под которым лежит, свернувшись в клубок, дремлющий котёнок, и остаточным излучением задевает человека.
Благоухающая сирень, тоже придавленная тучей, распрямляется и распускает серебряно сверкающие лепестки. Котёнок поднимается на лапки, глаза его, промытые солнцем, ясны, веселы, и через мгновение начинается сумасшедшая скачка под кустом.
Он играет с солнечными пятнами, пытается взлезть на сирень, а сирень… она уже распустила чары не только на котёнка и птиц, сидящих на ветках, но и на идущего вблизи скорбного человека… мгновенье – и спина его распрямляется. Он изумлённо озирается вокруг, чувствуёт: произошло что-то необычайное, ему почему-то радостно. Беспричинно радостно. Это надо записать, не забыть записать после приёма у врача. Он же поэт. Связан со Словом, а значит…
Человек ещё не догадывается, что Поэзия коснулась его в последнюю очередь. Вначале осенила сирень, потом котёнка, а с ними и всё бессловесное – траву, листву, землю. И только потом его самого. Пусть не с такой силой и ясностью, как всё бессловесное, но если человек сумеет не забыть это мгновенье, не растерять его по пути к приговору, а выразить в Слове, пусть хотя бы частично, остаточно, то это уже не стихи, пронизанные смыслом, а – Поэзия. Поэтическая Мысль. А это так редко, редко…
Световой сквозняк, блуждающий по вселенной, насквозь пронзающий всё мироздание, а не одного только, возомнившего о себе  человека, луч, блуждающий вдоль и поперёк всех миров, проник сейчас сюда. Неясно откуда. И главное, луч непредсказуем.
Более того – беспричинен…

***       
  Так вышло по судьбе, а может быть, по чьему-то, возможно более высокому соизволению, я оказался в самом эпицентре огня, огромного плазменного облака казахстанской поэзии, литературы. После окончания Литинститута меня распределили редактором в детско-юношеское, доброй памяти издательство «Жалын» в Алма-Ате.
Поначалу это показалось не очень престижным. Поскольку, хоть и несколько расплывчато, прочили мне должность завотделом литературы в передовой молодёжной газете казахстанской столицы.
Но со временем я оценил долговременное преимущество редактора поэзии в издательстве, даже не совсем «взрослом», а детско-юношеском. Тем более, команда в нашей русской секции издательства подобралась великолепная: молодые редакторы, умница директор Калдарбек Найманбаев, и даже наш суровый «комиссар», как его втайне именовали, главред Бексултан Нуржекеев оказались людьми преданными литературе, а директор вообще выдал негласный карт-бланш на продвижение всего лучшего, что к тому времени созрело и оформилось в казахстанской поэзии.   

***          
После ошеломительного взлёта Олжаса Сулейменова в русской поэзии  (с очень ярко выраженным «тюркским космосом» духа, души, ритма, самой поэтики, – вот что поразительно!) очень многие молодые поэты многонационального Казахстана стали писать по-русски.
      Ещё бы! Уже самыми первыми стихами Олжас буквально опрокинул все представления о «лирике», «мудрой раздумчивости» восточной поэзии:
 Эй, половецкий край,
                Ты табунами славен,
Вон вороные бродят
                В ливнях сухой травы.
Дай молодого коня,
                Жилы во мне играют,
Я проскочу до края,
                Город и степь
Накреняя...
    
       И – проскакал. Да как проскакал!

          Ветер раздует
          Пламя
          В жаркой крови аргамака,
          Травы
                сгорят
                под нами,
          Пыль
          И копытный цок.
          Твой аргамак узнает,
          Что такое
                атака.
          Бросим
                робким
                тропам
           Грохот копыт в лицо!

Ну, как тут не  застрочить молодым поэтам, запеть взахлёб, вослед Олжасу Сулейменову, по-русски? Тем более, немалое преимущество в те годы письма на русском языке очевидно  – переводов не требовалось!
А русским языком в Казахстане владели практически все, с самого детства. Учились по русским учебникам, и во дворах, особенно в Алма-Ате, в других больших городах республики общались пацаны и девчонки по-русски.
Причём разговаривали все, казахи, уйгуры, корейцы без малейшего акцента, в отличие от прибалтийских республик, где тоже учились по русским учебникам. Впрочем,  особенности фонетики разных народов разбирать не берусь. Просто рассказываю, как всё это было у нас, в моём казахстанском детстве, юности, жизни.
Олжас Сулейменов уже самыми первыми стихами словно бы подал некий таинственный знак идущим вслед за ним, как будто не только звуковой и словесный сигнал прозвучал в его сообщении тамтама, но геометрия, графика скал, древние круги «айналайн», овалы песчаных барханов проступили в ритмах, рифмах слогах:

Сообщение тамтама

ОВАЛ:  – Там сидит старик бездумный,
молчаливый, значит мудрый,
умный, словно дым бездымный,
в доме собственном бездомный.

Там в сердцах уснувших фарсов*
акты медленных трагедий,
в памяти бессмертных старцев –
не взлетевшие ракеты,
электрон средневековья
и урановые копи,
и поломанные копья,
и рассёдланные кони.

Там жара в разгаре лета,
там сияет ночь, как день,
там раскинули тенета,
те подумали, что тень.

Прошлое там – настоящее,
там счастливое известье
к ним дойдёт сквозь расстоянье
постаревшей, страшной вестью.

Там собака длинногорло
воет в небе одичалом,
утомительное горе
заливают чёрным чаем…

УГОЛ: –  А там?..
–  Там дикий бой,
Там время не течёт!
Там
знают всех врагов наперечёт!
Там
зажимают раны, словно рты!
Там
будет жив другой, если не ты!..
Атам…**

КРУГ:  –  Я увезу тебя в город такой,
Где человек обретает покой,
Бьются в печах не огни,
 
но костры,
Каждая женщина
ближе сестры.
Там человек тебе нужен, как друг,
Друг – как любимый,
Небо – как воздух,
Круглыми сутками – круглые звёзды.
Мир, как объятие – круг.
Дай мне руку и я тебе дам.
«Где этот город?
Там!
Там.
Там…
______________________________________
*Фарс – перс (перс.)
**Атам – отец мой (каз.)
______________________________________

***
Мы росли, взрослели, ещё не объёдинённые легендарной Когортой, которая где-то в провиденциально промысленных далях пока ещё только намечалась, словно ожидая нашего явления в осознанную жизнь, творчество, слияние воедино, и писали, писали поодиночке, вырабатывая в себе только своё, каждый своё, устремлённое в целое…
А жизнь шла своим чередом, перемежая литературные дела, хлопоты, нешуточные порою страсти, с глубоко личными переживаниями, страстями, влюблённостями, тогда ещё по-юношески романтическими, всплывающими нынче из памяти, как отдалённые кусты и деревья из дымки, из утреннего тумана, медленно рассеивающегося над рекою…

***
Ты помнишь, как ты мучила меня своей дружбой?
Тогда это так называлось – мальчик дружит с девочкой. Взрослый мальчик дружит с девочкой из хорошей семьи и приводит её в дом. Знакомит с родителями, даёт почитать самые дорогие, самые заповедные книжки. Читает ей стихи. Они совершенно серьёзно взмывают в астральные сферы. А потом спускаются на землю, и мальчик провожает девочку домой. Всё.
Поначалу это устраивало. Поначалу я и не искал других отношений. Мы были студентами, кругом роились бесконечные девочки, модницы, поэтессы. Молоденькие развратницы зазывно поглядывали на университетских знаменитостей, запросто уединялись в пустынных аудиториях. Мне не составляло труда взять любую, но я на это не шёл. Как можно!
Они пришли учиться, размышлять о высоком, а я, таинственным образом уже возымевший авторитет небожителя, поволоку их, ещё совсем не любя – куда? В какой такой неведомый и неузаконенный омут?Да завтра же весь факультет узнает, и я сгорю со стыда! И так уже  роятся смутные, притягательные слухи, что я имею нескольких любовниц с курса. Даже назывались имена…
Ты помнишь, как смешно выяснилось авторство этих легенд? Оно по полному праву наделённых художественным воображением филологинь принадлежало самим «участницам» сказочных адюльтеров. Девочкам лестно было погордиться романтической связью. Они приходили в гости легко, безоглядно.
– «Я слышала про Вас и пришла познакомиться. Тая...»
Звонок по телефону:
– «Я очень волнуюсь, не сочтите за наглость… но подруга про Вас так
интересно рассказывала… можно я приду в гости? Меня зовут Вероника…»
И – приходили. Приходили и часами просиживали на диване, охотно попивали винцо, предназначенное тебе, но зачем-то предложенное им. Я не знал, что с ними делать. Место было прочно (во всяком случае, в моём воспалённом мозгу) занято тобой, а они приходили и подолгу сидели в полумраке, выслушивая бредовые откровения о волновых контактах поэтической вселенной…  что ни говори, а приходилось нести вздор, приходилось…
Девочки таяли, растворялись в ночи… уходили прозрачно и, чаще всего, навсегда. Но, уходя, распространяли славу. А заодно и слухи о чудесном любовнике. Такая, вишь, была мода – на поэтов, романтиков, сумасбродов.
Да ты это помнишь. Ты тоже пила  мой фиолетовый  (по тем временам непременно фиолетовый, а не розовый!) мускат, ты тоже вкушала мой лирический бред, и я иногда лежал на твоих коленях. Просто так, от утомления, от забывчивости – ну, устал поэт токовать, ну, приладился рядышком, ну, склонил головушку на юные коленки… ну и что? Ничего. Ровным счётом ничего. Ну, потеребила ты ему вихры, ну, помолчали в сумеречной отрешённости… а потом ты вставала, оглаживала юбку, говорила – пора, и я провожал до тебя домой. Всё.
Так что же мешало быть нам поближе? Почему до сердцебиения, до дрожи боялся я к тебе прикоснуться, поцеловать, сказать всё, что накоплено в часы одиночества? Не сплетен же, в самом деле! Уж с кем, а с тобой у меня было всеръёз. И не до конца…

***
Древние говорили: «Боящийся несовершен в любви». Я это понимал. Ещё только понимал. А потом на деле множество раз убеждался – полнота, страсть, свирепость приходят позднее, когда боязнь (а с нею надежда на светлое, слишком светлое для земли) отступает, взамен оставляя силу и ненасытность зверя. Не очень мохнатого, но очень уверенного в себе зверя, равнодушного к миру, безучастного к близлежащему. Зверь упорно пробивает дорогу, шумно насыщает семенем лоно подруги. И лоно ликует – зверь полнокровно опустошает себя! И зверь согласно урчит, блаженно ответствуя своей ласковой самке – выплеснулся, освободился от тёмных теснот…    

***
И все-таки я недобоялся. Не хватило терпения, вот ведь… 
Поздним вечером, в такси (ты спешила, тревожась за маму, да и первый снежок пособил, мы поймали машину), в такси, на заднем сиденье я обнял тебя, согревая. И ты, продрогшая, уютно прильнула ко мне. Ты словно ничего не замечала, – притихшая, молча смотрела через плечо водителя на тёмный пустынный тракт, на мохнатый снег, широко рассекаемый фарами и, полуоткрыв губы, ждала. Знала, конечно, – рано или поздно это произойдёт. Может быть, даже теперь… а почему бы и не теперь?..
И – ждала.
Ждала и знала, что ответишь именно так, как ответила на деле: молчаливой полуулыбкой, милостиво позволяющей, приглашающей целовать ещё. – Мол, это ничего, сейчас это можно… ещё вчера я была неготова, а сегодня – вот. Ты можешь целовать меня ещё некоторое время…
Я хорошо помню это вежливое благословение. Ты отвечала тихой улыбкой и позволяющим взглядом, не видящим меня, по-прежнему устремлённым в полосу света, широко рассекавшего вьющийся снег. Отвечала улыбкой, и только.
Ты только позволяла целовать… а потом, уже позже, только владеть. И только. И только ждала, ждала, ждала… ждала чего-то другого? Или – просто другого?..

2.
***
Вспоминаю порой и другого поэта, можно сказать, предшественника Сулейменова. Ещё до Олжаса писал стихи на русском языке поэт-фронтовик Макан Джумагулов, окончивший после войны Литинститут, учившийся в самом  первом наборе Льва Ошанина, чей семинар, только гораздо позже, прошёл и я. Мне об этом рассказывали и Лев, и Макан. Но Макан, явно не обделённый талантом поэт, не поднял всё же такой повальной волны последователей среди соплеменников.  Это случилось позже, и уже с ошеломительным явлением другого поэта, Олжаса Сулейменова.
А с Маканом в 80-х годах мы неделю мотались по целинному Казахстану, выступали от Бюро пропаганды Союза писателей. Там, после выступлений на полевых станах, в клубах, коровниках, везде, куда привезут целинники, он рассказывал мне про литинститутские времена 40-50-х годов. Но особенно интересны оказались  воспоминания о годах, когда его, молодого художника с перебитой на фронте рукой, комиссовали и направили помощником декоратора Театра оперы и балета имени Абая в Алма-Ате.
А декоратором тогда был не кто иной, как гениальный художник Сергей Калмыков. Но это фигура настолько яркая и нестандартная, настоящая легенда Алма-Аты, а теперь вообще мировая знаменитость, что мельком упоминать о нём не хотелось бы. Феерическая фигура.
Писали о нём все, кто так или иначе с ним соприкоснулся. Писал Юрий Домбровский, писал Олжас Сулейменов, писал я, – он был ближайшим по дому соседом моей старшей сестры, и мальчишкой я часто видел его, иногда общался. Вот отрывок из книги «Город» («Жазуши», 1982г.) об Алма-Ате, её удивительных обитателях:

Уж там, где будущего лишка,
Цена текущей жизни грош...
Когда я был мальчишка,
Носил он брюки клёш.      
Он их пророчил, курам на смех,
На рынке, помню как сейчас,      
И брюки, скроенные наспех,   
Роскошный клёш, носил, кичась,
Он – леонардыч, марсианыч!..
Приезжий спросит: кто таков?
Весь город знал, Сергей Иваныч!
Иной подскажет – Калмыков...
……………………………………….
…насторожившись по-оленьи,
Он угадал в Алма-Ате         
Вот это горнее стремленье
Души и корня – к Высоте...
…………………………………
Ну как представить город спящий
Без этакого чудака?
...и нежный эльф, в рожок трубящий,
Меж звёзд, на крыльях мотылька...
Ну как представить город денный
Без буйства сада и земли?
...и вспоены единой веной         
Апорт, и та звезда вдали...    
Меж звёзд, расцвеченных неярко,
В Коммуну, не куда-нибудь,
Сквозь арку
                городского
   парка
«Фордзон»
      пошёл
      на Млечный Путь!..
……………………………………………...
            Писали и пишут о нём художники-современники, театроведы, галеристы. А мне тогда особенно интересны были живые воспоминания Макана о том, ещё не столь ослепительно знаменитом художнике, человеке, как ныне. Рассказы его о послевоенном быте, о театре, о совместной с Калмыковым работе в театре.
Декорации Калмыкова (а значит, пусть в малой части, Макана) были удостоены высших наград в Европе, большой золотой медали в Париже. Калмыков становился известным в мире, оставаясь всё таким же нищим в своём дощатом, одноэтажном бараке, куда после войны поселили рядовых работников театра. Подчастую не имел средств даже для загрунтовки холстов. Некоторые из них так и осыпаются доныне, в хранилищах алмаатинской галереи…

***
Активно записали молодые русскоязычные поэты вослед Олжасу – на русском языке – примерно с 60-х годов. Писали, разумеется, с разным успехом, но выбор передо мной, как редактором по молодёжной поэзии республики, был огромный, поначалу казалось – необозримый…
Когда я сказал директору, что моя сверхзадача издать всё лучшее, что создано на русском языке в казахстанской поэзии за последние двадцать лет, он поначалу удивлённо вскинул брови – мол, ишь куда маханул! – а потом одобряюще кивнул – ну, мол, давай, дерзай, пока запал есть…
Все годы работы в издательстве, а их выпало более пяти, он поддерживал меня во всех ситуациях, как только возможно. И даже когда министр на чрезвычайном  всеиздательском собрании криком кричал, что редактора Киктенко следует изгнать за возмутительную книгу хулигана (буквально) Олжаса Сулейменова «Трансформация огня», кричал и топал ногами, требуя моей «крови», в крайнем случае выговора с занесением в личное дело, директор пообещал расправиться со мной как следует… и – расправился. Вынес устный выговор. Таковых за время работы накопилось уже несколько, не привыкать было, а директор в тот раз даже премиальных не лишил. Вспоминаю его нередко, самыми добрыми словами, дорогой Калдарбек Найманбаевич… детдомовец, человек, что называется, сделавший себя сам. Упокой Господи, душу его.
А «хулиган» тем временем писал не только резкие, «атакующие» стихи, но создавал тончайшую, неповторимую лирику:
Жара
Ах, какая женщина,
Руки раскидав,
Спит под пыльной яблоней.
Чуть журчит вода.
В клевере помятом сытый шмель гудит.
Солнечные пятна бродят по груди.
Вдоль арыка тихо еду я в седле.
Ой, какая женщина! Косы по земле!
В сторону смущённо
Смотрит старый конь.
Солнечные пятна шириной в ладонь…

Кочевье перед зимой

Когда расцветет, сверкая,
Звезда Сумбуле,
Косяки кобылиц
Отдадут своё белое молоко,
Тонко-длинные гуси над степью моей пролетят,
И угрюмо-угрюмо в ночи прокричат
Мои бедные-бедные гуси.
Это значит – трава постарела на пастбищах.
Поднимайся, кипчак…
Пусть умрёт у меня на руках,
Сверкая,
Звезда Сумбуле.

Песня над песком
 
Над пустыней стоят одинокие соколы,
Над пустыней застыли мохнатые беркуты,
Над пустыней парит августовсое солнце –
Одинокие образы человеческой веры.
 
Я к скале подойду и ножом, как язычник,
Заклинанья шепча, что-то вырежу я.
О прости меня, Солнце, я шепчу неприличное,
Пусть услышит пустыня
Рыжая.
 
А потом?
А потом топот скроет молчанье.
Ты меня, вороной, назови подлецом!
Кони ноги ломают вот такими ночами,
Когда всадник о гриву
Утирает лицо...

Над пустыней стоит одинокое небо.
Успокойся скакун, это всходит луна.
Ах, такую прохладу и спокойствия мне бы.
До свиданья, пустыня
Рыжая.

Пейзаж
Развешаны картины Левитана
В лесах,
Река холодная горит,
Неторопливый грохот Левитана
О молнии потухшей говорит.
На фоне свежекрашенных холмов
Стоят столбы,
Как скважины в разрезе,
И воздух после молнии разрежен,
Так дышится в тени степных колков.
О, лиственных лесов остолбененье,
Какая-то полуденная тьма,
Она бывает перед наводненьем,
Когда земля в невидимых дымах.
Брожу травой,
Которую не косят;
Великая табунная трава;
В ограде лесника жируют козы;
Я помогаю складывать дрова.
Гляжу на облако,
Оно на ветке молнии,
Как яблоко багровое висит...
Пей

Десять лет тому,
                иль сотни лет?..
Хруст салфеток,
                мягкий блеск фарфора.
Все встают,
В бокалы льётся свет,
На стене краснеет тень узора.
Все стоят. Все ждут:
Мы молча пьём,
Торопливо, жадными глотками.
Горько! И посуду – кверху дном.
Слёзы – рукавами,
                не платками.
...Через сотни иль десятки лет?...
Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора.
Все встают.
          в бокалах тот же свет,
Жизнь не может длиться без повтора.
Все стоят, все ждут.
Сейчас, сейчас ...
Сколько мы гостей к себе назвали!
Раньше вас,
Я выпью раньше вас!
Пусть вино меня, как раньше, свалит!
Где-то ты стоишь 
                бледна, бледна.
Может быть, ты вспомнишь
                наш обычай.
Пусть вокруг – они,
                но ты – одна.
Выше всех
             улыбок и приличий;
Пей, не жди,
Пусть – к чёрту этот пир!
Одинокий миг не потревожит
Новый мир.
А прошлый?
             Прошлый мир
На мгновенье раньше нами прожит. 

3.
***
…повторяющееся воспоминание: старики-аксакалы в Алма-Ате, босоногие, сидящие на пыльной траве у арыка, и подбрасывающие в воздух игральные кости.
А рядом – шумный восточный базар, которого они словно не замечают…
            Классическая, великая Алма-Ата 50-х годов 20 века.
И – выступает из памяти день… один из самых ужасающих дней вполне счастливого детства: отец волочёт меня, как на закланье барана, в кошмарное место. А этот «баран» изо всех силёнок упирается сандаликами в раскалённый асфальт… а отец всё волочёт, волочёт, волочёт… волочёт на этот раз к «Тёте чёрненькой».
Они чередуются: «Тётя беленькая» и «Тётя чёрненькая». Отцу кажется, что это симпатичные, милые тётеньки, одна лучше другой, и мне просто глупо не радоваться такой невероятной удаче и везению – визиту к НИМ. И он их поочерёдно расхваливает, расхваливает… ага!
Они – сущий кошмар, отвратительнее их нет на всём белом свете. Они – зубные врачихи! Они крутят мощными ногами свои страшные педальные машины…
Тогда, в 50-х годах, далеко не во всех городских стоматологиях бор-машины были электрические, я до сих пор помню допотопные, ножные бор-машины, навроде точильных или же швейных машинок. Естественно, свёрла вращались с произвольной скоростью, в зависимости от физической формы «тётенек», от их усталости, от времени приёма. Как правило, вращались  довольно медленно, и потому очень больно.
…о, эта «Тётя чёрненькая»!.. Я помню, как, ласково ощерясь, впивалась она в мои нежные зубы своими дикими свёрлами, свёрлышками!.. А потом ещё долго ковырялась там  какими-то невообразимо погаными, студёно сверкавшими шильцами... бр-рр!..
А уж «Тётя беленькая»!.. Она даже не улыбается, в отличие от «чёрненькой», я уже хорошо знаю её. Молча хватает за тощую шею, фиксирует на спинке кресла и, рявкнув что-то вроде «молчать!», заводит белой ногой пыточную машину…
От одного воспоминания об этих «визитах» мне становится плохо ещё накануне,  когда мы дома, и только ещё собираемся (это отец собирается, а я пытаюсь спрятаться от него за большой фикусной кадкой в углу нашей «залы»). И хотя сегодня принимает «Тётя чёрненькая», ласковая тётя, я, ловко выловленный отцом из-за кадки и выведенный на страшный путь, я всё равно ору и упираюсь ногами в асфальт – в раскалённый июльский асфальт восточного города...

3.
***
…а в конце 60-х я, опьяневший от цветения урюка, от смутных и несуразных чаще всего влюблённостей, от нахлынувшей музыки стихов, которых лет до тринадцати терпеть не мог, и не понимал, почему нужно писать столбиком, а не просто, по-человечески, сплошняком, да ещё и зазубривать этих ненавистных некрасовых, пушкиных, тютчевых, получать за них в лучшем случае трояки… я однажды просто сдурел. Теперь мне кажется, именно так, сдурел, и вместо дворового футбола, лянги и асыков просиживал чуть ли не до утра, лихорадочно набрасывая на клочках бумаги что-то невразумительное… именно – столбиком! И вот однажды, обнаглевший, или набравшийся храбрости, понёс стихи не куда-нибудь, а прямиком в Союз писателей Казахстана.
Погнали бы меня оттуда в какую-нибудь газету или журнал, посмеявшись над юным наивнячком, но, по счастью, именно в Союзе писателей располагался журнал «Простор», о чём я, по правде, понятия не имел. И заведовал отделом поэзии в нём Валерий Александрович Антонов. Фигура это легендарная, во всяком случае, для Алма-Аты 60-90-х годов, к тому же поэт незаурядный, и если кому интересно, можно заглянуть в мой большой очёрк о нём, опубликованный в журнале «Москва» за 2015 год, в шестом номере, там же и некоторые его стихи.
         
***
Это потом уже, гораздо позднее, была моя недолгая учёба на филфаке КазГу, оставление университета и работа на производстве сварщиком, асфальтировщиком, экскаваторщиком. Как воздух нужны были деньги для сколачивания поэтической библиотеки. Не выклянчивать же у родителей? Цены на чёрном рынке  запредельные, а кроме как там, нужной книги было тогда не достать.
Чёрный книжный  рынок… теперь это мало кому понятно, а ведь это было  значимое советское явление 60-70-80-х годов, и оно достойное отдельного повествования, если не повести. Сколько интересных знакомств заводилось там, сколько новых книг!..
 А потом был отсыл стихов на конкурс в Литинститут, вызов туда, экзамены, поступление, учёба в семинаре Льва Ивановича Ошанина. А после окончания института работа в издательстве, а потом и в  знаменитом на весь свет журнале «Простор», который перед переездом в Москву я даже возглавлял…

***
Но речь в этой повести о главном, – о знаменитой «команде юности», о целой когорте замечательных русских и русскоязычных поэтах Казахстана, некоторых считаю просто классиками современной русской поэзии.
Команда юности… да, по прошествии времени, когда рассеялся романтический туман, проступило иное, ясное осознание, что это было не просто счастливое стечение обстоятельств в едином времени-месте, но уникальная, самодостаточная и, к сожалению, малоизвестная в России поэтическая школа! Да, настоящая русская поэтическая школа, сложившаяся в Казахстане. Принято считать, есть Московская поэтическая школа, есть Петербургская или, попроще, питерская. Можно даже сказать, что в 80-х годах наметилось что-то вроде уральской школы, обозначенной более как «Свердловский рок», и это всё неплохо известно, раскручено.
Команда юности… да, по прошествии времени, когда рассеялся романтический туман, проступило иное, ясное осознание, что это было не просто счастливое стечение обстоятельств в едином времени-месте, но уникальная, самодостаточная и, к сожалению, малоизвестная в России поэтическая школа! Да, настоящая русская поэтическая школа, сложившаяся в Казахстане. Принято считать, есть Московская поэтическая школа, есть Петербургская или, попроще, питерская. Можно даже сказать, что в 80-х годах наметилось что-то вроде уральской школы, обозначенной более как «Свердловский рок», и это всё неплохо известно, раскручено.
Впрочем, понимающие люди, давно и прочно связанные с Литературным институтом, поэт Лев Ошанин, критик Владимир Гусев, литературовед Владимир Смирнов, естественно, не сговариваясь между собой, удивлённо говорили мне, каждый в своё время, о том, что в общем потоке на ежегодных конкурсах в Литинститут русские и русскоязычные поэты Казахстана заметно выделяются. Причём, это уже словно бы стало системой – и целевой казахстанский набор переводчиков, и оригинальных поэтов отличал  не только талант, но и, казалось бы неясно откуда взявшаяся культура стиха, общая культура. Отличие, конечно, в лучшую сторону.
Я иронически пытался пояснить откуда – из Карлага. Хотя во многом так это по сути и было. Бывшие сидельцы Карлага оседали в Казахстане, в Алма-Ате большей частью, и перетаскивали из Москвы, из Питера свои дореволюционные библиотеки, которыми некоторые из молодых счастливцев, вроде меня, пользовались, читали взахлёб всё запрещённое в те годы. Об этих драгоценных библиотеках ещё предстоит рассказ, чуть позже.  Отчасти это объясняло моим старшим товарищам «феномен» казахстанцев.
 Но это мэтры, профессиональные литераторы. А вот широкому российскому читателю казахстанскую поэтическую плеяду 60-90-х годов 20 века ещё только предстоит узнать. А потом, возможно, и осознать как отдельное, самостоятельное направление русской литературы. Активно действовавший тогда в центре всех тех событий, считаю теперь, в новом тысячелетии, своим долгом подвести некоторые итоги. Для начала вот, повесть о нашем поколении, юности, поэзии, любви.
 А уж потом необходимо подкрепить и дополнить её стихами друзей, соратников.
Многие из нашей Когорты, после развала великой Державы, разбрелись по миру. Теперь даже не могу с точностью сказать, где они  проживают, да и живы ли… даже фотографии  остались не от всех, после моего переезда в Москву. Осталось главное – поэтический, творческий архив, который ещё в Алма-Ате, перед отъездом не поленился составить и сохранить. Произведения говорят, как правило, выразительнее, чем врезки и фотографии.

***
…мы неотвратимы приближаемся к месту пытки, и я всё сильнее упираюсь ногами в горячий асфальт…  но отец идёт на уже привычный нам обоим компромисс (жульничество, по правде) – обещает в награду за муки моё любимое шоколадное мороженое. Естественно, после приёма у врача.
Я знаю, что и без этого приёма получил бы в знойный день от отца чудесный коричневый брикетик за 15 копеек, только попроси. Но почему-то снова, в очередной раз, этот сладкий посул надламывает волю, и я перестаю упираться, выкачивать протестными криками мизерные человеческие права. Я уже не царапаюсь по асфальту сандаликами, я почти спокойно иду рядом с отцом. Более того, я начинаю всё  явственнее фиксировать окружающий мир...
А мир летнего солнечного города кажется особенно прекрасным в предчувствии неизбежной пытки. Мы приближаемся к знаменитому на всю Среднюю Азию
Зелёному Базару…

***
  Откуда и как взялась, как возникла наша команда, многие из которой достойны любой антологии, а то и хрестоматии? Об этом речь. И для начала приведу хотя бы несколько имён прозаиков (традиционно меньших в числе, нежели поэтов) из доблестной той Когорты: Вера Галактионова, Анатолий Загородний, Шахимарден Кусаинов, Эдуард Кульбаев...
А ещё, не сказать чтобы члены собственно «нашей команды», но активно печатавшиеся в журнале писатели нашего поколения Николай Верёвочкин и будущий известный фантаст Сергей Лукьяненко, автор «Дозоров», тогда молодой автор чудесных лирико-фантастических рассказов.  Автор удивительно глубинной повести о сути, о  таинственной силе вещей «Похищение души» Борис Ковалёв, автор хрустально чистой повести о детстве «Какого цвета ветер» Татьяна Саракваша, прекрасный переводчик и писатель Ерлан Сатыбалдиев…
Но, пожалуй, главное, во всяком случае, для меня, поэты той формации: Александр Соловьёв, Леонтий Овечкин, Евгений Курдаков, Лидия Степанова, Татьяна Ровицкая, Орынбай Жанайдаров, Виктор Шостко, Марина Чуватина, Ауэзхан Кодаров, Владимир Шемшученко, Александр Шмидт, Бахытжан Канапьянов, Вероника Рыбакова, Кайрат Бакбергенов, Евгений Грюнберг, Станислав Ли, Елена Нумерова, Бахыт Каирбеков, философ и поэт Сергей Колчигин… всех перечислять – не дай Бог, запамятуешь кого-то.
      И это не считая поэтов и писателей старшего поколения. В первую очередь назову Дмитрия Фёдоровича Снегина, народного писателя Казахстана, автора исторической эпопеи «В городе Верном», гвардейца-панфиловца, создавшего ещё и такой поэтический шедевр военной лирики, как «Снаряд, летящий в тебя», чья раскачивающаяся ритмика стиха, мне кажется, в какой-то степени повлияла даже на ритмику и стиль раннего Олжаса Сулейменова.
А ещё… лучшую свою книгу «Хранитель древностей» о работе и приключениях в краеведческом музее Алма-Аты написал знаменитый писатель Юрий Домбровский, крепко связанный с городом. После тюрьмы, ссылки, которых было немало… слишком немало для одной жизни, он неизменно возвращался в любимый город у великих гор, к любимой, к друзьям-писателям…

«Осмотрев с инженер-поручиком Александровским первые и вторые Алматы и долину между ними, мы нашли их по удобству далеко превосходящими урочища на Иссыке и Талгаре, почему и предположили Алматы – местом будущего поселения…»
(Из донесения майора Перемышльского Западно-Сибирскому
генерал-губернатору по поводу основания крепости Верное. 1853г.)

Работал Юрий Осипович хранителем древностей в краеведческом музее Алма-Аты, вольготно расположившемся тогда в огромном храме Вознесения Господня, самом большом в мире деревянном сооружении, бывшим до того (и ныне возвращённом Православной Церкви) городским Кафедральным собором.
Не только известные книги прозы «Обезьяна приходит за своим черепом», «Факультет ненужных вещей», не только рассказы писал Юрий Осипович. Это был настоящий, большой поэт, писавший лирические стихи о казахской пустыне, её фантастической флоре и фауне. А самое, наверное, знаменитое его стихотворение – лагерная… точнее после-лагерная баллада. Она хорошо известна, но старшие мои друзья, близко знавшие Домбровского, дружившие с ним, говорили, что написана баллада в Алма-Ата, и впервые читана им здесь:

Меня убить хотели эти суки,
Но я принёс с рабочего двора
Два новых навострённых топора.
По всем законам лагерной науки
Пришёл, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них весёлым волком:
«Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть просёлком...»
Домбровский, – говорят, – ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
Не слышу – говорю, – пожалуйста, поближе! –
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая:
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы.
«Так не отдашь топор мне» – «Не отдашь?!» –
«Ну сам возьму!» – «Возьми!» – «Возьму!..» –
«Попробуй!»
Он в ноги мне кидается, и тут
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп
И – поминайте как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
«Один дошёл, теперь прошу второго!»
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!

4.

***
Рассказами начинал в «Просторе» широко известный ныне своими «Дозорами» –  дневными, ночными, сумеречными – писатель-фантаст, также алмаатинец Сергей Лукьяненко. Первые его рассказы  были великолепно задуманы, отлично прописаны, обещали в будущем большого мастера, может быть, даже классика если не реализма, то, что называется, «магического реализма».
Он избрал иную стезю, и, надо признать, громко состоялся в жанре фантастики, так что «сетования» об утрате большого писателя-реалиста, должно быть, смешны. А мне всё-таки жаль, жаль того юного волшебника, напоминавшего иногда Маркеса, иногда лирика Бредбери… но это только моё, лично моё впечатление.
Хотя не могу не вспомнить одного эпизода. Приближалось 200-летие  Пушкина, и я, будучи уже главным редактором журнала, заранее предвидя весь тот праздничный, сусальный кошмар вокруг юбилея (и кошмар сбылся, увы, –  засахарили Пушкина до отвращения, что признали потом все, даже сами устроители шумного празднования), пригласил Лукьяненко на конфиденциальный разговор. Тем более, повод был, в нескольких номерах шёл его роман «Осенние визиты».
Но разговор состоялся не о романе. Я предложил ему иное: разбавить сладкую патоку, которой зальют пушкинский праздник, феерической мистификацией.
В архивах казахстанского города Уральска обнаружились неизвестные материалы, дневники Пушкина, переписка его с неизвестным архивистом, его потаённые мысли о Пугачёве, об устройстве государства Российского, государства вообще… ну и – по воле молодого фантаста  – всё, что угодно, для «бомбы» к юбилею. Мне казалось, что именно Лукьяненко сумеет создать подобную мистификацию лучше, фантастичнее, убедительнее других. Сомнений не было в том, что её, конечно, быстро разоблачат, но «бомба»-то уже взорвалась, юбилей получился бы фантастическим!..
Лукьяненко выслушал предложение с интересом, и даже загорелся поначалу, но… видимо, иные замыслы, дела, переезд в Москву отвлекли его. А там и юбилей прошёл. Да так прошёл, что и поныне неловко вспоминать обо всей той  патоке, которой облили, и в очередной раз утопили в тошнотворно-сладеньком сиропчике великого поэта…

***
«В 1911 году по улицам Веpного пpошёл пеpвый автомобиль
Семиpеченского отделения pусско-китайского банка»
Из газеты «Семиpеченские областные ведомости». 1911 г.

Как горел он в тот день, этот медный рожок,
Точно дьявол его жёлтой спичкой прожёг,
В лоск отшоркал, напичкал его изнутри
Всем, чем в ночь начиняться должны фонари,
Самой модной музыкой, на новый фасон,
До отказа набит был пузатый клаксон,
Как трубил он ликующе бравый «Матчиш»!..
Не расскажешь об этом. И не умолчишь.
И стояли зеваки, стояли дела,
В чёрном лаке победно сияли крыла,
Даль клубилась дотоле немыслимых сфер,
Восседал на престоле владыко, шофер:
Под фуражкою краб, кручен ус, грозен глаз,
Ноги в крагах, перчатки на раструбе, класс!
Он прошёл по округе, гремя и пыля,
Карагач поскучнел. А за ним тополя.
Хаты сникли, собор кафедральный померк…
Гром не грянул, поскольку опять был четверг,
И с восторгом прощался, в который уж раз,
Грешный блеск, выставляемый вновь напоказ,
Век новинки ещё озирал невсерьёз
(…самосвал… водородный тягач… бомбовоз…),
Умилялся тому, ухмылялся сему,
И дивился, дивился, дивился
Всему…

***
Повесть о команде юности, о нашей Когорте? Конечно, о ней. Но как, на фоне чего она возникла, эта Когорта, росла, развивалась? И ныне живёт, ярко творит, но – уже в большинстве своём разрозненно. Причиной тому, если не виной, исторические события, о которых не умолчать и здесь, в этом лирическом, но ведь и документально-биографическом повествовании.
Без того ФОНА, на котором она единилась, развивалась, становилась именно Когортой, картина не высветится живыми красками.
А фон этот – громадные снежные горы,  долгие хребты Заилийского Ала-Тау, уходящие цепочкой трёх-четырех-пяти-тысячников к самому Эвересту…
А также – травянистые пригорки, прилавки. Какие там расцветали тюльпаны, горные, дикие! А какие маки кровавили бескрайнюю, пыльную летом, но свежую, красно-зеленую по весне степь, ковыльную, полынную, казавшуюся под зноем жемчужной! 
И что-то ритуальное, если не сказать религиозное, было в наших майских походах в горы за тюльпанами,  в групповых выездах в степь, за маками…
    
    Люблю цветы. Несорванные маки.
     На склонах гор – они так хороши,
     Тюльпан с чуть влажной мантиею мага
     И гладиолус белый, тень души
     Разбившегося голубя. Живые,
     Напоминают мне они всегда –
     Есть женщина, глаза её большие
     Меня спасут в день страшного суда.
               
Булат Лукбанов… донеслась скорбная весть о его уходе из земной жизни. Она была не очень-то щедра к поэту, земная жизнь бессеребренника, гуляки, городского, вечно в подпитии Фальстафа, по природе тучного с юности, но на редкость подвижного. И – даже сквозь слёзы – всегда весёлого, жизнерадостного на людях. В одиночестве его мало кто видел, мало кто знал его тяготы, печали. Образ расплывающегося при встрече лица, всегда лучащегося улыбкой ребёнка и мудреца одновременно, таким и останется, наверное, для всех, его знавших, любивших.
Публиковаться Булат начал лишь после сорока лет. Хотя ещё юношеские стихи, про те же маки, любители и особенно любительницы поэзии переписывали в тетрадки, заучивали наизусть. Что смущало реакторов? Теперь и не понять, кажется. Может быть, вольности в описании пиршеств? Боготворил Хайяма, и во многом следовал его поэтическому образу, этакого пьяницы-жизнелюба,  каковым на деле великий поэт и политик Омар Хайям не был. Не важна правда, неинтересна. Интересна, важна легенда. Скольких же поэтов она увлекла на дно! Скольких? Не счесть…
Мир тебе, безупречный и почти уже безвестный рыцарь поэзии. Кумир 60-70, романтических, весенних годков. И, конечно, покой твоей душе, покой, о котором так долго мечтал, страстно писал, странно соотнося его со своим «воинственным» именем:

     Моё имя гремело в варварском Риме,
     Я войною звучал на всех языках.
     Я устал. Я тоскую по вечному миру.
     Я другие мозоли хочу на руках.
    
     На лице моём греются страшные шрамы,
     В воспалённых зрачках – обожжённые звёзды,
     Освернял я могилы и древние храмы,
     Ветер смерти врагов раздувал мои ноздри.
    
     Страх я видел в глазах покорённых народов,
     Моё сердце рвала озверевшая радость.
     Я от крови устал. Я устал от походов.
     Пусть покой и забвенье мне будут наградой.
    
     ***
     Когда я перестану чуять
     За многие часы чужую боль,
     По проводам веков и стран кочуя,
     Приди электроискрой голубой.
    
     Молниеносная! Сверкни разрядом гнева,
     Клинком и ядом порази меня,
     Чтоб, изумленный, я увидел небо
     В суровом блеске твоего огня.
    
     Огнепоклонник, на какие жертвы
     Готов я, чтобы солнце стало жечь
     Глухие книги старой этажерки,
     Слепые книги новых стеллажей.
    
     Как много слов осталось за плечами,
     Как мало было сердцу и уму.
     Бесценный груз упрёков и печали...
     Учитесь, братья, мужеству у муз.
    
     ***
     Выручайте меня, я в долгах, как в шелках.
     Я танцую, пою, я хожу на руках,
     Но никак расплатиться ни с кем не могу,
     Вечно я нахожусь в неоплатном долгу,
     Может, песни не те, а чужие пою?
     Троекратно чужие долги раздаю?
     Изменяю себя и себе я стократ!
     Должен всем я и – всё!
     И во всём виноват!
     Я раздам все долги,
     Я однажды пойму –
     Что не нужен никто без долгов
     Никому!
            
     ***
     Не набивайтесь в старые друзья
     Товарищам своим вы именитым,
     Зачем зовёте их на именины,
     Забывшимися кличками дразня.
    
     Когда вам станет грустно в день рождения,
     Не открывайте книжек записных,
     Друзей ведь не бывает запасных.
     А телефон молчит, как в день творения.
    
     Один мудрец сказал: чудак, поверь,
     В такие дни звонят нам только в дверь.
          
     ***
     Твои незримые черты я нахожу везде,
     Ты в  свете  лунном, в песне ты и в проливном дожде.
     Я полюбил вечерний звон и суету огней,
     Так всё, что песней мы зовём, мне говорит о ней.
     От слов, что бросил я весной, ещё плывут круги,
     Всегда со мной, всегда со мной твои шаги, шаги.
     От слова, брошенного мной, пусть прорастёт трава,
     Тебе не кажется самой, что оживут слова?
     И разве в силах я теперь перед чужой бедой
     Захлопнуть равнодушно дверь и не впустить домой?
    
    
***
А ещё этот фон, на котором расцветало, росло и ветвилось творчество – сам город, когда-то крепость Верный, распланированный военными инженерами строго, линейно. Можно сказать, поглядев сверху, – квадратно-гнездовым методом.

***
«...средств на освещение улиц не отпускать, т. к. порядочным горожанам по вечерам надлежит сидеть дома... на ремонт губернаторского дома отпустить 7.000 р.
На ремонт городской тюрьмы отпустить 1.440 р...»
                Из постановлений верненской городской Думы. 1915.

***
Крепость Верный, ставшая в 1924 году городом Алма-Ата, городом моего детства, юности, взросления – ныне просто Алматы. То есть, Яблочное. Что, конечно, исторически и смыслово вернее более красивого, но очень уж непонятного названия: Отец Яблок. Как оно возникло, наверно мало кто скажет. Алматы – точнее. Хотя и менее таинственно.

***
…мы уже в нижней части города, на пересечении улиц Пушкина и Пастера… уже грохочут по рельсам красные полудеревянные трамваи с незакрывающимися дверями, с огромным, таинственным (тормозным, как выяснится позже) штурвалом возле кресла кондуктора.
Шум с базара расползается далеко за его пределы… снуют по улицам нечастые для 50-х годов легковушки, грузовички-полуторки, пылища стоит столбами в солнечных проёмах крон могучих карагачей-бородачей: всё знакомо, всё привычно, пейзаж самый будничный, и вдруг…
О, и полвека спустя я вижу их так же отчётливо, как в тот горестный (счастливый, счастливый!) день: я вижу этих волшебных седобородых стариков-аксакалов, совершенно спокойно, даже отрешённо сидящих в самом центре околобазарной суеты – на траве, у арыка.
Нет, они не сидят, они – восседают! И не обращают ни малейшего внимания на гвалт и сумасшествие города. Они расстелили белые простынки (или – коврики?) на траве, разложили нехитрую снедь, заголили гачи просторных штанов до колен и опустили ноги в прохладный, бегущий с ледников, нежно журчащий арык.
Кажется мне это, или нет? – Они все в белых одеждах!..
Пожалуй, не кажется. Чуть ниже, по улице Пушкина, находится мечеть, и старики (скорее всего, приезжие по базарным делам узбеки или таджики. – Коренные казахи нашли бы и другое местечко для отдыха), отторговавшись в первой половине дня, должно быть, уже успели переодеться, посетить мечеть, и вот теперь, поближе к вечеру, воссели в белых одеждах у Прекрасного Арыка!
Он в моём представлении навсегда прекрасен, этот Арык – ещё не забранный в бетон, увитый густою травой, журчащий по своим вольготным изгибам, по разноцветной, изумительно мерцающей со дна галечке…
Но главное, что захватывает моё воображение и почти отвлекает от мучительных предчувствий, это – Кости. Они взлетают в небо, подброшенные рукой одного из аксакалов, взлетают чуть выше моей пятилетней головы (а мы уже поравнялись со стариками, и я фиксирую высоту полёта), задерживаются там, в небе, на какое-то мгновение – в точке невесомости – и белым, судьбонесущим градом опускаются на коврик. – Все шесть. Шесть костяных кубиков…
Да, но почему – шесть?
***
«…звенел босоногий день
В колодце гулкого смеха.
Печалился мальчик Тень.
Смеялась девочка Эхо...»
***
Почему шесть?..
Этот вопрос ещё застигнет меня, он ещё темно вынырнет в одном из подземных переходов юности и ошеломит безответно, а потом белесо проявится  в одной из библиотечных подворотен зрелости,  а пока…
А пока мне всего  пять лет, и я иду к «Тёте чёрненькой», и в мире нет ничего прекраснее этих серебрянобородых величественных стариков, бросающих кости в небо, дабы вырвать из таинственных высот хотя бы какие-то знаки судьбы. Да, из высот самой Судьбы, а не из  грязного, опасного мира, где делают больно. Я хочу сесть ни их место, я хочу быть ими, и только ими!
Но для этого надо пережить не одну «Тётю чёрненькую», прожить не один десяток лет, переплыть не одну тысячу бессонных ночей и всерьёз задаться не одним десятком глупейших, бесполезнейших для обыденной жизни вопросов.
То есть, надо миновать Лабиринт и не заблудиться. Или – проскочить гигантский Слалом и не сломаться. По слову поэта:
«Пройди опасные года,
Тебя подстерегают всюду…»
Но это же почти невозможно! Оглянись назад – сколько могил на том пути, который ты всё-таки миновал! А другие, многие, большинство из которых и не думало задаваться глупейшими, бесполезнейшими вопросами, остались там, навсегда.
Почему? Зачем? Был ли какой-то смысл в том, чтобы дать тебе возможность задаться ими ещё и ещё? Не знаю, не знаю… но время зачем-то же было отпущено на этот «бесполезняк», на эти глупые вопросы, и вот…
И вот – и всё же! – я задаюсь ими…
***
К тому времени я уже внимательно осмотрел Арабески, глиняные арабские таблички, облитые цветной глазурью, и понимаю, что не цветы, не орнаменты главное в этих табличках, а – Цифры. Девять великих арабских цифр.
Есть ещё цифра 0. Но это уже запредел, выход в бесконечность. А речь о коде сугубо земной судьбы. И значит, следует его искать в сочетании девяти цифр. Римские цифры не в счёт, профанные цифры. Сакральный смысл скрыт в девяти Арабесках. Но я же сам – профан! Не математик, не каббалист, как открою волшебное сочетание цифр, если до меня ломали голову тысячи мудрецов и никто не разгадал кода? Да и дано ли человеку его разгадать? А не перевернётся ли мир от разгадки? Да и статично ли само сочетание цифр? А вдруг?..
А вдруг оно – подвижно?!. А вдруг сочетание кубиков с определённым набором чисел для старика означает одно, а для юноши совсем другое?.. Для мужчин – одно, а для женщин – другое?.. Нет, значит, не вполне профан, если смог догадаться о возможности иной механики, магическом взаимодействии цифр...

***
«Когда человек узнает что движет звёздами, Сфинкс засмеётся и жизнь на земле иссякнет» – эта надпись на древнем храме может оказаться не мистическим предостережением, но реальным дорожным знаком, «кирпичом» с заурядным значением:
«Проезд запрещён».

***
Птица Ангел…

***
…и всё же, и всё же  –  если кубиков-костяшек шесть, как и цифр, изображённых на каждом из них, то вариаций здесь гораздо меньше, нежели на девятизначном кубике. Но где взять такой? Девятизначных я не видал...
Ну и что? Цифр девять, значит и кубики должны быть девятеричны! Но как, из какого материала создать эту невидаль?..  Я достал из старого бабкиного  сундука несколько разноцветных пластин плексигласа, спасённых когда-то из руин Политехнического института, через дорогу от дома. Институт сгорел дотла, что успели, спасли. А возвращать спасённое некуда. Так и легли они на самое дно бабкиного сундука в сарае… может быть, пригодятся? Пригодились.
           Есть, есть у меня знакомый старичок-самоделкин, в обмен на несколько крупных пластин плексигласа он выточит из них девять маленьких девятигранников!..
         Я заметил, как хищно сверкнули из-под защитных очков его зоркие старые очи, как загорелись они при одном только взгляде на разноцветно переливающийся плексиглас, пригодный для многих его поделок, и понял – торг состоится.
                Старичок выполнил мой заказ ровно в девять дён.

***
          …я выбрал укромное место в горах. Безлюдное место на зелёном пригорочке. Стоял прекрасный июнь, вокруг полянки высились старинные вязы, усеянные галдевшими воронами, сияло нежное солнце, переливалась в лучах свежая трава. Я был переполнен предчувствиями…
      Итак, картина: зелёный ровный пригорок, чудесная полянка, июньское солнышко над головой, я сам, девять заветных кубиков, конференция ворон на ветвях ближних деревьев, и больше – никого в целом мире. Так мне казалось… да так и было, наверно… 
                Я разложил белую скатёрку на гладком месте.
                Я загадал Желание Желаний.
                Я высоко подкинул девять кубиков в тихое небо…
         «…а почему оно такое тихое?» – вопрос этот успел ещё только мелькнуть в туманной моей голове, как небеса разверзлись, и с безобразным грохотом, гвалтом и руганью ринулись на волшебные, сверкнувшие в небе кубики орды учёных ворон…

***       
         Уже потом, позднее, когда был пережит шок от подлого хищения  волшебных кубиков, возвращаясь с зелёных гор в пыльный летний город, я кое-что понял.
                И – расхохотался.
         Нельзя, нельзя из искусственного материала вытянуть естество, самую суть Судьбы. Вот урок, вот школа! Но ещё есть, есть у меня в чудесном сарайчике, в бабкином кованом сундуке обломок настоящего бивня. Его хватит на девять кубиков.
            А знакомый старичок-Кулибин, мастер на все руки, их выточит. Я расскажу ему, как в детстве достался мне этот обломок, и всё будет чистой правдой. Я расскажу, как во время ремонта музея Академии наук, одного из его залов, а именно палеонтологического, глазели мы, пацанята, на допотопных чудищ.
         Рабочие выносили на асфальтовую площадку у Академии скелеты ихтиозавров, бронтозавров, мамонтов на просушку. Рабочие, естественно, были не вполне трезвы, иногда роняли старые тяжкие кости на асфальт. Впрочем, тут же подбирали их, скрепляли проволокой всё отколовшееся от остова. Точнее всё, что находили. А мы стояли рядышком и глазели. Ещё бы, такое пиршество не каждый день!
           К вечеру, когда я снова вышел к садику у Академии, любимому нашему месту игр и посиделок, скелеты уже были возвращены в зал приписки, мусор с площадки выметен, и всё выглядело так, словно и не было никакой просушки с утра. Знакомых ребят не нашёл, двинул, было, домой, но тут нога наткнулась в потёмках на что-то тяжкое, корявое.      
          Кусок бивня, величиной с хороший взрослый кулак, лежал в траве, недалеко от асфальтовой площадки. Он явно взывал ко мне: «Возьми, возьми меня, я тебе ещё пригожусь!..» 
          И я взял его, и положил его в старый кованый сундук. Я уже тогда был почему-то уверен, что он когда-нибудь пригодится. На что? Когда? Бог весть…
         Хватит рефлексировать. Я иду к старичку-волшебничку! Он выточит мне настоящие девятигранники, из настоящего бивня, а тогда… тогда-то мы и подломим заржавевшую, застоявшуюся во времени Дверцу Судьбы…

5.
***
Нечто столь магически притягательное жило, таинственно обреталось в городе у великих гор, что все, соприкоснувшиеся с этим таинственным, не могли потом избыть его из себя, и всю жизнь возвращались сюда, хотя бы мысленно, духовно. Словно пытались до конца постигнуть, разгадать тайну.
Дети, внуки, правнуки переселенцев из России, мы искренне любили и эту землю, и конечно наш город, когда-то оплот семиреченских казаков, крепивших здесь рубежи державы. И никогда не отрывались душой, родным языком, всей жизнью, всем своим творчеством от ядра великого русского этноса. Пожалуй, не найти русского литератора, казахстанца по судьбе, так или иначе не сказавшего об этом в прозе или стихах. Да вот,  поэтесса нашего поколения, Ольга Шиленко:
    
     Я Азию люблю, хоть в ностальгии
     У Иссык-Куля мать моя жила,
     В жестокой ностальгии по России
     Она меня когда-то родила.
    
     Я Азию люблю, тоскуя глухо
     По родине тех предков-каторжан,
     Которые с Угрюм-реки, по слухам,
     Смогли, звеня цепями, убежать.
    
     И где она, земля угасших предков:
     Сибирь? Полтава? Вологда? Тамбов?
     Там перепутаны кривые ветви
     У древа родословного веков!
    
     Я Азию люблю, арчу и тополь,
     Но мне светло, светло среди берёз.
     Всё чудится забытый конский топот
     И скрип переселенческих колес.

Ей, чьи предки давным-давно перебрались из Сибири в Азию, в чудесное Семиречье, но не в Казахстан, а в соседнюю Киргизию, было что вспоминать, было по чему тосковать. Даже, наверное, болеть – какой-то уже отстранённой памятью, любовью к реальной азиатской, а за ней уже почти мифологической, где-то в дымке и преданьях мерцающей, но прочно коренящейся в языке российской земле.  Две родины – мерцавшая с детства в песнях и пересказах Россия, а потом Киргизия, с посёлком Ой-Тал, со сказочным озером Иссык-Куль. Сознательная же, творческая жизнь связалась накрепко с  Казахстаном, с великим городом Алма-Ата. Но память всё вновь и вновь возвращала стихами в детство, в бесконечную сказку…
    
     Лети, мой шальной дирижабль,
     А падать, так падай в стога,
     В лога, в одуванчиков шапки,
     Где речка шумит Кутурга.
    
     Какие бы ветры ни дули,
     Коль падать – пади в синеву
     Зелёного Иссык-Куля,
     А к берегу я доплыву.
    
     Счастливые тёплые волны
     Меня донесут на крыле
     На берег родной и безмолвный,
     Тревожно светящий во мгле.
    
     И братья, закончив рыбалку,
     Хлебая уху близ огня:
     – Присаживайся, русалка, –
     Кивнут, не узнавши меня.

     ***
     – Ви-тю ви-дел?
     – Ви-дел, ви-дел! –
     Пели птицы на заре.
    
     Повителью перевито,
     Пылью бархатной покрыто,
     Загостилось, заплутало
     Лето, пахнущее житом,
     За селом моим Ой-Талом,
     Где совсем в иной поре
     Птичка малая видала
     Рыжего мальчишку Витю,
     Что за ревенем ходил.
    
     ...у старухи меньше сил,
     Но она пичугам верит
     И с войны всё Витю ждёт.
    
     ...т-с-с, скрипит крыльцо за дверью.
     Жив он, жив, вот-вот войдёт,
     ...над губой пушок небритый...
    
     – Ви-тю ви-дел?
     – Ви-дел, ви-дел.
    
     Мария
    
     Сильная. Большерукая и прекрасная,
     Она играла в мяч, и видели все только её.
     Белую, как предчувствие праздника,
     Безыскусную, словно житьё-бытьё.
    
     Мы думали: это счастье – иметь вот такие волосы,
     Мы думали: это  счастье – иметь эту плавность рук.
     Но тусклым каким-то голосом,
     Как из вакуума, её окликал супруг.
    
     И было что-то девчоночьи-беспомощное
     В том, как она отмахивалась, слыша зов,
     Как белым корабликом тонущим
     Исчезала в провалах дворов.

     ***
     «Прохожий, не гордись, помяни мой прах –
     Я уже дома, а ты в гостях».
        Надпись на могильной плите, село Ой-Тал,
        северный берег Иссык-Куля.
    
     Тёплые сумерки. Спит мой Ой-Тал.
     Даже дыханья не слышно,
     Устал...
     Живые – к северу,
     Мёртвые – к югу.
     Боже, как мирно друг подле друга.
    
     Скромность село голубое не портит:
     Саман – для живых,
     Мрамор – для мёртвых.
     Могилам – заботу, любовь и вьюнки,
     Милым – не ругань, так кулаки.
    
     Так и живёт, порубив краснотал,
     Синее-синее диво Ой-Тал.
     Век уж ласкает волна Иссык-Куля
     Берег, где предки, намаясь, уснули,
     Тополь растёт не на их ли костях?
     То ли мы дома, то ли в гостях...
    
***   
Разгадал ли кто тайну бескрайней земли, города у великих гор? Не уверен. Но вот неполный, навскидку перечень имён, связанных с Алма-Атой и оставивших след в науке, искусстве, литературе, так или иначе вдохновлённых Городом. Начать с того, что знаменитые астрономы Фесенков, Тихов в разное время возглавляли алмаатинскую обсерваторию. Каждому из них горные высоты позволили сделать свои  открытия в астрономической области.
Тихов же, кроме вглядывания в звёзды, планетарные системы, нашёл ещё и свой, почти фантастический угол зрения, – внимательно всматриваясь в горы, в почву предгорий Алма-Аты, выдвинул теорию, что реликтовая, голубая тянь-шаньская ель, усеявшая алмаатинские предгорья, занесена сюда с Марса.
Он сначала отметил, а потом математически вычислил, что в любом положении, в любом наклоне горы ель всегда устремлена – и всем конусом мохнатого тулова и, конечно же, колючей оконечностью вершины – на эту планету. В любом положении и ландшафте. Под углом хоть тридцать, хоть сорок пять градусов по отношению к равнине. Точно стрелка компаса, тянь-шаньская ель всегда указывает на Марс…
Один из этих корифеев астрономии, Фесенков жил в нашем двухэтажном «большом» доме на углу улиц Ленина и Кирова, и я ещё мальчишкой наблюдал иногда нечто величественное, выплывающее из соседнего подьезда к персональной «Победе»…

***
«Не проспи утро в горах» – как популярна была в 60-х эта тема для школьных сочинений! Не она ль подвигала к романтическим походам, восхождениям?..
В тот день, азартно и глупо переругавшись с тобой, ближе к ночи я уговорил твою сестру (ага, в отместку за перепалку!), что бросок к вершине устроим первые – лишь забрезжит рассвет. А пока… пока  подождём у подножья. За воротами турбазы усадил на поваленный ствол, и она спокойно положила голову мне на плечо. Смотрела на луну, думала о чём-то…
Луна, белотелая, голая наглая луна слишком ярко била в глаза, чтобы обняться…а может быть, поцеловаться. Ночные влажные травы цвели во всю ивановскую, цвели и зверели, и пахли затаённой страстью, томящим предчувствием бессмертья…
Луна зашла за тучи. Но скоро вышла, и снова сполна озарила – как-то сверху и словно бы из иного пространства – озарила всю эту ночную, почти неземную  картину. Так ясно озарила, что и мы увидели её, эту картину. Увидели, кажется, прямо с Луны: вот они, двое, сидят себе, миленькие, на поваленном стволе, и вот-вот…
Нет, не поцеловались. Сидели в гипнотической… нет, – лунатической нежности, которая случается, наверно, лишь однажды в жизни, в юности, в чистоте и ознобе предчувствия. Тихой капелькой – боязно прикоснуться – сидела рядышком, согласно кивала каштановой головкой, соглашалась встретить рассвет на вершине…

***
В нашем доме, подведомственном Академии, среди  профессоров, докторов наук жил также молодой, но уже всесоюзно прославленный волейболист Жанбек Сауранбаев.
А где-то, чуть подалее от нашего дома, в нижней части города жил совершенно необычайный человек, которого знали в лицо буквально все, даже дети. Это была  настоящая легенда города, легенда под именем Вася-Чечен.

Картина из детства: идёт он, грузный, как мамонт, вдоль нашего дома, идёт, медленно переставляя огромные ступни и неподвижно глядя вперёд, вверх, в сторону синеющих гор-ледников, а мы, ребятишки, со восторгом и затаённым ужасом глядим в щели дворового забора… это было настоящее зрелище! Настоящий праздник –  величественный  проход Васи-Чечена по городу!
Говорили, рост составлял два с половиной метра... или около того. Это был знаменитый спортсмен, легенда мирового баскетбола 50-х – Увайс Ахтаев.  А для всего города просто Вася. Вася-Чечен. Говорили, именно из-за него пришлось переделывать мировые баскетбольные правила. Он, и вообще довольно грузно передвигавшийся, не очень-то суетился на игровой площадке. Но вот у кольца противника, а в особенности у своего кольца наступали его звёздные часы.
В отличии от других баскетбольных гигантов, Вася-Чечен выдавался не только ростом, но непомерною широтою в плечах, костях, суставах, был громаден целиком, этот человек-гора. Мяч в его руке казался яблоком, пусть даже крупным яблоком, знаменитым алма-атинским Апортом, и он играючи зажимал его пятернёй. Широкая лапища полностью покрывала кольцо, и оно становилось практически недосягаемым для  противника. Но сама громадность, даже громоздкость его с годами становилось проблемой, ходить становилось всё тяжелее, грузневшая масса тела неумолимо давила на костяк… и раздавила в конце концов, погребла под собою гиганта. А звёздные свои часы он всё-таки пережил!
С беспомощным изумлением понаблюдав некоторое время за небывалым баскетболистом, мировое судейство перекроило старые правила, запретив продолжительную стойку игрока под кольцом.
Вероятно, во многом благодаря той перекройке и стала закатываться легендарная звезда Увайса Ахтаева в большом спорте. Он стал просто городской легендой – Васей-Чеченом. Таковым и остался, и запомнился навсегда – запомнился любому, кто хоть раз в жизни видел его.

Через квартал от нашего дома, на улице Пушкина, в частном домике жил знаменитый ныне композитор Александр Зацепин. А на улице Артиллерийской (ныне Курмангазы), где мы поселились немного позже, моим соседом, оказывается, был Владимир Жириновский. Об этом я узнал от известного алмаатинского краеведа Владимира Проскурина, сотрудничавшего с журналом «Простор».  Возможно, лишь из-за разницы в жизненных увлечениях и возрасте, жизнь не свела с этим ярким человеком, моим земляком. А жили почти рядом, на одной улице…
Также невдалеке, напротив нашего старого двухэтажного дома на улице Кирова располагались  особняки киностудии, где во время войны поселилась  эвакуированная элита: Эйзенштейн, снимавший вторую серию фильма «Иван Грозный», Лидия Смирнова, другие знаменитые актёры и режиссёры, эвакуированные из столицы.
Поэт Владимир Луговской писал там диалоги к фильму «Иван Грозный»,  а главное – создал чудесную  поэму «Город снов»: «То город вещих снов – Алма-Ата…».
Писатели Константин Паустовский, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов жили, творили здесь. Великолепные поэты Павел Васильев, Леонид Мартынов, Сергей Марков вдохновенно любили город, сказочный город у подножия великих гор. Все писали о нём, все оставляли свой след, однажды побыв, поняв, полюбив.

***
…забрезжило, и мы пошли. Поднимаясь по старой слежавшейся осыпи, невольно сталкивали гремучие камушки, которые в свою очередь образовывали целые камнепады внизу. По их грохоту, наверно, ты и догадалась… – сестрёнке становилось плохо!
Превозмогая дурноту, она терпеливо карабкалась за мной… и лишь у самой вершины не выдержала, села на камень, и я ужаснулся: одни только стонущие глаза жили на залитом белизной лице! Я ненавидел себя, не знал, как быть! Вершина близко, но ещё ближе человек...
И тут появилась – ты.
     Запеленговала беду таинственными локаторами, и громадными – с камня на камень – звериными прыжками взлетела по крутосклону к погибающей сестрёнке. Огненно дыша, опалила ненавистью, пообещав разобраться  попозже, и принялась растирать виски умирающей…
     Наверное, и капли той нежности не досталось мне от тебя! Ты спасала её, свою кровиночку, ласточку, сестрёнку, девочку… и – спасла! Она задышала глубже, ровнее. Кровь прилила к лицу. Взгляд стал осмысленным. И благодарным….
Я молчал, уткнувшись лицом в мягкую, поросшую мохом скалу. А солнце уже всходило – вот-вот, минута-другая – и взойдёт...

6.
***
Особую роль в создание атмосферы города играли культурные центры. В первую очередь, кончено же, единственный на всю республику, всесоюзно знаменитый русский литературный журнал «Простор», а также отличный драматический театр имени М.Ю.Лермонтова. О журнале писал, пишу, а вот о театре, хотя там работали и вышли из него первоклассные актёры Диордиев, Померанцев, Толоконников (навсегда уже «Шариков») и другие, много не стану. Я не заядлый театрал, и к театру прямого отношения не имел.
Но вот о театральной студии «Галёрка», основанной при театре в 60-х годах по образцу «Театра на Таганке», почти что кальке с любимовского театра, сказать стоит.
Студия хорошо нашумела в своё время, даже за пределами республики. Стоит упомянуть о ней хотя бы потому, что из оттуда вышли многие известные актёры. Всех перечислять нет смысла, да и упоминание отдельных, пусть даже блиставших имён не так важно, как общая атмосфера времени, царившая там, порою бушевавшая, волновавшая умы молодёжи в оттепельные годы. А даже и некоторое ещё время – правда, уже больше по инерции – о «былых подвигах» студии вспоминалось горожанами.
Студия угасала, и почти естественно угасла вместе с «переменой ветра». Впрочем, с переменой политической ситуации в стране угасло и само «шестидесятничество». Вспоминаю о ней потому, что атмосфера, разливавшаяся по всему городу от пульсации того нервного, словно бы игольчатого воздуха, незабываема. Неуследимы, но и не бесследны вообще все яркие проявления времени.
И, конечно, два, как минимум, высших учебных заведения: КазПи (Казахский педагогический институт) и КазГу (Казахский Государственный Университет) были в центре особого внимания не только столичной, всей республиканской молодёжи.
Про педагогический институт много не знаю, помню только, что один из старых корпусов располагался в красивом деревянном, дореволюционном ещё здании с огромными сводчатыми потолками, под которыми гулко отдавались шаги уже при самом  входе в просторный коридор. Это была когда-то женская прогимназия, там в начальных классах училась моя мать. А я там бывал лишь на концертах заезжих знаменитостей, вроде ученика Вольфа Мессинга, гипнотезёра Виноградова…
Я учился некоторое время на филфаке в КазГу, и уж о нём есть что вспомнить. Там преподавали в 60-х такие «динозавры», как, например, поздно проявившаяся по известным трагическим причинам, великолепная писательница Анна Никольская, автор нашумевшей повести о Карлаге «Передай дальше». Она была некогда фрейлиной Её Императорского Величества, а потом – многолетней сиделицей.
Караганда… этот шахтёрский город в казахстанской степи оставлял о себе, к сожалению, печальную память не только  узников Карлага, но порою и жителей давным-давно уже просто  рабочего мегаполиса. Не случайно у карагандинца Владимира Шемшученко вырвалось столь горькое о родном городе:
   
     …………………………………………………
    …вечер сыплет крупу антрацитовой пыли
     На бегущие строчки рекламных огней...
     Город мой, ведь тебя никогда не любили,
     Твои сказки похожи на страшные были,
     И горит на закате карлаговский снег…
     ………………………………………………………...
     ***
     Отец, ты слышишь, как гудит земля –
     Они встают и требуют расплаты...
     Но тащится страна, как остов корабля,
     И вместо парусов – опять плакаты.
    
     Бегу из царства отрывных календарей,
     Где осень вечная, где листопад бумажный,
     Где души обворованы на треть,
     И каждый – соучастник этой кражи.
    
     Пепелище моё
   
     Вспоминает зола, как смолистые тлели поленья,
     Между пальцев течёт, остывая, пылит на ветру...
     Я ведь тоже зола – след ушедших с земли поколений.
     А недавно казалось, что я никогда не умру.
    
     А вчера ещё думалось: стоит к цветку прикоснуться,
     Притянуть к себе ветку с дрожащим от зноя листом –
     И взлечу, и смогу до высокой звезды дотянуться...
     Но зола всё течёт между пальцев в пространстве пустом.
    
     А её всё несёт, а она всё ложится на лица,
     На усталые души и наши немые сердца...
     Пепелище моё! Дай мне силы от сна пробудиться.
     Сохрани и спаси. Я пойду за тебя до конца.
         
     ***
     Вот и прожил своё, и чужое прожить собирался,
     Смело делал долги в счёт своих нерождённых детей.
     Отраженью в стекле, задыхаясь, шепчу: «Зря старался...» –
     В долг уже не дают, да и ставки сегодня не те.
    
     Поднимаю глаза, ослеплённые снежным зарядом, –
     Вниз по скользким ступеням сбегает сотрудник ИМЛИ
     И пронзает меня отрешённым, невидящим взглядом,
     Поднимая окурок с земли...    

     Из цикла «Ближнее зарубежье»
    
     Что молчишь, имярек, потерявший лицо,
     И с поникшей стоишь на ветру головою?
     Не желаешь идти по дороге отцов
     Или просто готовишься к смертному бою?
    
     Видно, ты не забыл, как давал имена
     Иноземные детям, злословя о Боге...
     Ничего не поделаешь – скоро и нам
     Отступать по Смоленской дороге.
          Не ради красного словца
     Я выползаю из окопа.
     Со мной герои Перекопа
     И тень ушедшего отца.
    
     Я гражданин не той страны,
     Которую навяжет всякий...
     Когда я сдохну здесь – собаки
     С Российской взвоют стороны.
     .......................................................
     Родиной пахнет ковыль.
     Степь без конца и без края.
     Падают звезды, сгорая,
     В карагандинскую пыль.
    
     В русле убитой реки
     Вольно петляет дорога.
     Верим в Аллаха и Бога,
     Да в головах сквозняки.
    
     Поздно, уже не спасти,
     Степь утопает в закате...
     Я задохнусь в каганате,
     Я уезжаю.
              Прости.
    
***
Получила после отсидки Анна Никольская, как тогда говорили, «по рогам», и после ссылки избрала из всех доступных ей городов, конечно же, сказочную Алма-Ату. В сравнении с другими крупными центрами страны, куда открыт въезд, это в понимании освободившихся из лагеря был, почитай, курорт...

***
…я доныне благодарен тебе. Ты поняла. Не допускающим возражений тоном отправила сестру (ей стало получше) вниз, на турбазу. Победно глянула на меня, и с мяукающей ненавистью, покачивая укоризненной головой, пропела:
– «Ты, гад, сестренку погубить задумал? Она же слабенькая, а ты… вот так, через слабеньких мстишь? Думаешь, не знаю?..  У-у, гад, гад, гад!..» Ты задыхалась, вышатывала  клубящиеся, чадные слова, испепеляла добела раскалившимися глазищами. Я бы, наверное, вспыхнул, загорелся, и в конце концов лишь пирамидкой пепла остался на том утреннем скальном плато…    
     Но на плече твоём вспыхнуло – Солнце.
       Вот ради этого мгновения мы и достали (через подругу твоей сестры) путёвки на полудикую высокогорную турбазу, чтобы вдвоём – только вдвоём! – встретить солнце, настоящее утро в горах…
– «Бежим, началось!» – я схватил за руку, и ты опомнилась, умница. Мы забрались на самый «Машкин пуп» – облизанный ветром валун на вершине. Выше нас ничего уже не было, и даже солнце, только-только сверкнувшее, лучилось под ногами. Потом, чуть попозже оно, конечно, оформилось в слепящий желток и взошло над землёй… но несколько  первых мгновений позволило посмотреть на себя с высоты.
     Оно восходило подслеповатое – плод в оболочке, в отливе вод. Уже слегка
проклюнулось, но предрассветное облако ещё обволакивало его пеленой. Солнце не слепило глаза! Я надеялся именно на такой восход. А иначе как разглядеть мир в свежайшей его новизне? Этим и соблазнил тебя, девушку, смешно встреченную на улице…
        Мы столкнулись лоб в лоб, одновременно вывернув из-за мохнатого кустарника вдоль тротуара. И, обалдевшие, расхохотались. Сразу стало легко. Тут же, с налёта, я и предложил тебе это. Непонятно как, но сумбурно сумел убедить, что в час восхода над горизонтом всегда висит, поджидая  рождения Солнца, повивальная пелена облаков. И только в самые первые мгновения можно увидеть его в лицо, заглянуть в яростные, рыжие его глаза!..
О, это понравилось тебе. Такого ты ещё не видала.
    Отчаюга, сорвиголова, ты излучала не только хищность, предъявляла не один лишь белый оскал красивых зубов, за мишурой и молодёжным сленгом проглядывал доверчивый ребёнок. Прозрачно таившаяся в тебе нежность вселяла надежду…
         
***
«Последний мирискусник» Зальцман… во всяком случае, таковым он был по легенде, ходившей в университетских кругах. По той же легенде –  чуть ли не единственный уцелевший из  круга художников предреволюционной поры «Мир искусства». Он преподавал нам историю живописи. Седой, темпераментный, настоящий мастер дискуссий, блистательный оратор… таким он запомнился за тот год, что я проучился на филфаке.
Прекрасные языковеды Кокобаев, Стеклова… Фаина Стеклова была хорошо знакома с писателем Леонидом Леоновым, нередко навещала его, писавшего в ту пору уже не одно десятилетие свой последний роман.
Как она сокрушалась, рассказывая нам после очередного визита к нему, о том, что он катастрофически затягивает с публикацией книги, что сделанные им в процессе написания её некоторые, даже научные открытия, начинают публиковать другие! Как, спрашивали мы? Неужели воруют?
Стеклова ничего не отвечала, лишь грустно покачивала головой. Роман Леонова «Пирамида» был опубликован только в самом конце жизни писателя, после полувека работы над ним. Первоначальное название изменилось, легенды и слухи, пока он был в работе, умолкли, но мне хорошо запомнилось отчаянное сетование далёкой подруги Леонова, грусть в её глазах. Правда ли, что были сворованы какие-то открытия писателя? Бог весть. Но ведь хорошо известны факты почти одномоментных открытий, все эти Майклы-Фарадеи, Ломоносовы-Лавуазье, Джоули-Ленцы. А может, и верно, открытия носятся в воздухе? 

***
…и солнце не обмануло!
 Красноватым туманным шаром покаталось несколько мгновений в разостланной над горизонтом лиловой оболочке. И внезапным – искоса – ударом бокового луча прорвав оболочку повивальной пелены, хлынуло в мир. Всего несколько мгновений смотрели мы в его золотое, невероятной силы лицо.
     И нам хватило этих мгновений.
Ты растерялась перед мощью, яростью солнца. Растеряла свою верченую силу, стала слабой, нежной, собой. Я развернул твои плечи, – губы были открыты. На пустынной, охваченной солнцем вершине…

***
Утро кончалось. А настоящее было оставлено там, на перекушенной солнцем пуповине горы, зализанной ветром. Вершина была преодолена, и мы обречённо спускались вниз. По пустому коридору тихо забрели в походную хозчасть, пользуясь отсутствием дежурного, регулярно подпитого малого, в лучах раннего солнца принялись варить кофе. По-домашнему, уютно и буднично, в старой жестяной кастрюльке.
После Настоящего Солнца…
Мы спускались с Перевала, сползали в предгорья, в безнадёжное кольцо конечной остановки. Накатанный маршрут доставлял до базарного пункта, пропылённого летним многоголосьем, криками зазывал, выяснением цен, отношений…
Каждый день мы встречались, ходили в гости, к друзьям. Встречали нас в дружеских компаниях тёплым участливым блеяньем. В улыбках знакомых лучилось снисходительное, бараньи обречённое всепонимание, этакое жертвенное вежество самого заурядного непонимания. Баранье блеянье…
Солнце багрово клонилось в ночь, а мы добирали крохи вспыхнувшего там, на единственной нашей вершине.
Так горные потоки, схлестнувшись, разбегаются по скальным излогам…

7.
***
Мне, наверное, повезло более, чем многим моим сверстникам, даже москвичам,  с которыми позже познакомился, поступив в Литинститут. Повезло уже потому, что рано начал публиковаться в престижном журнале «Простор», вокруг которого сплотилась вся художественная и литературная интеллигенция города.
«Просторовец»? – это был лучший пароль для допуска в роскошные библиотеки «бывших», сидельцев того же Карлага. Со временем все они перевезли свои драгоценные, дореволюционного издания книги из Москвы и Питера в Алма-Ату, и я был допущен… или нет, здесь более приличествует нечто торжественное – приглашён  на пиршество созерцания и даже чтения малодоступных книг Розанова, Соловьёва, Ахматовой, Гумилёва, Сологуба… многих-многих других поэтов, писателей Серебряного века, напрочь закрытых тогда от глаз моих сверстников.
В итоге, волею судьбы я оказался этаким литинститутским просветителем, когда уже учился в Москве, и по-дружески советовал товарищам прочесть ту или иную книгу, по счастью нередко хранившуюся в фондах библиотеки Литинститута. Многие из них были с дарственными надписями, ведь институтский флигель был некоторое время общежитием писателей, в 20-е годы живали-бытовали там Андрей Платонов, Осип Мандельштам, Сергей Клычков, другие… и, конечно, все дарили на память свои книги.
А в Алма-Ате одна только библиотека Николая Николаевича Гринкевича, великого коллекционера, собирателя, друга Ивана Солоневича, чего стоила! Гринкевич сумел перевезти свою коллекцию из эмиграции, а там, в этой огромной библиотеке… там были почти всё писатели и поэты русской эмиграции, наглухо закрытые тогда от отечественного читателя. Ознакомившись с ней, я предложил рубрику в журнал: «Антология частного собрания». Она быстро полюбилась публике, и многие читатели, подписчики «Простора», по их отзывам, получив свежий выпуск, начинали чтение журнала именно с неё. «Неправильно» начинали, с конца…

***
     …но как было не любить те кошачьи, крыжовенные глазища? Саму неправильность любой чёрточки лица, составлявшую, быть может, главную тайну, очарование? Она влекла сильнее соразмерности, эталона. Всё, всё в тебе было зазывным. Немудрено мальчишке потерять голову, а уж взрослому мужику...
Как же они, городские зверюги, поглядывали на тебя!
А ты улыбалась им на ходу… тебя радовали, остро волновали разлитые по весенним улицам инстинкты. Нескрываемое удовольствие доставляла возможность побесить меня за чужой счёт. А твоё колдовство, наговоры и лепеты?.. Когда заворожила? Как случилось? Наверно, тогда, на реке…
Аудитория, улица, кафе…  там можно было просто разговаривать, гулять… иногда обниматься. Совсем иное – река, стихия, пустынный берег, разгорячённые солнцем тела…
И я вошёл в студёную воду, и не ощутил её. Ни холода, ни жара. Не слышал даже, что ты мне там кричала, плещась и ликуя в реке. Не мог разобрать слов, не помню смысла… помню мокрое, счастливое лицо, раскрытый рот, капли, розоватые от вечернего солнца, крупно сверкавшие на белых зубах, глаза...
     Вот так и случилось: сглазила. А потом, как в древних заговорах,
 о з е в а л а:  тёплым, парным дыханием медленно приближающегося рта...
Немудрено было потерять голову, принять за любовь самый настоящий соблазн. С большой буквы Соблазн. Это когда поблазнится, но уж очень свежею, схожею с благодатью повеет – блажью. До трепета ноздрей, до скрежета зубовного, до одурения…
Была нежность? Была. Но это не страсть. Нежность светла и глубинна. Протяжна, влажна. Робость, ей сопутствующая – покровительствующая и оберегающая – лишь влажно обволакивает раскалённое ядро. И это не боязнь 
– робость. Огню предлежащая робость. Оболочка, напитанная шумящими водами.  Потоками талых, бегущих с туманных, снежных вершин вод…

***
Одной из алмаатинских седых вершин был, конечно, Николай Алексеевич Раевский. «Старейший алмаатинец» – о нём говорили. «Мастодонт». «Зубр». Ему было уже за восемьдесят, когда мы познакомились, а всесоюзная его и даже мировая слава  только входила в зенит. Книга-исследование о Пушкине, на основе найденных в чешском замке Д.Ф.Фикельмон Бродяны материалов «Если заговорят портреты», а вслед за ней более полная «Портреты заговорили» прогремела на всех континентах.
Великая «древнегреческая пифия» Аза Алибековна Тахо-Годи, преподававшая нам античную литературу в литинституте, узнав как-то, что я алмаатинец, да ещё знакомый с Раевским, просила меня стать связным, «почтальоном» между ним и Марией Евгеньевной Грабарь-Пассек, переводчицей Феокрита, знатоком античности,хорошей  подругой Николая Алексеевича после возвращения Раевского из эмиграции. Она давала бесценные советы в пору написания одной из лучших его художественных произведений, лирической повести «Последняя любовь поэта» о Феокрите. Она доживала последний год, не вставала уже, и я передавал приветы от одного другой и наоборот, «осуществлял обмен посланиями».
А в конце 1975 года Аза Алибековна сообщила мне скорбную весть о кончине Марьи Евгеньевны и попросила постараться как можно деликатнее сказать об этом Раевскому: «Понимаете, старики очень тяжело переживают уход последних друзей жизни. Вы уж там как-нибудь поосторожнее будьте… внимательно посмотрите, действуйте по ситуации, хорошо?..».
 Я не стал рассказывать Азе Алибековне о реакции Николая Алексеевича на скорбную весть. Но она не только изумила меня, а вперёд на долгие годы позволила понять что-то громадное, необъятное даже для земного осознания вечности. И потом не раз я наблюдал схожую реакцию у очень старых людей, практически переживших свой человеческий век.
Николай Алексеевич вскинулся при словах об уходе подруги, и что-то, чуть ли не торжественное, стало проявляться на его лице. Глаза, которые не видели уже несколько лет, словно бы засветились, оживая, и он произнёс: «А ведь она на целых несколько лет младше меня…».
И вот, в это мгновение я понял – в таком возрасте у стариков, у патриархов, само собою рождается нечто вроде соревновательного азарта, долгое ристалище длиною в жизнь поневоле выливается ещё и в ожидание скорбного триумфа. Последний долгожитель поколения словно бы вырывает из рук самой судьбы траурный, но всё же победный венец… 
А ещё Николай Алексеевич, тогда уже подбиравшийся к столетнему юбилею, рассказывал о словах своей прабабушки: «Вот, Колечка, когда ты подрастешь, то вспомни, что я рассказываю тебе сейчас. Когда мне было 16 лет, на одном балу я видела Александра Сергеевича Пушкина, а моим учителем в Патриотическом институте благородных девиц был Николай Васильевич Гоголь. Когда подрастёшь, узнаешь, кто были эти великие люди»[. И каждый раз, встречаясь или прощаясь с Николаем Алексеевичем, пожимая его руку, я словно бы чувствовал через столетия пожатие рук самого Пушкина с Гоголем. Я преувеличиваю? Сейчас кажется – да. А тогда не казалось.
Как не казалось, что общаясь с Анастасией Цветаевой на самом склоне её дней, уже после долгих лагерных лет, пожимая сухонькую ручку, я пожимаю руку и знаменитой сестре, и ещё многим поэтам того поколения. В начале 90-годов, будучи в Москве, я передал ей номер «Простора» с её рассказом «Соловьиная кровь».
Жила она в однокомнатной квартире, заставленной книгами, но поразили меня не столько они (вряд ли она, полуслепая уже, читала, скорее просто не могла расстаться с ними), сколько то, что половину единственной комнаты занимал рояль.
Первое, что мелькнуло в голове – зачем? Она же не только плохо ходит и видит, но  вряд ли играет на нём? Потом, поговорив с женщиной, которая была опекуном, помогала здесь во всём – от готовки пищи и разбора с платёжками до передвижений по квартире, я понял, что Анастасию Ивановну навещают старые, ещё оставшиеся в живых друзья, а также читатели. Вот для них, как и для самой Цветаевой, конечно,  устраиваются иногда домашние концерты.
Музыка… для неё с Мариной она с детства была чем-то само собою разумеющимся, и сопровождала их всю, порой невыносимо тяжёлую, подчас очень горестную жизнь. Мать их была известной пианисткой, мечтала, что дочери пойдут по её следам. А их целиком захватило Слово. И всё же, обретя наконец нормальное, пусть даже крохотное жильё, как остаться без музыки?..
Худенькая, почти прозрачная Анастасия Ивановна схожа была уже с маленькой птичкой, притулившейся не столько в «рояльной» комнате, а всё больше на кухонном уютном топчанчике, аккуратно застеленном матрасом и заправленном одеялом. Видела и слышала она плохо, приходилось наклоняться и кричать почти в самое ухо, а потом ещё и повторять, если не расслышала. Подслеповатые глаза её иногда вспыхивали таким светом, такою добротой, приятием этого мира, подчас жестоко обходившегося с ней, что становилось ясно – она всё поняла, всё приняла в нём, и мир этот жесток для неё во вторую или третью очередь, а в первую этот мир – Божий. Очень обрадовалась номеру журнала с её рассказом,  благодарила за «учтивость», за то, что нашёл время и силы навестить её.
Я, будучи в Москве по командировочным делам, остановился в Переделкино, о чём и сказал Анастасии Ивановне. Она вскинулась, закивала седой головкой:
 – «Да-да, знаю, знаю, отдыхала там… чудесное место…». И спросила:
– «А что, есть там сейчас хорошие писатели?..»
Я стал прикидывать, что трёх по крайней мере крепких писателей среднего возраста встретил, но поняв, что их имена вряд ли что скажут человеку, обретающему по сути не в конце 20 столетия, а всё ещё там, в своём Серебряном Веке, да и плохо слышащему, просто прокричал:
– «Нет!.. хороших нет!..»
Надо было видеть, каким блаженством осветилось её личико, как расправились морщинки, как радостно она закивала головкой, с какой готовностью поддержала:
– «Да-да, конечно!.. все хорошие писатели уже умерли… умерли…»
Вспомнилось это в разговоре о моём выдающемся земляке не случайно. Их роднило отношение к прошлому. Впрочем, Николай Алексеевич Раевский всё ещё пребывал в хорошей творческой форме, с увлечением рассказывал о замысле новой –  и последней – книги, большого авантюрно-приключенческого романа о своей жизни. Действие её должно было начинаться в Санкт-Петербурге, потом в Париже, Берлине, Праге, протекать во всех европейских городах и столицах, а завершаться в Алма-Ате, где он действительно окончил полные невероятных событий и приключений дни.
Путь от биолога, а потом царского артиллериста, а потом воина Добровольческой армии, а потом, в эмиграции, снова учёным-биологом, старшим товарищем и наставником, даже консультантом Владимира Набокова по вопросам биологическим. А тот давал ему свои, очень интересные и точные советы, как начинающему литератору.
Николай Алексеевич вспоминал с юмором, как Набоков, похвалив в целом повесть из времён гражданской войны "Добровольцы", сделал язвительное замечание. Подчеркнув фразу «На рельсах лежал труп молодой дамы», хмыкнул и сказал тоном, не терпящим возражений: «Фразу убрать. Или переделать. Труп не может быть дамой А дама трупом».
Когда, в самом начале перестройки и гласности я готовил для «Простора» первую большую публикацию рассказов Набокова (тут не могу снова не выразить благодарности Петру Паламарчуку, Царствие ему Небесное, за предоставленную мне книгу рассказов всё ещё «запрещённого» писателя) и подыскивал, кто бы мог написать к ней предисловие, не сразу выбор пал на Раевского. Тогда я ещё не знал о его знакомстве, даже дружбе с Набоковым, и попросил об этом Владимира Солоухина. Мы с его дочкой Олей учились на одном курсе в литинституте, и уже были отчасти знакомы. Тем более, что он первый в Советском Союзе начал открыто пропагандировать Набокова в печати, по радио. Кому, как не ему предварить было такую значительную публикацию? Владимир Алексеевич охотно, и даже радостно согласился. Я передал ему копию семи рассказов, и стал ожидать.
Время шло, я не хотел упустить первенства в гонке (простительной, надеюсь, хотя и не лишённой толики журнального тщеславия) тогдашних переоткрытий возвращаемых имён, и стал звонить, торопя Солоухина. Он смущённо, с самыми искренними извинениями пояснил, что предстоит командировка, неизвестно насколько длительная, и чтобы не подводить нас, решил уступить эту честь кому-нибудь другому.
Честь выпала Раевскому. В одном из последних наших разговоров он упомянул Набокова, рассказал про тот забавный случай с «трупом дамы», и вот уж тут я не промахнулся. Владимир Алексеевич за одну бессонную ночь надиктовал жене целый рассказ-предисловие. Что поразило более всего, – никакой правки потом не потребовалось, он диктовал (рассказывала жена) всегда набело. Ни слова не вычеркнешь, не переправишь. Ни точки, ни запятой. Что значит порода, офицерская выправка, стать!
Это была первая, по-настоящему триумфальная публикация Набокова в Союзе. Есть кадры документальной кинохроники, наверняка хранящиеся в архиве студии Казахфильма, где в 1988 году мы, молодые писатели и поэты (да, всё та же, наша Когорта), поочерёдно несём на своих плечах гроб с телом в горы. Точнее, в предгорья Малого алмаатинского ущелья, рядом со старым, заброшенным балкарским кладбищем, недалеко от его дачи. Городские власти не нашли места на почётной кладбищенской аллее, и обиженная вдова, одновременно его секретарь Надежда Бабусенкова решила, что лучшее, достойнейшее Николая Алексеевича место – горы, которыми он любовался в последние годы жизни, любил их. Да и к звёздам поближе, в горах…

***   
Ты помнишь тот вешний, серебряный шум? Помнишь, как шумели снежные обвалы в ущельях, потоки талого снега в горах? Зима отступала, таяли ледники, небезопасно было подниматься в самый высокогорный лагерь, составленный трудягами-туристами из полудюжины избушек на курьих ножках. Годами, как муравьи, по три, по пять кирпичей в рюкзаках поднимали их сюда весёлые добровольцы. И возвели полуразбойничий, пестро разукрашенный лагерь для любого, кто предпочел городским кабакам с завывающими оркестрами песню под гитару, костёр, неожиданную встречу, сердечный разговор...
Отступала зима, таяли снега… как было удержаться в городе, когда свежо, дразняще, до щёкота и раздувания ноздрей пролетал сквозь весенние улицы молодой ветерок с хвойных гор? Как не рвануть к знакомым елям на горной полянке, к избушкам, весело галдящим над студёным ручьём, лучисто огибающем заповедное место? 
По-весеннему вздутый ручей не был страшен, ребята знали, выбирая место, – ручей никого не сгубил, и даже предельно наполнясь, минует поляну, сорвётся в овраг.
Здесь быстро знакомились, узнавали друг друга с прошлых побывок. Содержимое рюкзаков вытряхивалось в общий котёл, девчата принимались готовить стол, парни добывать дровишки, растапливать печь. Что творилось в те дни с пятницы по понедельник в гудящих избушках! Сколько ошеломительных свадеб, дружб, семей родилось!..
Где вы теперь, романтики-бородачи? Где светлые девчата, делившие с нами дощатые нары, легко залезавшие в тесные спальники, где и согрешить-то было нелегко… да и грехом назвать трудно. Наглеть было не принято, хамы не приживались – горы  отторгали. И всё, что свершилось тогда, свершилось праведно…
Где они? Написали, наверное, свои диссертации, нарожали детей… и теперь их уже можно водить в тот самый лагерь, который… в котором всё начиналось, и который снесли исполкомовские злодеи, как пример нахаловки-самостроя.
Ау, ребята! Помните вечера под треск дровишек в печурке, под звон гитары, под  душераздирающие легенды и байки? Помните, конечно. Такое не забывается. Такое живёт. А значит, жива та весенняя лунная ночь, взбудораженная талой водой, серебряным шумом, гулом далёких снежных обвалов…    
Я сразу узнал Тебя! Хлопоча у стола, шинкуя овощи в громадную миску, ты искоса бросила взгляд. Голубоватые с прищуром глаза из-под беленькой чёлки посмотрели на меня внимательней, чем на других вошедших, и у меня заныло сердце.
 Тебе понадобилось моё присутствие! И, если угодно, покровительство. Ты попросила жалости и знала – я понял это. Закончила шинковать, вытерла руки, и медленно, точно сомнамбула, отворила дверь. На крыльце оперлась руками о перила,  глядела в сиреневые небеса, где уже проступал бледный диск луны над хребтом синеющих ледников, розовато подсвеченных закатом. Ты вся, даже со спины, была напряжённая, ждущая…
Я вышел следом – не оставалось выбора. Взял за хрупкие, благодарно дрогнувшие плечики, прижал к себе. И ты, даже не повернув головы, знала, что это я вдыхаю твой, пушистый затылок, молчу за спиной. Откуда знала? Мог подойти любой, но ты узнала меня, совсем незнакомая девочка...
Горы потемнели, луна вымахнула над мохнатым ельником и медово налилась, а мы молчали, молчали, не замечая никого. Я уже знал, ты зовешь меня в свою незнакомую жизнь, и не смел поцеловать. Слышал сквозь тоненькую спинку радостное сердце… но ещё не сгустилась тьма. В дальних горах брезжили красноватые отблески, блуждавшие по снежным вершинам, и в неполной тьме ещё не до конца проявилась ты…
Здесь требовалась не резкая фотовспышка, а выдержка. Выдержки хватило.
И проступила на негативе ночного неба – Ты. Какие тёплые были у тебя глаза! Какие нежные губы, с едва приметным пушком, коснулись моих!..
Это совсем немало – ночь. Ночь на жарких нарах, под «самодельное» пение, звон походной гитары до рассвета, под треск догорающих поленьев, под вечный, серебряный шум ледника…
Не было ни страха, ни слов, только отчётливо проявленный свет ночи: плотный и нежный одновременно. Два плотных луча  вошли друг в друга, образуя световое кольцо.
Но и это, и это золотое кольцо, бледнея перед рассветом, ушло за луной в небеса, вошло в угасающий диск. А мы остались внизу, и были счастливы на земле – до самого лета. А там ты почему-то растаяла… –  замерцала снегурочкой, размыла адреса, испарилась, что-то смутное пообещав напоследок. И что-то белое, как зима, мерцало в талых глазницах, на исхудавшем перед разлукой лице…   

8.
***
Последняя полуторка Алма-Аты, это… это былина! Знаком я был с последней полуторкой города. Мальчишкой даже, кажется, любил её, покряхтывающую, окрашенную в зелёный  защитный цвет, слепоглазо пробиравшуюся по аллеям огромного, тенистого парка Горького. Да, и жалел, и любил её, такую свою, по-домашнему уютную, маленькую и беззащитную…
Конечно, она уже не могла бегать по шумным проспектам наравне с трёхтонками и пятитонками, мощными «Буйволами» и «Медведями». Она чихала и кашляла, она болела, дышала с одышкой, и всё же день за днём упорно, медленно пробиралась по длинным, узким аллеям парка. По ним вряд ли смогли бы пробраться большие машины, а ей они были как раз впору. И она каждое утро добросовестно выходила… нет, выезжала на работу! И шарила подслеповатыми фарами по всем закоулочкам огромного парка, собирая мусор,  а ближе к вечеру отправлялась домой, в своё таинственное, неизвестное  для меня обиталище, доверху заваленная срезанными ветками и листвой.
В городском начальстве нашлись люди, возможно фронтовики, которые поняли её непростую судьбу, и памятуя громадные заслуги перед страной, особенно во время войны, не списали по старости, не отправили на свалку или переплавку, а дали новую после военных троп, по-своему почётную, по силам, работу. 
Она стала главной уборщицей парка!
До какой поры она кружила по его густым, тенистым аллеям, сказать в точности не могу, но где-то в 70-х сменила место приписки и стала… памятником. Самым настоящим памятником, взобравшимся на постамент у входа в дорожно-транспортный институт. Добрые люди  привели её в порядок, покрасили заново, и теперь она приобрела ярко-салатный цвет, вместо родного тёмно-зелёного, защитного цвета. А на постаменте крупными буквами написали: «МАШИНА-ВЕТЕРАН».
Среди многих достойных памятников города – писателям, революционерам, политикам, фронтовикам, – к этому простому, скромному памятнику небольшой и слабосильной, но вынесшей на худеньких плечах, перепахавшей войну машине, у меня навсегда своё, особенноё отношение. Признаюсь, она даже снилась мне иногда, особенно в разлуке с городом. Снилась до той поры, пока сновидения не вылились в строки…

Ехала машина тёмным лесом,
Пpиседала, охала, ухала на лису, –
Лиса любопытствовалась её интеpесом,
Так и липла к тёплому колесу.

Колесо было кpуглое. Пахло pезиной.
Но ничего не знало, кpоме земли.
Молча откpучивалось от ласки лисиной,
Рылось в еловой пыли.

Больно было ехать по жёлтым иголкам,
Она была полутоpка, отдыхала от войны.
Стаpая машина со стаpым волком
Долго толковала у стаpой сосны.

Интеpесовалась домашним хозяйством,
Кашляла, спpашивала пpо житьё-бытьё,
Поpа, мол, пpиноpавливаться к пpиpодным яствам,
Начихать на кеpосиновое питьё.

За пеpвой обидой, конечно, – пpава.
Пpоколотые, оскоpблённые.
Баpанка её искpивлённая – два.
А самое главное всё-таки
Тpи –
Её летаpгические фонаpи,
Неглубокие, мутнозелёные...

Говоpи тут, не говоpи,
Ехала машина
По тpопам мышиным,
Ехала,
Охала,
Чёpт побеpи! –
Стаpая это была машина,
Въехала где-то под куст лопушиный,
Где-то осела,
Где-то уснула,
Где-то пустила свои пузыpи.
Только болото
Пpонюхало что-то,
Да утаило в себе до поpы:

Как ехала машина тёмным лесом
За каким-то интеpесом,
За какою-то звездой,
За какой-то новой долей...
Наглоталась дикой воли
И осталась под водой
Довоенной, молодой...

***
И ещё один памятник… жив ли он поныне, этот памятник самым простым людям, солдатам срочной службы, рядовым Туркестанского военного округа, располагавшегося в верхней части города, по улице Ленина… жив ли он сегодня? Не знаю. Но среди десятков прекрасных скульптур Алма-Аты вспоминается простая бетонная чаша на пересечении бывших улиц Ленина и Советская. Каждую осень, в один и тот же день, она всегда была густо украшена цветами, доверху её заполнявшими. Этот народный памятник соорудили и возвели с разрешения городских властей, на свои общественные деньги, благодарные родители спасённых здесь много лет назад детишек…
Тогда тормоза у тяжёлой военной машины, спускавшейся вниз по улице Ленина, отказали, и громадная машина с двумя солдатами внутри неслась по наклонной, всё более развивая скорость и не имея возможности свернуть куда-то на оживлённой улице. Неслась лишь по прямой, по направлению к парку имени 28 гвардейцев-панфиловцев, начинавшемуся сразу на перпендикулярной проспекту Ленина улице Советской. Там, в густых зарослях, в больших деревьях парка оставался для солдат единственный шанс – врезаться в естественную преграду,  увязнуть в ней, заглушить мощный мотор…
Один из бойцов, свесившись с подножки, размахивал солдатским ремнём и что есть силы кричал, предупреждая пешеходов об опасности. Машина была уже совсем рядом со спасительными деревьями, но как раз в это время на гибельный перекрёсток  вышла во главе с вожатой колонна детсадовских ребятишек, совершавшая незадолго до этого прогулку по парку. Солдаты совершили подвиг – не рискуя ворваться в парк, резко свернули налево и врезались в огромный тополь на углу Ленина и Советской…
Машина взорвалась от столкновения со столетним, ещё вернинским великаном, загорелась, и сгорела вместе с молодыми ребятами, бойцами советской армии.  Сгорел и тополь.  А колонна не пострадала. Все дети остались в живых, не поранило даже взрывом.
Каждую осень наполняется… или, уже в прошедшем времени, – наполнялась? – та бетонная чаша цветами. Простая бетонная чаша на месте взрыва машины, на месте  сгоревшего тополя… стоит ли он ещё там, этот полуофициальный памятник благодарных горожан человеческому самопожерствованию? Жива ли память о тех ребятах, стоит ли чаша, наполняется всё так же, по осени, цветами? Не знаю, давно не бывал…

***
Грибные места, грибные времена… бывают такие в природе. Но вот в природе культуры бывают ли? Бывают, могу смело утверждать, вспоминая время юности, место рождения, перекрёстки, пересечения судеб, вспышки замечательных дарований. Сколько их возникло – по воле судьбы или волей рождения – уникальных личностей города? Вспоминаю, перечисляю, и конца им, кажется, не видать…
В предгорьях Алма-Аты жил затворником, в землянке, всемирно знаменитый скульптор, друг Есенина, Горького, многих выдающихся людей, а после тюрьмы почти безвестный человек необычного вида и ещё более необычной судьбы. Мохнато заросший, с детской  улыбкой миру, в который он ушёл из глубоко религиозной семьи, но, кажется, так и не уставший до глубокой старости удивляться ему, так и непознанному миру.
 Художник, скульптор, резчик по дереву Иткинд негласно, кажется, так и остался в кругу своих выдающихся современников-скульпторов Коненкова и Эрьзя. Когда, на склоне лет, решивший его навестить родной брат увидел поразительные скульптуры брата, то лишь сказал: «И это то, ради чего стоило отрекаться от исконной отцовой веры?»
Родившийся в Белоруссии, в семье потомственных раввинов, с детства зубривший Талмуд, предназначенный стать иудейским священником, как и все его деды, отец, братья, он, как тот электрон в атоме, вдруг «зачудил», оторвался, и пошёл по совсем иной, противной семейной  традиции орбите. В 1937 году был арестован, попал в «Кресты» «За шпионаж в пользу Японии», а после тюрьмы был выслан в Казахстан. Горы Алма-Аты стали ему вторым, уже до конца, домом. Здесь, в зарослях предгорий он находил, а потом обрабатывал резцами свои драгоценные корни. Все, видевшие его работы, понимали – перед ними работы гениального художника. А Валерий Антонов ещё в 60-х годах написал стихи, тогда же и опубликованные:

БИБЛЕЙСКИЙ МУДРЕЦ
(К скульптуре Иткинда)

Он что-то знает,
Многотрудный скульптор,
Неузнанный по сути до седин,
Служитель удивительного культа
Причудливости душ и древесин.
По жилам ли ощупанных деревьев
Его дрожащим пальцам донесло
Ту глубину,
Где, истине поверив,
В объятиях добра рыдает зло,
Открылась ли светлей и совершенней
Народа одинокого судьба,
От первого пророка до Эйнштейна
Одной лишь только мудрости раба?
Неужто прихотливости волокон
Да точности старинного резца
Обязана в молчанье волооком
Полночная усмешка мудреца:
Страданьем
Ум его слепит весёлый,
Покорный мрак значков
Могуч и тих…
И оторопь берёт: не всё ли
Он на земле до нас прошёл,
Постиг…

Но однажды, после персональной выставки, по чьему-то изуверскому приказу работы Иткинда были выставлены из зала в открытый двор галереи, где гибли под дождями, градом и солнцем. Алмаатинская интеллигенция была возмущена, но единственное, чем могла помочь художнику, это разобрать и пристроить – где кто смог – его скульптуры.
Уже в Москве, в квартире Юрия Домбровского я увидел несколько скульптур Иткинда, спасённых Юрием Осиповичем, перевезённых в столицу.
Домбровский был влюблён в Алма-Ату и её выдающихся художников Калмыкова, Иткинда, Махова. А ещё в его доме, вдоль стен стояли резные наличники, снятые с  одного из приговорённых к сносу уникальных особняков великого алмаатинского архитектора Андрея Павловича Зенкова, автора Вознесенского Собора. Там же были и работы алмаатинца Михаила Махова, молодого, невероятно одарённого художника и флориста, которого даже высоко ценившие рано открывшийся дар горожане звали с любовью, по молодости лет, просто Миша. В конце 60-х годов он закончил алмаатинское художественное училище, и почти сразу стал знаменитым. Более того, обещал стать культовой фигурой мирового значения. Точно подросток из романа Достоевского, он был одержим маниакальной фанаберией – во что бы то ни стало заработать миллион. Брался за любой заказ, работал без продыха, ведя при этом шальную, азартную  жизнь, и погиб рано, в середине 70-х годов, погиб трагически, глупо, но  романтически – перелезая ночью на высокий балкон возлюбленной.
Так случилось, что в именно в Москве, в одном из величайших городов мира, в квартире талантливейшего певца и фаната великого города Алма-Аты, в доме Юрия Домбровского сошлись одной компанией выдающиеся алмаатинцы… или – работы  трёх знаменитых творцов-земляков: Зенкова, Иткинда, Махова. Даже четырёх – без нескольких картин любимого им Калмыкова Алма-Ата здесь, в Москве, была бы представлена, конечно, не так полно.
В такой компании довелось повидать мне работы их всех впервые…

9.
***
Вообще в город тянулись многие, претерпевшие удары судьбы. И не только сидельцы Карлага, получившие «по рогам», но и многие, по самым разным причинам переселенцы. Вспоминается поразивший читателей журнала «Простор», а вначале саму редакцию случай. В конце 90-х годов алмаатинский филолог Майя Бейлина принесла подборку стихотворений Лии Давидовны Бунцельман. Все были поражены….
Мало того, что мы стояли на пороге литературного события,  так ещё и удостоены  чести готовить ПЕРВУЮ подборку никому неизвестной, удивительной поэтессы, накануне Юбилея. Ей вот-вот должно было исполниться… 90 лет.

     «Туман... Туман...
     Декабрьские подарки.
     Такая влажность в холода и сушь!
     Уйти в туман...
     Куда-нибудь подальше,
     Где бродят призраки погибших душ.
     Вдруг угадать их голубые тени,
     Их всхлипы... шёпоты... беззвучный шаг...
     Почувствовать их губ прикосновенье
     В холодных каплях
     На своих губах...
     Войти в их медленный и зыбкий танец,
     Забыть, что где-то солнце и весна,
     Менять своё земное очертанье
     На ощущенье свежести и сна...
     Не ждать чего-то...
     Не любить кого-то...
     Понять – здесь начинается Река!
     Услышать музыку – всего четыре ноты
     И пятую... уже издалека».

Ну, как тут не взволноваться, не ошарашиться даже? Откуда такая музыка, такая пластика, неожиданность самой темы? Почему никто не знает, откуда она, где таится эта поэтесса, поэт… или таилась долгие годы?
 Оказалось, совсем рядом. С конца 40-х годов спокойно живёт-поживает в Алма-Ате. Полвека проработала в КазПи, и не преподавателем даже, а простой методисткой на кафедре филологии. Неприятно удивило то, что известные авторы «Простора», преподаватели КазПи, активно публиковавшиеся в журнале, ни разу, ни словом не обмолвились о ней. Не знали? Не могли они, профессора, доктора словесности не знать, не видеть кто с ними рядом работает, а ещё и пишет такие замечательные стихи.
А может быть, наоборот – слишком ясно видели, а потому опасались конкурента? Ведь явление такого порядка могло напрочь разрушить ту иерархию в русской поэзии Казахстана, которую во многом они сами же и выстроили за долгие годы, особенно в женской поэзии. Имён не хочу называть, но они были в чинах, наградах, премиях, а тут какая-то безвестная методистка, незаметная женщина, ни на что не претендующая. Ну и пусть себе живёт втихомолку, неровен час, запретендует ещё!
А вот рядовая преподавательница Майя Бейлина, узнав о ней, откликнулась живым участием. Рассказала, что на окраине города, в панельной хрущобе живут две «ничейные бабушки»: Лия Бунцельман и её младшая сестра, обе пенсионерки на инвалидности. Их передавали с рук на руки еврейские родственники, отбывавшие кто в Европу, кто в Израиль, кто в Америку, пока не отчалили последние...
Майе они достались по знакомству, от последних уехавших родственников, и она добровольно взялась опекать, помогать старушкам в быту. Старшая, Лия, была уже совершенно слепой, а младшая зрячей, но парализованной. Так они и жили: младшая с дивана подсказывала старшей куда идти, что принести с кухни, подать со стола, с подоконника, из шкафа, а старшая по мере сил обихаживала лежащую младшую.

Лия Бунцельман родилась в дореволюционном Санкт-Петербурге, стихи писала с детства, показывала их Николаю Асееву, Вере Инбер. Оба высоко оценили молодое дарование. Асеев даже предложил составить сборник, написать к нему предисловие и пробить в издательстве. Это рассказала мне сама Лия Давидовна, с которой я встретился уже после публикации. Всё складывалось у неё, казалось, нельзя лучше, судьба благоволила, но…
В конце сороковых сёстры снялись с места, решив перебраться куда-нибудь в глубинку, на самый край страны. И навсегда осели в Алма-Ате.

Когда Майя открыла тетрадку со стихами старшей, то не просто ахнула. Не только поохала, повосхищалась, но перепечатала их, написала небольшую врезку, отнесла в журнал. Мы понимали, что перед нами явление, просили стихи ещё. И ещё  одна подборка, почти вслед за первой, вышла в «Просторе». Будучи главным редактором журнала, я выписал гонорар по самой высокой ставке, и с деньгами, с диктофоном, сопровождаемый Майей Бейлиной (незнакомым  старушки не открывали), приехал знакомиться, брать интервью, которое собирался опубликовать в журнале.
Техника подвела, звук в диктофоне оказался настолько слабый, что разобрать запись и подготовить её для публикации мы не смогли. В итоге, кроме стихов осталось лишь воспоминание о той долгой беседе и, конечно, общее впечатление от самого образа поэтессы. Поэта.
Она и к девяноста годам сохраняла античную статность: совершенно прямая спина горделиво и, показалось в какой-то момент, гордынно даже несла седую голову на высоких плечах, а морщины, изрезавшие лицо, не могли скрыть до конца её великолепной некогда красоты. Из всех сохранившихся фотокарточек, возможно пригодных для публикации, дала лишь одну, потрескавшуюся, сорокалетней давности, плохо поддающуюся сканированию. Но и по ней можно было догадаться, сколько мужчин могла свести эта женщина с ума. Страсть, разлитая в стихах, тому подтверждением.
А вот семьи так и не завела. Гордыня? Не срослось что-то в судьбе? Не знаю, но на вопрос о религии, о вере лишь твёрдо покачала головой и сухо отрезала: «Ни в кого, ни в  какого бога не верю…»
Показалось тогда, что ближе всего ей, должно быть, античная эстетика. И античные же боги, герои. Мифологические, сильные, беспощадные.  Не про них ли писала? –
    
     «Эрмитаж. Бюсты римских тиранов.
     Как много
     Этих лысых мужчин в белокаменных  тогах  –
     Низколобых,
     Улыбчиво-жёстких,
     Мясистых,
     По губам их извилистым видно  –  речистых!
     Кулаками, которых не видно, – давящих,
     И таких настоящих!
     Таких настоящих!»

     Было ясно, без всяких сомнений, – печатать надо всё, что удалось спасти из её творчества, из долгого страннического пути по жизни, от которой осталась лишь тетрадка, и как можно скорее печатать! Давали всё, что возможно.
Вот несколько стихотворений из тех, давних уже публикаций в русском журнале, оказавшемся ныне за пределом России. Надеюсь, более полная публикация ещё предстоит, а пока перечитаем хоть это:

     Идол
    
     Нужно быть тебе идолом в храме,
     Там, где входят – и падают ниц!
     Там топазовыми глазами
     Привлекал бы зверей и птиц!
    
     В Красном море, на чёрном коралле,
     Где твой храм бы алмазно сиял,
     Пусть бы только они сгорали,
     Разбиваясь о твой металл!
    
     Там, где люди и страсти наги,
     Может, смерть и любовь – легки?
    
     ...ты не в храме,
     Ты пишешь бумаги,
     Носишь модные пиджаки.
     Ты живёшь под высокой кровлей,
     Где бегучие волны гамм!
    
     ...только я истекаю кровью,
     Припадая к твоим губам.
         
     ***    
     Человек – почти одна вода.
     А поэт – почти одно вино.
     (И это давно открыто).
     Но другое узнали не так давно:
     Водою становится то вино,
     Что не выпито
     И не разлито.
         
     Малярия
    
     Печь топила и ждала!
     Хоть дрова сухие,
     Но трясла меня, трясла
     Эта малярия!
     Умывалась. Тёрла пол
     В кухне и в передней.
     Хоть бы уж скорее шёл!
     Пусть даже в последний.
     Блики красного огня
     Пятнами по коже...
     Может, обманул меня,
     Что сегодня сможет?
     Нет, не лжёт он просто так,
     К басням непривычен,
     Знает – всё равно простят,
     Всё равно покличут!
     За окном скрипучий снег,
     Воробьишек племя,
     А его всё нет и нет,
     Хоть ещё не время.
     Громко тикали часы
     Со смешинкой будто,
     И ложилась на весы
     Каждая минута!
     Вот пришёл!
     Встряхнул пальто,
     Щурится от света,
     А потом... Уже не то...
     Главное – вот это!
    
     Обручик
    
     А почему ты, такой красивый, на меня не смотришь?
     А почему ты за мной не ходишь?
     Только всё округ того камушка с трещинкой,
     Где моя гитара старенькая тренькает –
     Всё вокруг,
     Всё вокруг...
    
     На рассвете петухи раскричались,
     На рассвете белы руки заломились:
     Боже, милый Боже! У Тебя вся власть!
     Не вели обручику с пальчика упасть!
    
     Я тому не верила, что про свадьбы складывается,
     А обручик с пальчика всё скатывается,
     Всё скатывается!
     Не могли же пальчики исхудать за ночь?
     Боже, милый Боже, Ты должен мне помочь!
     От нечистой силы сохрани меня,
     Удержи обручик хоть до бела дня!
    
     Как теперь помочь моей новой беде?
     Моего обручика не найду нигде –
     Ни в том пятне, что на луне,
     Ни на речном илистом дне, –
     Моего обручика не увидеть мне.
    
     ...привычным шагом обходя тот холмик старый,
     И не ища его – быть может, после сыщет –
     Тот, кто предсмертные крики разбитой гитары
     До сих пор ещё слышит,
     До сих пор ещё слышит, –
     Может быть, ногой швырнёт,
     Может быть, в карман запрячет...
    
     Острой, ржавою слезой
     Прошедшее оплачет.

     ***
     Скоро прах разрушит это тело,
     Из которого ушло тепло...
     Где же то, что радовало, пело,
     Волновало, верило, влекло –
     Тьмы боялось и тянулось к свету,
     Выбирало – брать или давать,
     И, в предчувствии минуты этой,
     Жаждало – всегда существовать?..
     ...там родные худенькие руки
     Еще гладят старенький пиджак,
     Там еще витает боль разлуки,
     Но уже просвечивает мрак...

     ***
     Лежебоки её не видят -
     Бледный серпик
     На бледно-сером!
     Я – из тех,
     Кто в этом повинен:
     Не умею вставать с рассветом!
    
     Но тогда, когда это
     Случается,
     Я глазами встречаюсь с нею,
     И гляжу – в бессильном отчаянье –
     Как бледнеет она,
     Бледнеет...
     Как восставший огонь
     С востока
     Убивает её, убивает!
    
     Вообще-то я – лежебока,
     Но бывает со мной,
     Бывает...

     Ночь
    
     Ночь плеснула исчерна и тало,
     Сыро и пронзительно
     У щёк.
     И одна звезда вверху стояла.
     И одно желание –
     Ещё.
    
     Более двух подборок не сложилось, потрёпанная тетрадка со стихами, вот и всё, что осталось от архива большого… обещавшего стать большим поэта. Но даже и по двум подборкам совершенно очевидно и, как ни странно, утешно – какой силы поэт жил и творил рядом с нами... 

10.
***
При Университете активно действовали два знаменитых на весь город общества, входивших тогда в так называемую систему доп-образования, «Клуб семи муз» и «Поэтическая пятница». С «Клубом» я не был связан, туда ходили в основном молодые  искусствоведы, музыканты, живописцы. А вот «Поэтическая пятница» мне хорошо знакома, памятна. Её вела на добровольных началах молодая поэтесса, литературовед Тамара Михайловна Мадзигон. Она первая в Советском Союзе, ещё в 60-х годах каким-то чудом защитила кандидатскую диссертацию по творчеству расстрелянного в конце 30-х  Павла Васильева, к 60-м годам только-только реабилитированного.
Из «Пятницы» вышли поэты нашей когорты Александр Соловьёв, Рая Шарипова, Александр Шмидт, Вера Савельева. Я в основном слушал стихи товарищей, выступал в обсуждениях, но своих стихов на обсуждение не давал. Предпочитал опробовать литературоведческие очерки.
Я втайне стеснялся сотоварищей, которых не печатал в «Просторе» всесильный завотделом поэзии Валерий Антонов, а на меня почему-то пал его благосклонный взгляд. Я не понимал этого и стыдился. Александр Соловьёв, например, казался мне уже тогда совершенно сложившимся поэтом, а стихотворение-четверостишие «Лунная поляна» вызвало при обсуждении его творчества в Союзе писателей Казахстана такую бурю восторгов, непониманий, и даже эстетических возмущений со стороны самых разных писателей, что на долгие годы стало и его проклятием, и визитной карточкой одновременно:
«В осиянной росянице,
В потаённой глубине
Били ландышей копытца
По серебряной луне».
 Ну что, казалось бы, возмутительного крылось в этой диковинной пейзажной, по сути невинной картине? А вот крылось, оказывается. Искушённые в охранении «традиционных ценностей» эстеты возмущались, в частности, тем, что здесь была варварски нарушена естественная «правильность» природного мироустроения, разрушена  реалистическая связанность пространственных отношений… ну и прочий псевдоучёный вздор. Кто-то, выказывая тонкие познания в строении цветов, уверял собрание, что всё это враньё, потому что, например, зубчатые (не ли те самые копытца?) головки ландыша ближе к ночи, когда, собственно, можно увидеть самоё луну, наклоняются к земле, а потому и не могут бить по ней…
А уж сколько шума было по поводу «сельских пейзажей», вроде:
     «…куры взмахивают крыльями,
     Красит женщина избу.
     Чебутырья с подковырьями,
     Не берите на испуг!..»
Что за чебутырья? Что за подковырья? Зачем уродовать язык? – носились по залу возмущённые голоса. Кто-то попытался возразить, что это, мол, язык «народных языкотворцев», бывалых баечников, скоморохов… куда там!
Валерий Антонов, сам очень тонкий и чуткий поэт, к моему сожалению, встал на сторону возмущающихся эстетов. Его авторитет и перевесил в споре. Грустную эту, даже обидную (особенно для Соловьёва) нелепость я смог объяснить для себя только с годами, когда близко сдружился с Антоновым и понял его упорную, кержацкую натуру убеждённого традиционалиста.
О нём я гораздо позже написал дружеские воспоминания, опубликованные в журнале «Москва» (2015, №6). 
Не всё понимается сразу…  да и невозможно… да и надо, наверное, сразу…

***
Александр Соловьёв с годами вырос в большого лиро-эпического поэта. Пути наши разошлись ещё в 90-х годах, после долгих лет дружбы, сотрудничества в издательстве, в журнале. Распалась страна, распадался круг… наша Когорта. Следы многих потерялись не только на громадных просторах бывшей великой страны, но и за её пределами. И когда я, уже в Москве, стал собирать по крохам не саму команду юности, но незабвенные стихи, прозу, оказалось, что не только нынешних, по возможности развёрнутых данных об авторе, традиционно предваряющих подборку в литературном журнале,  предоставить не могу, но и фото далеко не всех нашлись под рукой. Казалось, мы не расстанемся никогда… а вот, жизнь рассудила иначе.
И когда в журнале «Москва» (№2 2016г.) с моей подачи были опубликованы замечательные стихи А.Соловьёва, то их, в виде исключения, дали без фотографии. Очень уж хороши были стихи, и редакция пошла на решительный шаг. Это в основном развёрнутые лирические стихотворения, я высоко их ценю,  но хорошо помню, люблю и его краткие, порой афористические вспышки-озарения юности из большой, так и не состоявшейся поэмы «Живая боль», фрагменты которой можно озаглавить по одной из строчек поэмы – «Россыпь калейдоскопа»:
    
     ***
     Осколками калейдоскоп
     Подсовывает нам пространства.
     Как блоковское колдовство –
     Миров холодное убранство.
     Мы стали пушечным ядром,
     И задыхаясь в каждой паузе,
     Ночь жмётся к нам своим нутром –
     Как перепуганный Мюнхгаузен….
   
     ***
     Волнующая близостью
     И далью без конца,
     Мне приоткрылась искоса
     Зеницы бирюза.
     А ты платочка кончиком
     Мне бровь приподняла,
     И холодя флакончиком,
     На щёку кровь лила...
     Она не на Итаке ведь,
     И не о том здесь речь,
     Чтоб из воды вытягивать
     Оледенелый меч.
     Я возле горной речки
     Пиджак на стрекозу
     Повесил, как на плечики,
     И – ни в одном глазу.
 
    ***
     Я сотни раз слыхал, и всё ж
     Мне до сих пор в новинку,
     Что кот наш Цыган был похож
     На швейную машинку…
    
     ***
     Погружаю лицо в сирень,
     Как в лицо твоё подурневшее,
     Будто слушаю вой сирен
     Где-то в тёмном бомбоубежище,
     Будто крошево злых кистей
     Загораживает раскаянье,
     Будто в сложной игре систем
     Только солнечная – разгадана.
    
     ***
     Как гречневая каша в детстве,
     Сирень густа...
     Любовь – немножко людоедство:
     Уста в уста…
    
     ***
     Люди б скушали всё, и ушли,
     Отсидевши молчком на пирушке,
     Если б каждому чьей-то души
     Не хотелось, как детской игрушки…
    
     ***
     Там, где берег исполнен прибоя,
     Где взывает волна за волной,
     К штормовому предсердью покоя
     Привяжи меня болью живой,
     В той лодчонке, изгвазданной дёгтем,
     В кровомётном клочке бытия,
     Боже мой, как под сорванным ногтем,
     Будем биться всегда – ты и я!..
   
     ***
     Заночуем в степи, как тогда...
     Где роса свои катыши катит,
     Я хочу, чтобы караторгай*          
     По земле пробегал на закате.
    
     Чтобы слышалось ржанье кобыл
     И былинками сено кололось,
     Чтобы ты, уходя, не забыл
     Бросить сердце в печальный колодец.
    
     Заночуем в степи, как тогда...
     Чтобы пел жеребёнок во мраке,
     Чтоб плескалась в колодце вода,
     Словно в ржавом от звёзд шангараке...**
    
     (*Караторгай – жаворонок. Каз.
      **Шангарак – отверстие на верху юрты.)
    
     ***
     Как древний тюрок, на краю обрыва
     Я постелю печальный текемет.*
     Да будет в жизни всё, что мне обрыдло,
     И да пребудет в сотах дикий мёд!
    
     Скажи, зачем глаза твои устали
     Читать давно придуманную ложь?
     Арабской вязью на дамасской стали
     Написано, что ты, как мир, пройдёшь.
               
     Боль эта саднит, как репейник в гривах –
     Мы не умеем женщину любить!
     И всё ж спасибо, что ты мне открыла,
     Как хорошо, как сладко быть людьми.
    
     (*Текемет – коврик. Каз.)

     ***
     Круг замкнут, милый друг, Кнут Гамсун.
     Опять в геологи подамся.
     И ты не отнеси к лукавству
     Мою привычку укользать,
     Крестьянствовать,
     Крутить баранку,
     Бродяжничать,
     И спозаранку
     Опять как дальше быть не знать...
      
***
Чем ещё, по-прежнему, дорога мне «Поэтическая Пятница»? Уже тем, что с неё началось моё знакомство с Арсением Тарковским. Мы все высоко ценили поэта, и когда решили провести вечер, посвящённый его творчеству, я написал статью «Время в лирике Тарковского». Через его друга, просторовца Алексея Белянинова связались с Арсением Александровичем, показали мою статью и задали несколько вопросов по его творчеству, попросили уточнить биографические детали. Поэт не замедлил с ответом, по пунктам, очень добросовестно прояснил все интересовавшие нас вопросы, приглашал в гости, когда кто-то окажется в Москве, дал телефон.
Через несколько лет, уже пройдя конкурс и поступая в Литинститут, я позвонил. Арсений Александрович вспомнил меня, мою статью, и радушно пригласил в гости. Так началась наша…хотел сказать дружба, но с полным правом произнести это слово, пожалуй, воздержусь. За годы учёбы мы встречались не раз, и только я виноват в том, что наши встречи были всё-таки редки. Молодая московская жизнь закружила, и я всё реже звонил, бывал у него. Впрочем, обо всём этом – о судьбе той статьи, наших встречах, беседах – я написал воспоминания «Рогожная царская риза», опубликованные много позже в журнале «Москва» (2016. № 6)

11.
***
 А ещё тот, неповторимый, нигде и никогда не возникавший потом в моей жизни Фон, на котором мы росли, развивались – это  родные, густо насаженные городские деревья. Не только уютные, небольшие деревца урюка, сирени, жасмина… но ещё и громадные, мохнатые карагачи-бородачи, вечно перепутанные тёмною паутиной сплетающихся ветвей… а ещё  и вязы, и тополя…
Столетние, ввысь и вширь раздающиеся серебристые тополя, усеянные по весне белесоватыми, почти меловыми мотыльками, остро пахнущие свежими почками… как бойко, как ярко они выгоняли с каждой новой весной свои клейкие листики, побеги, как пышно распускали перевитый ветровыми потоками пух, белый, летучий пух по всему городу, притаившемуся в низине, между громадных гор!..
И, конечно, их собратья – конусообразные, пирамидальные, схожие с кипарисами, умеренно-континентальные тополя, не менее высокие чем серебристые, но строго суженные в корпусе…
И тех, и других всё меньше остаётся в городе. Часть порубило грозой,  часть порезана бензопилой треста «озеленителей». А те, что ещё остались, с грустью поминают, наверное, исполинских сородичей, когда-то вольготно раскинувшихся по всему городу – от самых предгорий до голых степных равнин.
Пух, пух, пух… тополиный пух по весне буквально заполонял город, забивался в земляные норы, окна, подъёзды, облеплял лицо, глаза, щекочущее забивался в ноздри… глубоко морщинистая тополиная плоть, особенно увлажнённая весенним дождём, тревожно волновала острыми запахами… корневая, жилистая, скорбно лепечущая на ветру плоть, убелённая налетающими на первую, самую нежную листву мотыльками, белыми домиками садившимися на стволы… не забыть, как они  густо облепляли всю эту корявую, тёплую, милую тополиную плоть!
Белые, белые мотыльки детства, шумно и бестолково налетающие на весенние, тёмно-пахучие тополя...
Вспомнилась зарисовка Леонтия Овечкина. Коротенькая, но с таким глубинно-протяжным смыслом:
    
     Взвизгивают бензопилы,
     Провода отключены.
     Валят тополь на стропилы
     Вековой величины.
    
     Если надо – значит надо.
     Согласовано давно.
     Будет долго-долго падать,
     Как в замедленном кино.
    
     С синевой рядков капустных
     Приоткроет даль полей...
     Почему-то станет пусто
     Перед тем, как стать светлей.

Не метафизика ли здесь просвечивает, за простой бытовой зарисовкой? Предсмертная пустота, за которой – свет. Как свидетельствуют вернувшиеся оттуда.
Лёня, Леонтий Овечкин… удивительный поэт, «наш казахстанский Рубцов» – нередко говорили о нём. Гораздо реже добавляли с грустью – неузнанный, незамеченный в России Рубцов. Человек со светящимися глазами, такими наивными и простодушными, что казалось порой – деревенский вахлак… или счастливый дурень из русских сказок.
А между тем окончил мехмат, что-то, видимо, всерьёз понимал в математике, в точных науках, если избрал такой факультет. Но, поэт до мозга костей, «базовой» этой профессией он почти не занимался в жизни. Предпочёл работу в кочегарке, и не по причине какого-то диссиденства, как это было модно в советские годы у молодых бунтарей (Лёня и дисседенство – это даже смешно сочетать!), а потому, что прокормиться, не тратя времени попусту на посторонние занятия, удобнее всего было именно там, на посменной и вовсе не зазорной работе.
К тому же у него во дворе дома, в родном Чимкенте, росло на редкость плодовитое  урюковое дерево, дававшее ежегодно невероятный какой-то урожай, и он мешками таскал его на базар, продавал, а это давало хорошую подпитку к постоянным «кочегарским» деньгам. Его охотно печатали в «Просторе», со временем и в издательстве стали выходить книжки. Сначала в коллективных сборниках, потом и отдельными сборничками. Две его тоненькие книжки (сперва в коллективном сборнике, а потом и в авторской книжке «Круглый свет») я успел издать, работая в издательстве «Жалын».
Как сложилась судьба Леонтия Овечкина после распада страны? К сожалению, не знаю. Как и про многих из нашей Когорты. Надеюсь, что такого доброго по натуре, чистого и талантливого человека всюду бы приняли с радостью, в случае расставания с родными местами. Хочу вспомнить, вновь перечитать его стихи той, «нашей» поры, поры 80-90-х годов двадцатого века:
         
     Косарь
    
     Хоть вспотел – не сопит,
     Держит набранный ритм.
     – Дед, – кричу, – подсобить?
     – Подсоби, – говорит.
     Подхожу над рекой
     К старику косарю.
     – Слышишь, запах какой?
    – Хорошо, – говорю.
     – Хлеб военной Руси,
     Травяная еда.
     – Лебеда? – я спросил.
     Он кивнул: – Лебеда!
    
     ***
     На снимке то платье в тот час
     Белее, чем весь белый свет.
     Фотограф зажмуривал глаз –
     Как будто от платья ослеп.
     Я сам, с того края, стою,
     Где эта весна, словно дым.
     Тебя, всю такую мою,
     Объяли кольцом золотым.
     Смотрю, как ты солнечно шла,
     Весне прибавляя огня,
     Ах, как ты была хороша,
     От счастья не помня меня...
               
     ***
     Забавно... Вспомнил друга-сварщика.
     Он бросил бабу белокожую
     За то, что про его товарища
     Сказала слово нехорошее.
    
     Попробуй паренька рабочего
     Судить по неказистой внешности –
     У паренька-то кроме прочего
     Рука тяжелая
                от нежности.
               
     Сапожник
    
     Он сидит в своей сторожке,
     Молоточком – тук, тук, тук.
     И к нему такие ножки
     Заворачивают вдруг!
    
     Перед ним такие девы
     Обнажают красоту!
     И сидит он, словно демон,
     С медным гвоздиком во рту.
    
     У него апаш-рубаха.
     И уже не первый год
     Он с единого замаха
     Забивает гвоздик тот.
    
    
     Громкая тишина
    
     Бывает – на перепутье
     Слово какое забудешь –
     Сама в названье попросится
     Птичья разноголосица.
    
     Снег горит – снегири.
     Зимние яблоки – зяблики.
     Солнышко в горнице – горлица.
     Ива над Волгой – иволга.
    
     Синее-синее снится –
     Море зажгла синица.
     В разное время года
     Будто поет кто-то.
               
     Старик
    
     Стариковская, бобылья,
     Безголосая изба.
     Незапамятною былью
     За спиной стоит судьба.
    
     Самосад прогорклым медом
     Занавесил потолок.
     – Вот уже, считай, полгода
     Сам и повар, и едок.
    
     Домик в снежном малахае
     Ветер слушает трубой.
     – Понемногу привыкаем
     Говорить с самим собой.
    
     Вечерами, как и прежде,
     Веселей тревожить тьму
     Хлопотливою надеждой,
     Вместе с памятью, ему.
    
     – Ничего, перезимуем.
     Нам такое не впервой.
     Что к чему – обморокуем,
     Образуемся с весной.
    
     Город письма ждёт от дочки.
     Он – гостинцы внукам шлёт.
     Мы, да мы... в ответных строчках
     До сих пор вдвоём живёт.
    
    
     Садовод
    
     Утро встало над деревней,
     Будто в самый первый раз.
     Роща яблонь, воздух древний –
     Будто тыщу лет до нас.
    
     Каждый год, встречая осень,
     Ничего не говоря,
     Он к автобусу выносит
     Кузовочек сентября.
    
     Он достанет осторожно
     Круглый яблочный огонь.
     Улыбнётся и возложит
     Первоклашкам на ладонь.
         
     Первый рейс
    
     Первый рейс – автобус полон.
     Полчаса без пересадки
     Никеля внутри салона
     Схвачены железной хваткой.
    
     Первый рейс – кувалды-руки,
     Кожа с въединкой мазута.
     От работы, не от скуки
     Задремало полмаршрута.
    
     Чьи-то локти, плечи, спины –
     Никуда от них не деться.
     Первый рейс – стоят мужчины.
     Можно крепко опереться.
      
     Беда
    
      Казалось неприятно-странным,
     Что он, мужик, глотал слезу,
     Что он, бродяга окаянный,
     Торчит у всех бельмом в глазу.
     Ушла в нём молодость и сила.
     Казашка старая, в платке,
     Взяв за рукав его, стыдила
     На полурусском языке.
     Он сел в тени, к воде нагнулся,
     Лицо ладонями обтёр.
     И даже взгляд не огрызнулся
     На молчаливый разговор,
     О том, что в недопитых кружках –
     Его безволие и стыд.
     Он весь, по самые веснушки,
     Не шёл под здешний колорит.
     Была семья, была работа.
     А в чём кручина – не узнать.
     Он имя ласковое чьё-то
     Любил в один припев вставлять...
   
Туман
    
     Удивленье затаи –
     За рулём ты, не во сне!
     Как в парной туман стоит.
     Повернул февраль к весне.
    
     Столб... авто... крутой вираж...
     Стоп! – мгновение спустя
     Из тумана город наш
     Выплывает по частям.
    
     Поворачивай в гараж!
     Хоть знаком, хоть не знаком –
     По слогам читай пейзаж:
     «Верх-ний рынок», «Гастро-ном».
    
     На базаре – «жок», «бар ма?» –
     Из тумана говорят.
     Светит красным «Па-рик-ма...»
     Дальше буквы не горят.
    
Гармонист
    
     – Уважаешь? – Уважаю!
     – Можешь русскую? – Изволь!
     Ах ты чудо плясовая,
     Головная моя боль!
     Туго дело без сноровки,
     Да хозяйка хороша.
     Две наливки, три перцовки,
     – Уважаешь? – Ува-жа...
     Праздник крылья расправляет,
     Рвется музыка из рук.
     Уваженье проявляют
     Так, что улица петляет,
     Так, что каждый столб, как друг.

***
И, конечно же, – яблоки, яблоки! Алмаатинскийе яблоки… особенно Царь Заилийского Ала-Тау, знаменитый Апорт, почти сто лет бравший все золотые медали на мировых выставках. Теперь время его ошеломительного для всех «взрыва» проходит...

***
«...в 1865 г. переселенец Егор Васильевич Редько из Острогожского уезда Воронежской губернии завёз в Верный несколько саженцев яблони Апорт, которая на родине ничем особым не отличалась от других сортов».
(Алмаатинский  апорт. Издательство «Кайнар». Алма-Ата. 1977 г.).

***
Алмаатинское, мелкое и кислое яблочко, когда-то малосъедобное, но заполонявшее  все пригорки, в конце 19 века было скрещёно здесь переселенцем из Воронежа Егором Редько с невеликим воронежским апортом. Дало феноменальный плод.
Причём, лишь на некой таинственной подпочвенной растяжке именно этих мест, и только на высотном уровне в 300 метров оказался возможен этот взрыв. Странно, загадочно даже, но в степной полосе, ниже определённого уровня, это колоссальное яблоко не росло. Во всяком случае, не выдавало такого поразительного объёма. Также и в предгорьях – выше этих, словно бы заколдованных трёхста метров – волшебная сила невероятного плодородия Апорта куда-то исчезала. Впрочем, грех жаловаться, нам и этих чудесных метров хватало с лихвой!..

***
…таинственно манящая дебрь разнолесья с её мочажинами, озерцами, болотами открывалась за домом... но что ещё таинственней их открылось тогда, той ночью, промытою летней грозой, ошеломило и пробрало воистину до нутра, так это – лягушки. Как они страстно урчали, как заливались на своём тёплом, на своём сладком болоте!
Полная луна, багрово темнея и едва не вваливаясь в низенькое окошко, опускалась в трясину. Продиралась сквозь лохматые ветлы, рваные тучи в послегрозовом небе, и всё ниже, ниже клонилась к земле. И чем ниже клонилась, тем страшнее, утробнее ревели, клокотали воспалённые страстью чудовища.  Это было настоящее торжество, пиршество, кишение и гром купальской ночи.
Не разобрать было, что более тогда восхищало, ночнушкой окуклившаяся, застенчивая  подружка, прикусившая краешек одеяла, или вовсю растелешившиеся твари, победно жировавшие до рассвета, восславлявшие в омутной ряске священную скользкую плоть.
 Луна уходила под землю, и сосали её пузырящиеся от счастия твари, изумительные в роскоши колоратуры, изумрудные, в ряске, сирены… ночь, купальская, летняя ночь, одна из потрясённых, юных, осенивших счастьем ночей…

12.
***
Баснословное некогда яблоко уже на моих глазах начало заметно уменьшаться, а теперь апорт, говорят, вовсе уменьшился в размерах. Феномена достало лишь на столетие. Но тогда!.. Тогда эти, почти под килограмм красные ядра с белой, сахарной плотью внутри, горели волшебными фонарями на осенних деревьях, на базарных прилавках, на всех алмаатинских столах.  Это ли не Фон, при свете которого росли мы все,  как не сказать о нём? Фон, да ещё какой! – ярчайший, ароматнейший в расцветке всего города.
Осень…
Наверное, осень бывает не только привычная всем, человеческая, повторяющаяся во временных – из года в год – отрезках, но и в циклах геологических, измеряемых столетиями. О какой из них писал молодой тогда, яркий поэт Кайрат Бакбергенов?
    
     Вновь слышу я,
     Как под ногами
     Шуршит опавшая листва,
     И видится –
     Деревья-летописцы
     Описывают жизнь своей листвы,
     Корпят,
     Как пауки
     Над паутиной.
     Скрип нудных перьев
     Сливается со скрипом колеса,
     В котором Белка Времени бежит.
     К чему же этот бег? –
     Как бег от мысли,
     Что Человек для Времени –
     Ловушка...

Кто скажет, о какой осени писаны стихи? Да и надо ли?..
Но ведь не одна природа, не одни только исторические достопримечательности, растения и пейзажи города, гор окружали нас. У каждого была своя семья, родители, близкие, встречи, игры, загадки...
Вот ещё стихи Кайрата, из самой первой его книжки,  поры формирования нашей Когорты. Стихи именно того времени, о котором речь:

     ***
     Точить, как червь свой плод всечасно точит,
     Всё выверить – как выветрить! – до точек –
     Для этого ты слишком мягкотел.
     Твой плод незрел, и червь не будет тучен,
     Ты к совершенству вовсе не приучен,
     И быть причастным даже не хотел.
    
     И все ж тебе не обойтись без риска,
     Хотя до совершенства так неблизко,
     Да и тебе оно едва ль грозит.
     О, как оно бездушно и безлико,
     И как прекрасно, – да! – хотя и дико, –
     В нём лик несовершенный твой сквозит...
    
     День Первый
    
     Для внуков дед придумал
     Весёлую игру.
     Лежал в постели,
     А нам велел встать друг за дружкой.
     Назвав по имени,
     Он целовал нас в лоб.
     И каждый поцелованный бежал,
     Чтоб встать в конце,
     Опередить другого.
     «Ах, вот ты где!» –
     Он улыбался, назвав по имени.
     ...в тот день последним не был я
     Ни разу
     И, быть может,
     Впервые я тогда украл у брата.

     Ночь
     1.
     Подслеповат, как курица,
     И плутоват, как бес,
     Щербатый месяц щурится
     И щерится с небес.
    
     И всё тебе мерещится, –
     Не на речном песке, –
     Мертвеет и трепещется,
     Как рыба на крючке,
     Лицо твоё, поддетое
     Усмешкою кривой.
     ...вот горюшко отпетое,
     Отпитое тобой.
     2.
     На окнах бились занавески,
     И колыхалась полумгла,
     И отзывалось болью резкой
     В плече отсутствие крыла.
    
     И вдруг пространство обнажалось,
     И скрадывались все углы.
     Лишь звёзды, в ход пуская жала,
     Не разделяли этой мглы.
    
     Миров неощутимы грани,
     И всё, что создано тобой,
     Тебя так щедро отвергало
     И выдавало с головой.
    
     Равновесие
    
     Я мыслями впиваюсь,
     Как корнями,
     В родную землю.
     Я мыслями впиваюсь,
     Как ногтями,
     В ускользающее...
     Земля, как поезд,
     Тронется –
     Теряю равновесие.
     Так падают деревья в бурю,
     Корнями –
     В ускользающую землю.
     Пусть ускользающую,
     Но всё же
     Землю...
    
    Исакий
    
     Он был,
     Когда его впервые увидал,
     В лесах,
     И тяжело дыша
     (Видать, страдал одышкой,)
     Переступал с колонны на колонну.
     Вот так стоял
     И на залив глядел,
     И забывал он
     О свободе, которой,
     Как стреноженный
     Конь, раньше бредил.
     Вечность подступала к горлу...
     Он думает о невозможном...
     Теряет очертания залив.

     Учебный бой
    
     И припомнилось всё. Пахли псиной седые снега,
     И к крючку спусковому навек примерзала рука,
     И треклятый Евгей* дул в бессонную нашу трубу.
     Как чужую шинель, мне подсунули чью-то судьбу.
     Я в учебном бою был на сопке условно убит.
     Отчего ж вороньё надо мною зловеще трубит?
     И трубит вороньё, будто живы, но нас уже нет,
     И нетающий снег на щеках, и нетающий снег...
     Мало воды пройти, мало только огни одолеть,
     Нам однако с тобой предстоит еще трубная медь.
     По сигналу «Отбой!» – над собою не властны уже –
     Подымаемся мы, на исходном стоим рубеже.
     Нет исхода в бою, нет, исхода не будет для нас:
     Мы убиты пока, но мы живы с тобой всякий раз!
    …….……………………………………………………………    
   *Евгей – казахстанский ветер
    …………………………………………………………..    

     У статуи Петра
    
     Не так уж важно:
     Конь, змея и взгляд...
     Он руку возложил,
     Провёл по волосам ребёнка –
     Благословил подросшую Россию.
    
           ***
…вспомнилось про волшебный сарайчик детства. Там, наверное, всё ещё пылится всяческая бесценная дрянь! – Камушки-самоцветы, выловленные в арыках, крашеные асыки-альчики, ветхие лянги, сделанные из советских медных пятаков, пробитых гвоздём посередине...
Я отлично помню то захватывающее священнодейство: в дырку посреди медной монеты-пятака, пробитой гвоздём, протаскивался пучок конских волос и поджигался спичкой с нижней стороны – подпаливался, издавал дивную воньцу… медленно оплавлялся…и тут его следовало быстро растереть по асфальту, намертво закрепляя в пятаке. Но зато уж потом верхняя часть пучка распушалась великолепным конским хвостом, который плавно, радужно переливался на солнце при подбрасывании его ногой.
Варианты ударов и фигур были разные: люра, подколенник, подпяточник, простушок, щёчка, лодыжка…

***
Вообще, как вспомнишь, много чего такого, совершенно ненужного, но единственно ценного, воистину драгоценного хранилось в сарайчике. Кроме красивых камушков, старых асыков и лянг, уже давно отслуживших своё, но всё равно сохранённых –  рука не поднималась выбросить сокровища! – и прочих драгоценных вещичек хранила там память что-то неявное – детская, полуразмыто-мерцающая  и оттого не вполне достоверная – Память…

Над колодцем  (его, может, не было вовсе),
В середине двора (двор тот был, это точно),
Вот не помню, весна была или осень –
Журавли пролетали. Я видел воочью.
Журавли эти были черны и громадны,
Треугольные...

Да, да, это поразило больше всего!..
Медленно махая крыльями-лопастями, как тихие чёрные самолёты, они проплывали надо мной, один за одним. У всех по-журавлиному вниз была опущена тонкая с широкой ступнёй нога, которой они работали в воздухе, точно ластой.
Я стоял, крепко держась за высокий сруб и, запрокинув голову, смотрел в серое небо. Было страшно, тревожно...
Наконец они, плавно ступая по воздуху, притормаживая одной ногой, опустились на нашей крыше и стали смотреть вниз, на меня, своими печальными хищными глазами.
            О, это были скорее орлы или кондоры непомерной величины, только я почему-то знал – это журавли. Но что они хотят? Зачем они прилетели, такие? Я ждал их, звал, но я никогда не видел их прежде и думал, что они принесут мне счастье, а они?
           Теперь я только стоял и ждал чего-то… как и они, наверное… но чего?

Не дождались тогда ничего эти птицы,
Улетели, тревожного неба невольники,
Улетели, пропали...
Мне снится и снится:
Чёрные треугольники…

***
И, конечно, – влюблённости! Ну, куда же без них, в пору яростного цветения? Порой увлечения, иногда перераставшие в любовь, а чаще – пронзительные юношеские романы. И хотя лишь немногие становились судьбой, отблески остались в душе навсегда. Они-то, пусть непонятно и незаметно тогда, но, как это видится ныне, формировали характер, стойкость, открытость миру. И как без них показать город, мир юности, где возникала, возникла и по-настоящему состоялась наша Когорта?

***
…а какой звериный горел, какой золотой огонёк! А какая в мохнатых мечтах теплилась надежда, перемешанная с тоской, огнём, рывком пролёта бездн! А что получилось? Зверь едва ли взмыл над самим собою, едва ли вымахнул над макушкою леса.
Рухнул. Рухнул, как и всегда, опустошённый, опечаленный, тихий… рухнул в сопревший, пропахший текущею сукой валежник родимой берлоги.
Ну и как не повторять снова и снова? – «Зверь после совокупления печален…»
А ты ведь была лучше всех в слабости своей, милее всех, девочка-росинка. Но и ты не захотела трудиться, вставать и падать, и снова вставать, струиться по излогам, растекаться нежностью, Но – идти. Трепеща и разгораясь, идти...
Нет, не захотела. А ведь раньше ходила!
Почему-то на этот раз и ты решила прийти на готовенькое, подпасть под молох, упасть куском текучей влаги под мохнатую лопасть, под жернов, перетирающий Божью плоть. Да куда ж вы спешите? Мир полон тайной прелести, ритмичен и нежен, упорен и терпелив. А тёмно-золотые его ступени?..

13.
***
Понимали мы феноменальность русской казахстанской поэзии? Сказать, что ясно понимали, не скажу, это не вполне так. Скорее, ощущали её, догадывались, что возникло и поступательно развивается вот уже несколько десятилетий, именно на этой  земле, нечто неповторимое, уникальное. Грибной период, «грибное место»? Не раз мы обсуждали этот феномен между собою, в своих компаниях, но особенно запомнился один разговор с поэтом предыдущего поколения, моим старшим другом Валерием Антоновым.
Умнющий, въедливый в любую поэтическую мелочь, упорный кержак с Алтая, он с юности влюбился в Казахстан и прожил там долгую, крупно состоявшуюся творческую жизнь. Мне даже кажется, останься он у себя в Бийске, размах его творчества был бы иным, более суженным, что ли. Необъятные просторы расширили и его кругозор, и проникновение в другой этнос, – переводчиком с казахского он стал классным.
Разговор тот у нас состоялся в незабвенной кафешке «Акку» («Белый лебедь», по-казахски), располагавшейся в центре города, рядом с Союзом писателей. Прямо перед столиками кафешки  был вырыт и аккуратно оформлен небольшой уютный пруд с лебедями, и даже с маленьким островком посреди пруда, где стоял почти кукольный дощатый домик, куда лебеди забирались на ночь, укрывались от непогоды. В общем, замечательное было кафе… жаль его, сгорело дотла – недавно рассказали друзья-алмаатинцы. Или намеренно сожгли его бизнесмены, неутомимые деловары? – местечко-то уж больно лакомое. Впрочем, не стану гадать, посожалею ещё раз, и попробую передать суть разговора с Антоновым.
После нескольких чашек фирменного кофе, приготовленного пожилой армянкой, тогдашней хозяйкой заведения, по-домашнему, на углях, после пары пива и шашлыков, разговор принял особенно доверительный тон. Я спросил в очередной раз, несколько подшучивая, не надумал ли наконец он, Антонов, осуществить давнюю свою мечту – возвращение в Россию? Одно из лучших его, наиболее известных стихотворений так и начиналось:
«Я в Сибири родился,
В Сибири умру…» 
Потому и вопрос мой не вызывал у него возмущения, это уже стало некой нашей игрой, постоянным подшучиванием над словами: мол, сказанное не пора ли исполнять?
 И, надо сказать, после долгих десятилетий жизни в полюбившемся Казахстане, он всё же исполнил слово, вернулся в Сибирь, и дни свои окончил там.  Но вернулся более по причине  общесемейной, а не по собственной воле – перетянула замужняя дочь, а также внуки притянули стариков, как водится нередко…
А тогда ещё был он в расцвете сил, творчества, и одно из лучших лирических стихотворений о любви, любимой женщине, любимой реке Или, где он долгие годы рыбачил, а потом и меня подтянул к этому делу, было написано тогда:

Уж лучше б душой покривила…
Зачем, дорогая, скажи,
Ты мне через годы открыла
Всю правду признаньем во лжи?

Так вот в чём пустил он свой корень,
Тех дней золотой первоцвет,
Проросший для горестных зёрен
Из призрачно праздничных лет!

Опали пунцовые маки
Вдоль отмели нашей Или,
Созвездий зловещие знаки
Из тёмных ущелий взошли.

Скребутся в камнях скорпионы,
И где-то один среди них,
Любовной тоской искривлённый,
Ужаленный насмерть затих…

От гадины гаду награда
За краткую муку любви
Та самая капелька яда,
Какая у женщин в крови.

Но пока ещё шли 80-е, ещё «советские», но уже тревожно предперестроечные годы 20 века, и мы, покуда ещё беспечные, в прекрасном настроении души и тела, спокойно выпивали, доверительно беседуя, читая стихи, споря, как всегда, о литературе.
     И тут Антонов высказал то, что потом позволило мне лучше, отчётливее сформулировать мысль о русской поэзии Казахстана, о её уникальности.
–  «Знаешь, Слава, а ведь мы с тобой, с нашими друзьями самые, может быть, счастливые и объективные русские люди, не говоря уж о поэзии… мы ведь как бы со стороны, и в то же время глубоко изнутри смотрим на Россию. А центровые россияне… они словно  околдованы Россией, её туманами, мороками, болотами. Мы тоже русские, и по крови, и по сути, но мы овеяны, просквожены и прочищены, может быть даже прошкурены, продраены насквозь горячим, беспощадным в своей чистоте и непреклонности дыханием великой степи, её дуновениями, смерчами, дробью её коней.
Но в то же время мы самые, что ни на есть, корневые русские люди, только видящие Россию, Русь не вблизи, не в упор, и – не извне, а, как бы это сказать, – видим и чувствуем её всю, во всём объёме, с некой очищенной от помех и местечковых, что ли, пристрастностей высоты, в самом что ни на есть Замысле Божьем о России. Помнишь, у Есенина: «Лицом к лицу лица не увидать»? А нам она, отсюда, из этой степи, с этих гор – виднее, правдивее, и мы имеем большее право сказать о ней и самое лучшее, и самое тяжкое, нелицеприятное, видное только отсюда, видное более, чем откуда-либо ещё…
(Антонов продолжал говорить, а у меня в голове почему-то крутилось забытое, непонятно откуда возникшее словосочетание: «Мариенбадское чудо». Не знаменитая,  знакомая каждому «Болдинская осень» Пушкина, а другое, настоящее чудо, случившееся с Гончаровым в Мариенбаде. Да-да, именно там почти целиком был написан величайший русский роман, можно сказать, «Русская Библия» под названием «Обломов». Я вспомнил вдруг и Гоголя, и Тургенева, и Достоевского, и других, глубоко русских писателей, создавших почему-то не на родине, а за границей многие из лучших своих вещей.
Начало романа, лирический отрывок о детстве Илюши Обломова Гончаров вдохновенно создал ещё в России, а потом лет на десять остановился, словно бы выпал из атмосферы могуче задуманного произведения. Что за эти десять лет с ним и с его замыслом происходило, одному Богу известно, но почему именно в Мариенбаде, в  кратчайший срок, за какие-то пару месяцев, не выходя из гостиницы, зашторив окна, почти не видя города, написал он этот грандиознейший, самый русский роман?..
Мне давно уже мысленно представлялась такая фантастическая картинка: Господ Бог призвал на Суд народы, и предложил каждому их них выбрать   книгу, вернее всего говорящую о его народе. Книгу, оправдавшую бы его в бытии. Испанец принёс «Дон Кихота», англичанин том трагедий Шекспира, немец «Фауст»…
Хотя и трудный выбор стоял, принёс русский не великий роман «Война и мир», не безусловно гениальную книгу «Братья Карамазовы», а… да-да, «Обломова» принёс он на Суд. Книгу и, быть может, оправдание мирообраза своего народа.
А что вообще вдалеке от родины давало русским писателям силу и вдохновение увидеть в России нечто такое, что не виделось изнутри? Не то ли, есенинское. – «Лицом к лицу лица не увидать…»? Не магия ли пространства, остранённости от него, введение  в резкий – издалека – фокус?..)         

  …и, уж прости за высокий штиль – грустно подытожил Антонов – здесь, на самом краю Империи, почти в Китае, который во-он там, прямо уже за ближайшей горой – тут он  указал рукой на  хребет Ала-Тау, чьи пики даже в летний  зной сверкали ослепительно белыми малахаями вечного снега, – именно мы крепим рубежи великой Державы… да-да, той самой, которая, это же чувствуется, всеми нами, всеми фибрами уже чувствуется – и болезненно, и одновременно беспомощно чувствуется – основательно подгнила в своих катастрофически стареющих догмах, и… боюсь сказать, готова предать всех нас… предать именно из центра…».
Шёл 1983 год. До перестройки оставалось два года. До развала страны восемь лет...   

***
            Несмотря на кержацкий, неуступчивы характер, редакторскую въёдливость в каждую строчку, и даже несправедливость порою (как, например, в случае с Александром Соловьёвым, с Булатом Лукбановым) Валерий Антонов вывел в свет столько поэтов Казахстана, что одной только своей редакторской – многие десятилетия –  деятельностью заслуживает отдельной благодарности.
Как человек самолюбивый, до азарта порой неуступчивый, нередко попадал он в собственные ловушки этой самой неуступчивости, в неловкие, смешные даже ситуации. Если не полюбил кого-то или что-то, то уж до конца не любил… старался не любить. Хотя, объективно глядя, как очень умный человек, не мог не понимать своего заблуждения. Но – выдерживая характер – старался. Именно старался не понимать.
Помню одну из таких ситуаций. Я наизусть прочитал ему удивительное стихотворение Владимира Набокова:
Однажды мы под вечер оба
Стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
Запомнишь вон ласточку ту?
И ты отвечала: ещё бы!
И как мы заплакали оба,
Как вскрикнула жизнь на лету…
До завтра, навеки, до гроба –
Однажды, на старом мосту…
Антонов изумлённо ахнул. Вкус-то отменный, никуда не девался, несмотря на врождённые «вредности». Поизумлялся, а потом поинтересовался, не без опаски, впрочем, зная мою зловредную манеру этаких литературных «проверочек на вшивость»: кто написал? Надо было видеть вдруг потускневшее, сморщившееся, кислотное выражение лица, когда узнал ненавидимого им «сладострастника, растленного типа», автора «педофильского соблазна». И, наконец, надо было слышать, как звучало его горестно недоуменное резюме: – «Ну-у… если уж такому типу дано создавать такие стихи… то какой же в сущности ад кроется за словом?..»   
И всё же, всё же, главное – это был настоящий поэт, невзирая на все «вредности и слабости», естественно и, как-то даже по-родственному, нередко прилепляющиеся к таланту. Значительный русский поэт, обидно мало знакомый российскому читателю. Один виртуознейший венок сонетов «Зеркало», зеркально читаемый взад и вперёд, чего стоит! Это, пожалуй, было бы открытием для ценителей изысканных, сложнейших стихотворных форм. И всё же не в этом, не только в этом его изначальная, природная сила. Воистину поэтически раскрылся он в ясной, классически традиционной лирике. Вот лишь некоторые стихи мастера из разнообразного наследия, ждущего своего издателя в России:
    
     Ева
    
     Женщине правды не надо,
     Женщине правду скажи  –
     Будет как будто и рада,
     Но затоскует о лжи.
    
     Верить ей не надоело,
     Сколь бескорыстна игра
     В сердце корыстного тела,
     Где не хватает ребра.
    
     И к неусыпной заботе
     Как не привлечь сатану,
     Чтоб в искалеченной плоти
     Божью загладить вину.
    
     ...вечная двойственность взгляда
     Непостижимой души:
    «Милый мой, правды не надо,
     Правду, мой милый, скажи».

     Пёс
    
     Я медленно к рукам твоим привыкну,
     Пёс, со своим понятием добра,
     Которому и голос твой в новинку,
     И сытые, как сказка, вечера.
    
     Полдневным слепнем в памяти бродячей
     Звенит тоска с полузабытых дней
     По берегу с долблёнкою рыбачьей,
     По голосам медлительных людей,
    
     По девочке, у шаткого причала
     Цеплявшей сеть на мокрое весло,
     То гнавшей так, что всё во мне рычало,
     То звавшей так, что всё во мне цвело.
    
    
     Настроение
    
     Ты мне только скажи
     Голубыми словами сквозь шорох,
     Зыбко сеющий свет
     И роняющий листья в ключи,
     Пересвистом синиц,
     Чёрной веткой на шторе
     Ты скажи...
    
     Ты мне только скажи
     На жнивье перебранкой моторной
     У далёких холмов,
     Где дороги светлы, как ручьи,
     Поздней стаей гусей,
     Свежей пахотой чёрной
     Ты скажи...
    
     Ты мне только скажи
     Высотой, самолёту покорной,
     Мчащей вспять города
     И в винтах тормозящей лучи,
     И по горным снегам
     Тенью лайнера чёрной
     Ты скажи...
    
     Ты мне только скажи,
     Не молчи...
    
      Плач
    
     Продали задёшево,
     Схоронили заживо
     Милого, хорошего,
     Моего, не вашего.
    
     Уводили из дому,
     Отравляли горькою,
     Хмурого, нечистого
     Возвращали с зорькою.
    
     Знала я и чуяла,
     Чем всё это кончится,
     Плакала, к врачу вела –
     Вспоминать не хочется.
    
     Тёртые да битые,
     Вы, как он, не глупые,
     Лавочники сытые,
     Псы золотозубые.
    
     Что вам все последствия?
     Попадётесь, справитесь.
     От стыда под следствием
     Сроду не удавитесь...
    
     Чёрные все вороны,
     Но бывают белые,
     Долго жить ворованным
     Не умеют бедные.
    
     ***
     Когда я отсюда уеду,
     Махнув на прощанье рукой,
     Трех гончих по свежему следу
     Ты пустишь, одну за другой.
    
     Мне первая вцепится в горло,
     Как только исчезнет из глаз
     Дождём перечёркнутый город,
     Где счастье покинуло нас.
    
     Мне на спину прыгнет вторая,
     Когда в середине пути
     Шепну я: «Прости, дорогая...
     За всё, чем обидел, прости».
    
     А третья с дороги собьётся
     И сдохнет в степи иль в лесу,
     Как тот, кто споткнётся, сопьётся
     И сам уподобится псу.
       
      Сибирь
    
     Я в Сибири родился,
     В Сибири умру.
     Сам, почуяв кончину,
     Уйду подобру.
     И потянется в дымные ели за мной
     Всех крушений моих молчаливый конвой:
     Два штыка вороненых мне в спину упрут
     Новичок - Вдохновенье,
     И выжига - Труд.
     Будет нюхать табак и сиять галуном
     Самомненье мое
     На Сомненье гнедом.
     И - ни зги... и отстанет возок Трубецкой
     Не с мятежной княгиней,
     С ворчливой тоской...
    
     ...но под утро, когда наш разболтанный "Ан"
     Потным рыльцем проткнул над Алтаем туман
     И притопнул на торной дорожке разок,
     И попробовал возле вокзала басок...
     О Сибирь!
     Ворвалась ты в отдраенный люк,
     Как в унылую комнату праздничный друг,
     Первой веткой поймала меня за плечо,
     Первой бабой сказала забытое "че",
     Чуйским трактом стрельнула сквозь ягодный бор,
     Рыбьей рябью реки ослепила в упор,
     Куполами взошла за бетонным мостом,
     В тополиных кварталах наметила дом,
     Где еще не устали и помнить и ждать...
    
     О Сибирь!
     Как мне жить захотелось опять!

     ***
     Вернуться бы в ясное детство,
     Поверить в одну справедливость,
     Одну ненавидеть неправду,
     Одной поклоняться любви,
    
     Зачем головами качали?
     Зачем притворяться учили?
     К чему рассудительный опыт
     Без веры в других и в себя?
    
     Поверю в себя безраздельно,
     Начну говорить только правду
     Таким же растерянным людям,
     Забывшим о первой любви.
    
     Они согласятся со мною,
     Понуро кивнут головами,
     И правду за мною признают
     И тихо со света сживут.
    
     Но если я в песне про это
     Скажу, не играя словами,
     Со мной они вместе поплачут
     И лишнюю чарку нальют...

14.
***
Как создавалась наша Когорта? А так – так совпало. К окончанию мной Литинститута в издательстве «Жалын» уже работал, возглавляя родственную нашей русской редакции переводную редакцию отличный переводчик, писатель Ерлан Сатыбалдиев,  окончивший тот же вуз пятью годами раньше. Он стал моим ближайшим другом, соратником. С ним-то мы и начали сбивать «могучую кучку». Кроме того, что это был суперпрофессионал в своём деле, Ерлан оказался умнейшим и влиятельнейшим человеком в издательстве. 
Мы близко сошлись. А директор мне выдал, как уже говорилось, карт-бланш на издание всего лучшего, что создано молодой русской поэзией Казахстана. Кроме того, в нашей редакции работала прекрасная русская поэтесса Лидия Степанова, однокурсница Ерлана, а также русскоязычного поэта Бахыта Каирбекова и Кайрата Бакбергенова.
Кайрат с Лидой женились ещё в Литинституте, и он, конечно, перевёз жену в солнечную Алма-Ату из туманного Ленинграда. Лида полюбила тёплый, солнечный город, много переводила с казахского, писала стихи, которые охотно публиковали в любых периодических изданиях, издательствах. Её очень ценили все, и читатели, и писатели. Царствие ей Небесное, светлой памяти Лидочке Степановой, большому русскому поэту. Сейчас хочется вспомнить, хотя бы что-то, из её редких по чистоте и лиризму стихов:
   
    ***
      А я и в детстве не боялась гроз,
     Когда брела с корзинкою грибною
     В краю, где тучи плыли надо мною,
     Где первобытный папоротник рос.
    
     Сначала наслаждалась тишиной,
     Потом смотрела молча, без боязни,
     Как оторвавшийся от коновязи
     Навстречу мчался ветер вороной.
    
     А следом – шорох, шёпот, шелест, хруст,
     Шальной полёт испуганной стрекозки,
     И вырастал, хрустя по-стариковски,
     На небесах молниеносный куст.
    
     Зачем ему шумливая листва,
     Ведь был он купиной неопалимой,
     Что проступала, становилась зримой
     В кратчайший миг земного торжества.
    
     И в этот край надмировых высот
     Летит душа, нездешняя жилица.
     Ей предстоит ещё на свет родиться –
     К тому кусту терновому пробиться
     Сквозь плотный слой околоплодных вод.

    ***
    Когда костёр почти совсем потух,
     Вдруг захотелось вновь тепла и света.
     Старательно с полуистлевших веток
     Серебряной золы сдуваю пух.
    
     Рукой от ветра искру заслоня,
     Шепчу себе: «Сберечь костёр не просто...
     Дуй на него, покуда столб огня
     Не скрутит в кольца белую берёсту».
    
     И вот опять весёлый слышен гул.
     Глаза и мысли у костра во власти.
     Как будто кто-то светлый заглянул
     Мне прямо в душу и шепнул о счастье.
   
    *** 
     Пролетел в небесах самолёт на восток.
     От него ль пробежал по траве ветерок
     И запахло землёй из овражка?
     Пролетел в небесах самолёт на восток,
     Как по снегу оленья упряжка.
    
     А пропеллер жужжал и вертелся, как бес,
     Он буравил отверстие в толще небес,
     Чтоб прошли в него корпус и крылья.
     Он совсем был невидим, – вертелся, как бес,
     Лишь похрустывали сухожилья.
    
     Как же ты от меня, самолёт, далеко!
     Я хмелею, совсем как былинный Садко,
     На земле, как на дне океана.
     Я хмелею, но всё же горячей рукой
     Громких гуслей касаться не стану...

     ***
     Смотри вослед, смотри, пока не скроет
     Меня причудливый изгиб дорог.
     Хочу, чтобы ненастною порою
     Твой взгляд меня от грусти уберёг.
     И в час, когда над уходящим летом
     Взметнётся сноп закатного огня,
     Хочу, чтобы пронизанные светом
     Глаза твои смотрели на меня.
     И, отправляясь в дальнюю дорогу,
     Я оглянусь – не раз, не два, не три…
     А ты всё время пристально и строго
     Вослед смотри.

     Зеленок

    Мальчишку звали Зеленок,
    Его побаивались тётки:
    Он запросто проникнуть мог
    За их заборы и решётки.
    Он изучил земной рельеф
    Шероховатостей и впадин,
    И был, на бабий страх и гнев,
    Невероятно травояден.
    Он обожал незрелый плод,
    Когда еще не знаешь даже:
    Анисовка иль бергамот
    На ветке зреет для продажи.
    Бывало у него возьмёшь
    Микроскопическую завязь,
    Лизнёшь
   И сразу бросит в дрожь:
   Оскомина…
   А может – зависть?

     Утро
    
     Мотыльковый рассвет, трепеща,
     Пробивался сквозь шапку плюща,
     Тихо, словно какой беззаконник.
     Что ж, рассвет, открывай жалюзи,
     Пробивайся, врывайся, сквози,
     Так и быть – обживай подоконник!
    
     Запотевшее с ночи стекло,
     Всё в слезах, улыбнулось светло,
     Заблестела роса на пригорке.
     Я услышала щебет птенца,
     И широким движеньем пловца
     Распахнула оконные створки.
         
    ***
     Половина улицы – в тени.
     Половина – солнцем залита.
     Грудью воздух ласковый втяни
     И забудь, что значит суета.
    
     Напевая песенку, иди,
     Погрузись в людской водоворот.
     И пускай печаль в твоей груди
     Маленькое гнёздышко совьёт.
    
     Не гони её, в себя впусти,
     Сделай так, чтоб стало ей легко.
     Дай птенцам печали подрасти
     И тогда махни вослед рукой.
    
     А иначе – радость без конца
     Так однообразит наши дни...
     Хорошо, что в грусти пол-лица,
     Половина улицы – в тени.

     ***
     «Дай руку мне – позолочу», –
     Шепнул тихонько луч.
     И я тяну ладонь к лучу
     Меж веток, как меж туч.
     Я здесь укрылась от жары
     В прохладном ивняке.
     Но солнца щедрые дары –
     В моей руке...
    
     А ночью, как бутон, кулак
     Я разожму: ну как?
     И все подумают: светляк.
     А это не светляк!    
Разве возможно что-то подобное написать, словно выдохнуть, человеку, утратившему по-детски наивное, навсегда светлое восприятие жизни, мира? Только   кристально чистая душа могла отразиться в таком прозрачном, сказочном слове…

***
Бахыт Каирбеков, Кайрат Бакбергенов работали поочерёдно редакторами русской поэзии в соседнем издательстве «Жазуши» («Писатель»). Мы не просто сдружились – стали единомышленниками. А через некоторое время подтянули в наше издательство «Жалын» («Пламя») из Талды-Кургана интересного поэта Александра Шмидта. Он  тогда буквально бредил японской поэзией, первые его стихи явственно говорили об этом:

  Листопад

Так много листьев,
Что можно
Спрятать
В них печаль.

Нежность

Прячу
В ладонях твоё лицо,
Как спичку на ветру.

Со временем от свободных, предельно лаконичных форм его всё чаще стало потягивать, склонять к более строгой, традиционной европейской строфике. И он даже продекларировал этот крен:

 Сонет о сонете

О, эта строжайшая форма сонета
Скупого на слово приветит поэта,
Не мальчика, нет, чья болтлива рука,
А зрелость поджарую – лет сорока.

О, эта проклятая форма, пока
Рождалась строфа неказистая эта,
Я схему рифмовки забыл, за советом
К Петрарке отправился, благо строка

За мной по ступенькам запрыгала следом.
Тут чёрт мне на ухо шепнул рифму «к склепам»,
Хоть прока в подсказке такой ни черта.

Не к склепам я вышел, а к вечному лету,
Где мёд Персефоны хранили сонеты,
Глотнул я, но больше пронёс мимо рта.

 А чуть позднее естественно влился в компанию молодой тогда  Бахытжан Канапьянов, которого мы дружески встретили в издательстве «Жалын». Ныне это поэт-лауреат, крупный издатель.
А ещё через некоторое время позвали в Когорту неповторимого лирика, алмаатинца Александра Соловьёва… а потом и кокчетавца Орынбая Жанайдарова…
Круг единомышленников с каждым годом расширялся, креп…
Как я уже говорил, этажом ниже, в старейшем литературном издательстве «Жазуши», кроме вышеназванных Бахыта и Кайрата работали также друзья, писатели нашего поколения, нашей формации – великолепный прозаик-стилист Анатолий Загородний, возглавлявший русскую редакцию, чуть позже пришла, или точнее – впорхнула туда редактором поэзии блистательная Верочка Галактионова. А за ней основательный прозаик Олег Слободчиков.

15.
Позднее, когда я уже в основном завершил свою издательскую программу и перешёл работать в журнал «Простор», перебрался к нам из Усть-Каменогорска крупный поэт, мастер стиха, а кроме того мастер на все руки – фрезеровщик, флорист и реставратор, резчик по дереву, Евгений Курдаков.
Но ещё в начале своей деятельности, в 80-м году я сумел поставить в темплан издательства его уникальную книгу стихов «Сад мой живой», которую он изначально назвал по-простому, по-рабочему: «Резьба по дереву». Я убедил изменить название, и Женя согласился. Дело в том, что сорокалетний к тому времени Евгений Курдаков был уже совершенно сложившимся писателем и поэтом, но книжку издавал впервые. До этого был классным фрезеровщиком, брал даже «Золотую фрезу» на соцсоревнованиях,  потом стал резчиком по дереву, а также реставратором в замечательном этнографическом музее Усть-Каменогорска.
Я был там, в знаменитом курдаковском «Саду корней». Сад состоял из огромных, выкорчеванных водой и ветром кореньев, которые подверглись ножу мастера Курдакова и составили целый пантеон языческих божеств. Хотя и стояли они перед музеем, под открытым небом, и уже успели порядочно попортиться, потемнеть, потрескаться от дождя, снега, палящего солнца, всё равно зрелище было потрясающее! Особенно ночью, когда мы, вложив в руки деревянных чудищ свечи, зажгли их, и весь сад озарился колдовским светом…
Женя много писал о своём саде, одно стихотворение в сборнике «Сад мой живой» так и начинается:
Все свечи зажгу я в саду моём спящем…
……………………………………………………
…и весь ты от речки, от леса, от луга,
От просек заросших, ручьёв и трясин,
Где кружит над ивой пчелиная вьюга,
Где кружатся круглые листья осин… 

Сложность пробивания этой первой, «самой  языческой»  книги Курдакова состояла в том, что мы решили снабдить её фотографиями его же флористических работ. И директор пошёл на это! Хотя по тогдашним, скромно-советским меркам, это выглядело чуть ли не «архитектурным излишеством» –  оформлять первую книжку стихов «молодого поэта» внутренними иллюстрациями, да ещё и строфами стихов автора под ними!
Книгу я храню особо, она мало у кого есть, наверное, она теперь раритет, эта скромная, на серой бумаге книжка в два печатных листика, но – проиллюстрированная работами автора!
И как было не проиллюстрировать стихи такого мастера? Он подарил издательству несколько своих работ, вырезанных из корневищ, и они надолго украсили наш редакционный холл. Дерево, после металла, было второй его жизнью, стихией. А Слово – третьей. Когда я однажды спросил Женю, где из трёх ипостасей он наиболее полно выразился, по его мнению? Какой из «материалов» считает наиболее богатым? Секунду посомневавшись (все три дороги были ему!), он тряхнул головой и решительно произнёс – Слово. Но и к нему он относился не только как поэт, но и как заправский мастер, хорошо знающий себе цену. И, вероятно, помнящий слова другого поэта:
«…он учит – красота не прихоть полубога,
Но хищный глазомер простого столяра».
Впрочем, если и столяр, то ой как непростой! По самой меньшей мере – Краснодеревщик с большой буквы, «вырезающий» словом самое дорогое в жизни:

Из кедровой доски несказанной текстуры,
Из взволнованной свили слоёв смоляных
Мне забрезжат однажды скупые фигуры
Дорогих и ушедших, любимых моих.
 
И тогда в эту тяжкую пласть древесины,
В эту белую заболонь с тёмным ядром
Мне врезаться и резать, и жить рядом с ними,
Истязая, терзая себя день за днём.
 
Из-под синих резцов, из-под жал закалённых
Чьё лицо дорогое возникнет сперва?
Это мама моя, там вдали, среди клёнов,
Вся в сентябрьской листве, вся светла, как листва.
 
Всё волною резной оплетётся в два круга,
Чтоб в сумятице линий увидеть не вдруг
Две неясных фигуры, – подруги и друга
С горькой пластикой губ и опущенных рук.
 
Всё излишнее стружкой слетит в подверстачье,
Словно беглых случайностей сколотый лёд, –
Только старого мастера профиль прозрачный
Из листвы для меня невзначай промелькнёт.
 
Как из сердца теперь, и в янтарный и в бурый,
В прорезной листопад вовлечённые вдруг,
Из кедровой доски несказанной фактуры
Смотрят мама и мастер, подруга и друг.

Леший

Среди замшелых пней с трутовиками,
Среди глухих и пасмурных тенёт,
Мелькнет вдруг кто-то и как в воду канет,
И в крепь свою, невидим позовет...
 
Ищи-свищи его в глуши корявой!
А он из тьмы, подвыв слегка вослед,
Накорчит рож и скорчится корягой,
Лишь охнет мох, да цвиркнет короед,
 
И – засвистит! И отклик диковатый
Прошелестит над путанной тропой!...
То леший мой дурной, куртак курбатый
Всё, словно эхо, бродит за спиной.
 
Щербатый щур, не чересчур ли, пращур,
В твою игру не раз уж вовлечен,
Я прочь спешу и, покидая чащу, –
Чур-чур, – плюю за левое плечо...
 
Так и в ином пути, как в этой роще,
Вдруг из-за спин блудливый лик мелькнет,
Накорчит рож, нашепчет, напророчит,
И в глушь блудить с собою позовет.
 
Но как знаток и выученик леса,
Его заветы древние храня,
Я прочь спешу от всех зазывов беса,
И бормочу тихонько – чур меня...

 
Старый пень
 
Памяти мастера Ядрышникова
 
Бездонно дупло, оглушённое мохом,
Там что-то осталось, там вечно не спят,
И чревовещая, ответствуют вздохом
На каждый едва различимый раскат.
 
И только послышится гром непогоды,
Как тут же ответит из плоти глухой
Пустая душа омертвелой колоды
Сквозь короб корявой коры над трухой.
 
Что значат те звуки под ржавой корою,
Кто там без конца надзирает и бдит?
То мёртвое предупреждает живое
И в вечной тревоге кряхтит и гудит.

* * *
Растворимся в воде и озоне,
Оглянись осторожно назад:
Чьи-то тени в мерцающем звоне
Беспрерывно над нами парят.
 
Ощути же, – с терпеньем и мукой,
Пробиваясь в глухие сердца,
Дуновеньем, свечением, звуком
Нас тревожат они без конца.
 
Всё настойчивей трепет касаний,
Всё теснее взволнованный круг
Налетающих напоминаний
Обо всех, растворённых вокруг.
 
Птицей взмыть ли, легко и печально,
Иль волной приласкаться к ногам, –
Чем же мне через годы случайно,
Неназойливо вспомниться вам?
 
Чем до самого сердца идущим
Тронуть вас за пределом дорог?
Чем, лишь мне беспредельно присущим
С вами снова побыть бы я смог?
 
...Над трепещущей зеленью мая
Чей пожар, чья заря там видна?
То горит, то горит, не сгорая,
Золотая моя купина.

* * *
 Когда-нибудь на склоне этих дней
Приснится мне, плывущая из дали,
Знакомая до каждой складки шали,
Любимая из юности моей.
 
Я буду вновь без памяти влюблен,
Не потому, что сердце стосковалось,
А оттого, что больше не осталось
И в снах того, чем был бы я прощен.
 
Чем мог бы оправдать на склоне дней
Единственно оставшуюся милость,
Молить о том, чтоб снова мне приснилась
Любимая из юности моей.
Русская баллада
Пока ты дремал в бесконечном похмелье,
Зима замела твой порог, и опять
За водкой пошел Иванов сквозь метели,
Чтоб в этих метелях навеки пропасть.
Пока ты валялся в дурмане тоскливом,
Апрель встрепенулся, листву теребя,
И Сидоров мрачно поплелся за пивом,
Пред этим до нитки обчистив тебя.
А позже в жестоко запойное лето
Петров заходил, чтоб в угаре хмельном
Жену умыкнуть твою в пьянь, но и это
Тебе показалось, наверное, сном.
И только когда уж листва облетала,
На миг ты очнулся от шума дождей,
Не зная, что это Россия рыдала
Чуть слышно над тем, что мы сделали с ней.
Жестокий романс
«Мне снится соперник счастливый…»
……… ..Н.В. Кукольник
Тускнеет закат сиротливый,
И ночь подступает, звеня…
Не снись мне, соперник счастливый,
Ты будешь несчастней меня,
Когда не во сне утомлённом
Она и тебя в свой черёд
Приёмом таким мне знакомым
Другому, шутя, предпочтёт.
И ты мне не снись, дорогая,
Хотя в этой яви без снов
Ещё я грущу, напевая:
– Разлука уносит любовь… –
Да, страсть не грешит постоянством, –
Но всё для того, может быть,
Чтоб снова жестоким романсом
Бессмертную пошлость избыть, –
Чтоб музыкой неторопливой
Заполнить постылую высь…
Не снись мне, соперник счастливый,
И ты, дорогая, не снись…
Обратный сонет
Не то меня гнетет, что и с тобою
Остался я, как прежде, одинок, –
Не тем я удручен, что в горький срок
Всё будет решено само собою,
Не тем, не тем, что собственной рукою
Я этому приблизиться помог.
Боюсь того, что в днях неумолимо,
Когда-нибудь со дна притихших лет
Всплывёт всё то, чего давно уж нет,
И вновь переоценится незримо.
На многое прольётся новый свет,
Полюбится, что было нелюбимо,
Но прошлое – оно необратимо,
Как этот перевёрнутый сонет.
***
Я слышал – под утро грачи прилетели,
Их крик, пробиваясь сквозь взломанный сон,
Метался в глухой предрассветной метели
И снова стихал, словно сном унесён.
А утром всё то, что могло бы присниться,
Возникло кружащейся рябью в окне,
Где медленно плавали тёмные птицы
В метели, снегу, в наступающем дне.
Дрожал, воспаряя, и скорбно, и странно
Обиженный грай над застывшей землёй…
Зачем же так рано, так рано, так рано
В тоску нашу, стужу, в наш март неживой?
И душу томило, и стаи кричали,
Как будто всё это заставши врасплох,
Пытались наш холод и наши печали
Почувствовать грудью на вскрик и на вздох.
Рассвет розовел и дымился морозно
Поверх этих стай и метелей поверх…
Зачем же так поздно, так поздно, так поздно
Душа прозревает и плачет о всех?..
Потом была вторая книга. А потом я отослал его стихи в крутую тогда «Литучёбу», и мой старый друг, работавший редактором в отделе поэзии того знаменитого журнала, оценил Курдакова по достоинству. 
И всё же неизбывная горечь от упущенных возможностей, непростой биографии юности так и не выветрилась из его стихов. Однажды он прочитал в областной газете, в колонке синоптика фразу: «Снег в этом году опоздал на 10 календарных дней от нормы». Обычная фраза взволновала поэта необычайно, и он писал в одном из самых горестных своих стихотворений:

«…снег опоздал на десять дней,
И всё же лёг.
Я опоздал на десять лет,
И всё не встану…»

Встал. Ещё как встал!
Публикация с восхищённым послесловием Риммы Казаковой была замечена в Москве, а Вадим Кожинов буквально впился в него (не знаю доныне,  к добру ли была столь неожиданная столичная слава для немолодого уже, коренного, и даже принципиального провинциала с глубинной установкой на корневую Россию… не с этим ли связан его преждевременный уход?), но факт остаётся фактом – на недолгое время, ещё остававшееся советское время страны, Евгений Курдаков стал знаменитостью в почвеннических кругах столицы. А тогда, в середине 80-х, когда шли из-под его пера самые мощные стихи, он жил как бы между небом и землёй, между столицей и Усть-Каменогорском, где у него оставалась жена, дочери. Его тянуло к нам, в Алма-Ату, а жилья своего не было.
Тогда, в самом начале его алмаатинской жизни, я поселил его у себя дома, благо, места хватало в большой отцовской квартире. Потом, через пару месяцев, удалось устроить от Союза писателей на жительство в Дом творчества. А ещё позднее, когда я уже работал в «Просторе», перетащил его туда, заведовать отделом критики. Остальные должности были заняты.
Но Женя и тут сумел продолжить своё любимое дело – наставничество. Ещё в Усть-Каменогорске к нему тянулась литературная молодёжь, и он возглавил её, называя  просто и ласково: «Стая». Занимался, конечно, на добровольных началах. Он очень любил птиц, знал все их повадки, и рассказывал мне, как любовался, вслушивался в щебет молоденьких поэтов, поэтесс, которых так и называл: «Наша стая». И писал:
«…о слетайтесь к нам в стаю, шуты, чудаки и чудачки,
Все, кто в долгом полёте от собственной стаи отстал!
В наше шумное празднество, птичье-цветочье-ребячье,
В наш бедлам, таратам, маскарад, балаган, карнавал!..»
Они окружили его, глядели на него с обожанием, вслушивались в каждое слово мэтра, каковым он надолго стал, и остался для них навсегда. Из его «Стаи» вышли поэты Фёдор Черепанов, Владимир Савельев, Валентин Балмочных, Сергей Миляев, Алевтина Цукор… 
А в Алма-Ате он организовал, также на добровольных началах, свой круг молодых, но круг этот предпочитал теперь называть «Литературная Студия». Читал им лекции  по теории стихосложения, заставлял зарываться в морфологию и фонетику. Самоучка без диплома, весьма гордившийся оным фактом сложной биографии, если не сказать даже, чванившийся иногда, он был на редкость начитанный человек. Образ великого начётчика Максима Горького был для него в какой-то мере образцом.

16.
Из алмаатинской «Студии» Курдакова  вышли такие поэты, как Станислав Ли, Евгений Грюнберг, Ауэзхан Кодаров. Они уже начинали публиковаться в «Просторе», а Женя Грюнберг успел даже прославиться как автор стихов одной из лучших песен группы Наутилос Пампилиус: «Гуд-бай, Америка, о…». Это был случай, можно сказать, подарок из ранней юности… счастливый или не очень, Бог весть. Только позже Евгений Грюнберг стал поднимать и другие, глубинно смысловые вопросы. И порой подчёркнуто декларировал это, даже самими заголовками:

Завет

Вот и снова являемся мы,
И рисуем пресветлые облики,
Потому что среди всякой тьмы
Быть должны белотелые облаки.
Кто нас участи строгой учил,
Взмаху точному и благолепию,
Тот велел понемногу белил
Класть на влажную сажу и сепию.
Так угодно ему... Потому,
Чтобы видеть пресветлые облики,
Поспевают в грозовую тьму
Дальнозоркие дикие яблоки.

Огонь

У, как они бьются о стёкла,
В смертельной ошибке приняв
Мой свет безысходный и блёклый
За свой путеводный устав.
Забудешься, в чёрную бездну
Окно распахнёшь невзначай –
Ворвутся, сгорят и исчезнут,
В остывший насыплются чай.
Слепцы, сластолюбцы, страдальцы,
Дрожат и летят без конца...
Их след остаётся – на пальцах.
Их прах – золотая пыльца.

***
Жизнь нелюбимого болезненнее, но
Она полезнее и вдумчивее вдвое,
Пускай присутствуют в ней всхлипыванья вдовьи,
Зато другое у неё кино.
Жизнь нелюбимого душе его даёт
Другую, тайную и тонкую работу,
И сердобольных чувств без счету…
Такой, душа, ты видела почёт? –
В ненастный день проведывать афиши,
Где гибнет женщина с заплаканным лицом,
И обязательно заглядывать на крыши,
Где есть антенны с наклонённым,
С болезненным таким и худощавым,
С таким несчастливым каким-то, милым,
И беззащитным крендельцом…

* * *
Как славно, как странно, ты тоже Луна,
Ты будешь сегодня прекрасно видна,
И с пятнышком глиняным между бровей,
Со странной и светлой улыбкой своей,
Как нежная, сонная, светлая мать
Ты выйдешь в наш маленький садик сиять.

***
От земли ненаглядной к зиме оставалось всего лишь на треть.
Занесённый доверху погост, да белесых холмов полоса.
И, казалось, рукою подать, и так долго хотелось смотреть
Как, приблизившись вдруг, навсегда
           воцарялись, светясь, небеса.
Это мама за мною пришла. Я стоял, запрокинув лицо,
И душа ожидала уже, собираясь у горла в комок,
Воскресенья любимых своих, незабытых своих мертвецов,
Занесённых в снегах вековых, протянувших кресты на Восток.

А Станислав Ли творил, как тушью творят иероглифы, свои краткие лирические зарисовки, кажущиеся набросками… но нет, это законченные картины. Уж тут не прибавить, ни  убавить. А если что-то и декларировал, то чаще судьбинные, этнические вопросы.  Он с годами стал одним из лучших русскоязычных корейских поэтов не только Казахстана,  его теперь хорошо знают в Корее – как по переводам, так и в русском оригинале. Русский поэт по языку, по сути. А вот форма, однажды счастливо найденная, – органичное слияние японского хокку, корейского шестистишия и русского свободного стиха – по-прежнему остаётся основой его уникального, ни на кого не похожего стиля. Станислав говорит словно бы сам с собой, задавая при этом мучительные вопросы не только себе, но всему своему народу,  рассеянному в изгнании, в многолетней оторванности от родных корней, трагически отделённому от исторической родины:
    
     ***
     Не задумываясь,
     Мы учили в школе
     Родную речь.
    
     Через тринадцать лет,
     Склонившись над анкетой,
     Я мучительно раздумываю
     Над графой:
     «Родной язык»...
    
     ***
     Не стало корейских имен.
    
     Остались короткие
     Наши фамилии.
    
     И по-прежнему пища
     Родная горчит,
     И дед
     На вопросы о прошлом
     Молчит...

     ***
     Над рисовым полем отца
     Кулик летит одинокий.
     И крик пронзительно-сердитый
     Качнёт мерцание сна...
    
     А в дамбу хлынет
     Тёплая волна.
    
     И звёзды двинутся со дна.
   
     ***
     Сужается горло реки.
    
     Не видно, не слышно
     Теченья воды...
    
     Мальчишкой пустил я
     Кораблик бумажный,
     Но выросла тень
     Из песчинок тоски...

     ***
     Школьный звонок
     Сквозь годы прорвётся
     Нежданно –
     Из сада, где только
     Недавно
     Шиповник отцвёл...
    
     Гляди!
    
     На лицах счастливых
     Девчонок из нашего класса
     Улыбки ещё
               не сошли...
    
    
     ***
     Когда-то...
     Я мог дотянуться
     До самой высокой звезды!
    
     Сейчас, когда вырос,
     Мне кажется это
     Смешным, бесполезным занятием.
    
     Увы...
         
     ***
     Я давно не касался вина.
    
     Не тревожил давно
     Загустевшую рану...
    
     В мире,
     Быстро меняющемся,
     Забываю я
     Даже тебя...

     ***
     Опустело поле...
     Серая земля, согреваясь,
     Холодеет к ночи.
    
     Я не в силах отпустить себя,
     Отойти от одиночества...
     Не шумит осенняя вода.
     Камыши страшат лохматые.
     Стаей бродят псы,
     Как волки одичавшие...
    
     И не трогают меня.
   
     ***
     Задержу, задержу
     Уходящее солнце
     Ладонью...
    
     Верхи камышей
     Осыпаются пеплом,
     Сгорая...
    
     Теплеет рука,
     Но смутно на душе
     От прошедшего дня.
         
     ***
     Далеко, за рекой
     К нежным звукам свирели
     Поплыла душа...
    
     Светлый день отошёл.
    
     И небрежным мазком акварели
     Кто-то
     Месяц вписал
     В небосвод опустелый.

     ***
     Распустят сады
     Бело-розовый цвет.
     Сладчайший мёд лепестков...
    
     И чутко душа отзовётся.
    
     Заплачет она,
     Засмеётся,
     И, в танце кружась,
     Упадёт
     На мягкий ковёр –
     Из опавших цветов...
    
    
*** 
Почему Курдаков так притягивал к себе молодёжь, и Станистава Ли, и Евгения Грюнберга, и ещё, и ещё. – целую «Стаю», говоря его языком? Не просто же умные и глубокие вещи говорил, – это умеют и другие. Нет, в его мировоззрении, вернее мироощущении  крылось такое простое и естественное восприятие всего живого, природного, сущего, желание поделиться им, передать его молодым, как правило, одиноким людям, чтобы избавиться им от одиночества и целиком погрузиться в мир, избегнув крайне эгоистического восприятия жизни, столь свойственного юности. И он буквально заклинал:

«Будь прозрачен, прозрачен, прозрачен,
Будь навеки во всём растворён,
Будь душою едва обозначен,
Весь как лес, как ребёнок, как сон…»

17.
***
Когорта, начавшая сплачиваться в период нашей издательской деятельности, в начале 80-х, более отчётливо сложилась и оформилась в 1986 году. В это время я был назначен главным редактором молодёжного выпуска журнала «Простор».
 То были знаменитые «веяния перестройки» ранней поры. Номер 11 журнала «Простор» за 1986 год – один из первых подобных выпусков в стране… если не самый первый. Но это слишком значимая страница в истории казахстанской литературы, чтобы говорить о ней вскользь. Здесь необходим отдельный сказ. Но перед этим, пожалуй, стоите подвести некоторые итоги нашей (и моей, естественно) издательской деятельности с 1980 по 1985 год.
За эти, ещё советские, «плановые», а в нашем издательском смысле – темплановые годы, самым сложным было не просто оценить  внутренними, независимыми рецензиями авторитетных писателей и критиков стоящую рукопись, написать на неё убедительное редзаключение, но – пробить её, то есть вставить в тематический план издательства.   
 Сколько внутрииздательских хитростей, дипломатических переговоров с начальством разных уровней, ухищрений, компромиссов, упорства требовалось от редактора, пересказывать не стану. Знающие профессионалы моего поколения это помнят, знают, подтвердят, а молодые… да поверят  на слово молодые – это была виртуозная работа. Но уж если удавалось вставить позицию в темплан, книге был железно обеспечен не только выход в свет, а и приличный тираж, обеспеченный отдельной предварительной работой  Книготорга и Книжной Палаты. Плюс ко всему – достойный гонорар автору.
А далее – непременная критическая статья о новой книге.  Хвалебная или разгромная, дело другое, но факт непреложный – ни одна, особенно первая книжка молодого автора не оставалась незамеченной. Как может сравниться нынешняя, «свободная» издательская ситуация с той, «тоталитарной»? Даже близко никак. Почти полное равнодушие и молчание профессиональной литературной критики, которой, похоже, почти не осталось в природе. А было… да впрямь ли было, на  самом деле было то, пристальное внимание критики, читателей  к новым именам, книгам? Или – не было? Или, ах, приснилось? Ну прямо романс: «Ах, то был дивный сон…»

***
Сны…
Бежевые слоны шуршали в жёлтых листьях, в крохотных, почти игрушечных чащах. И было страшно, что они их разрушат, словно кукольные домики, эти осенние хрупкие чащи...
Но нет… – шуршали, сквозили, как тени в детстве, отброшенные от огня...

***
Перечислять всех изданных мной поэтов за доблестное то  пятилетие не  стану, главные действующие фигуры нашей славной Когорты уже обозначены, перечислю  основные поэтические имена, явленные в те годы читателю:
Александр Соловьёв, Леонтий Овечкин, Евгений Курдаков, Лидия Степанова, Орынбай Жанайдаров, Виктор Шостко, Татьяна Ровицкая, Станислав Ли, Евгений Грюнберг, Любовь Шашкова, Марина Чекина, Ольга Шиленко, Булат Лукбанов, Вероника Рыбакова, Марина Чуватина… вспоминаю имена, и они выплывают, наплывают, как вёсны, осени, зимы… как в стихах той же Марины Чуватиной:
   
    А вьюга-то какая, вьюга-то какая, гляди!
     Снег и с крыш, и с небес – и в пространство летит и летит,
     И не холодно вовсе, а как-то спокойно, и даже светло,
     Будто вход в никуда заметает, метёт – и совсем замело.
     На неё мне смотреть, мне знакомиться с ней – благодать,
     И лицо ей своё, и озябшие руки, любя, подставлять,
     И увидеть как с крыш, из небес, из пространств что-то долго летит,
     И услышать, как кружит оно, и вьюжит, и метёт, и пуржит.
     – Тихо, радость моя, не мешай, помолчи, умоляю тебя и прошу:
     Я узнаю сейчас нечто важное очень, я, кажется, еле дышу!
     Я в престранной связи с этим снежным пространством                и с этой пристрастной зимой,
     А вдали – всё туманы, забвенья, и кто-то кивает               
                огромной седой головой…
    

Могу перечислять имена ещё, ещё и ещё… но зачем? Многое названо, и, как говорится, «пятилетка выполнена». Даже – перевыполнена. Когда я подытожит свою работу в издательстве, стало ясно: складывается и почти сложилась поистине могучая кучка. Что было делать нам дальше – успокоиться, «опочить» на каких-никаких лаврах? Мы ведь были замечены, отмечены в Республике, а некоторые и за её пределами. 
Или – идти дальше… но куда? А вот идти – и всё! Просто идти, двигаться вперёд, только вперёд, «выше и выше», по завету атакующей песни.
Значит, для начала надо было толково обозначить нашу Когорту и попытаться продвинуть её дальше,  поднять на новый уровень.
Кто же ведал, что «самая читающая в мире страна» так скоро и скорбно перестанет ею быть, кто знал, что ждёт судьбу художественных книг, журналов?..

***
Руководство тем временем в издательстве сменилось, и осознав, что выполнил намеченное, я с лёгким сердцем покинул его. Ушёл в открытое плавание, без конкретных планов на следующее место работы. Почти целое лето жил блаженным «вольняшкой», доедая зарплату и гонорары, болтался по горам, по городу, писал…
Воспоминания, диковинные видения неизвестно чего мешались с реальностью, никакой творческий установки или «сверхзадачи» не было и, кажется, не предвиделось. Просто жилось, писалось, выхватывалось нечто, то из сна, то из яви…

***
Сон-Красота. Красота – невыразимая какая-то… возникает из уродства, из кривой чьей-то шеи, из кошмарного черепа… возникает в движении к чему-то. И в некий момент становится неописуемо прекрасной, до вздрога во сне, до внезапного  осознания – вот же, вот же она, Красота!..
 А потом – опять метаморфозы, смещения, наплывания…

***
Жизнь, освобождённая от режимного графика, позволяла всё более окунаться смутными мечтами в неопределённое будущее, тогда как памятью – в прошлое. Чаще всего не очень ещё далёкое прошлое.
Жизнь счастливого полубездельника, проедавшего последний гонорар, протекала словно во сне, а картины почти фантастического прошлого-настоящего-будущего, перемешиваясь со сновидческим, выхватывались как из ниоткуда и, будучи высвечиваемы каким-то волшебным фонарём, прихотливо, порою совершенно бессистемно разворачивали в полнейшей творческой свободе, даже в необязательности, казалось, проистекания самой жизни акварельные наброски, зарисовки  былого… и уже не всегда отдавался даже себе самому ясный отчёт – а впрямь ли было оно, это былое?

***
            …да и впрямь ли была ты, бездельница, прогульщица уроков, заблудившаяся в городе зверушка? Разнесчастная девочка, которую пожалел...
Стояла, мёрзла у никчемной, варварски раскуроченной будки, чуть ли не плакала. Стояла тупо и, видимо, давно. Прямо напротив моего подъезда.
Молча взял за руку-ледышку, отвёл к себе. Пугливая лошадка, настороженно косящая глазом, диковато упёрлась в прихожей. Постукивала, точно мёрзлым копытцем, носочком ботинка об пол и не решалась пройти в дом. Пришлось распутывать провод, подносить телефон в коридор. Озябшими пальцами набирала номер, а диск всё время срывался, и ты ругалась вполголоса, пока, наконец, удалось.
Я в кухне разогревал ужин, сквозь стену слушая пустейший разговор с подружкой. Стоило морозиться! Заставил съесть тарелку супа. Согрелась, размякла… прониклась доверием. Сытая, разрумянившаяся и довольная, разглядывала книги на полках.
И – зачастила ко мне. То ли приглянулась библиотека, из которой наугад выхватывала книгу, просила на пару дней. Не то вечерние беседы за чаем…
Какие беседы? Кипучий монолог о друзьях, придуманных романах. Роль моя сводилась к олимпийскому судейству: правильно ты считаешь, или нет. Ты всегда была абсолютно права. В основном потому, что не очень-то волновало моё мнение. Захлёбываясь от впечатлений, накипевших за день, счастливо кидалась в новую, курчаво набегавшую волну путаных ваших страстей. И совершенно не задумывалась о том, какое мне  дело до таинственных хитросплетений ваших чудовищных полудружб, приязней, соперничеств …
Крупные, красивой формы губы неожиданно заставляли предположить потаённое звучание гармонических ладов, сложной гаммы недетской серьёзности, взрослости даже в совсем невзрослой, вздорной и плутоватой, как выяснилось, девчонке.
     Перепутанная болтовнёй, перещёлканная вечным щебетом взрослость эта была ничем иным, как тоскливым шевелением пробуждающейся к жизни души. Сонной, ленивой, не по годам  инфантильной. Но по напору неряшливо маскируемой беззастенчивости можно было угадать характерец, в который отольётся с годами юная, ещё охотно извиняемая смесь нагловатой наивности и нестерпимо-жадного любопытства – ко всему…
Не сразу осознал я заурядный «юношеский наезд» на предполагаемого покровителя,  модный, как выяснилось, в придурковатых кругах золотой, якобы, молодёжи, многоразличный в стремительной цельности блуда карнавал, слившийся в пёстрый лоскутный клубок.
 Разоблачилась маска, само собой, пошловато, спектакль окончился легко и без особенной грусти. – Постановочный фарс под названием «отыскать папика» оказался неинтересен, даже и не смешон, как всё дешёвенькое, ненастоящее.
…маленькая тварь, пригнув плечи, мелкой лисичкой выскользнула в коридор…
       В темноте переулка, даже через окно, хорошо было видно как завился и полыхнул уже не таимый, уже вовсю распущенный хвост: лисье зарево на мгновенье  вспыхнуло, а потом огненно вильнуло в кустарнике перекрёстка… мягко растаяло в тёмной норе подъезда, куда шмыгнула, уходя из чужой жизни, исчезя вместе с так и непрочитанной, невозвращённой мне книгой...

***
Перестройка победно и гибельно шествовала по стране во всём величии отчаянной  и одновременно беспечной дури. То весело, то горько, – всяко. С одной стороны долгожданная, особенно в писательской среде гласность, с другой – тоска почти всеобщего безденежья. С одной стороны – горстка бандюг и хитрованов, напоказ бесившихся с жиру со всеми чадами, жёнами, любовницами, с другой – бюджетники, работяги, тоскливо сосущие лапу. Денег, даже позднеперестороечных, теряющих вес ежемесячно, не хватало практически всем, исключая воров, мироедов и паразитов.
Прожить на гонорары, особенно не оперившимся литераторам, было совсем нереально. Да и скучно, если по правде, становилось жить этаким вольняшкой, даже с правом не работать, нигде не числиться. А ещё и нехватка финансов душила. Друзья мои, обременённые семьями, это особенно явственно чуяли. Сходясь вечерами на наших знаменитых алмаатинских кухоньках, мы всё чаще толковали не столько о делах литературных, сколько о возможностях урвать копейку – буквально любым способом. Способов подзашибить, хоть немного, открывалась пропасть.
Кто-то уже закупал на оптовых складах сигареты ящиками, а потом разбрасывал их в розницу по магазинам.
Кто-то закупал небольшими париями знаменитую тогда водку «Распутин»… много кто чем занимался. Позднее, в повести «Певчий Гад» о тех временах, я объединил знакомых «предпринимателей», торгашей поневоле, под символическим именем «Товарищ». Повесть получилась смешная… и грустная одновременно. Отрывок:

«…торговлишкой в трудные годы подрабатывал Товарищ. Не брезговал ничем: брал оптом ящики сигарет, а потом разносил по магазинам, совал «под накладушки» продавцам и продавщицам, без расписки, на чистейшем доверии. И – ни разу не был обманут! Это был феномен того времени – большие акулы растаскивали страну по частям, загребая халявные миллиарды и падая под пулями суровых бандюков, а простые челночники и практически незнакомые продавцы не обманывали. Никогда! Может, за счёт них и выжила страна?         
И знаменитой тогда водкой «Распутин» (ещё не палёной, хорошей водкой) торговал... а уж как жалки были те девчата, весь день топтавшиеся на морозе у своих стихийных прилавочков!
Товарищ чуть не плакал, вспоминая, как он их согревал вечерами, получив выручку. Бывало, прямо на перекрёстке, за киоском «Союзпечати» согревал их, промёрзнувших даже в толстых с начёсом колготках. Как они, уже полупьяные, розовели, хорошели, и как по-человечески целовали, обнимали потом, благодаря товарища за ласку, а не только за поставку водки, которая одна и давала  им возможность выжить в страшные годы!
              И обогревателями в холодную зиму торговал, обогревал синих в своих нетопленных жестяных лавчонках, красивых и, как правило, с подбитым глазом продавщиц (они ещё подмигивали понимающе: мол, ясно дело, муж излупил… за дело, конечно… да куда ж денешься? Холодно ж!..).
               И «Подарками новосёлам» (коробочками с набором шурупов, пробойников, пластмассовых пробок) торговал, и роскошными коврами с обнищавшей ковровой фабрики, отдающей добротный товар за бесценок, торговал… всего не перечислить. Выживал. Выжил. И даже сочинил стишки, почти про себя. Почти по теме:

  У меня было шило,
У тебя было мыло.
Но тебе было мало,
А мне мало не было…»

***
Сказка ложь, но мы с другом занялись делом более серьёзным, можно сказать – промышленным, в каком-то смысле даже и стратегическим. Великая страна, после распада старых хозяйственных связей, напоминала червя, разбитого на части: корчащегося в конвульсиях каждой разрозненной частью, пытающегося как-то собраться, но ещё не знающей как. И тут мы с моим другом, также литератором, нашли «изящный» способ хоть в малой части помочь ей. И, разумеется, себе.
В Алма-Ате с сороковых годов, после эвакуации промышленности остались, похоже, уже навсегда, несколько крупных военных заводов. Они выпускали многие годы не только военные изделия, но и самую добротную бытовую  технику  –  от стиральных машин до мясорубок.  Очень поддерживали горожан. И вот эти заводы встали.
И встали не столько от безденежья, сколько от нехватки комплектующих. Советский Союз был изначально разбит на промышленные секторы – в одном месте производили станки, в другом подшипники, в третьем свёрла, ну и так далее. А после развала страны не только республики, но и эти, взаимозависимые секторы оказались оторванными друг от друга, и долго ещё не могли сообразиться, как им жить без плановой экономики, толковой организации производственных циклов.
Тут-то мы с моим другом и подоспели! Договорились с  алма-атинским заводом АЗТМ и заводом имени Кирова о доставке им свёрл, без которых заводы тихо умирали.    А в Киргизии, в соседней с Казахстаном республике, в ближнем от Алма-Аты городе Бишкек (бывший Фрунзе) также тихо вымирал лучший во всей стране завод свёрл,  простаивавший ныне без закупок. В пять утра мы с другом садились в его старенькую БМВ и гнали через степь, через Курдайский перевал прямиком в Бишкек. 
И уже в 12 часов дня мы, вальяжные и счастливые от предстоящего благодеяния, входили в контору бишкекского завода свёрл. Надо было видеть радостные лица работников, сидевших долгое время без зарплаты, при виде своих благодетелей, алмаатинских богатеев. Откуда им было знать, что мы, сами обнищавшие, назанимавшие  из последних сил денег в долг, успели уже конвертировать в ближайшем обменнике вселенские доллары на сугубо киргизские сомы, теперь лишь красуемся перед ними, представ во всём блеске своего благородства? Что рискуем последним, и сами крутимся в перестроечном бардаке, как только можем?
Но – алмаатинские заводы в итоге нашего «благодеяния» вздыхали, наконец, и начинали работать! Бишкекские же бедолаги, пусть и не все заводчане, в основном конторские и складские работники, смогли покормить детишек. Не сказать, что мы с другом сказочно обогащались, но это был один из реальных способов выжить в почти нереальном хитросплетении политических козней, в  бездарно разорённой стране.
       А ларчик открывался просто, проще некуда. – На руку нам играла тогда растерянность администрации, пребывающей в смятении, непонимания личной участи, а также судьбы  гигантских заводов. Заодно, конечно, и безоглядное пьянство снабженцев, хлебнувших воздуха свободы, вконец обленившихся…

18.
***
Всякому блаженству, даже такому, блаженному полубезделью проходит черёд. Наступает пора задуматься о дальнейшем, браться за дела. Но какие? Главное дело я вроде как выполнил, можно даже сказать, перевыполнил пятилетку, издал всё, что по хорошему счёту должно быть издано. А главное, положил начало созданию Когорты… но дальше, что дальше? Дальше подступали холода…
Да и творческий тот, безумный запой свободы иссякал. Никаких заделов на будущее я не предпринимал, уходя из издательства. Что дальше? Это было неожиданное открытие – жизнь вроде как продолжается, а вот каким образом продолжиться в ней самому, было совершенно непонятно…
И тут неожиданно помог Олжас Сулейменов. И как поэту, которого он на писательских съездах и пленумах называл в первом ряду молодой русской поэзии, и как редактору его книги, за которую я, не так  чтобы уж очень, но, можно сказать,  пострадал. Как, впрочем, почти все предыдущие редакторы этого, ни на кого не похожего поэта, в большей или меньшей мере подвергались репрессиям, увольнениям, выволочкам.

***
Вспомнилось, как в самый разгар проблем с Госкомитетом по печати, связанных с изданием книги Сулейменова «Трансформация огня», на экстренном общеиздательском совещании я подвергся лишь устному приказу министра «уволить редактора Киктенко», а также внутрииздательскому выговору с занесением в личное дело. Впрочем, даже до этого не дошло, сочувствующий и Олжасу, и мне, наш директор, незабвенной памяти Калдарбек Найманбаев заменил выговор с занесением на устную, вполне сочувственную конфиденциальную беседу, а также совет поосторожнее вести себя с волками из вышестоящей конторы.
Недоброй памяти Госкомитет по печати…
Вот уж где воистину гнездились главные, порою дьявольски изощрённые вредители литературе! Вовсе не в безвредном для поэтов цензурном комитете. – Не разглашай военные, государственные тайны, не указывай воинских расположений, нефтехранилищ – и  печать цензора спокойно, без проволочек ляжет на рукопись.
Недаром ходил анекдот, ехидно и кратко иллюстрирующий реальное положение дел. В беседе редактора с чиновником, последний авторитетно заявляет редактору:
– «Цензуры у нас нет. Это я Вам как цензор заявляю».
То есть, и правда, цензуры, как таковой, у нас практически не было. Но был, был  Госкомитет по печати! Наверное, не один захватывающий, а то и детективный роман можно написать о рукописях, загубленных этим страшным в своей таинственности заведением, о сломанных писательских судьбах.
Не стану перечислять всех, дорогих мне людей, особенно молодых поэтов, писателей, чьё творчество, а то и судьбы были подкошены на взлёте. Расскажу лишь об одном, воистину фантастическом приёмчике, разработанным кем-то из загадочных безымянных «контрольных рецензентов», состоящих на довольствии при той чумовой конторе. Теперь это покажется диким, а то и смешным, но тогда…
Тогда я издавал свою первую книжку стихотворений «Росла трава». Откуда взялось такое название? Скорее всего, из самого пейзажа города, усеянного в моём детстве камнями, принесёнными с гор великим селем 1921 года. К 50-60-м годам 20 века они ещё далеко не все были убраны с улиц, расколоты или свезены в каменотёсные мастерские. Так и лежали лобастые валуны в несметном, особенно на верхних улицах города  множестве, плотно увитые травой, ползущей от арыков.

***
Из Книги «Записки старой алмаатинки» А.П.Рычковой:

Каждый год, когда выдается особенно жаркое лето, просыпается старый, в глубине притаившийся страх: а к чему такая жарища, не к наводнению ли? Господь милует нас уже многие десятилетия, ещё и огромная плотина на Медео охраняет, а всё равно, нет-нет да проснётся, зашевелится в душе забытый ужас...
Мне было четыре годика в 1921 году, но я хорошо помню тот летний день, с которым связано страш¬ное слово наводнение. Не короткое слово сель, а именно тягучее, вязкое — наводнение. На¬важдение какое-то...
Вообще две напасти постоянно угрожают городу – сель и землетрясение. Землетрясений пережили множество. Слава Богу, небольших, без разрушений. И
даже свыклись с ними — ну, потрясёт минуту-другую, отпустит.
А вообще странно, что никак не воспользуются у нас давнишними открытиями  знаменитого земляка, ин¬женера-строителя Андрея Павловича Зенкова. Ведь все его здания выдержали испытание, остались невредимы после сильнейшего землетрясения 1911 года. Строил он дома на высо¬ком фундаменте, с большими подвалами подо всем зданием. Изобрёл особую кладку брусьев, прочно вязавших весь корпус строения крест-накрест. В итоге самое большое деревянное здание в мире, высо¬ченный Вознесенский собор остался цел-целёхонек в почти полностью разрушенном одноэтажном го¬роде. А вот на соборе даже стекла не потрескались. Тогда как все одноэтажные домишки (только не зенковские) рухнули.
Всё это извест¬но, непонятно другое, он ведь придумал укреплять строение очень недорогим и легко доступным средством: вырыва¬ется глубокая траншея, опоясывающая строение, а потом засыпается землёй. Вот и всё. Но именно этот ров, засыпанный мягкой землей, перехватывает сейс¬мические волны. Почему не делают так сейчас? Ведь даже готовые уже здания можно опоясать рвами, предохраниться от напасти. Вот, нашла в старых вырезках любопытные отрывки:

«...Наблюдательный ум человека, его энергия, гений творчества, покоряющий стихийные силы природы, уже теперь вселяют надежду, что стихийная сила землетрясений не страшна грандиозным постройкам человека...»
Архитектор Андрей Павлович Зенков.
                «Семиреченские областные ведомости». 1911 г.

«...Если бы строительная техника была бессильна, то вопрос о перенесении города был бы не праздный, а только противный. В настоящем же случае он и противный, и праздный, и смешной...»
(Из ответа А. П. Зенкова на запрос верненских властей
о перенесении города к Илийску. 1911 г.)

«Сейсмостойкое    здание   должно: иметь    очень    глубокий    фундамент, иметь обширные подвалы – подвал должен  быть устроен подо всем домом, т.  к.  он перехватывает сейсмические  волны; иметь антисейсмический ров, окольцовывающий  здание,  который при твёрдых грунтах может засыпаться землей...»
                1911 г. (Из опытов   А. П. Зенкова).


«При грандиозной высоте он представлял собой очень гибкую конструкцию. Колокольня качалась и гнулась, как вершина высокого дерева, и работала как гибкий брус...»
                (А. П. Зенков о кафедральном соборе после землетрясения. 1910 г.)


«...Я не боюсь за наш город, верю в то, что он украсится каменными, бетонными и другими долговечными строениями. При специальном устройстве фундаментов вполне допустима конструкция грандиозных по высоте до 30-40 этажей зданий».
                (Архитектор Андрей  Павлович Зенков.
                «Семиреченские областные ведомости».  1911  г.)

***
Алмаатинские валуны к 60-м годам густо поросли травой, тянущейся от арыков, были уютны, белоокруглы, и совсем уже не страшны для человека – эти, когда-то с рёвом и грохотом проносившиеся с гор камни, рушившие всё на своём пути. Теперь они были добры, хороши собой, а некоторые из них – по личному выбору и неписанному праву – становились для нас, алмаатинских ребятишек, друзьями. Мы ревностно, и агрессивно порой, относились ко всякому «чужому», без спросу вдруг оседлавшему «мой собственный» валун.
А как хорошо было пригожим летним вечерком присесть, словно бы всем телом обнять их прогретые тела, и перекрикиваться с другими «всадниками» по соседству, играя в загадки, потешать друг дружку прибаутками, считалками, забавными историями… мы были настоящие всадники волшебного города!
Горы, камень, трава, дерево – вот из чего сложился пейзаж моего детства, и первая книга, более подсознательно, чем осознанно, так назвалась – «Росла трава».
 Подсознательно, как я понял, ещё и потому, что «контрольный рецензент», за неимением явных претензий к сборнику, не поленился сделать диковинный подсчёт: оказалось, в книге 18 раз употреблено слово, о ужас, –  «трава»! Но это бы ещё полбеды. А почему целых 15 раз ему встретилось слово «камень»? Я бы так и не узнал почему, и про всю эту опасную арифметику не узнал бы, но уж больно въедливый попался рецензент. Непонятно из каких соображений (явных врагов нажить я к тому времени ещё не успел), но, вероятно, каким-то то начальствующим чиновником («моим неведомым доброжелателем», а кем ещё-то?))  был выдан карт-бланш рецензенту – раскритиковать книгу Вячеслава Киктенко во что бы то ни стало. Но уж если попадётся политический подтекст, зарубить напрочь.
Увы, политического подкопа рецензент при всём желании не обнаружил. Но деньги-то и высокое доверие отработать необходимо? Конечно. И тогда, после странного подсчёта повторяющихся слов, он изобрёл гениальную формулу: «В книге лирических стихотворений Киктенко присутствует, и почему-то настораживает некий  НЕУПРАВЛЯЕМЫЙ ПОДТЕКСТ».
Ничего не скажешь, пилотаж. Высокий пилотаж. Апофеоз казуистики!
Говорят, эта формула не осталась в единственном экземпляре, пошла гадить рукописи и других, по разным причинам нежелательных авторов.
Книга моя вышла, но и посейчас не выветрилась горечь от вынужденной всё-таки правки некоторых лирических стихотворений. Стихи те перепечатываю и ныне, но, конечно, в первозданном виде, а вот недоумение осталось: ну кому нужна была та контора, занимавшаяся не столько «священной охраной» государственных ценностей и тайн, сколько бесцеремонной, чаще всего откровенно пошлой вкусовщиной? А то и просто перестраховкой типа «как бы чего не вышло».

***
Как мы с директором издательства Калдарбеком Найманбаевым хохотали, когда Олжас Сулейменов очень просто объяснил нам, почему в рукописи его книги «Трансформация огня» всюду подчёркнуто красным жирным карандашом слово «Антропос»! Маленькая стихо-прозаическая драма, по которой прошёлся вивисектор, немыслима была без имён двух участников главного диалога: Биос и Антропос. Первый  нареканий «контрольного рецензента» не вызвал, но мы голову сломали гадая, чем же не угодил Антропос, а в переводе с греческого – Человек? И, недоуменные, после долгих раздумий позвали на помощь автора. Олжас сообразил мгновенно:
– «Да чего тут гадать? Эти м…ки решили, что я на Андропова намекаю…»
Тут-то мы и грохнули. Но – шёл 1983 год, и мы снова задумались, а как же всё-таки быть с красными, очень уж настойчивыми подчёркиваниями? Олжас нашёлся и тут:
– «Ну, не глянулся им греческий, дадим по-римски… не Антропос, а – Гомо!..»
Книга так и вышла, с этим самым «Гомо». А зловредный комитет продолжал гадить ещё довольно долго и нудно.
Что особенно подло, рецензии оттуда приходили в издательство без авторских подписей, их отрезали такими аккуратными иезуитскими ножничками снизу, что становилось понятным при первом же взгляде на возвращённую рукопись: писал их некий суперавторитетный, не смевший подвергнуться никакому возражению или усомнению Субъект… или, может быть, инопланетянин?..
Но нет, не роман о том позорном заведении, а, пожалуй, лирико-биографическую повесть нашей советской юности я пишу. Вовсе не о том, упразднённом ныне комитете. Дурная контора займёт в ней (уже заняла) лишь несколько абзацев.
Но вот отдельное слово я обязательно посвящу легендарному, первому (может быть, одному из первых) в стране молодёжному номеру журнала «Простор», № 11, за 1986 год. Там ведь и оформилась наша Когорта, начавшая обозначаться немного раньше, ещё в издательские годы, там обрела свои, почти завершённые очертания.  Осталось купно дать её всю, ну, пусть лишь лучшее из неё, но обязательно выступить «единым фронтом». И вот, такая возможность представилась нам теперь – целый спецвыпуск журнала!
Мы взялись за работу…

19.
***
Молодёжная редакция летом 1986 года была сформирована. Вот её «исторический» состав: В. В. Киктенко, А.Р. Шмидт, А.Я Загородний, Е.А.Сатыбалдиев, Н.Р. Скалон, Б.М. Канапьянов. Это костяк редакции. На самом деле гораздо шире, добрая часть авторов также входила в редакционную коллегию. Мы ежедневно, во второй половине дня, когда уже расходилась основная, «взрослая» редакция, собирались в самой большой комнате журнала и яростно обсуждали каждый – повторяю, каждый, прочитанный абсолютно всеми участниками молодёжного номера материал! Такого не бывало прежде.
Говорю это уверенно, поскольку к тому времени уже несколько месяцев (после издательства) работал в составе основной редакции журнала и хорошо знал порядок  обсуждения материалов. Только в самых неординарных ситуациях материал давали читать членам редколлегии, а также «пускать по кругу», для читки всем работникам журнала. Случалось такое довольно редко. Материал для печати обычно готовил ведущий редактор отдела, просматривал зам. Главного, реже Главный, ну и ответственный секретарь редакции.
У нас же сложилась – «во всю выкладку» – напряжённая, по-настоящему  творческая атмосфера. Но прежде, чем описать наше, уже больше нигде и никогда не повторявшееся священнодейство над каждой рукописью, над тщательнейшим отбором буквально каждого материала (потому и дорожу, как зеницей ока, последним оставшимся у меня тем, чрезвычайным номером), стоит рассказать, как я попал в состав редакции. Более того, вскоре (вероятно, согласовали где-то наверху, что для меня и доныне тайна), назначен был главным редактором молодёжного номера.
  А в «Простор», в это элитное место, труднодоступное для молодых вообще, и даже для выпускников с отличием Литинститута, попал я совершенно неожиданно.
Одна из общих наших знакомых сказала Олжасу Сулейменову, без моей на то просьбы, без моего ведома, что поэт Вячеслав Киктенко (его бывший, и – «пострадавший», между прочим, издатель) без работы. Олжас, в то время Первый Секретарь Союза писателей Казахстана, позвонил своему давнему другу, главному редактору журнала «Простор» Геннадию Ивановичу Толмачёву, и сходу  попросил зачислить меня в штат. Я слышал в трубке почти отчаянный крик Толмачёва: «Олжас, дорогой, да я и Льву Ивановичу обещал (ага, значит, и Ошанин успел за меня словечко замолвить! – с радостью узнал я неожиданную весть!) устроить Славу… но пойми, штатная сетка не в моей власти, всё занято, не выгонять же без вины виноватых… давай вместе думать, подключай свои рычаги…» .
И Олжас подключил. Вызвонил директора Дома Творчества Союза писателей и приказным тоном, не терпящим возражений, дал указание устроить меня в тамошний штат … хоть кем… хоть полотёром. Директор робко, на казахском языке, что-то попытался возразить, но поэт был непреклонен. Резко и кратко подытожил разговор: «Полотёром! На две ставки!!.»
Две ставки полотёра были примерно равны зарплате работника «Простора», и я, так ни разу и не протеревший мастикой паркетные там полы, стал работать в журнале, а зарплату получать в Доме Творчества. Года через три-четыре, когда я уже официально был оформлен в «Просторе», поднялась по всей  республике кампания по выявлению «подснежников», в чьи ряды задним числом попал и я. Уже другой редактор журнала, светлой памяти Ростислав Викторович Петров, каким-то образом помог тогда выпутаться из бредовой ситуации, кажущейся теперь анекдотом, а тогда… тогда пришлось попереживать, не скрою. Но всё обошлось, служба в журнале  продолжилась.

***
…а хорошо было в то арбузное лето! Легко, плутовато. Вообще-то поначалу  приглянулась подруга, а вовсе не ты. Она первая весело откликнулась на предложение отхлебнуть из бутылки, когда сидели с друзьями в сквере у фонтана, попивали незабвенное, сказочной дешевизны винцо, а вы щебечущей стайкой примостились на соседней скамейке. Весенний вечер стремительно темнел, вышелушивая прозрачные звёздочки на пепельном небе. Хмелелось легко и празднично, и две компании  как бы само собой перелились в одну, мгновенно заблиставшую остроумием, вдохновлённую мерцающей близостью.
  Лёгкость, с которой приглянувшаяся ящерка отхлебнула винцо, а потом без спроса протянула бутылку подругам, скоро размагнитила затяжелевший, было, интерес, едва застервеневшую тягу к ней, весёлой, как подсолнечная шелуха.
Подруги стали понятны, и я всё внимательнее теперь вглядывался в тебя, в  пухленькую застенчивую сероглазку. Ты тоже отпила из бутылки, но – со смущением. Отпила из солидарности с подругами, это ясно увиделось тотчас. Я оценил уклончивый жест, он подавал надежду. Симпатичная, по-хохлацки округлая мордашка светила теперь особенным, отдельным от подруг светом…
Мягкая эта уклончивость оказалась на деле твоей неуязвимой, в любых ситуациях, сутью. Ты оказалась изумительной, природной лгуньей, неотразимой врушкой с мягкими серыми глазами. Они так часто бывали клонимы долу, застенчиво и – чуть-чуть искоса, – что меня долго не покидала восхищённо звеневшая злость от невозможности докопаться до ускользающей тайны, сути твоей. Как выяснилось, не тайны, – тайн. Ты была девочка с биографией. Но никому, теперь я точно знаю, ни единой душе не принесла ты беды. И мягкая уклончивость, и постоянное ускользание, и опускание глаз – всё шло от природной незлобивости. От страха причинить боль. Отмолчаться, темно пообещать, а потом ускользнуть (это удавалось виртуозно) – всё лучше, чем пронзить кинжальным «нет». Так ты считала. И свято верила в праведность именно такого поведения женщины наедине с мужчиной.
Да, ты была врушкой, но в скотском мире (а он уже успел увидеться таким), не хотела брать ещё одного, а потом ещё одного, а потом и до бесконечности – греха на душу. Многочисленные романчики, успевшие проскользить-просвистеть мимо, так и остались для меня тайной… нам хорошо было в то арбузное лето. Легко.
Студенческие каникулы, медицинские проколы, загулы, пересдачи зачётов, всё это, считалось, – твоё. Только твоё. Моё и наше оставалось после, в блаженных воздушных прогалах, счастливо развиднявшихся после «занудных и пыльных» буден. Мы были счастливы, безоглядны. Особенно я.
 А всё началось тогда, в пепельный вечер у фонтана. Ты звонко хохотала, я травил байки. Мы оторвались от компании, и в подъезде, не переставая смешить, я поцеловал разрумянившуюся щечку. А потом, засмотревшись в серые, с весенней поволокой глаза, – родинку, трепетавшую как раз в серединке смешливой, задорно вздёрнутой губки. Это было самое чистое у нас, потому что потом лишь разворачивалась пружина стервенеющей страсти.
…и подоспели Арбузы! Арбузы с большой буквы. Это было всем летам лето. Арбузы сумасшедшими ядрами разламывали дощатые прилавки, выкатывались на мостовые, хряскались под колесами авто. Аварии, катастрофы, катаклизмы… – мир содрогался от буйства сахарной, ядерно рвущейся плоти…
 Однажды я добыл колоссальный арбуз. Зелёно-мраморный, с таким страстным, с таким мощным именем, что ты не посмела отказаться от языческого пиршества.
– «Гигант! Ты только представь, продавец сказал: «Ярило»!.. Может быть, он имел в виду сорт… но мне почему-то кажется, что это настоящее, личное имя зелёного великана. Думаю, оно даже зарегистрировано в надлежащей книге…»
– «Имя? Ну-ну, поглядим… не режь без меня…»
Уж и порезали мы его, хрипучего, снежно высверкивающего с кончиков рдяных, клинообразно разваленных на подносе ломтей, уж и побушевали!..
 
…серые глаза, полные обречённости, покаянно клонились долу. Ты проницательно замолкала и слушала ситуацию. Медленно, испрашивая пощады, поднимала глаза и внимательно вглядывалась в мои. И что-то там, в единственно верный момент безошибочно угадав, светлела. Спрыгивала с дивана, быстренько, не теряя времени, одевалась. Не давая опомниться, тёрлась нежною щёчкой хитро изогнувшейся кошечки о моё плечо, ласково мурлыкала. И, что-то наобещав напоследок, поспешливо ускользала. Хорошо ещё, что в дверь. А могла бы в окно. Как одна знакомая, зачем-то прикормленная мной приблудная, плутоватая кошка, которая после кормёжки почему-то ускользала обычно через форточку. Впору бы и тебе…

***
Хочется  вдохнуть воздух эпохи… неповторимый, странный, тревожный. Дивные волновались на дворе времена – перестройка с гласностью уже зацветала буйным дурнопьяном, а руководящие органы на местах  не очень-то понимали, что там, на самом верху затевается, и потому нередко пребывали в растерянности, в недоуменной даже  раздвоенности… и это, как ни странно, было самое плодотворное время творчества, время нашей совместной, вдохновенной работы над молодёжным выпуском.
До сильно нашумевшего в стране восстания, до алматинских «декабристов» оставалось не более полугода, нам оставалось месяца три, максимум четыре до полной подготовки и сдачи номера в печать. Никто не ведал о затевавшейся в Кремле очередной глупости… или подлости – смещении многолетнего руководителя Казахстана, уважаемого в Республике лидера Динмухамета Ахметовича Кунаева, и потому работали мы, ничего не подозревая о внутрипартийных разборках, в обычном режиме. Работали страстно, дружно.
Но, как выяснилось по ходу, заинтересованы в этом выпуске были главным образом только мы, молодые. А к тому времени, по правде, не очень-то уж и молодые  – средний возраст нашей команды приближался к тридцати…
Оказалось в процессе работы, что кроме  Главного редактора Геннадия Толмачёва, для которого это было делом престижа – выпуск первого молодёжного номера – почти вся «взрослая» редакция смотрела на нас с недоверием, даже с опаской. Они вдруг почуяли серьёзную угрозу в этой, ещё вчера невинно резвящейся молодёжи, которую сами же  поначалу и одобряли, а кое-кого даже милостиво «впускали» в литературу. 
 Исключением был, пожалуй, лишь Валерий Антонов, многолетний зав. редакцией отдела поэзии. К нему я когда-то впервые пришёл ещё школьником, с тетрадкой стихотворений, небольшая часть  которых – чудо из чудес по тем временам! – была опубликована в журнале. Он стал к тому времени моим близким другом, старшим товарищем. И сейчас помогал, как мог, хотя бы уже невмешательством в отбор поэтического раздела. На подготовку номера оставалось месяца три, и мы работали вовсю, засучив рукава, день за днём собираясь в редакции.

***
Сложность заключалась ещё и в том, что наши материалы вроде как должны были оценить «взглядом мастера» и допустить до печати старшие товарищи. Ключевое здесь слово – «вроде». И вот уж тут воздам, в кое веки, хвалу самому себе. Похоже, я один уловил тончайший нюанс (это «вроде») в напутственном слове Геннадия Толмачёва.
Когда мои товарищи, наткнувшись на «непонимание стиля и замысла» мэтрами, разуверились в затее, начали заметно скисать, «приходить в рабочую негодность» и уже не в очень обязательном порядке участвовать в ежедневных заседаниях молодёжной редколлегии, я применил тактику, которую мои друзья оценили только со временем.
Я повёл себя на общих с «мэтрами» редакционных обсуждениях невероятно тупо, как могло показаться со стороны, а именно: стал простодушно предлагать «мэтрам» прочитать ту или иную, уже отвергнутую кем-то из коллег рукопись. Причём, предлагал прочитать именно каждому, «по кругу», и только потом уже, на общем собрании и открытом обсуждении вынести окончательный вердикт.
Я очень доброжелательно и вполне простодушно подталкивал рукопись, лежащую в центре обшередакционного стола каждому, по очереди, с самой невинной просьбой: «Может быть, Вы, Юрий Михайлович, прочтёте?.. А, может быть, Вы, Валерий Федорович?.. Ну, тогда, может быть, Вы, Владлен Константинович?.. Ну, а Вы, Морис Давыдович?..»
Забракованная кем-то ранее рукопись с брезгливостью и почти отвращением была, как правило, отодвинута каждым «мэтром» на безопасное от себя расстояние. Но, вновь поместившаяся в центр стола, она уже переставала быть такой, решительно и беспрекословно забракованной. Я хорошо запомнил уловленный мною тогда зоркий и насмешливый взгляд Геннадия Ивановича Толмачёва, как бы сверху наблюдавшего за всей этой редакционной мистерией... или вакханалией… или – бунтом на корабле. И, кажется, только он один сумел понять и оценить происходящее. Матёрый писатель-юморист, слава Богу, до конца дней не утерял он умения «первым посмеяться» и над общей ситуацией, и даже, если придётся, над самим собой.
Чуть позже Главного тактику эту оценили и мои, загрустившие, было, товарищи. И снова, буквально на глазах,  заметно воодушевились. Сами во многом уже опытные редактора издательств, они, наконец-то, со стороны получили наглядную возможность осознать свои собственные редакторские тяготы.
И в самом деле, какой же редактор, уставший от пудов плановых рукописей, от миллионов букв, захочет добровольно брать на себя  дополнительный труд, да ещё и неплановый, «несерьёзный» – читать в нерабочее время каких-то щелкопёров? Забраковал коллега, и добро, почему ему не поверить?.. да пусть он даже не очень внимательно прочитал, а скорее всего, просто пролистал второпях… обычное дело…
Толмачёв, поняв леность, закоснелость своих старых работников, да ещё, пожалуй, их вполне обоснованную ревность к поколению, могущему напрочь смести их всех, стал более склоняться на нашу убеждённую сторону, чем на рассеянные мнения своих, порядком уже подуставших коллег.

***
Бой со старой командой продолжался. Особенно трудно проходила проза, публицистика, критика. Со стихами дело обстояло лучше. Во-первых, Валерий Антонов не очень вмешивался, а во-вторых, неожиданно помог Лев Иванович Ошанин, давнишний друг Олжаса Сулейменова и Геннадия Толмачёва, мой наставник семинара в Литинституте, а чуть позже просто старший друг, несмотря на громадную разницу в возрасте. Боже мой, мало с кем из сверстников чувствовалось себя так легко, окрылённо, свободно, как с ним!
Лев Иванович прибыл на лето отдохнуть в горном санатории. Олжас Сулейменов организовал ему уютные совминовские апартаменты, и я нередко навещал его там. Вначале мы с ним подготовили для «Простора» первую в Союзе, громадную – с добрый печатный лист! – подборку любимого им Николая Гумилёва.
Помню, как ещё в 70-годах Ошанин взахлёб, наизусть читал нам, студентам знаменитого «идеологического» вуза малоизвестные стихи запрещённого тогда – по идеологическим соображениям – выдающегося русского поэта. Гумилёв и Пастернак были его кумирами, что, казалось поначалу, не очень-то увязывалось со статусом певца «демократической молодёжи». А он был искренен во всём, и в песнях своих, и в ученичестве у великих поэтов, которые просто по дикости идеологов не очень-то были допускаемы к читателям.
Каково же было изумление его – Лев Иванович это рассказывал мне лично – когда в один из приездов с фронта, редактор боевой газеты показал и вручил ему рекомендацию в Союз писателей. Изумило не то, что без всякой просьбы с его стороны была написана рекомендация,  и даже не то, что дана  была незнакомым с ним лично литератором,  то, что им оказался любимый с юности поэт… Борис Леонидович Пастернак!
А ведь именно они, по его словам, Пастернак с Гумилёвым, «заразили» его на всю жизнь обидно позабываемым, старинным жанром русской баллады!

***
Подборка Николая Гумилёва вышла с предисловием Ошанина, что было сильным аргументом для редактора в случае возможного окрика сверху. Время гласности, а точнее пределов её допустимости было весьма неопределённым, и стихи всё ещё не разрешённого поэта с предисловием лауреата Сталинской, а потом и Государственных премий были практически неуязвимы для критики. А она появилась, всё равно появилась… но уже смотрелись комично возмущения реликтовых «динозавров», «старых большевиков», все эти бессмысленные выклики, что «Простор» занимается контрреволюцией, вовсю печатая врагов советской власти.
Смешно было слушать всё это. Прекрасно помню, как мы, нормальные советские люди, любили субботники, поездки на осенние работы в колхоз, воспоминания о которых долго потом волновали сердца, особенно если случались там романтические истории.
А демонстрации!.. Это же были истинно всенародные празднества – с музыкой, цветными шарами, выпивкой на морозце…
Помню ощущение – если не сходил на демонстрацию, то и праздник неполный.   Кругом висели красные тряпки с уже анекдотическими призывами, по-прежнему рьяно партийные «глоты» призывали к чему-то смехотворному… мы просто не обращали на всё это ни малейшего внимания. «Больные люди» – посмеивались над записными трибунами, толкавшими многочасовые речёвки. При этом не впадали ни в какое диссидентство, чаще просто не слыхивали о нём, и не собирались с кем-то бороться, тем более со своей собственной страной. Мы были нормальные люди – мальчишки, девчонки, потом юноши, а потом… потом всё рухнуло.
Но мы не рушили страну. Прекрасно понимали – осязали всей кожей! – Страна пережила страшные годы, возродилась после войны, переболела… и вот, наконец, у людей, у народа в целом выработался иммунитет. К репрессиям, казням, корневым переделкам всего и вся. Наконец-то можно спокойно оглядеться, одуматься и начинать жить по-человечески. Только не рушить, не крушить основы!..
Фигушки.
Шайка властных и околовластных оборотней сбросила личины, «перестроилась». Если б только сама! Так нет, всю страну распушили, перепаскудили… 

20.
***
…но вот уж это была твоя, только для тебя  отлитая гроздь! Сказать с лошадиную голову, ничего не сказать. Дело не в размерах, она была такая же золотоглазая, прозрачная, медвяно светящаяся, как и ты! Она была неправдоподобна: золотистая пыльца, опушавшая каждую янтарную зеницу, каждую виноградину, была в тон твоим, опушённым мохнатыми ресницами глазонькам, чисто и нежно вправленным в мир, глядящим в него без прищура даже под слепящим солнцем. Гроздь провисала, покачиваясь на виноградной пружинке, почти до земли. Но плотно окружённая широкой листвой. была невидима, незамечена мной поначалу. 
Выискивая местечко поудобнее, я присел передохнуть меж рядков, а рука всё ещё шарила сзади, привычно выискивая опору для отдыха… и – чуть не подпрыгнул, уткнувшись во что-то прохладное, нежное, тяжкое! Не оборачиваясь, ещё не веря чуду наощупь, похолодел. Боязливо потрогал пальцем небывалые, удлинённо-округлые в целом, но тщательно отгранённые в каждой детали виноградины. Осторожно, лист за листом, раздвинул основанье лозы, и обеими руками поднял гроздь над головой.
Но сначала, заворожённый, покачал её на ладонях, не решаясь отделить от золотой пружинки, матерински связывающей с лозой. Торопливо оглядываясь, почти по-собачьи принялся выгребать руками яму в земле. Чудо не имело право принадлежать никому. Только тебе, златоглазой!..
Расхохотавшись над собственной глупостью, прекратил собачье рытьё, завернул гроздь в рубаху и оврагами, буераками,  по окраине плантации прокрался на кухонный двор. Ты вышла, усталая, раскрасневшаяся от жара плит, печей, в белом поварском халате, и я  развернул сокровище.
– «Это… это мне?» – буквально вскрикнула ты. Тебя даже слегка отшатнуло к дверному косяку. Не решаясь принять дар, лишь всплеснула в ладоши.
– «Скорее, скорее, спрячь куда-нибудь!..» – торопил я. И всё же, несмотря на
аврал, успел разглядеть, как ты вдруг  переменилась. Перед бушующей золотом силищей мира стала совсем маленькой девочкой, изумлённым подросточком. Не доставало лишь тоненького пальчика во рту для полноты картины. – Так, прикусив палец, таращат дети глаза на заморское чудо, на какого-нибудь слона из заезжего цирка, под звон бубенцов ведомого по улицам…
Однако, надивиться вдосталь не было времени. Торопливо спрятали трофей за сараем в густой траве, и разошлись – ты в кухню, я в поле. Бестолковое это подношение не давало покоя всю ночь. Завтра отъезд, а я даже не знаю имени…
Случается же! – Среди рябых поселковых лиц, закоснелых  в унынии, с неизгладимым отпечатком рабства, просияет диво дивное – неземной красоты женское лицо, такое мягкое и чистое, что не в силах его замутить повседневное хамство, грязь, попрёки начальства. Таких не встретишь в салонах, на подиумах. Никакой макияж не создаст тот природный, молочной белизны и свежести цвет лица, кожи, рук…
Даже годы спустя сослуживцы и, что особенно ценно, сослуживицы, бывшие от редакции на той прекрасной «колхозной повинности», в компанейских разговорах описывали, чуть ли не воспевали твою красоту. Ещё бы! Такую не встретишь в городе. Да разве только лицо? Ты вся светилась добротой. С какой жалостью  взглянула ты на моё мученическое выражение лица у раздачи! И – приостановила работу. Черпак замер на полдороге к миске… это ты, милая, нашла для меня секундочку. Хрипловатым, продутым на степных ветрах голосом спросила:   
    –  «Вы не желудочник? Может быть… может быть, без подлива?..»
В чаду, в дыму, у котлов ты была неотличима от подруг. Но в тот раз я стоял в очереди последним. Это была удача. Захлебнувшись от счастья, обострённого трёхдневной голодухой, пропел я благодарственные, несуразные в нежности слова, и понял – спасён!..
Поднявшись чуть свет, я  отыскал в росистых кустах шиповник.  Сочные ягоды
тяжёлыми, редкими уже бубенцами, рдяно светились, пронизанные зарёй. Они отчётливо провисали на полуголых колючих ветках, словно дожидаясь рук, вот-вот готовые упасть в багровеющей зрелости на чёрную, слегка подёрнутую ранним инеем землю. Подмороженные по осени первыми утренниками, и оттого уже приобретшие особую сладость, с едва приметной кислинкой, они висели, прозрачные на просвет, вовсю разгораясь, манили к себе, падали, не дождавшись…
Ёжась от огненной, костоломной росы, срывающейся тяжкими бусинами с холодных утренних веток на тёплые после сна руки, собрал все оставшиеся ягоды в  заготовленный кулёк со своим телефонным номером, и понёс к тебе, на кухонный двор.
Успел  вовремя. Ты только что прибыла из дома и, готовясь к смене, запахивала белый халат. Смущённо выслушала поспешные благодарности, а в ответ на приглашение в гости, когда окажешься в городе, молча кивнула и улыбнулась…

***
«Простор» и прежде, возглавляемый легендарным редактором, замечательным писателем Иваном Петровичем Шуховым, славился на весь Советский Союз. Раньше других журналов стал возвращать читателям русскую советскую классику. Впервые здесь была опубликована повесть Андрея Платонова «Джан», стихи Осипа Мандельштама, неизвестные стихи Сергея Есенина, последнее произведение Бориса Пастернака, незавершённая драма «Слепая красавица», стихи и проза Юрия Домбровского… много что из «закрытого архива» русской словесности.
Ещё в 60-х годах в «Просторе» планировались, и вполне реально могли быть опубликованы книги А.И.Солженицына «Раковый корпус», «В круге первом». Это было каким-то образом согласовано Шуховым с идеологическим отделом ЦК партии Казахстана, где очень уважали Ивана Петровича, хорошо памятуя, что ещё в тридцатых годах Сталин в одной из статей поставил его в ряд с Шолоховым.
Я видел хранившееся в архиве редакции доброжелательное письмо Солженицына Шухову, где Александр Исаевич пишет, как его обрадовал, и даже отчасти сподвигнул на сотрудничество именно с «Простором» факт, что главный герой  знаменитой повести «Один день Ивана Денисовича» носит ту же фамилию – Шухов.
Опытный редактор отдела прозы, готовивший рукопись к печати, написал вежливое письмо Солженицыну с предложением снять два небольших резких абзаца. Редакторский опыт подсказывал, что цензуру они, скорее всего, даже по тем, оттепельным временам не пройдут, снятие же их практически не повредит большому произведению в целом. Стоит ли дразнить надзорные органы?
Ответ знаменитого к тому времени писателя, кандидата на Ленинскую премию, буквально ошеломил. Это было даже не письмо, а гневная телеграмма с категорическим запретом трогать не то что абзац, – любое слово, любую запятую в рукописи!..
Спустя годы можно, конечно, оценить по достоинству непреклонность писателя, олимпийскую уверенность в том, что каждое его слово на вес золота, и рано ли, поздно ли, будет не только напечатано, но возведено в классический ранг. Так, почитай, и вышло, однако… первая публикация состоялась в чужой земле, полуподпольно, а главное – гораздо позже. И совсем не в той стране, за которую воевал, судьбой которой был озабочен всю жизнь, и в первую очередь обращался именно к отечественному читателю.

***
И в 80-х годах журнал, уже при новом редакторе, оставался верен себе, а подборка Гумилёва была, пожалуй, первым крупным шагом по пути к восстановлению классики 20-го века… увы, лишь к концу столетия.
Но не только «забытую» русскую классику продвигал журнал, как в прежние годы, так и в эпоху гласности. После распада страны, всем коллективом мы твёрдо решили: если политики разорвали единую державу, мы не станем уподобляться им. Наша задача – сохранять, и ещё более прежнего крепить единое духовное пространство русского мира. Я со своей стороны решил основные усилия направить на публикацию стихов и прозы моих современников, писателей моего поколения. Из любой точки страны, – было бы талантливо, интересно, свежо.
И вскоре одно за другим стали появляться в журнале такие произведения россиян, как роман Нины Садур «Немец»,  повести Юрия Короткова «Абрек», «Седой», романы Михаила Попова «Белая рабыня», рассказы Натальи Соломко и Юрия Доброскокина, стихи Владислава Артёмова, Василия Молодякова, Лилии Газизовой, Вечеслава Казакевича, Михаила Попова, Михаила Гаврюшина, Алексея Парщикова, стихотворные переводы Александра Ерёменко…
Через некоторое время я из литсотрудника превратился в заведующего новым, дотоле небывалым в журнале отделом, который сам придумал и предложил руководству: Отдел Публикаций. Меня поддержали, и много лет, почти вплоть до конца 90-х мы радовали читателей возвращёнными именами: как русскими эмигрантами, так и оставшимися на Родине, но наглухо задвинутыми в «закрытый архив». Вот лишь некоторые из имён,  журналом «Простор» впервые возвращённых отечественному читателю: Владимир Нарбут, Василий Комаровский, Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Владимир Набоков, Константин Вагинов, Георгий Адамович, Владимир Вейдле, Борис Савинков, Алексей Скалдин, Георгий Гребенщиков, Александр Вертинский, Абрам Эфрос… 
 Очень изящная, чувственная книга Эфроса «Эротические сонеты» была издана лишь однажды в 1920 году мизерным, почти несуществующим тиражом, но – с предисловием почему-то наркома Луначарского. И наглухо затерялась в книжном море. Разве что у самых крутых библиофилов можно было найти экземпляр.
И таковой нашёлся. Это был молодой московский библиофил Василий Молодяков, ставший впоследствии многолетним автором «Простора», добывавшим для нас драгоценные, редкие материалы, писавший к ним добротные библиографические предисловия. Вот и в этом случае, наш журнал возвратил читателям адепта «изящной словесности», почти забытого поэта, эстета, которого иногда вспоминают лишь по эпиграмме начала века:
«В белом венчике из роз,
Впереди Абрам Эфрос…»

***
Гласность в стране ударными темпами опережала перестройку, печаталось всё и вся, стоящее и не очень. Я понимал, а более чувствовал, что вот-вот, за изданием «Заветных сказок русского народа» хлынет в печать что-то уж вовсе неприличное, без берегов. Так оно и случилось, но чуть позже. Как ни крути, а для воцарения полной вакханалии требовался всё-таки некоторый  разгон. А пока оставалось время, я решил упредить хотя бы то, что возможно, в чём действительно стоило разобраться и опубликовать в настоящем, а не нагло и грубо фальсифицированном виде.
Я имею в виду ненормативную классику русской светской поэзии, в родоначальниках которой стоит, высится и качается туманный Барков. Фигура легендарная, но до обидного слабо проявленная в российском литературоведении,  особенно в текстоведении. Даже в литературной энциклопедии о нём читаю  смехотворное: «Иван Семёнович (или Степанович?) Барков…».
А ведь это крупнейшая фигура русской силлаботоники, современного  стихотворного языка. Именно он впервые заговорил воистину «свободным пушкинским» слогом, это уже после него, и во многом благодаря именно ему, а не столько Сумарокову и Жуковскому, Пушкин гениально развил его, этот свободный язык. И был Барков не только автором непристойных виршей, ходивших в полулегальных, далеко не всегда достоверных списках, но членом Академии российской словесности, переводчиком Горация. И вот, нате вам: «Семёнович (или Степанович?)…».
Понимая, а ещё более чувствуя, что вот-вот развернётся в стране вакханалия с публикацией недостоверных списков Баркова, я обратился с письмом от редакции к одному из крупнейших знатоков русской литературы 18 века Юрию Михайловичу Лотману. Напомнил в письме, что во многом благодаря его блистательному исследованию в знаменитых «Тартусских записках» о Дмитриеве-Мамонове, написал курсовую по творчеству этого крупного русского поэта, фигуре громадного значения, богатейшего человека России, завещавшего всё состояние на борьбу с Наполеоном, ставшего прототипом Пьера Безухова в романе «Война и мир». Курсовая была отмечена премией на всесоюзном форуме, и я задним числом поблагодарил Юрию Михайловича за то исследование. А главное, предложил ему разобраться с этой, доныне таинственной и очень неудобной фигурой русской словесности. Отделить подлинные стихи Баркова от поделок «под Баркова». Разложить его творчество на именно Барковские стихи и фальсификат, в огромном количестве приписываемый ему. Естественно, предлагалось оплатить эту работу по высшей тогда категории.
Ответ был трогателен, умилителен даже. Великий учёный, словно всплескивая руками, отвечал в старинной, соответствующей блистательному веку манере. После уверения в лестности предложения, благодарности за высокую оценку его скромных достижений, следовало: «...но позвольте, уважаемый Вячеслав Вячеславович, как же это возможно, печатать то, что изначально не было предназначено для печати? Я этого не понимаю, не представляю себе, уж простите великодушно...».
В ответных письмах я уверял Юрия Михайловича, что не собираюсь печатать стихи целиком, что непристойные слова и выражения будут, естественно, заменены многоточиями, ведь сделал же подобное Эйхенбаум с «юнкерскими поэмами» Лермонтова в трёхтомнике 1926 года, а уж там-то «запикивать» приходилось чуть ли не половину текста «неприличных» поэм юного поэта. Уверял, что иначе, если не отделить сейчас «чистых от нечистых», в самое ближайшее время хлынет на книжный рынок такая чернота, безобразие и неразбериха, в которой утоплен будет весь Барков. Время не терпит – уверял я учёного, надо спешить.
И пока мои уверения медленно подвигали Лотмана к раздумьям, смешанным уже с некоторыми сомненьями, вроде: а не взяться ли и вправду за это дело, не расставить ли все точки над «Ё»? – мои опасения стали сбываться с такой скоростью, что надобность в высокой филологической и текстологической разборке Баркова отпадала сама по себе. За отдельными безобразными сборниками поделок под Баркова, вышел толстый трёхтомник его сочинений, где самому Баркову принадлежала едва ли десятая часть от всего корпуса стихотворений. И где там собственно Барков, где фальсификат, было уже не разобрать. Опоздали. Здесь мы, к сожалению, опоздали. И кто уж теперь разберётся в этом вопросе, да и станет ли разбираться, плохо себе представляю…

21.
***
…головы зевак на условленной площади у гостиницы, точно подсолнухи за светилом стали разворачиваться на восходящее из аллеи сияние. Я потянулся за ними. Сквозь толпу улыбалось что-то ослепительное, с непокрытой головой, в лёгоньком синем плаще. На распущенные, полыхающие медным огнём волосы ложились крупные, лёгкие хлопья снега. Ложились, и тут же таяли, привспыхивая голубоватыми огоньками. Двое кавказцев дружно засеменили к женщине, торопливо извлекая из-под пальто букеты лиловых хризантем. Везёт же людям! – ещё успел позавидовать я.
Впрочем, тут же одумался. Пусть ты и не такая слепящая, но твоя-то красота истинная, не городская. А если тебя нарядить? А твои золотистые волосы, если их распустить?.. Господи, да что же это такое? Ты, ты… да что же это такое?..
          Кавказцы, обиженно расступившись, с нескрываемым удивлением озирали нас.
– «Здравствуй!.. вот, торопилась, причесаться  не успела… здесь холодрыга,
а я по-летнему, плащ только у подруги одолжила. Пойдём куда-нибудь, в тепло?..»
Я постарался сделать вид, что сразу узнал, и вообще всё в порядке.
      – «Конечно, пойдём. Пойдём и согреемся… это в двух шагах. Ты голодная?..»
      – «И голодная, и холодная…»
      – «Будешь и тёплая, и сытая…» –  весело перебрасываясь, мы перебежали дорогу,  двор, и нырнули в тепло, где поджидал нас поджаренный, недавно смолотый кофе, согревающий и пьянящий одним уже только запахом…

***
– «Ну, так что, соглашаться, или?..» – словно бы даже и не особенно ожидая ответа, смотрела ты на меня. Смотрела, смотрела… а зачем? Бросить семью, кочевать по квартирам? Диво дивное, тебя следовало одеть так, чтобы всё просияло в небывалой твоей красоте, стати.  Иначе – бессмыслица.
Что мог предложить я тебе, не банкир, не бандюк со связями? А ты, вовсе даже не избалованная жизнью, настроилась на плаванье под парусами в сверкающем городе, на деньги в столичном ресторане, куда зазывал помощницей бармена знакомый подруги.
И завтра ты должна дать ответ. Я понимал – делить с барменом придётся не только ресторанную стойку...
– «Пожалуй, нечего выбирать… – вздохнула ты, помолчав. Повернулась ко мне невероятным до умопомрачения лицом, и ласково, почти по-матерински, обняла – ты не думай обо мне… не думай плохо обо мне… ведь мне…нам… ты меня помни...»
       Я гладил русые, распущенные по плечам волосы, и уже знал – это не повторится. И не избудется.
…я его ненавижу, тот осенний, янтарный виноград! Пускай летний, пусть кисловатый, синий, мелкий, любой, но только не тот, медово изнывающий, клонящийся к земле во всём великолепии гибельной своей красоты…

***
Марина Цветаева... – Про её, грянувшую страшным скандалом в Алма-Ате повесть «Вольный проезд» из книги «Земные приметы», почему-то запрещённую к публикации уже не властью, а дочерью поэтессы Ариадной Эфрон, запрещённую на долгие годы, стоит рассказать отдельно.
«Зоологическая антисемитка» – это был ещё не самый страшный тогда эпитет, найденный образованными людьми для характеристики великого поэта. Повесть писалась в тяжелейший для Цветаевой год, в Гражданскую войну, когда от голода умирала маленькая дочка Ирочка, и Марина вынуждена была мотаться вместе с мешочниками в теплушках по деревням, меняя на муку дореволюционные украшения, драгоценности. Великолепно и беспощадно описаны в повести типажи времени – бандиты с финками, матросы, побирушки, банкиры с жирными жёнами и золотыми цепями поперёк брюха… разве виновата Цветаева, что некоторые из них были евреи?
 Сама всю жизнь прожившая с любимым мужем-евреем, родившая от него детей, она, вероятно, в дурном сне представить себе не могла чудовищной нелепости и несправедливости – через десятилетия назовут её антисемиткой за одно только то, что назвала несколько еврейских имён среди пассажиров «Красного вагона»…
И здесь, в подобном же разрезе, нельзя не вспомнить о нашумевшем тогда по всей стране историко-документальном романе Н.Д.Успенского «Тайный советник вождя». «Отпетые сталинисты» – такое клеймо пытались поставить на всей редакции журнала.
После всех сериалов типа «Сталин-лайф», роман этот теперь кажется наиболее спокойной и взвешенной попыткой осознать личность руководителя страны в самые тяжёлые годы. Текст более чем умеренный в градусе критики или превозношения вождя.
Но тогда… сколько доносов по поводу публикации повести Цветаевой и романа Успенского посыпалось в ЦК партии Казахстана от самых «продвинутых» интеллигентов, писателей! Партия сама не знала уже, что ей делать с доносами, а потому просто отправляла их, безо всякой резолюции, прямо… в редакцию журнала «Простор». И самая неприятная нравственная дилемма, стоявшая тогда перед редакцией, была такая: обнародовать их, чтобы люди знали своих героев, или всё же пожалеть авторов  донесений, многие из которых были старые друзья моих старших товарищей – преподаватели вузов, уважаемые профессора, писатели.
Крепко поколебавшись, решили всё-таки не позорить людей на старости лет. И доныне, наверное, в редакционном сейфе журнала лежат они, те доносы, полёживают, так и не приведённые в действие ни одной из сторон – ни тогдашнею властью, ни редакцией.

***
 «Взрослая» редакция по-прежнему, но уже не вслух, а глухо, и как бы
доброжелательно сопротивлялась «молодняку», понимая, что номер всё-таки выйдет в свет, а главное, что Главный редактор уже в большей степени поддерживает нас.   
 И всё-таки я, пожалуй, лишь для большей убедительности и «проходимости», предложил Льву Ивановичу Ошанину, отдыхавшему тогда в алмаатинском санатории, прочитать поэтическую подборку, уже собранную мной для номера и одобренную молодёжной редакцией. Лев не только прочёл, похвалил, но даже вызвался написать к ней предисловие. А одну, 15-летнюю тогда девочку из Караганды, Веронику Рыбакову взял через несколько лет, при очередном литинститутском наборе, в свой семинар.
Не удивительно. Так рано и столь ярко вспыхнувшее дарование не могло пройти мимо многоопытного, зоркого, несмотря на проблемы со зрением, Льва:

     Предки
    
     Имя вам было – иго, косые кентаврии стаи!
     Серебряные вериги кони ваши таскали!
     Как белки-летяги, злы малахаи
                над степью свистали!
     О ханское хамство! О чёрно-мохнатые кони!
     О взор – оскорблённый укор круглоглазой иконы!
     О пламя во храме – Христос, задохнувшийся в гари, –
     Татаре!
    
     О, сальные эти проборы меж столиков в Яре!
     Под р-рокот гитары – бегом, где подпившие баре
     «Татарская харя» орали...
    
           ...где ты, озеро моё серо-синее,
          Где ты, тихое мое, белодымное,
         Многодумные мои валуны
         Занебеснейшей телецкой страны?
         Как же степью тогда резануло,
         Как же ветром жарко ударило!
         Как озёрную синьку качнуло!
         Это было песней татарина.
    
     Я едва язык этот знаю – клёкот, камешки из горсти.
     О, Назаров, мой тёмный прадед, если это возможно – прости.
     Извини мою светлую чёлку – крови я никому не отдам,
     Назаров, чиркнувший чёрным
                по моим бровям!

     Свет
    
     Я родилась и росла
     В маленьком городе,
     С крыш его степь было видно,
     И возникали в нём перебои
     С электричеством.
     Вечером в нашем квартале
     Погасал свет,
     Люди искали свечи
     По ящикам в кухоньках.
     Надо сказать – мало кто тут имел
     Канделябры под старую бронзу
     С нежным витым воском.
     Какие-то свечи, большие и белые,
     Парафиновые наверно,
     Стук соседки-портнихи, больной, одинокой
     Тети Шуры – страшные вены
     На ногах, – она рядом кроила, в магазинчике "Ткани",
     И цветными лоскутьями пахло жилье её.
     – Нет ли свеч?
     И горбатые тени в подъезде, соседи,
     Газа синий цветок, и покуда хватает глаз –
     Небо, чёрные купы деревьев, низкие крыши,
     Да по стенам мечутся ветки и свет машины,
     Шум стихает, и тьма во всём мире, и тьма такая,
     Что, как будто во мху, пропадает тепло и звук в ней.
    
     Помню свечку, и маму, и руки её, и голос.

      ***
     ...а дворник-татарин, Исмаилом звать,
     Идёт развесёлый, не как тебе тать –
     Он руки пораскинул и шапку «стерял»,
     И снег его в лоб золотой целовал,
     И снегу он пел на своём языке
     Тягучую песню о быстрой реке,
     Катал её круглое имя во рту,
     И древняя песня пошла в темноту,
     И древнего лада тоскливое диво
     Над крышами к Богу легко уходило,
     И падали хлопья на древний излом
     Бровей его, чёрных и гордых назло.
     Старушка одна слышала, будто ба
     На улице, ночью, архандела труба...
         
    Три розы
    
     Красная роза, белая роза, чёрная роза.
    
     Во рту ты носишь красную розу,
     В руке ты носишь белую розу,
     В глазах ты носишь чёрную розу,
     Исчадие роз!
 
     ***
      Арфа похожа на дерево иву,
     Или на дождь слепой,
     И на диковинную шпалеру,
     Всю перевитую, как ипомеей,
     Стеблями хрупких касаний
     С цветками дрожащими звуков.
    
     А все арфистки похожи на ангелов,
     Как скрипачи на чертей.

     Энтомология
    
     ...все эти плодожорки и медведки,
     Монашенки и совки, чернотелки,
     Их лёт, любовь и смерть, анабиоз
     По выбоинкам злого мирозданья,
     И белые безглазые личинки –
     Мочалить корни, пожирать бутоны...
    
     Но чудится мне спрятанная в шёлке,
     В пушистом коконе, скрестивши лапки, там,
     Где прорезаются глаза, и плёнка крыльев
     Тихонько морщится и покрывает тело, –
     Мне чудится иная жизнь, иная...
     И месяц лёта, и в янтарной кладке,
     В коре сосны высокой, как в кунсткамере, –
     Навеки нерождённые младенцы,
     Убитые пыльцой инсектицидной.
    
     Ни червяка, ни бабочки. Ни вздоха,
     Ни стука, ни щелчка, ни шевеленья.

22.
***
Номер, несмотря на все рогатки, вышел. А творчески – так считаю не только я, но многие авторитетные писатели – состоялся по высшему счёту!
Поныне этот номер – гордость моя, моих друзей. Жаль, что не попали туда некоторые замечательные вещи, такие, например, как рассказы Шахимардена Кусаинова «Сад» и «Калган-Бек». С чьей-то «доброй подсказки» редактор в последний момент возмутился тем, что в ноябрьском номере нет ни одного материала революционной тематики, и эти рассказы, плюс ещё некоторые материалы были заменены интервью с комсомольским вожаком, а ещё воспоминаниями воинского ветерана, более, конечно, уместными для майского номера. Но тут спорить было невозможно. Хотя материал всё же смотрелся в молодёжном выпуске как нечто «из другого года, из другого сада».
Зато обложку оформили найденными в архиве рисунками гениального нашего земляка Сергея Калмыкова, а молодой тогда ещё искусствовед и литератор Александр Бренер написал предисловие к его интереснейшим дневниковым записям, афоризмам, воспоминаниям о дореволюционном ученичестве в мастерской Петрова-Водкина, также отыскавшимся в архиве.
Учитель, кстати, «позаимствовал» тему самой знаменитой своей картины «Купание красного коня» работы 1914 года у своего ученика. Это можно понять, сравнив его шедевр с картиной Калмыкова «Красные кони» работы 1912 года.
Литературную критику мы представили статьёй «Муза с маслёнкой, или Разговор заинтересованных людей» – экспериментальный свод трёх точек зрения в одном разговоре о поэзии и кибернетики, синтез-триалог: Поэт-Технократ-Эрудит.
В конце статьи мы предложили читателям принять участие в конкурсе: кто угадает из девяти коротких верлибров те два, что написаны машиной, громадной, можно сказать, первобытной в  сравнении с нынешними персональными компьютерами ЭВМ? Был даже назначен приз победителю – подписка на журнал.
Мне кажется, даже и в нынешних реалиях, при современных персональных компьютерах любопытно было бы поломать голову – где человек? Где машина? Та, весьма ещё несовершенная, «наивная» в сравнении с нынешними машина, а также  программа, в неё заложенная.
   
***
Тут невольно вспомнился Боря… нет, Борис Семёнович Прицкер, замечательный поэт, беззаветный пьяница-интеллектуал. Он работал программистом ещё на больших ЭВМ, «динозаврах» с перфокартами. Окончил Свердловский институт (кстати, на одном потоке с Ельциным, с которым толком не был знаком – тот, по рассказам Прицкера, был увлечён не столько учёбой, сколько волейболом, выступлениями на всесоюзных соревнованиях, отстаивая честь учебного заведения), а потом с Урала перебрался в Алма-Ату, влюбился в неё, и остался тут навсегда.
Это был настоящий фанат Павла Васильева, я таких больше не видывал, честное слово. Всегда, даже уже порядочно набравшись, в любой компании он вдохновенно вскидывал голову и начинал бесконечное завывание гениальных стихов. Особенно любил великую поэму «Христолюбовские ситцы». Читал большую поэму целиком, и несмотря на попытки компании остановить его, всегда дочитывал до конца! 
Он был намного старше большинства из нас, довольно молодых, но пришёл в литературу, подобно другим «старикам» – Курдакову, Лукбанову  –  одновременно с нами, и потому естественно влился в нашу Когорту. Борис, несмотря на годы и невероятную тщедушность, был неутомимый турист, заядлый грибник, облазивший не только все прилавки, но и снежные горы. Когда он писал? Уму непостижимо. Я видел его или в совместных походах за грибами-ягодами, или в литературных посиделках с бесконечными возлияниями и завываниями любимого поэта, или фанатично работающим за компьютером, когда составлял финансово-бухгалтерские программы по договору с банком, чем в основном и кормился.
Работал действительно «на убой», кажется даже, до помрачения рассудка, не замечая времени. И оторвать от работы, пока не закончит очередную программу, не представлялась возможности. Когда сочинял? Непонятно. Тем более, что молодая жена и двое маленьких детишек также требовали времени. Но, похоже, в один из тех перерывов, о которых однажды написал:
    
     Обычной пьянки карусель
     С обычным скрипом скрежетала,
     И вьюги чёрная метель
     Бутылки со стола сметала.
     Раскручивалось колесо,
     Я погибал средь этой вьюги,
     Искажено моё лицо,
     Как у Титова в центрифуге.
     Уже поддавший программист
     Девицу гладил по головке,
     И друг мой, как эквилибрист,
     Налил стаканы жестом ловким…
     …………………………………………
    Над запустением столов
     Стакан тяжёлый поднимая,
     Я слышал только звуки слов,
     Их ясный смысл не понимая...
     ………………………………….
     Ночь грохотала, как вагон,
     А утром в тяжести угара
     Достойно завершился сон
     Случайной завязью базара.
     Среди растрёпанной листвы
     Алкаш и баба торговали,
     Морковь и пёс без головы
     С утра Высоцкого орали,
     Солёный огурец о нас
     Вздохнул и усмехнулся криво...
    
     И выпятило белый глаз
    Всё понимающее пиво.

     ***
     Вырастают  долги – так вздымаются горы.
     Ну! – кричат мне дружки, ну, – твердят кредиторы.
     Ночью сяду к окну, и какая-то птица
     Прокурлыкает: ну! Прокричит, прокружится.
     Дайте, дайте отсрочку! Дайте цель обрести,
     Дайте каплю свободы, дайте капельку жалости.
     Дайте определиться, или дайте дойти
     До последней и подлинной
     Ярости.
    
     И огонь под крылом, и моторы в огне.
     Дайте врезаться мне в кромку чёрного леса.
     На последний вираж!.. Ну! – кричит экипаж,
     Ну! – тоскует земля, ну! – хрипит стюардесса.
     Дайте, дайте смириться, или сбиться с пути,
     Дайте недолететь, дайте капельку жалости,
     Дайте определиться, или дайте дойти
     До последней и подлинной ярости!

    ***
     Как звать тебя, девушка?
     Давай познакомимся
     Под этой луной!
     – Елена Абрамова... –
     И мы рассмеялися
     От мысли одной.
    
     В ней всё было весело,
     В ней всё было ветрено,
     И чувственный рот.
     – Зайдешь ко мне вечером?
     Она мне ответила:
     – Как дождик пойдёт.
    
     Сменялись события.
     И я позабыть её
     Старался, как мог.
     Но вдруг как-то вечером
     Отчаянно-весело
     Взорвался звонок.
    
     Погода менялася,
     Гроза приближалася,
     Послышался гром.
     Елена Абрамова
     Расхохоталася,
     Вошла в этот дом.
    
     За всё, что случилося,
     С себя Божьей милостью
     Снимаю вину.
     Не мог я опомниться...
     Смешались две полночи
     В одну.
    
     Следил я с тревогою
     Что будет с погодою, –
     Вдруг кончится дождь,
     Вдруг всё переменится,
     Погода изменится,
     И ты не придёшь?
    
     То лето окончилось...
     И не в одиночестве
     Я, надо признать.
     Но хочется, хочется
     С Еленой Абрамовой
     Похохотать!

     ***
     Потемнела женщина слегка
     После телефонного звонка,
     Хмурится, как женщина чужая,
     Ходит не своя, чего-то ждёт,
     Руку то даёт, то не даёт,
     Что с тобой случилось, дорогая?
    
     Что с тобой случилось? Говори!
     Я спокоен, у меня внутри
     Медленно восходят три зари –
     Чёрная, и жёлтая, и злая.
     Что бы ни случилось, говори,
     Что с тобой случилось, дорогая?
    
     Знаю, каждый от другого скрыт,
     Только ты, как птица, откровенна.
     Ничего она не говорит,
     Только курит, только не глядит,
     Только улыбается смиренно.

***
А возвращаясь к статье «Муза с маслёнкой», хочется вопросить с улыбкой – ну и кто угадал «живых» авторов? А под какими номерами крылись два верлибра стихослагателя RCA-301? Не случайно мы выбрали именно верлибры. Одна из целей статьи и заключалось в том, чтобы показать – слова, составленные посредством лишь ритма, порою весьма размытого, торжественно называть стихотворениями… не слишком ли условно? Свободное стихосложение… не очень ли облегчённая это задачка для компьютера, даже примитивного ЭВМ 60-х годов?
Итог обескуражил всех – машинного автора не распознал никто! Приз остался невостребованным, хотя попытки угадать были, и довольно многочисленные. В ту пору читатели на призыв печатного слова откликались охотно…
А напутственные слова ко всему номеру написал Олжас Сулейменов.

24.
***
Отрывок из переписки с поэтом, издателем Бахытжаном Канапьяновым, в 80-е годы работавшим помощником Первого Секретаря Союза писателей Казахстана Олжаса Сулейменова. Письмо ко мне было по поводу издания в Алма-Ате 2017 г. альманаха, публикаций в нём наших воспоминаний о том времени, родных, близких, общих друзьях:

«Спасибо, Бахытжан! Стихи Ошанина «Медео» получил. Вспомнил и эти стихи, и тот «ошанинский» период в Алма-Ате. Как мы с ним в ближних горах, на кордоне (резиденция Казахфильма на тот период; если помнишь, Олжас туда сторожем своего коллегу, Вячеслава Карпенко устроил) гуляли, пили, беседовали.  Помню, как он поразил своим падением в травы! Интересно? Расскажу кратко.
Дело было так. – Напившись-наевшись в резиденции со мной и  с нашими  «жалыновскими» девчонками, которых стихийно захватили с собой подышать горным воздухом, нашутившись-наговорившись, пошли прогуляться мы с ним по огромному яблоневому саду, раскинувшемуся по прилавкакм.   
  Я рассказывал ему о предгорьях Алма-Аты, об истории апорта, а он всё внимательнее всматривался в двухметровые буйные травы вдоль горных дорог…
И вот, в какой-то момент вдруг остановился и закричал мне: "Славка, ныряй за мной!" и – грохнулся с размаху всей спиной (ему хорошо за 70 тогда было) в густую, пыльную стену травы вдоль обочины! Я внутренне ахнул – не расшибётся? Но могучая трава – бывалый Лев хорошо «просчитал» её силу – лишь мягко взяла его в объятия, уложила на землю, а потом плавно приподняла, закачала, и он радостно расхохотался.
  Я следом за ним, также всей спиной, завалился рядом. Трава снова спружинила, приподняла над землёй, и мы уже вместе, добрых полчаса потом валялись, покачиваясь,  на этом пружинистом, зелёном диване, смотрели в небо, на белые облака в чистом голубом небе, читали друг другу стихи. Он как раз про Медео что-то импровизировал, видимо набрасывал вслух будущее стихотворение, которое потом посвятил Олжасу. Оно было опубликовано в «Просторе»:

                Олжасу Сулейменову
Сердце словно помолодело,
Снялась душевная маета.
Слева – в гору – каток «Медео»,
Справа – книзу – Алма-Ата.
Над балконом отрог Тянь-Шаня,
Под балконом тянь-шаньская ель.
Жизнь была б тускней без шуршанья
Этих, таких коротких, недель.
И крутит, крутит свою пластинку,
Тишайшему миру наперекор,
Белая Малая Алмаатинка,
Несущая  пену с тянь-шаньских гор.
Над нею яблонь тяжёлые плети.
А воздух в этих горах таков,
Какого осталось на всей планете,
Может быть тысячи три глотков.

 А я прочёл ему коротенькие свои, про облака, которые в тот ясный летний день, удивительно чистые в резкой белизне, медленно проплывали над нами. Только мне не надо было импровизировать, это были давние, едва ли не школьной поры стихи:

Упасть в траву, былинку надкусить,
От самого себя в сторонке вроде,
И взгляд свой воспалённый погасить
На облаке в прохладном повороте,
Там ходит свет, туманясь глубоко,
Там затянулась времени тропинка,
И, лёжа на спине, увидеть как легко
Сквозь душу в облака вошла травинка…»

***
Наш молодёжный номер вышел, удался на славу, чему письменным подтверждением становились отзывы, начавшие, было, появляться в прессе… но о событиях, прервавших череду хвалебных отзывов, речь пойдёт ниже.
С выходом номера состоялось главное – не только мы осознали себя «Когортой», но и старшее поколение, пусть невольно, но уже с неоспоримым уважением стало смотреть на вчерашний «молодняк». И – потихоньку сдавать главенствующие позиции. Как в единственном на всю республику журнале, так и в издательских темпланах.
Нежность почтительного, и даже благоговейного обращения к старшим, бывшим наставникам, сменялась достоинством самостояния, творческой самодостаточности, профессионально-деловыми отношениями. Начиналась новая жизнь. Новая…
Мы и предположить не могли, какие шутки выкинет вскорости жизнь, какие события грянут, кардинально изменят всё, нарушат и грубо отредактируют сам ход молодого, сильного бытия, полного творческих замыслов, надежд, ожиданий…

***
Только мы успели отпраздновать выход номера или, высокопарно выражаясь, «Нашу Победу» (с годами видится – не такую уж и маленькую), как разразился гром… и покатился он с самых верхних, идеологических этажей власти.
Номер вышел в самом конце ноября 1986 года, а в декабре произошла замена Первого Секретаря Компартии Казахстана Динмухамета Ахметовича Кунаева на Первого Секретаря Ульяновского обкома партии Геннадии Васильевича Колбина.
А Кунаев ведь был не только политиком, но в первую очередь Государственным Деятелем. Различие – как между тактиком и стратегом. Вот лишь один пример в доказательство. – Пример, почти напрочь затёртый в памяти,  забытый за давностью лет, а если сказать прямо – расчётливо «забытый», замалчиваемый современными политологами, особенно, когда дело касается горячей темы Крыма. 
Хрущёва теперь склонны многие оправдывать тем, что в 1954 году была единая страна, и большой геополитической разницы, якобы, никто не видел в том, какой республике формально будет принадлежать Крым. Единая же страна! Плеваться хочется слушая это враньё. Одно слово, политики…
Почему же тогда Кунаев не смирился с тем, что часть, точнее крупный сегмент Чимкентской области Казахстана был отписан тем же Хрущёвым Узбекистану? Чем уж там улещивали тогдашнего Первого секретаря Компартии СССР украинцы и узбеки? Темна вода во облацех. Но факты вещь упрямая.
Казахи втайне, конечно, поскрипели тогда зубами, но вынуждены были смириться. Как ни крути, партдиспиплина, демократический централизм. Но как только Брежнев пришёл к власти, старый его товарищ Кунаев вернул статус-кво, и оттяпанный узбеками сегмент был возвращён Казахстану. Почему, зачем? Единая же страна. Навечно!
Для политика – единая. Для Государственного Деятеля – всегда до поры до времени. Нет ничего вечного в подлунном, тем паче в геополитическом мире. Есть периоды созревания, зрелости, и есть – несозревание как таковое. Вообще, напрочь несозревание. Есть младенчество, детство, молодость, зрелость (если, конечно, она состоится), старость… и есть всему окончание. Это периоды. Как в политике, так в жизни.

***
До сих пор диву даёшься – ну не глянулся чем-то Кремлю Кунаев? Так подумайте хорошенько, прежде чем рубить с плеча. Кадровый кризис одолел? Так в республике ведь был уже, можно сказать, готовый Президент, сорокалетний тогда премьер-министр Назарбаев. Чего на нём-то не остановить свой проницательный взгляд кремлёвским мудрецам?.. Нет, не остановили.
Вместо этого подставили Колбина. Выдернули из Ульяновской области, которую он за годы работы сумел преобразовать из регрессивной в прогрессивную, поднял хозяйство, промышленность… а его, наверное в благодарность за это, кинули в малознакомый, громадный регион … – кинули «на прорыв», «пошли по диалектике», как любил тогда выражаться, вворачивая псевдоучёную чушь, велеречивый генсек.
А Колбин, надо отдать должное, искренне сумел проникнуться делами Республики, наверное, даже успел полюбить этот край, начал учить казахский язык, и за три года работы выучил. Во всяком случае, к концу срока уже довольно свободно разговаривал. Могу засвидетельствовать, поскольку в Союз писателей Казахстана он приходил неоднократно, живо интересовался писательскими проблемами, свободно общался с аудиторией как на русском, так и на казахском языке.
Но вот какое обстоятельство не учли, или не пожелали учитывать в Кремле: да, Казахстан в самые первые советские годы возглавляли люди самых разных национальностей, даже цареубийца Шая Голощёкин одно время был главой Республики. Он-то и устроил «великий джут», как назвали казахи страшную голодуху буранной зимой. Поэт и публицист Валерий Михайлов написал про те годы историко-документальную книгу «Хроника великого джута», там подробно про это рассказано.
После изъятия поголовья скота у степняков, прожить в буранную степную зиму без больниц, телеграфа, магазинов  – заведомая смерть. Казахстан потерял до половины коренного населения. Часть ушла в Китай, другие казахи-чабаны  потянулись в города за милостыней. Кто выжил, кто умер в степи, по дороге, кто уже в городах...

***
Руководил республикой и уйгур Юсупов, и армянин Мирзоян, и другие. После войны предпоследним не-казахским руководителем Казахстана был легендарный белорусский партизан Пономаренко, а его замами Брежнев и Кунаев. Время поднятие целины было не самым худшим для Казахстана. После хрущёвской «рокировочки» – перевода сильного и независимого Пономаренко послом в далёкую землю, подальше от власти, и перебазирования Брежнева в Москву, ещё недолгое время был главою Казахстана Беляев, а потом на многие десятилетия Республику возглавил Кунаев. Во многом благодаря поддержке, старой дружбе с Брежневым, ставшим вскоре всемогущим Генсеком, он настолько успешно руководил Республикой, что Казахстан стал одним из флагманов Советского Союза. Один целинный «Казахстанский миллиард», не говоря уж о Байконуре, чего стоит! Казахи за эти годы настолько свыклись с мыслью, что ими правит, и должен править только представитель коренного народа, что решение Кремля в 1986 году грянуло громом с ясного неба.
А ведь ничто, казалось, не предвещало беды. Возмущены казахи были страшно, восприняли назначение как всенародное унижение. Но если люди среднего и старшего поколения возмущались между собой, то столичная молодёжь вышла на площадь. Вся огромная страна была потрясена тогда, весь Советский Союз – одна из самых спокойных республик встала на дыбы!
А ведь не знали мы никаких национальных распрей…кроме творческих, поэтических, кроме знаменитого певческого айтыса. Вроде такого, о котором однажды написала наша Инна Потахина замечательное стихотворение:    

     Сказал он:
     Какая звезда над аулом большая!
     Ветшает и стынет, как точка у знака вопроса.
     И я повторила:
     Такая звезда над аулом большая,
     Что кажется, будто достичь её просто!
    
     И я, и мой гость в поединок вступили под небом,
     Играли звездою, играли, как в теннисный мячик,
     Сидели в степи, отказавшись от хлеба,
     Считали очки и удачи.
    
     Удача моя! – рассердился мой гость, – не завидуй!
     И степь, и аул, и звезда над аулом большая,
     И я повторила: твоя! – захмелев от обиды, –
     Удача, и степь, и аул,
     И звезда над аулом большая,
     Владей! – закричала, –
     Потом приручай, если хочешь!..
    
     ...но ночь погасила
     Эти безумные крики.

25.
***    
Было ли кем-то организовано выступление, или молодёжь собралась стихийно, гадают и посейчас. Ясно одно, распорядись тогда Кремль своим властным и кадровым  ресурсом поумнее, не возник бы конфликт. Причём, на пустом месте.
А вот Колбина жалко… очень жалко этого сильного человека,  руководителя. Через три года, отозванный из Республики, он очень быстро сгорел. Не выдержал перегрузок, подстав, нервных потрясений, прямого предательства. Скончался от рака. Упокой, Господи, душу его…

***
А те декабрьские волнения самым непредсказуемым образом ударили и по журналу «Простор».  Особенно, по молодёжному номеру. Ещё не прошла эйфория от нашей победы, как в ЦК партии Казахстана «на ковёр» были вызваны Главный редактор Геннадий Толмачёв и парторг журнала Валерий Михайлов. Оказывается, мы допустили политическую и национальную слепоту в заигрывании с казахскими националистами! 
 Мальчиками для битья были назначены два русскоязычных поэта – Ауэзхан Кодаров и Бахытжан Канапьянов. Но если Ауэзхана, инвалида с детства, почти не выходившего из дома на костылях, это мало коснулось, то Бахытжана, лауреата премии Комсомола Казахстана, помощника Первого секретаря Союза писателей Казахстана коснулось вполне ощутимо. Хотя сами стихи, вызвавшие нападки на Бахытжана, были опубликованы в следующем, уже «взрослом» номере журнала, причём петитом, цитатой в литературоведческой статье, их также подверстали к «нашей кампании».
 Нет, Олжас Сулейменов не уволил его из помощников, это не вписывалось в стиль жизни и характер большого поэта, но Бахытжану попереживать пришлось, да ещё как!
Пресса ополчилась на небольшое стихотворение русскоязычного поэта, не очень-то объясняя, в чём его крамольность. Помню, как искренне он изумлялся – за что такая «милость», как он в сотый раз перечитывал вслух свои же собственные строчки, из-за которых разгорелся сыр-бор:

Позабытый мной с детства язык,
Пресловутое двуязычие,
При котором теряю свой лик
И приобретаю двуличие.
Я пойму неизвестного мне
Уходящего аборигена,
Но когда я средь ночи во сне
Перед предком склоняю колено,
Сознаю, что не верит он мне,
Как пришельцу из тяжкого плена.
Усмехнется он в той стороне:
Ты меня недостойная смена.

Перечитывал, и снова недоумевал, и вновь восклицал в растерянности: «Ну кто, кто мне объяснит, наконец, что я тут сказал такого, что может возбудить межнациональную рознь?..». И вновь перечитывал, и снова недоумевал…
А стихи Ауэзхана Кодарова были обвинены вообще непонятно в чём. «Заигрывания» с казахами-националистами там не было никакого, скорее напротив – ироническая, юморная самокритика «слабостей» национального характера.

***
Да, молодёжный номер вышел, наша Когорта, можно сказать, оформилась. Во всяком случае, уже зримо прорисовались отчётливые черты связанности, внутреннего единства, стилевого, и даже социально-поколенческого. Это было счастливое, быть может, самое счастливое время нашего поколения! Жилось, любилось, писалось сильно, мы свободно открывались, и уже были открыты миру… а хотелось раскрываться ещё, ещё, ещё… Это было тревожное, нетерпеливое, самое счастливое время!
То, вселенски распахнутое мироощущение, пронзительно выразил Виктор Шостко:

     Пляшет пламя в глубинах двора.
     Я под небом сегодня ночую.
     Языки молодого костра
     Жадно лижут прохладу ночную.
    
     Дышит холодом ночь октября.
     В тишине запоздалая ставня
     Громыхнёт в закоулках двора,
     Как в глухой глубине мирозданья.
    
     Сад осенний и влажен и сир.
     Лунный свет неподвижен и ярок.
     В вышине рассыпается мир,
     Как немыслимо щедрый подарок.
    
     Иногда надо мной небосвод
     Озаряется вспышкой мгновенной,
     Да сосед свою дочь позовёт,
     Окликая её во Вселенной.
    
     Так просторно, пустынно, свежо.
     Тает облако звездного дыма.
     Жизнь поспешная, как хорошо,
     Что душа так любовью ранима!

Виктор Шостко, закончив Литературный институт, «профессиональным» писателем как бы и не стал, пошёл преподавать электротехнику по прежней профессии, учить ребят из ПТУ, техникума. Он с детства был ранен любовью к технике, к железной дороге, тепловозам, электровозам. Но особенной его любовью были, оставались великие,  почти мифологические паровозы детства. Эти  чёрные, драконьи пышущие паром, шевелящиеся, чавкающие  насосами, сучащие, словно локтями и кулаками, мощными  шатунами чудовища навсегда поразили детское воображение. И он писал, писал о них стихи, одни из лучших в антологии поэзии паровозов, если представить таковую. А представить легко: паровозы поражали воображение многих поэтов, не одного только Виктора Шостко:
   
    Хочу услышать голос паровоза,
     Тот хриплый голос детства моего.
     Хочу увидеть облако мороза
     Над красными колёсами его,
     И чёрный дым над чередой вагонов,
     И долго утопающий фонарь
     В дрожащей мгле железных перегонов,
     И первых звёзд таинственный букварь.
     Хочу стоять под первозданным светом,
     Как родственник деревьям и планетам,
     И чувствовать, как жажду, торжество,
     Что я живу.
                И ты меня об этом
     Не спрашивай сейчас – А для чего?
    
    И тема войны его волновала, не случайно волновала.  Дети войны – это о нём, о нём тоже. И тема послевоенного поколения,  и природы, и любви… самые живые темы…
    
Дядя Ваня
    
     Человек.
     Под глазами круги.
     Обгорели ресницы.
     А на скулах тугих
     Желваки,
     Словно ромбы в петлицах.
    
     Снимет шапку –
     И вспыхнет волос
     Клочковатое пламя.
     Оробею,
     Бывало, до слез.
     Дядя Ваня.
    
     Он шагает
     С работы домой,
     Будто гвозди вбивает.
     Он такой
     Неподкупно-прямой,
     Что прямей не бывает.
    
     Замирает
     На улице крик
     И тускнеют обновы.
     Дядя Ваня идёт.
     Фронтовик.
     В стёкла впаяны вдовы.
               
     Герой
    
     Человеку счастье улыбнулось.
     Выжил. А законная медаль
     На какой-то подписи споткнулась.
     Не догнала вовремя. А жаль.
    
     Что же ты,
     Постранствовав по свету,
     Вдруг блеснула
     На закате лет,
     Как признанье позднее поэту,
     Как звезды пробившийся привет?
    
     Вот пришёл Он
                из военкомата.
     Выпрямиться б, да спина горой.
     А старуха смотрит виновато.
     Суетится... Господи... Герой...
    
Зарубка
    
             Ивану Борзых
    
     Ребёнок плакал у порога.
     Осколок выше взял немного.
    
     Ударил о дверной косяк –
     И на доске остался знак:
    
     Зарубка вроде бы. Заметь,
     Как будто улыбнулась смерть.
    
     Войну прогнали из посёлка.
     Игрушка вышла из осколка.
    
     Твердил малыш, играя с ним:
     Когда я вырасту большим,
    
     Когда... И он сжимал кулак.
     И мать смотрела на косяк.            
   
Моему поколению
    
     Из всех младенческих утех
     Нам наилучшая досталась:
     Нас уродилось меньше всех,
     А выжила совсем уж малость.
    
     Пробились мы сквозь забытьё
     И выросли на пепелище.
     О, поколение моё,
     Просеянное сквозь кладбище,
    
     Провеянное на ветрах,
     На предпоследних, предпобедных,
     Перемешавших боль и прах
     И голоса оркестров медных.
    
     Не порвалась живая нить.
     В предназначении завидном
     Нам выпало соединить
     Разрыв времён молниевидный.
    
     В судьбе народной навсегда
     Пребудем отзвуком былого,
     Как в русском слове «лебеда»
     Два горько памятные слова.
      
     Рассказ старухи
    
     Поезд с рельсов сошёл. Занесло.
     И повидло рекой потекло.
    
     Потекло по голодному году
     На посёлок – на радость народу.
    
     И во зло: со стеклом вперемешку...
     Набирай поскорее! Не мешкай!
    
     Всё равно ведь добро пропадёт!
     Но с опаской толпился народ.
    
     Только голод сильнее, чем страх.
     Весь посёлок повидлом пропах.
    
     Что посёлок, поверишь ли, милый,
     Но повидлом пропахли могилы.
    
     И с тех пор у могил что ни год
     Чудна ягода ярко цветёт.
    
     Только есть её, слышишь, нельзя,
     Потому что стеклянная вся.   
    
     ***
     В полях, промерзших и пустых,
     Где отчеканен след позёмки,
     Лишь воробьи, обсев кусты,
     Глядятся в близкие потёмки.
    
     Маячит перед каждым гроздь
     Каких-то бывших ягод поздних.
     На всякий случай, на авось,
     Они клюют пустые грозди.
    
     Клюют всё реже, невпопад,
     В плену томительной дремоты,
     Тщетой бессмысленной работы
     Невольно поражая взгляд.
    
     Ползут потёмки по стерне.
     А воробьи оцепенело
     Морозный воздух то и дело
     Клюют, клюют уже во сне.
    
          В забытом сарае
    
     Убогая дверь завизжала.
     Посыпался ржавчины прах,
     И, словно от смертного жала,
     Отпрянул испуганный мрак.
    
     И облачко пыли в проёме,
     Как чей-то встревоженный дух,
     Досель пребывающий в дрёме,
     Взметнулся, сверкнул и потух.
    
     Над хламом, где мусор и вещи
     Оставила встарь кутерьма,
     Развёрнутым веером трещин
     Зияла кромешная тьма –
    
     Упругая, будто пружина,
     Ветвясь из тугого узла,
     Туманная паутина
     Мерцала вселенной угла.
    
     Она поражала сознанье,
     Слепым совершенством дыша,
     И в лапках творец мирозданья
     Ремни приводные держал.
    
     Так вот где сошлись параллели
     И бред фантастических книг
     Предстал, воплощённый на деле,
     В забытом сарае в тот миг.
         
     ***
     Тугой щелчок. И яркий блик
     Раздвинул три стены.
     И мой двойник
     К стеклу приник
     С обратной стороны.
    
     Я подмигнул ему. И он
     Мне подмигнул в ответ,
     Что означало: испокон
     Меж нами споров нет.
    
     А коли так,
     О чём тут речь.
     И за спиною дня
     Я сделал шаг ему навстречь.
     И он шагнул в меня.
    
     Он так легко покинул тьму
     И был доволен тем,
     Что я подумал: Почему? –
     И произнес: Зачем?
         
     26.
***
Счастливые стояли времена на дворе. Самые, наверно, мирные в истории страны. И в нашей личной истории. Взрослели, набирались сил, сплачивались – сперва ещё не очень осознанно, а потом и с осознанием себя не просто поколением, но – Когортой. Хотя слова такого не то чтобы чурались, но вообще избегали пафосных обозначений, даже и слово «поколение» старались лишний раз не произносить.
И всё-таки, несмотря на разность судеб, мировоззрений, темпераментов, мы были – а теперь, издалека это особенно ясно осознаётся – единым целым, вдохновлённым неповторимым воздухом эпохи, дружбой, пониманием, поддержкой друг друга. И не о том ли писал в самые наши счастливые времена Валерий Михайлов?
    
     ...и чем дальше, тем больше любви:
     Сердце всё раскрывается слепо
     Непомерному чуду земли,
     А быть может, и неба, и неба.
    
     Так, наверное, чует строка,
     Пробуждаясь, стихов приближенье,
     Так, наверное, чует река,
     Разливаясь, морей надвиженье.
    
     Не пойму: то ли день, то ли ночь
     И не вижу, не чую причала...
     Неужель океанская мощь –
     Это только начало, начало?..
   
    ***
      Весной, когда снесли домишки,
     Как рана, здесь чернела ширь.
     Но вот за лето, в передышке,
     Зарос, зазеленел пустырь.
    
     Ах, как зарос! Не видно даже
     Завала битых кирпичей.
     Средь тесноты многоэтажной
     Лежит клочок земли ничей!
    
     Вся городская заполошка
     Почти неощутима тут.
     Здесь греются на солнце кошки,
     Здесь осы дикие живут.
    
     И вольницы зелёной волны
     Не помышляют о беде.
     И улыбается подсолнух
     Своей нечаянной судьбе.
    
     Но скоро, скоро выйдут сроки –
     Бульдозер полоснёт ковшом,
     И в котлован отверстый строго
     Войдут железо и бетон.
    
     И только вспомнит сиротливо
     Всей кожей содранной земля
     Вот эту сонную крапиву
     И цвет роскошного репья.
    
    ***
     Не жаловаться вовсе, никому.
     Не отвечать, когда о боли спросят.
     Справляться с ней, как прежде, самому,
     Пока душа всё тело не износит.
     Кому нужна твоя простая боль?
     У каждого своей вполне хватает.
     Твоя солёней? Выпарится соль.
     Её кому-то, может, не хватает.
    
      ***
      Я тебе писал просто так,
     Я тебе не друг и не враг.
    
     Я тебя любил – не любил,
     А потом забыл – не забыл.
    
     Я к тебе пришёл – не пришёл,
     А потом ушёл – не ушёл.
    
     Вот такие дела – не дела...
     Так и жизнь: была – не была...
            
     ***
     Я любил тот высокий пустынный закат
     И спокойный его, тихо меркнущий свет,
     Что сиял над землею столетья назад
     И что будет сиять еще тысячи лет.
    
     Я любил тот немыслимый воздух весны,
     Словно юной свободы пьянящий глоток,
     Что в сырой черноте надышали, тесны,
     Тополиная почка и клейкий листок.
    
     Я любил ту степную горячую пыль,
     Как шипя в ней вскипал тёплый дождик слепой,
     Позабытую ту босоногую быль,
     Где когда-то я был самым лучшим собой.

     27.
     ***
Счастливое время… время любви, одиночества, и – творческого восторга одновременно… не о том ли буквально кричала, словно звала весь мир Мария Чекина?

    Что красота? – Всё занята собой!
     Удачливость? – Удачами своими.
     Кто занят жизнью?
     Кто врасплох захвачен
     Её явленьем? –
     В трамвае, в будний день, в средине дня,
     Боясь смешным казаться, чуть не плачет –
     Кто счастьем жить как сквозняком прохвачен?
     Откликнись, отзовись, возьми с собой меня!

Мария Чекина… единственная из авторов молодёжного номера поэтесса, которая в нашу Когорту попала не то чтобы случайно, но – по милосердию человеческому. По таланту, конечно, но и – по высокому, не признающему границ и наций милосердию человеческому, а по сути – Божьему. Русская девушка – рассказывали знающие её – русокосая красавица, студентка Литинститута, она вдруг вышла замуж за киргизского парня, который увёз ей в горный аул и там практически отрезал от литературного общения. А заодно, как рассказывала сестра её мужа, вообще от общества.
Она, замечательно одарённый поэт, тосковала, но, боясь ослушаться восточного мужа, похоже, вынуждена была замкнуться в общении. Это – со слов всё той же сестры мужа Марии. И, добрая душа, эта киргизская женщина тайком привезла через Киргизию в Казахстан, передала нам подборку её стихотворений. Мы, конечно же с радостью, опубликовали стихи, такие стихи, которые хочется приводить снова, снова:
   
    Белая Церковь
    
     Что мне в твоём молчанье,
     Русь, моя даль и близь,
     Голубь мой белокаменный –
     Падающий в высь?
   
    Ночь в саду
    
     Всё полнозвучней ночь, всё ярче, всё узорней,
     Лист шаткий чёрен, а звезда так радостно светла
     И светел луч её, как путь, которым
     Душа хотела течь – но всё иным текла.

     Встреча нежданная
    
     Пенсию исправно платят ей,
     Но платок пуховый по мечте ей:
     Тётя Поля, тётка Пелагея
     Моет пол в ладу с мечтой своей
     И себя нисколько не жалея.
    
     Но однажды из деревни брат
     К ней приехал прямо на работу
     (А пора студёная была),
     Лестницу она, склонившись, терла.
     – Трудисси? – спросил он.
                И заплакал. –
     А уж сам ли не видал труда?
     Видно, вот оно, родное сердце, –
     Лишь оно одно-то и заплачет
     (Да и то с разлуки!)
     О старухе, во поре осенней
     Моющей казённые ступени.
               
   ***
     Как лёгок дым, как воздух ярок,
     В пороше тающей весь двор,
     Поленница пьянит, и набок
     Сама вот-вот столкнёт забор.
     Всё так пестро, свежо, негладко...
     Зама-равнинушка! Гони!
     Рассыпь по свету без оглядки
     Свои сверкающие дни.
       
     ***
     Свет, под вечер летящий
     Мою землю обнять,
     Свете тихий, не чающий
     Каждый склон осиять,
     Уходящий, слабеющий,
     Будто старая мать,
     Свете мой вечереющий,
     Как тебя задержать?
    
     ***
     О жизнь, звезда и маятник,
     Взгляд – и биенье сердца,
     Не умертви, сжимая,
     В своей ладони детской.
    
     И вымыслом – и сутью
     В твоих руках везде
     Мы днём верны минуте,
     А по ночам – звезде.
    
     Сорвётся ль сердце-маятник
     В ту ночь небытия...
     Какой звезде, обретшей лик,
     Повем печаль моя?
               
     ***
      Для вечной жизни мне так мало надо:
     Стол, дерево одно из старого родного сада
     В моё окно,
     Слова первоначальные любви
     За сердцем повторить
     И – уходя – оставить свет,
     Окно – не затворить.

28.
***
И всё-таки вставал уже перед нами выбор – двигаться дальше поодиночке, или крепить единство Когорты. На одном из традиционных подведений итогов литературного года, где с обзорами поэтических публикаций в разное время выступали Анатолий Загородний, Валерий Михайлов, Григорий Кельс, я выступил со статьёй, где предпринял попытку осознания нас как новое литературное направление.
Были споры, такие шумные и принципиальные, каких сейчас не представить. Переломное время требовало своего осмысления, а в предельной точке – даже мировоззренческого отрыва от предыдущего поколения. В нарушение неписаных правил, я противопоставил основной упор старшего поколения на сугубо земную, гражданскую позицию иной точке опоры. – Вселенское, если угодно, космическое осознание себя на крохотной  точке мироздания, на всё той же земле –  нашим поколением.
Злой, молодой запал не прошёл даром. «Стариков» возбудило, а некоторых   разозлило то, что «нравственный закон во мне» мы не только «приписали» себе, но ещё и оперировали при этом опасным, как оказалось, словом «совесть». Особенно, когда пошли слухи, что старших товарищей назвали «изолгавшимся поколением». Этого слова в статье не звучало, но слухи-то, неизвестно откуда взявшиеся, пошли. Пошли сами по себе…

***
После обсуждения дальнейших планов, споров о путях будущего, мы всё-таки сошлись во мнении, что нашей Когорте сейчас лучше выходить за границы региона не поодиночке, а общим сборником. Выйти к всесоюзному читателю коллективной книгой русских и русскоязычных поэтов Казахстана послевоенного поколения, желательно в одном из московских издательств.
Подготовку книги поручили молодому литератору, филологу Виктору Медведеву. Он добросовестно отнеся к делу, без отлагательств принялся за трудоёмкую, кропотливую работу, подготовку объёмного коллективного сборника.
Время шло, мы его не торопили. Казалось, ничто  не может помешать составлению, а там и выходу книги. Каждый из нас занимался своим делом, а когда возник первый вариант рукописи, мы уже снова, как и при подготовке молодёжного номера журнала, собрались, предварительно обсудили сборник. Решили назвать: «Полудень в степи».
Спустя время, после нескольких доработок я  принёс рукопись Олжасу Сулейменову с общей просьбой дать напутственное слово и этому сборнику, подобно тому, как  уже напутствовал при выходе молодёжного журнала.
Первым делом он спросил – почему такое название? Я сказал, слегка пошутив, что средний возраст авторов перевалил за тридцать и, предположим, «Утро в степи» выглядело бы явным опозданием, а, к примеру, «Вечер» – опережением событий. Олжас улыбнулся, и всё же переспросил – а почему такое растянутое слово – «Полудень», почему не нормальный «Полдень»?
Я тоже с улыбкой, но довольно грустной, пояснил, что, похоже, наше становление  несколько растянулось во времени, и что если Маяковский мог с полным основанием заявить о себе:
«Мир огромив мощью голоса,
Иду красивый, двадцатидвухлетний…»,
что если и сам автор «Аргамаков», Олжас Сулейменов, громко заявивший о себе первой книгой, возрастно состоялся в поэтическом пространстве подобно Маяковскому, то мы, как правило, лет на десять попозже. Времена такие настали, или что-то ещё, неясное, разлилось в нашем воздухе, но факт остаётся фактом – мы сейчас переживаем  именно полудень. Свой полудень. И хорошо, если бы он действительно не превратился в «Вечер»…

***
Издание сборника только поначалу казалось нам простым делом, особенно после первого, воодушевившего успеха. А кроме того, легко и естественно верилось, что мы живём в стране, с которой после великой Победы в мировой войне уже ничего трагического никогда не может случиться…
На вопрос Олжаса, где предполагаем издать, я ответил оптимистически, что давний мой товарищ, известный поэт Пётр Кошель работает сейчас редактором в поэтическом отделе издательства «Советский писатель», и что я уже предварительно переговорил с ним. Более того, он поддержал наш замысел, с многими поэтами Казахстана был хорошо знаком, переводил их, и обещал сделать всё возможное для продвижения  сборника в план издания. Добавил ещё, что это во многом ему принадлежит идея получить напутствие Первого секретаря Союза писателей Казахстана Олжаса Сулейменова.
В разговоре выяснилось, что Сулейменов знает Кошеля не понаслышке, как человека, как интересного поэта, а что касается нашего сборника, готов дать к нему предисловие – тут он опять улыбнулся – коли уж так надеемся на его волшебную силу. «Действуйте!» – было предварительным одобрением и поддержкой.
– «Значит, непременно в Москве хотите?» – напоследок переспросил Олжас.
– «А то как же? Русь Врубеля!..» – поддерживая заведомо известную обоим литературную игру, уверенно парировал я. Знаменитое стихотворение его так и звучало:
Русь Врубеля
Край росистых лесов
И глазастых коней,
Россыпь рубленных сёл,
Городов изваянья,
И брусничные ночи,
И россыпь огней.
Россомашьи размашистые расстоянья.
Жизнь – и выдох сквозь зубы,
И радость, и грусть.
Глупость осени. Шубы.
И русое небо.
И морозы.
И странные взгляды Марусь.
И хрустящие хрупкие
Щёки хлеба.
Я могу перечислить –
И весь мой рассказ:
Русь – река под обрывом,
И это не мало.
Ночь июльская. Ивы. И месяц раскосый.
Я, как ты, задыхаюсь,
Когда обнимаю...

Воодушевлённые добрым начинанием, не теряя времени (так нам казалось тогда) отослали сборник в «Советский писатель».
А времена на дворе стояли рыхлые, туманные времена. Пока мы составляли сборник, пока отсылали рукопись, а потом её регистрировали в издательстве, решали вопрос с рецензированием… в стране случилось то, что мы и не осознали сразу. Пребывали по-прежнему в самых радужных надеждах и ожиданиях.
А дальше… дальше были весёлые переговоры с грустным Кошелем, который и вправду что-то пытался сделать… да какая уж тут поэтическая книга из далёкого теперь Казахстана, когда совсем близко, в самой Москве разгорались совсем иные страсти?
Не стало страны, не стало единого пространства, плановая экономика, а с ней понятия издательских темпланов уходили, и уже прямо на наших глазах ушли в прошлое. Мы опять опоздали. И – опять растянулись во времени….
Название так и не вышедшего сборника оказалось вещим. Затянувшийся, сильно затянувшийся… или – заблудившийся По-лу-день. Зловещим не назову, но выступить единой когортой, стать всесоюзно значимым литературным фактом как цельное и отдельное явление, тогда было, вероятно, не суждено. Остаётся надежда – уже теперь, спустя десятилетия представить нашу, не растерявшую свежести, сил  Когорту. Хочется верить, недаром писалась и эта повесть. Местами весёлая, временами не очень…
После краха единой страны, из двух вариантов дальнейшего нашего восхождения в литературе, от первого – идти под знаком единого поколения, единой Когорты, поневоле остался последний – входить поодиночке.
И многие вошли. Да ещё как!

***   
… да, я споткнулся о глаза… – там, на стихийной межредакционной вечеринке. Родные и затаённые, доверчивые и распахнутые, они встали поперёк разогретой хмелем бестолковщины. Всё встало на свои места. Всё всегда встает на свои места, когда свет врывается в свет.
    Я не замечал ни музыки, ни бокалов, просто взял за плечи, и ты пошла. Мы топтались на месте, едва передвигая ноги, тесня магнитофон, мурлыкающий на полу. Компания радостно напивалась в противоположном углу, за слабо освещённым столом, не обращая внимания на парочку, отплывающую в никуда. Были официальные – на «Вы», отношения по работе. И вот, не понадобилось ни слова…
Вылетели незамеченные из галдящей квартиры, влетели ко мне. Кажется там, по маршруту полёта, мигали огни, ухал и подсвистывал снег, когда мы опускались на него, совсем редко опускались. Основные события проистекали на верхних эшелонах морозных потоков. Зависая в долгих поцелуях над землёй, город, тем не менее, просквозили мгновенно, и очнулись в постели. Путь был открыт…
Это был один из блаженнейших путей, пунктирно прорезавших судьбу. Он был выстлан лебяжьей негой, увлажнён слезами, осиян вспышками чистых огней в ночном окне, стонами всех светофоров – они посылали в тёмное окно свой разрешительный свет, открывали путь. Путь в самую короткую сказку...
Права сказка, лишь в одну-единственную ночь вспыхивают огни затаённого родства, неприкаянно блуждавшие меж двух потёмок.
Рано или поздно мутнеет, тает чистый снег, капля за каплей сбегает по водостоку и, наконец, переполненная бадья, стоящая под ним, опрокидывается, а талая вода, страстно шумя, затопляет округу. Она проливается вся, без остатка, перетекая из таинственной полночи в самый обыденный будничный день. То есть – будень...
Сказка? Иссякла сказка, луна. Где ночь? День где? Будень. Бу-день.
Значит, бу-дем? Или – не? Или всё-таки – бу?..

29.
***
Работа моя в журнале по-прежнему продолжалась, в отделе публикаций. А в середине 90-х, после неправедного увольнения тогдашнего главного редактора Ростислава Викторовича Петрова, бывшего до этого воистину великим ответственным секретарём, в течение нескольких десятилетий державшим фундамент всего журнала,  пришлось мне взвалить на себя руководство журналом.
Перед тем, как принять это предложение, я с глазу на глаз откровенно побеседовал с Петровым, предложил всем коллективом продолжить бороться и дальше с обвинениями в его адрес. Но он только устало, обречённо махнул рукой: «Слава, всё это бесполезно. Меня списали со счетов, слишком громоздкий бюрократический механизм закрутился, чтобы оспаривать правоту и неправоту. Решение принято, чиновничьи шестерёнки крутятся уже лишь в одном направлении, ни я, ни все мы уже их не остановим… лучше возглавь журнал ты, чем кто-то, не знающий его традиций и, возможно, не очень  ценящий, понимающий…»
Выбор был тяжёл ещё и потому, что матушка моя уже несколько лет лежала в послеинсультном параличе, и я слишком предвидел кошмар, который меня ожидает. Я и мои сёстры были днями на работе, а наша мать, загодя накормленная и переодетая, мучительно дожидалась обеденного перерыва, когда кто-то из нас придёт, быстро покормит, переоденет, и снова на службу, до вечера. Она в этом ожидании, ворочаясь на кровати, иногда сползала на пол, кричала, звала на помощь, а сосед через стенку, слыша её крики, звонил на работу. Прежде я имел возможность отпрашиваться, прийти, поднять матушку, уложить, успокоить, дав снотворное, а теперь?
Предчувствия сбылись, причём наихудшим образом. Состояния тревоги и беспокойства с течением болезни учащались, и бывало, после звонка соседа, приходилось прерывать совещание, брать машину, лететь домой. А потом уже никуда не идти. После стресса теперь уже нельзя было оставлять её одну, в тревоге. Болезнь прогрессировала…
Но – взялся за гуж, не ной. Паши! – приказал я себе. И первое, с чего начал, так это с новой рубрикации структуры всего журнала. Она давно просилась в жизнь, эта рубрикация. В редакционном портфеле часто невостребованными оставались материалы, которые просто жанрово не подходили ни к одному из отделов.  Ну, например: издревле в любом обществе находились и находятся люди, которых Василий Шукшин назвал  удивительно метко – чудики. И это определение прижилось как бы само собою, словно было всегда. Или, как написал Давид Самойлов:
«В провинции любых  времён
Есть свой уездный Сен-Симон»
Ну, скажите на милость, куда было девать все эти мировые проекты, прожекты, мысленные воспарения совершенно бескорыстных, чудаковатых, но всегда неординарных, а порою просто незаурядных личностей? Вот для них и была учреждена рубрика «Мирообраз». Рубрика для несистемных, можно сказать, «домашних» философов. Или – «народных мыслителей». Которые для читателя оказывались иногда интереснее «недомашних», сугубо системных. О чём и говорила читательская почта.
 А куда, в какой раздел вставить лирические наброски, не то прозой, не то свободными стихами? – Обо всём на свете и словно бы ни о чём, как будто вырваны из пределов этого мира, из ничего, и вдруг под озарённым пером сверкнули, осветились чем-то ТАМ увиденным… и вот, предстали диковинными откровениями в мире сущем? Не молитвы, не заговоры, не заклинания, а… не пойми что. И всё равно хороши. Как говорится, «ни два, ни полтора». Ни в один отдел не лезут, а ведь занятны, оригинальны, чисты, как юношеские наброски! Рубрика «Акварели» во многом помогла встроить на полных основаниях эти жемчужинки, украсившие особой подсветкой весь журнал.
Была создана рубрика «Беседа», где религиозные деятели несли своё слово в доступной для любого читателя форме, просто беседовали с ним о канонах, ритуалах, правилах поведения в миру, в церкви, в семье. Публиковались в рубрике и отрывки будущих книг, и порою целые книги о святых, проповедниках, мучениках этой земли.
Удивительное дело… или провидение случилось с историей публикации материала Веры Королёвой «Житие старца схиархимандрита Севастиана». Севастиан-исповедник… он был сослан в годы гонений в Караганду и долгие годы окормлял там церковь, служил, исповедовал, причащал и соборовал жителей рабочего города, вдруг оказавшегося местом ссылки. И город окормлял ссыльный священник, и огромные окрестности его. Прославился как исповедник, с таким именем и остался в истории Церкви. 
В этой рубрике мы впервые публиковали отрывки из книги Веры Королёвой о святых алмаатинских мучениках  Серафиме и Феогносте. Эти монахи мирно жили в 20-х годах, уединённо молились на горе, в земляных пещерках Аксайского ущелья. В один из вечеров радушно приветили солдат, шедших по горе, поделились с ними пищей, дали  ночлег. А утром были убиты. Как выяснилось, по приказу военных властей. Теперь книга Веры Королёвой о них вышла в России под названием «Крест на Красном обрыве».
В 90-х годах православные прихожане-добровольцы, среди которых работники «Простора», шли туда в свободное время, поднимали на плечах брёвна, возносили их на громадную крутую гору (иначе, без подъёмника, это было практически невозможно), возводили, и – возвели  монастырь на месте гибели монахов. Теперь это место паломничества для многих горожан, казахстанцев. Да и не только.
Татьяна Ровицкая написала замечательный рассказ «Паломницы» о том, как они вдвоём с её близкой подругой Лидией Степановой поднимались туда, на эту священную гору, где ныне воздвигнут Крест и монастырь в память святых Серафима и Феогноста, коротали ночи у костра, под уханье сов и  скрипы ночных неведомых птиц, окружённые громадными тянь-шанскими елями. Возможно там, на горе, было задумано, а потом написано её стихотворение «Серый погонщик»:

Серый погонщик
Тучи согнал,
Сел на горе и ждёт.

Долго их гнал, очень устал,
Смотрит, как дождь идёт.

Кончится дождь
И весь серый день
Сгинет.

И выйдут вновь
Радуга ясная,
Белый олень,
Бог в золотом – любовь!

Серый погонщик
Грустно вздохнет:
– Некого больше гнать!
Что ж, отдохну!

Пусть отдохнёт.
Надо же отдыхать!      

Таня… Танечка Ровицкая… ни у кого из современных поэтесс я не встречал в стихах такой свободы от соблазна.  Да если и далее века глянуть – ну буквально всё перевито соблазнами, особенно в женской лирике, насквозь пропахшей альковом, эротическими, «интересными» фокусами, «драматургией секса», порою на грани приличия… это ведь шик, это известность, слава! Популярность, по крайней мере. А присмотрись к сути – это лишь подпорки, костылики, без которых искалеченным грехом «творцам» не дойти, не долететь до поставленной, чаще всего сомнительной, цели. И пожалеть бы, не восхищаться, а пожалеть. Но – креатив, «крутизна», «мейнстрим»!..
Поэзия Татьяны Ровицкой напрочь освобождена от этой зависимости, и вот что удивительно – её стихи нисколько не страдают от отсутствия «прелестности», в них нет никакой сухости, зажимов, ханжеских ужимок. Стихи полны живого, подлинного чувства. Главное – совершенно естественны, природны. А в природе изначально заложено уже всё: и любовь, и страсть, и свобода:

Когда я была
Быстроногою ланью,
Орлом, распростёршим два грозных крыла
Над серою степью осеннею ранью,
Когда я растением слабым была…
То хищником гордым, то жертвой печальной
Свой лик незаметно из трав подняла,
То птицей из чащи надрывно кричала,
То рыбой из моря на помощь звала.
Когда я была этим морем со шквалом,
Рыбацкие сети на части рвала,
Стремительным ливнем сражалась с пожаром,
Когда я растением слабым была…
Когда я была…

А теперь всё иное,
Ко мне не вернутся два грозных крыла,
Лишь море на берег выносит порою
Рыбацкие сети, что я порвала!

***
И когда я от вечной погони
Оторвусь и глаза подниму –
Одиночества светлые кони
Подлетели к окну моему.

Пригляжусь – это белые розы
Кто-то, бросив, поймал на лету.
Подойду – это мечется воздух,
Белым светом пронзая листву.

И в огромном оконном проёме
Не узнать ни звезду, ни листок.
Только воздуха светлые кони,
Только розово-синий восток.

***
Светает. Птица шелестит
Лазоревым крылом,
Витает, в воздухе стоит
Её крыла разлом.
Закинув голову, поёт –
Как будто камнепад
Сквозь горло чистое её
Обрушился на сад!

***
Пароходы, пароходы,
Пароходики!…
Вас поставят только на воду –
Уходите.
Без оглядки,
О прощании не просите.
След ваш гладкий
Протыкают рыбьи носики.

Пароходики бумажные,
Железные,
Как дома многоэтажные,
По-прежнему
Всё глядят из-под руки
Глаза печальные,
Зажигают огоньки
Причалы дальние…

***
Мне по русскому узору,
По канве цветы строчить –
Опущу я в доме шторы,
Чтобы мысль не упустить.
Чтоб она не возгордилась,
Не взлетела голубком,
Я над нею наклонилась,
Я держу её платком.
Сто лучей в иголку вдела –
Стало в комнате светлей,
Как возник в берёзах белых
Образ Родины моей,
Как зелёный лёд ломая,
Понеслась её вода,
Как от края и до края
Зашумели города!   

***
Буду смотреть на тебя и лукавить:
 – Чем ты хорош? Ну ничем, ну ничем!
Но беспощадно заметит мне память:
 – Это зачем?
    
 Буду с тобой говорить безучастно –
Весел ли, грустен ли, что мне с того?
Сердце накажет: «Желай ему счастья –
Любишь его...»
    
     ***
Я обойму тебя тревогой –
Ты не уедешь далеко!
Я поперёк тебе – дорогой,
Наперекор тебе – рекой!
Не просто так – гремлю над полем,
Сверкаю изо всей тоски!
Остановись! Уже от боли
Седеют ранние виски.
Уже заря срывает маски
С лесных огней и с городских,
И никакие больше сказки
Не изведут твоей тоски –
Ведь всё равно с моей тревогой
Ты не уедешь далеко:
Я поперёк тебе – дорогой,
Наперекор тебе – рекой!
 
***
Уж за полночь – платье сметала,
Портняжное дело кляня,
И старая песня вплетала
В своё дорогое меня.
А с нею все споры и толки
Забыты, не помню обид –
«...в низенькой светёлке
Огонёк горит».
Весь дом, вплоть до лестничной клетки,
В дремотное царство поплыл.
Уснули соседи, соседки,
И музыку дали в эфир.
Я меряла платье, крутилась,
Придирчиво щуря глаза, –
«...по плечам скатилась
Русая коса».

***
Выходя из казённого дома,
Погружённая в чьи-то слова,
Повстречала я грустного гнома,
Руки прячущего в рукава.
Зябко ёжась в толпе несметной,
Он взглянул на меня едва.
И оставили незаметно,
И ушли чужие слова...
Закружили синие бабочки,
Захрустел под ногой ледок,
Снег зажёг разноцветные лампочки,
А снежинки стали в кружок.
А из тучи, ветром колышимой,
Имя хрустнуло, зазвенев:
 – Динь!..
Татьяна...
Снежное кружево –
– Динь!..
Татьяна –

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ.

30.
***
А публикация материала «Житие старца схиархимандрита Севастиана»  длилась в четырёх номерах. Именно в то самое время, когда шла публикация жития  (№№ 1-4 за 1997г.), он был причислен Православным Собором к Лику Святых. И вот совпадение (провидение?) – во время  публикации материала, прямо по тексту мы напечатали в чёрно-белом варианте – журнальная технология иначе не позволяла – только что созданную икону с изображением его, уже причисленного к Лику Святых.

***
Рубрикация журнала на этом не завершилась...
Живой, нестандартной получилась новая рубрика «Авангард и Традиция». Что-то вроде современного телешоу «К барьеру», только двумя десятилетиями раньше, и не в устных прениях, а в поэтических откровеньях. Там стали выступать с большими стихотворными подборками – каждый со своей установочной платформой перед стихами – молодые поэты, вне всяких региональных ограничений. Это была корневая, изначальная установка, можно сказать, родовое противоядие распаду: политики разрывают, поэты скрепляют. – Страну, пространство. Духовное, метафизическое… а по сути и физическое. 
Владислав Артёмов выступил с классической подборкой и своей  «традиционалистской» платформой против одного из наиболее известных «метаметафористов» Алексея Парщикова. Стихи и платформа Алексея (Царствие ему Небесное) были абсолютно противоположны Владиславу, что не мешало им относиться друг ко другу вполне приятельски. Артёмов, работая ещё в журнале «Литературная учёба», одним из первых дал стихи Парщикова в Москве.
Александр Соловьёв, знаменитый в городских кафе, поскольку в официальную прессу ещё не пускали, авангардист (не забыть, с каким вдохновенным подвывом одарял он захмелевших, всегда благодарных завсегдатаев кафешек своей изысканной звукописью!) выступил с яркой подборкой стихотворений против вполне традиционного,  но в отличие от Соловьёва широко публиковавшегося Геннадия Круглякова. В итоге оба примирились, а потом и благостно выпили. Даже, кажется, напились, о чём оба с удовольствием вспоминали, уже хорошо задружившись.
У Соловьёва ощущение города, гор, вообще присутствие его на этой, именно этой земле выразилось ярче, пронзительней чем у многих, даже коренных алмаатинцев. Родился Александр в Иркутске, в семье военного, много перемещался с родителями по стране, а годкам к пятнадцати прочно осел в Алма-Ате. Проникновенно писал о городе, великих горах и предгорьях. Они прорываются у него повсюду: и в поэмах, и в коротких зарисовках, как например о знаменитом алмаатинском пятитысячнике, даже в летние дни сверкающем над городом остроконечной снежной вершиной. Чуть пониже вершины, особенно в летний зной, снега таяли, словно мороженое (отлично подмечено!) и медленно сползали вниз, обнажая скалистый остов горы, становившийся уже бело-синеватым, с тёмными прожилками гранита, кремния, кварца…

Ослепительный пик Талгар,
Капли тающего пломбира,
И бензинный лёгкий угар,
Объясняющий близость мира…

Горы проступали словно из ниоткуда, то в коротких лирических вспышках, то в почти эпических строках:

Пробуждение отца    
    
     Я, словно каплю яблочного сока,
     Поймал ладонью жидкий луч из щели.
     Душисто пахли, будто расцветали,
     Сосновые проструганные стены,
     А искушение лизнуть тот луч
     Открыло, что у солнца вкус ладони...
    
     Пока ты спал, здесь ожил костерок
     Над голою скалою индевелой.
     Я холодом наполнил котелок
     Из родника – из корня эдельвейса,
     А за спиною шевелились утром
     Вершины снежные, пронзительно, как крылья.
    
     Пока ты спал, я думал о тебе,
     Твой сон оберегая, как собака,
     Готовый горло перегрызть любому,
     Кто бы шуршаньем хвои разбудил
     Твои, как птица, спящие глаза,
     Твои сурово сомкнутые губы.
    
     Я отводил ладонью луч, порхавший
     По росной хвое, чистый и телесный,
     И понял вдруг, что спали мы пока что
     Глубоким, быстрым сном – тысячелетья.
     А нынче утром мы должны проснуться,
     Чтоб каждый здесь, на солнечном ветру,
     Был, как родник, открыт для поцелуя,
     Чтоб каждый за спиною ощутил
     Вершины снежные, пронзительно, как крылья...
    
     ***
Рубрика «Авангард и традиция» зажила яркой жизнью, а подкреплённая дочерней рубрикой «Слова и струны», буквально зазвучала. Стихи поющих поэтов (Ольга Качанова, Сергей Чик, другие, не только казахстанцы) теперь соседствовали со стихами… хотел сказать «молчащих», но нет, нет, – просто поэтов. 
Ольга Качанова известна далеко за пределами Казахстана, особенно в бардовской среде, своими песнями. Но вначале ведь были стихи. Многие из них так и остались стихами, не положенными на музыку. Их знают гораздо меньше. Вот несколько стихотворений той поры. Возможно, какие-то из них уже положены на музыку:
    
     Скажи мне, пасечник,
     О чём твой мёд горчит,
     О чём твой пёс молчит
     Да плачет пасынок
     Под небом пасмурным
     Среди седых дорог...
     А что, пчелиный бог
     Совсем плох?
     Совсем плох?
     Совсем плох!
         
     ***
     Сентябрь арбузно-дынный,
     Сентябрь истомно-томный
     Составом грузным, дымным
     Накатит многотонно.
     Он жизнь мою переедет,
     Боюсь – аж кровь стынет,
     Мы сладкого переели –
     Арбузы, дыни...
     И приторная неделя
     С календаря стекает,
     И праведная идея
     Маячит стихами.
     И надобно попоститься,
     И сладость терпеть в обузу.
     Пора с сентябрем проститься,
     Дынным, арбузным.
     Как дальше жить, взвесим,
     Не думай: чушь идея...
    
     И это одна из версий
     Нашего отчуждения.
         
     ***
     Для грусти нет причины...
     Поддерживая стену,
     Усталые мужчины
     Сдувают с пива пену.
     Им не спешить домой,
     Разорваны их цепи,
     Собралися в пивной
     Возле Никольской церкви.
     Домой им не спешить,
     Разорваны их цепи.
     Останутся здесь жить
     Возле Никольской церкви.
     Как им сообразить
     Навек здесь поселиться,
     Сначала пиво пить, и после пиво пить,
     И после пиво пить, а после бы молиться,
     И, замолив грехи,
     Растраты и измены,
     Святые мужики
     Сдували б с пива пену.
     А я гляжу им вслед:
     Домой идут мужчины,
     Причин для грусти нет,
     И грустно без причины...
         
     Дорога
    
     Прими меня, дорога,
     Даром, не скорбя,
     Мне все дано от Бога
     Или от тебя.
     Колотится сердечко,
     Кажется, не зря
     Я все начну от печки
     И от фонаря.
     До Вавилонский башни
     Сотни лет пути,
     Но, чтоб не стать вчерашним,
     Надобно идти.
     Извилиста дорога –
     Мне не разогнуть,
     Но что дано от Бога,
     Надобно вернуть.
     А кто-то в тихой речке
     Бросит якоря,
     А я начну от печки
     И – от фонаря!
    
31.
     ***
Поэты любого региона, пишущие на русском языке, всегда находили привет в «Просторе», это было одним из непреходящих принципов журнала, чем во многом и был знаменит. Более того, ни мои товарищи, ни я старались не пренебрегать творчеством талантливых людей, временно пребывающих в неволе. Они же оставались гражданами? Значит, и в заключении  имели право слова. В том числе публичного.
Несколько публикаций запомнились. Например, стихи Рената Ахметова, родившегося на зоне, и там, как в родном доме, проведшего почти всю жизнь. Правда, нескольких его потрёпанных тетрадок, писанных в неволе, хватило лишь на две публикации. Человек от природы талантливый, он всё же не добрал там, в местах отдалённых, настоящей культуры стиха.  Да и кругозора. Может быть, задержись  на воле подольше, что-то и добрал бы к своему культурному багажу, и развернулся на старости лет в полную силу? Судьба вела по иной дорожке. А другой он с детства не знал. Да и годы брали своё… не знаю, как дальше сложилась его судьба, больше в редакции он не появлялся. Остались на память две небольшие подборки в журнале. До сих пор помню, как начиналось одно из его опубликованных у нас стихотворений:
Резня намечена на утро,
Умолк в тревоге весь барак…
Так решено планёркой урков,
А это значит, будет так…
Стихи страшные, но написаны были крепко, как не опубликовать? И это тоже часть жизни огромной, с долгой, трагической историей, страны. И вот что заметил я, публикуя стихи из зоны: какой бы национальности ни был тот или иной автор, попадая в пограничную ситуацию, в русскую по преимущество среду, писал он только на русском, причём на самом чистом русском языке, без малейшего лексического акцента! Воистину, по слову Высоцкого: «Мы тоже пострадавшие, а значит, обрусевшие…»
Запомнилось четверостишие безвестного зека, приславшего в редакцию тетрадку без имени и чёткого адреса. Среди кучи корявеньких строчек, размазанных не то чифирем, не то пьяными слезами, вдруг высверкнул шедевр:
Стакашка за стакашкой,
Ишо, ишо, ишо,
И смотришь ты барашкой,
И сердцу хорошо.
Стихи так и пришлось опубликовать, без имени, в подрубрике: «Стихи из народа». И тут же они действительно стали народными. Их цитировали наизусть все, кто прочёл.
Отдельная история с отличным, ныне хорошо известным в России поэтом Александром Хабаровым, а тогда никому не известным заключённым. По молодости и борзоте залетев на небольшой срок в тюрьму, прирождённый поэт, он не переставал и там писать стихи. Мало того, умудрялся рассылать по всем редакциям. И всюду получал отказ. Видя конверт с характерной печатью спецучреждения, осторожные редактора, скорее всего, просто выбрасывали его в корзину. Вряд ли даже удосуживались прочесть. Иначе, я думаю, прочитав стихи, всё же постарались бы опубликовать. Но так получилось, что первую в жизни опубликованную стихотворную подборку Хабаров увидел лишь в «Просторе». Уже потом его стали печатать все, нарасхват.
Александр, когда гораздо позже мы познакомились и подружились, уже в Москве, рассказал продолжение истории с этой публикацией. Он голодал чуть ли не полнедели, выйдя из тюряги без гроша, дома ему никто не помог, и он, уходя из дома в надежде где-нибудь раздобыться, чисто машинально ткнулся в почтовый ящик… а оттуда вывалилось не что иное, как денежный перевод из «Простора»!..
 Это была и палочка-выручалочка на тот момент жизни, и одновременно как бы официальная «путёвка в литературу». Главное всё же тогда, я думаю, была поддержка материальная. Впрочем, и моральная была не лишней, в той-то ситуации…
Уже довольно скоро не только в республиканской, но и в московской прессе, тогда ещё не оставлявшей попыток обозревать общее духовное пространство недавно единой страны, стали появляться несколько удивлённые статьи литературных обозревателей («Литературная газета», в частности) о том, что журнал «Простор» словно бы переживает новое рождение… и во многом этому способствует гораздо более разнообразное, чем прежде, структурное построение журнала.
А ещё – и это было, пожалуй, главным! – я занялся воплощением давней своей (нашей общей с друзьями) мечты о Евразийском Государстве. Рубрика «Евразия».

***
«…странно сейчас слышать о каких-то нацио¬нальных раздорах. Алма-Ата всегда была многонациональной, недоразумений на этой почве не помню.
 Помню наш район 20-х годов у Сен¬ного базара – кого там только не было! Самые разные лица, частенько диковинные говоры. Мы жили рядом с мусульманской мечетью по улице Пушкина. Слышно было, как муэдзин оглашал окрестности с минаре¬та. Голос глашатая, призывав¬шего мусульман на молитву, разносился далеко, во все концы. Кричал муэдзин перед восходом солнца на ранней заре, потом ближе к полудню, потом в полдень, потом часам к пяти вечера, и в последний раз уже поздним вечером, с восходом первой звез¬ды. В нашем домике его хорошо было слышно.
Район наш, особенно базар, пестрел от ярких халатов. Торговали восточными сладостями обыч¬но узбеки, а казахи, как правило, мясом, копченостями, молочными продуктами: куртом, кумысом, шубатом...
Много в городе было выходцев из Китая – дун¬гане, уйгуры. Уйгур у нас называли почему-то кашкарлыками; маленькая, я не брала этого в голову – кашкарлыки и кашкарлыки. А теперь думаю, что звали их так потому, что многие из них были вы¬ходцами из Кашгарии, одного из районов Китая. Очень я боялась их пения в раннем детстве. Какие-то особые, горловые звуки песен-завываний пу¬гали меня по вечерам, когда они собирались в од¬ном из домов, недалеко от нас, на какой-нибудь свой праздник, и заводили хором протяжные пес¬ни.
Я жалась поближе к родителям, а те, смеясь, успокаивали, объясняли, что ниче¬го страшного в их песнях и в них самих нет, просто у каждого народа свои мелодии, своя особая манера.
Кашкарлыки и вправду были совсем не¬страшные днём, напротив, добродуш¬ные и забавные. А потом, в юности некоторое время даже был у меня ухажёр уйгур, очень застенчивый и скромный молодой инженер. Помню их стариков, как броди¬ли они со своими маленькими тележками-столиками по нашему району, выкрикивая во весь го¬лос – «Шлямфуля! Шлямфуля!..» –  лапша из рисового теста, полупрозрачная и скользкая, очень вкусная. У них в тележке был чан с го¬рячей лапшой, а на столике различные приправы: уксус, соль, перец, джусай, всякие другие травы. А еще они продавали горячие манты с тыквой и лу¬ком, без мяса, но очень аппетитные и стоив¬шие недорого.
Часто грохотали по камням мостовой телеги, доверху гружёные арбузами. Их тоже продавали уйгуры, старые земледельцы, бахчеводы. Они так и назывались по-настоящему: Таранчи. Или – таранчинцы. Что и значит по-русски земледельцы. Малень¬кий арбуз стоил 3-5 копеек, а большой 7-10. Тог¬да и фунт мяса на базаре можно было купить за пять копеек, такие цены были. Мама давала мне корзин¬ку и мелочь, я очень гордилась ответственным по¬ручением, и не торопясь выбирала подходящий кусок. Мама потом всегда  хвалила за хороший выбор…
Пёстрый был район, пестрый был город, а со временем стал ещё пестрее. Много кого сюда вы¬сылали — и кавказцев, и корейцев, и турок…. и ни с кем конфликтов не помню. Мирный был, тихий город.
Где-то навер¬ху, наверное, шли политические схватки, а вот между простыми людьми, самых разных национальностей, не вспо¬мню.
И что делить трудовым людям? Была бы крыша над головой, возможность зара¬ботать на прожиток. Остальное – от лукавого. От жажды хапнуть…»
Из книги «Записки старой алмаатинки». Глава «Пёстрый район».

32.
***
Ещё учась в Москве, в Литинституте, я с интересом открывал довольно  распространённое представление коренных россиян, особенно из глубинки, не только о республиках Средней Азии вообще («Да кто их там разберёт, где кто, какой нации?), но и об азиатских столицах, даже таких громадных, как миллионная уже в 70-х годах прошлого века, Алма-Ата.
Быстро распознав наивность и весьма прозрачное невежество в географических, а также этнографических познаниях молодых русских писателей, я стал подначивать, а проще – разыгрывать моих доверчивых, мало сведущих в жизни советского Востока товарищей. Разыгрывал с очень серьёзным видом, нарочито прозаическим тоном повествуя о глиняных дувалах, о бедных мазанках города, о бесконечных караванных тропах, густо испещривших центр столицы, истоптанной нескончаемыми вереницами верблюдов…
Убедившись, что мне чаще всего верят сокурсники, я стал наворачивать уж совсем невероятные байки, почти как европейский врун Мюнхаузен или восточный хитрец Алдар-Косе. И мне опять эти чистые, наивные люди чаще всего верили. Прекратил я розыгрыши лишь тогда, когда мой близкий друг поверил, что в Алма-Ате ходят трамваи с глиняными крышами. После всех дувалов, мазанок и караванных троп, придуманных  хохмы ради, наверное, можно было и в это поверить северному человеку. Он только спросил – а почему именно с глиняными? Я отвечал, что в Алма-Ате стоит такая дикая жарища, что всё металлическое раскаляется, особенно крыши и транспорт, что ездить в обычных трамваях невозможно, особенно летом. А глиняные крыши, ещё до выхода на маршрут, в трамвайном депо работники обильно поливают водой, и тогда в салоне становится прохладно, комфортно. Этакий, мол, природный кондиционер…
Хотя, среди густых наворотов моего вранья, верно было то, что я в самом деле помнил глиняные дувалы на окраинах города. Но – только на окраинах. И то лишь до 60-х. годов. Помнил и редкие конные выезды, удостоенные настоящих номеров (их регистрировали в транспортном отделе, наравне с автомобильными), и китайские грузовые тележки, запряжённые ишаками, и даже – а вот это уж было особое, редкое событие! –  небольшие караваны верблюдов, величественно шествующих по окраине города. Да, Алма-Ата – огромный многоэтажный мегаполис, практически сплошь европейской застройки. Но мне он достался в детстве (хотя уже и тогда с европейской по преимуществу архитектурой) довольно малоэтажным, азиатским.
Это особенно ясно ощущалось поближе к окраинам, где почти допотопную сельскую картинку, колоритно написанную кокчетавцем Орынбаем Жанайдаровым, можно было порой  наблюдать и в старых верненских предместьях:

Проходили верблюды мимо села,
Караванные, неземные...
Их дорога на юг песчаный вела
От недобрых машин, от зимы ли...
Класс наш высыпал посмотреть, поглазеть
На огромных, пыльных и мощных.
Шляпы сделали из районных газет
Караван-баши и помощник.
Через Целиноград на Караганду,
А потом к Балхашу и далее
Шли верблюды у времени на поводу,
Мы впервые вблизи их видали.
Их горбы, как вершины степных тополей,
Чуть покачиваясь, мягко плыли.
На окраине, у пшеничных полей,
Из колодца верблюды попили...

Космос степи в поэтике Жанайдарова – всюду. И в кораблях-верблюдах, – у него, кажется, – межзвёздных странниках, и в ночных озёрах, запрокинувшихся в небо, и в скакунах, и в мифологических героях из преданий и мифов всех народов мира. И, конечно же, в самых загадочных твореньях земли, век за веком дарящих миру не только свою фантастическую красоту и раскраску, но идею великого Метаморфоза, – быть может, аналога бессмертья и вечного возрождения, – в бабочках:

Ночная бабочка

Бессонными глазами
Вгляжусь в уснувший мир.
Стиха хрустальный замок
Стальными сбит гвоздьми.
И мыслей изобилие
Разверзло пустоту,
И фары, словно бивнями,
Пронзают темноту.
И спит моя любимая,
Устала и тиха.
Спит ночетьмудробильная
Песнь в горле петуха!
И бабочка ночная
Крылами воздух бьет,
Смертельный начиная
Галактики облет!

Озёра ночью

Зеркальные озёра-телескопы
Лежат, тихи,
У сопок,
Бормочущих межзвёздные стихи.

Замедлишь вёсла, наклонившись с борта,
Рукой погладишь
Живую воду
Созвездий и скоплений, и галактик.

И плещется в громадных этих чашах
Средь звёздной меди
Речною чайкой
Великая Туманность Андромеды!

Зимней степью

В волчьей шубе, вечно модной,
На санях я возлежал.
Иней на лошажьей морде,
Как линяющая шаль.
Воздух крепкий, словно спирт,
Иглами сухими колет...
Словно редкий гребень, спит,
В снег уйдя по пояс, колок.
Тишина. Свет. Ветра нет.
Столбом стоит дым сигареты.
И стынет солнце, как ранет,
Твоим дыханьем не согретый.

Домашние гуси

Волшебные крыла подрезаны...
К тополю прижмусь щекою.
Летящий измывается, хохочут резвые:
«Гуси-пешеходы,
гуси-пешеходы...»
И даже перо уже не годится поэту,
Полёту фантазии вечные перья нужны...
И гуси шагают вслед уходящему лету,
Сложив на спине крыла минимальной длины.
Но древний инстинкт полёта всё-таки требует...
Птенцы уже подросли, взлетать не пытались...
Гаркнул вожак, и стая затрепетала,
И побежала,
и понеслась,
махая крыльями, в небо!..
И, оторвавшись от тяжкой планеты,
С криком, гиком, песней-рыданьем
Домашние гуси
белою лентой
Вылетели в мирозданье.
Перемахнув через соседний забор,
Они прокричали:
«Прощайте, мы с этих пор,
Как чайки!..»
Пролетев метров сто пятьдесят,
Опустились в горькой полыни.
Над ними в лазоревые небеса
Свободные стаи плыли и плыли.
Листья, как прыгуны с трамплина в воду,
слетали с упругих веток,
Воздух был резок, прозрачен и свеж.
Соседка сказала мужу, заведующему районной библиотекой:
«Слышь, Вася, дуреют гуси, ты им крылья ещё подрежь».

***
Буцефал, Россинант,
Кулагер, Гульсары,
Вам бы в небе сиять,
Удивляя миры!..
Из каких древних книг,
Из каких звёздных тайн
Появился, возник
В мифах мудрый Кентавр?
В мире бешеной спешки,
Строй фигур обгоня,
Превращается пешка
Не в ферзя, а в коня!
Мы их метим безжалостно,
Тавро ставя, как варвары.
Почему же ближайшее
К нам – созвездье Кентавра?
Есть великая странность;
Куда мчится, легка,
Во вселенной туманность
«Конская голова»?..
Ты лети по степи,
Конь, веками испытан.
Тебе есть где ступить,
Вбиты звёзды в копыта!

33.
***
В 70-х годах прошлого столетия мы, несколько друзей,  русских  и казахов, в основном русскоязычных писателей и поэтов: Ерлан Сатыбалдиев, Кайрат Бакбергенов, Бахытжан Канапьянов, Бахыт Каирбеков собирались на маленьких, знаменитых алма-атинских кухоньках и спорили взахлёб, до поздней ночи… о чём? Ну, во-первых, о драках, чем был довольно знаменит разношерстный город. О женском поле, конечно… но главное – о Евразии, ставшей  гораздо позже актуальной темой. А тогда и заикаться вслух об этом было опасно, упоминать Букейхана, Потанина – первых евразийцев, ещё 19-го века. Говоря же о предтечах, в первую очередь следует назвать Фёдора Достоевского и Чокана Валиханова, в дружеских беседах и письмах обсуждавших эту тему.
Ещё более опасно было упоминание о евразийцах 20-го века, частично выловленных ЧК в ходе знаменитой и, надо сказать, блистательно проведённой «Операции Трест». Никакого «Треста» не было, это доныне горечь и разочарование – великую идею «подставили», а персонажей организации «Трест» попросту выдумали в ЧК. А ведь даже имена настоящих евразийцев, в основном эмигрантов, очень значительны: Трубецкой, Карсавин, Савицкий… и, конечно, наш «последний евразиец», Лев Николаевич Гумилёв. И это только верхушка айсберга.
Про их казахских единомышленниках, Алаш-ордынцах, цвете казахской интеллигенции, теперь  прославленных и возведённых в ранг национальных героев (из них чудом выжили немногие, наиболее известный – писатель Мухтар Ауэзов), упоминать  тогда было вообще подсудно. Заведись, не дай Бог, стукач в компании, судьбы наши сложились бы совсем иначе. Но не завелись. И это, даже на поздний взгляд, не странно: доверяли мы друг другу легко и безоглядно. Говорили, творили, ничего не скрывая друг от друга. О тревожных, обманных далях земли, неба писал Бахыт Каирбеков:

Луна,
Высунув язык,
Жёлтой лисицей петляет
В облаках.
Далеко впереди, сквозь кусты,
Два мерцающих огонька.
Волк?
А может, охотничья избушка?

…две обманчивых звезды.

Говорили мы нередко о том, чего ещё не вполне понимали. Скорее, просто чувствовали – под нами тяжёлая, серьёзная земля. И она досталась нам в наследие. Казахам раньше, казакам (мои предки из семиреченских казаков, поселившихся здесь со времён Екатерины) позже.
Но почему-то чётко понимали, а точнее – чуяли, что громадный полумесяц Казахстана и огромная Сибирь – это одна земля. И разорвать её не удастся никому.

***
…кабы не эта весна!
    Очень уж влажная весна удалась в апреле. Солнце купалось в ручьях, дымными шарами каталось в набухших деревьях, растекалось по каждой  клеточке. Весна перемешала солнце, кровь, люди посходили с ума. Зачем, казалось, шатаются по мокрым улицам, здороваются на ходу, и ни черта не понимают!
Не понимают, не видят, что это всё уже одно целое: плавают в мире, как дафнии, спариваются, разделяются, не понимают...
Это же безумие! Сейчас, как никогда, нужно всматриваться, отыскивать себя. Не болтаться попусту, не тратиться на  «подворотные» случки, а искать, искать!..
Да что же это такое?
Я брёл по весенней улице, почти в бреду, что-то бормотал про себя, и вдруг… 
Странно знакомый, низковато грудной голос обозначился во мне. Это был мой голос, он называл моё имя, но что-то в нём было ещё, кроме знания имени. Что?
Вздрогнув, и ещё не до конца обернувшись, я узнал – Тебя. Ты шла, облитая солнцем, в синем весеннем пальто, в сказочном (больше таких никогда не видел!) белом прозрачном шарфике. Он светился, налитый голубоватым пламенем, взвивался над головой, сверкал золотыми блёстками. А ты, окружённая сиянием, шла… шла ко мне. И, с весёлым укором окликая меня, совсем по-новому улыбалась…
Тебя раньше не было в тебе… нет, что-то мерцало в тебе, что-то искрилось, и я восхищённо любовался тобой в эти мгновения… но Тебя-то в тебе не было! И – мгновение уходило. А с ним и мгновенное восхищение тобою.
Тем более, что увлечён я в ту пору был неземной, как тогда казалось, стервой. А ты была земная, серьёзная девочка. Аккуратно занималась в библиотеке, никогда не пропускала лекций, ходила с мамой по магазинам, работала по дому. И мне совершенно не приходило в голову позвонить милой соседушке, пригласить к друзьям, на прогулку. А ты была земная, настоящая. И знак твой, как выяснилось, земля. Твои мягкие черты, неторопливая походка, плавные очертания белых рук, грудной голос (он поначалу казался манерным, только потом я оценил его глубину) – всё в тебе было естественным, выдохнутым земной природой.
          Я не замечал тебя в круговерти подруг. Слепое чудовище!..
 – «Здравствуй, милая!» – точно мы прожили с тобой целые годы, и сейчас просто встречаю после работы, я взял тебя за обе руки. И тут же – сухою, шершавой грозой – просверкала меж нами дрянная мыслишка: а ведь мы же с тобой друзья, и только!..
     Да какие мы, к чёрту, друзья? Я не хочу быть друзья!
Нет, надо что-то соотнести, исправить, выправить положение. Я вдруг отчётливо увидел пыльную застарелость нашей общей глупости – про ту самую дружбу… И – понёс!
 Я нёс вдохновенную ахинею, а ты молчала, с недоумением взирая на обалдевшего соседа. Карие, лучистые глаза с жуликоватым интересом, совсем по-новому оглядывали меня, радостно пытаясь понять: что же такое произошло?
– «Что с тобой произошло?» – наконец спросила ты. И я пришёл в себя.
Пришёл и обнаглел.
–  «Произошло то, что я тебя хочу… хочу пригласить на свидание!».
– «На свидание? Вот дурачок… ведь мы и так видим друг друга. Это и значит: сви-да-ни-е. Вот она, я, – так и видь меня, а я – тебя…»
– «Нет-нет, я хочу видеть не так. Я хочу настоящее свидание – в парке, на
скамейке, у старого жасмина... в точно условленный час… слушай, приди ко мне на свидание? У меня никогда не было настоящего свидания!

***
Кое-что я понял (на уровне осознания евразийства) лишь в середине 80-х годов. Мы тогда с Евгением Курдаковым (Царствие ему Небесное!), не только поэтом, но знатоком этнографии и минералогии, ездили по всему Восточному Казахстану с циклом лекций от Общества Знания – замечательная была организация, скажу задним числом, как и Бюро Пропаганды Союза писателей, которые рухнули вместе с Советским Союзом.
Отдыхали на озере Зайсан, в заливах Иртыша. Отходили от лекций и чтения стихов в рабочих коллективах. В основном то были заводы Среднего Машиностроения. Так шифровались предприятия атомной промышленности.
Купались, гуляли по окрестностям, ловили рыбу, просто бродили вдоль берега, места там на редкость красивые. Пинали прибрежные камушки…
И вдруг Женя остановил меня:
– «А ты знаешь, что сейчас пнул?»
– Голыш… красивый, конечно, надо бы взять… (у меня с детства хранилась коллекция камушков, вначале просто выловленных в алмаатинских арыках, а позднее привезённых из геологических экспедиций). Голыш был плоский, с чёрным отливом и белой полосой посередине…
– «Так вот, это Танталониобад… на этом камушке, если приложить мозги и деньги, может небольшой город работать, жить целый год».
– Почему не работает?
Женя печально усмехнулся:
– «Вот ты меня спрашивал, когда мы выступали в пятом цехе, почему у нестарых ещё мужиков такие серые, мучнистые лица?»
– Спрашивал.
– «Не хотел я тебя пугать… ты вырос, считай, в курортном месте, в Алма-Ате, а здесь… у мужиков с детства здесь такая судьба. Очень рано женятся, побыстрее заводят двух-трёх детишек, а потом, ближе к тридцати у них «повисает на полшестого»… и они не корят своих молодых жён, если те заводят дружка на стороне, а просто кормят семью… такая судьба. В наше время против радиации хоть какие-то защитные меры предпринимают, а перед войной в Восточном Казахстане уран в горах открытым способом добывали, вручную, а потом горы грунта на простых телегах везли, к заводам…
Ты, конечно, прав, говоря про свою любимую Евразию, но знай, что не всё так красиво. Хотя здесь, как и в Сибири, вся таблица Менделеева, и если сюда вложиться!..»
Женя мечтательно зажмурился и прервал становившийся тяжёлым разговор.

***
Уже позже я разговорился на эту тему с казахом-геологом. Он спросил:
–  «А ты знаешь, сколько вся наша нефть и газ весят по сравнению с редкоземельными металлами, да хотя бы на одном Мангышлаке?»
– Ну и сколько?
– «Да с ноготок, не больше… ты думаешь, почему западные акулы так зарятся на нашу землю? Тут надо сказать «спасибо» мировой нефтяной мафии и нашим денежным мешкам – не дают, и не скоро дадут перевести углеводородную энергетику на рельсы редкоземельной, куда более мощной в перспективе энергетики. В России армия мощная, а мы при «плохом ветре» в геополитике вообще можем оказаться беззащитными… а кстати, ты замечал, как трудно ходить по Казахстану и по Сибири, физически трудно?..»
И тут до меня дошло. Бывал же я и в европах, и в Африке…в Африке вообще, как на луне, почти летаешь, а не ходишь. Нет больше такой тяжёлой земли.
Сибирь, Казахстан, Россия…

***
…не знал я твоего ритма. Время у тебя шло совсем иначе, чем у меня. Несоответствие ритмов стало мукой. Сколько недоразумений принесли в нашу жизнь условленные минуты, выливавшиеся в часы! Твоя минута равнялась моему получасу, не меньше. После одного свидания, на которое ты опять опоздала, я даже сравнил тебя с повиликой, а себя с молодым дубом. Повилика так быстро обвивает ствол, что он не успевает понять: кто же там обвился вокруг него? А когда понимает – поздно. Уже опутан. И даже не пытается сопротивляться… да и не хочет уже.
Он уже её полюбил, эту пестрокрылую змею!..
На каждом нашем свидании я бесился, ожидая, и цвет первых мгновений встречи  – самый свежий цвет узнавания! – словно бы обкрадывался. Обстригался хронометрическими ножницами: поверху, в самом  нежном цветении. Минуя верховную праздничность первых мгновений, мы сразу вплывали в будни. Поначалу ещё прекрасные, ещё прекрасно сварливые будни…
  Вот и тогда, в парке, твоё первое опоздание – часика этак на полтора – только взъярило гон.
А тут ещё солнце! Страшное весеннее солнце...
Я вскакивал со скамейки, кружил и вертелся по всем аллеям парка, как волк… я рычал, но возвращался назад. И снова рыскал в тревоге – не перепутала ли место?
     Не перепутала.
Неторопливо, как всё и всегда совершала, подплыла, села на скамейку, предварительно убедившись в её чистоте, и буднично спросила:
– «Ну, что будем делать?»
– «Как что! – всё взвыло во мне – ты опоздала на свидание, я зол… но всё
равно, вот прямо сейчас я буду тебя целовать, ты понимаешь?..»… этот вопль стоял, – должен был стоять! – в моих глазах, как на картинке. Ты не могла его не видеть, не понимать. И всё-таки не понимала. Не видела. Или делала вид, что не видишь.
Сидела себе на скамейке, побалтывая хорошенькой ножкой, разглядывала прохожих, провожая их медленным поворотом головы, и – ждала…
    Вот это мгновение и было самым опасным. Оно-то и мучает меня по сей день: ты ждала, а я боялся тебя поцеловать. Но почему, почему? Ты же дала мне знать всем своим существом, самим явлением на свидание – я ещё не твоя, но при известной настойчивости стану ею. Решайся не решайся, бойся не бойся, это проблемы твои, а я своё слово сказала. Вот наше свидание – видь.

***
И всё-таки, что же это было такое? Что распирало грудь, заставляло тяжко ухать и колотиться сердце? Ведь не сердцем – душой я узнал тебя. Это душа, как всегда, одна душа была во всём виновата!..
Но душа не подавала тревоги. Она спокойно говорила – ну и поцелуй, что тут страшного? Вот сидишь с красивой девушкой, может быть, даже со своей, только тебе назначенной половинкой, вот и слейся с ней. Как? Да очень просто! Для начала поцелуй. Положи руку на плечо, погладь по русой головке, по плечику… и – поцелуй.
Если очень боишься, сначала в щёчку, почти незаметно, почти дружески, а потом…  душа наворковывала сладкие рецепты, а я сидел и обалдевал от прелести спокойного твоего лица…
     Конечно, поцеловал. Преступил себя, и сделался – преступником. Ткнулся губами в белую щёчку и быстро-быстро, наверное, очень глупо – поцеловал. До того нездешне и глупо, что ты изумилась.
– «Эт-то ещё что такое?!» – Ты отшатнулась от меня и, вскинув ресницы,
страшно вопрошала. Ты требовала немедленного объяснения случившемуся! Ты возмущалась по-барски, прямо как в пасхальных стихах Блока, которыми потом, в любовных играх, частенько меня подразнивала:
                «…вот ещё, стану я,
                Мужик неумытый,
                Стану я, беленькая,
                Тебя целовать!»
Целовала. Ещё как целовала! Но – потом. А сейчас возмущалась, требовала остаться в границах дружбы, лепетала несусветную дичь. Как же! Границы были перейдены стремительно. И непоправимо. Контрабанду через границу я проносил долго и увлечённо. Проносил мимо твоих, спящих уже родителей, и счастливо сбывал её… сбывал одной только тебе. И ты увлеклась.
Ты радостно принимала ночные набеги меж «пограничных» дозоров спящих родителей, дарила мне и себе краденое, особенно неповторимое счастье. Дарила вплоть до той поры, когда скрывать наше общее богатство отказались последние, самого вольготного покроя, одежды…
Встречи стали жизнью. А первая, самая волнующая так и осталась там, в парке, под кустом жасмина – в самом первом том поцелуе. И вот, дурачок очарованный, тайну его я расколдовываю всю свою жизнь. Пытаюсь изъять из неё лютую кащееву иглу, когда-то пронзившую душу, доныне свербящую память. Пытаюсь понять, спутал я тебя тогда, или ты вправду была ко мне, только ко мне? И правда ли, что боязнь проистекает из страха взять чужое?..
Благословен же тот, залитый солнцем день, когда ты окликнула, вынула меня из весеннего бреда, и просто улыбнулась! Ты ведь сама не знала, куда идёшь, ещё и представить не могла предстоящего. Ты просто улыбнулась…
И  только нежность, по наклонной перетекшая в страсть, и снова, вопреки всему, взошедшая, засветившаяся, стала благословением. И значит, совсем недаром, и вовсе не случайно ты шла ко мне тогда, залитая солнцем, овеваемая воздушным шарфиком, шла, и, окликая, окликнула?..

34.
***
Настала пора воплощать давние, евразийские мечты в дело. То есть – в Слово. Для начала надо было найти человека, который также увлечётся идеей, а главное, сможет поступательно развернуть тему, начиная с самых дальних истоков Евразийства. И ещё,  как сверхзадача – на самом простом, «трамвайном» уровне объяснить читателю чем же он, евразиец, по сути отличается от просто азиата или европейца.
Такой человек нашёлся. Поэт, бард, доктор философских наук Сергей Колчигин. 
В его жизни, в судьбе коренного алмаатинца и, конечно же, в творчестве тема России и тема Востока переплелись настолько органично, что их никак не разъять. Лучше всего  говорят об этом его стихи:

* * *
Вновь на рассвете лучистые токи
По небосводу и морю текут,
Вновь облакам и прибою несут
Весть о живущем на юго-востоке.

И наступают желанные сроки,
Ближе и ближе зари торжество.
Вон появилась корона Того,
Кто обитает на юго-востоке.

И не спеша золотые потоки
В небе расширились, и через миг
Лик ослепительно яркий возник
Над океаном на юго-востоке.

Там заповедные наши истоки
Там поселяются наши мечты;
В центре сияния и теплоты
Бог обитает на юго-востоке.

* * *
Осень затяжная, подари нам
Долгожданный снег под цвет берёз,
Чтоб и снег, и солнце, и мороз
Пахли новогодним мандарином.
Детям нашим сказку подари,
Ведь они давно забыли сказки.
Смастери им царские салазки,
Щедро их дворы осеребри.
Ну а мне – верни воспоминанье:
Льдинка-месяц, а в избушке – печь,
Ласковая бабушкина речь,
Долгие домашние преданья;
Ночь ночей, когда никто не спал,
И мерцали свечи, и когда я,
Всей душою сладко замирая,
Чуда с нетерпеньем ожидал;
Эта ночь, когда из ниоткуда
Возникали дивные дары –
Мандарины, яблоки, шары, –
И свершалось маленькое чудо:
Я ещё сильней влюблялся в мир,
В щедрость Дед-Мороза и Снегурки,
В ёлку, в оловянные фигурки,
В книжки про Сахару и Памир,
В ночь ночей – Таинственную Даму
И во взрослых, точно в божества,
И, шепча нескладные слова,
Целовал растроганную маму...
Осень затяжная, сделай так,
Чтоб опять влюбиться в те игрушки,
В пёстрые шары и в погремушки...
Сдайся, осень, выбрось белый флаг,
Ночью много снега подари нам,
Чтоб до детства снова я дорос
И чтоб утром солнце и мороз
Пахли новогодним мандарином.

В духе Корана

Аллах над всякой вещью мощен
И всякой твари властелин:
Вон прорастает Он по рощам
В плоды инжира и маслин

И, вея ветром над садами
И над заливами цветов,
Распространяется волнами,
Благоухающ и медов.

Он облаков сгоняет стадо
В сторожевые башни туч.
Ниспосылая горы града.
Он и во мщении могуч!

И разражается Он смехом,
И разрастается как гром,
И затихает гулким эхом
В созвучном имени земном.

* * *
Бабушка Шура – вахтёрша в фойе института.
Нынче вечером я ей кивну, как всегда, мимоходом
И позабуду о ней, поглощаемый кодом
Собственных мыслей.

Холодно. Зимняя ночь приближается неотвратимо.
Я ухожу вестибюлем, как водится, мимо
Опустелых зеркал… Я спускаюсь по лестнице к выходу…
Звук пианино?

Дверь в кинозал приоткрыта… Престранная сцена:
Женщина в валенках, в шали – играет Шопена.
И, в полумраке глаза мои щуря,
Вдруг узнаю: это наша вахтёрша, невидная, тихая бабушка Шура!

Зимняя ночь надвигается неотвратимо.
Я никуда не иду: не хочу уклониться от плена
Этой музыки.
Бабушка Шура – вахтёрша – играет Шопена…

* * *
Мою драгоценность – в сердце держу,
Никто не узнает, пока не скажу,
Никто не поверит, пока не увидит,
И не увидит, когда покажу.

 Сергей Колчигин загорелся идеей евразийства, своим аналитическим умом он классифицировал его периоды, разложил, как по полочкам, по поколениям. Мы последовательно обсудили все предполагавшиеся статьи  большой, идейно-образующей рубрики всего журнала – «ЕВРАЗИЯ».
За годы сотрудничества с ним подготовили к печати и опубликовали более двадцати статей.
Да пришла пора воплощать давние, евразийские мечты в дело. То есть – в Слово.
За годы сотрудничества с ним подготовили к печати и опубликовали более двадцати статей. В заделах оставалось ещё больше…

35.
  ***
«…к середине 20-х годов, когда подошла пора идти в школу, ещё многое в нашем быту оставалось от «прежней жизни». Может быть, благодаря тому, что город  находил¬ся далеко от столицы, почти у границы с Китаем? Здесь и улицы, и целые районы вплоть до 30-х годов назывались по старинке. Школа для девочек называлась женской прогимназией, куда и повёл меня папа в первый класс. Ко¬ридоры там были гулкие, широкие, с высоченными потолками, издававшими звучное эхо, особенно в тихий час, когда кто-то тревожил здание своими одинокими шагами. Классы были просторные, светлые, с большими окнами. Теперь это учили¬ще художественной графики.
К сожалению, прогимназию вскоре расформировали, и мы были переведены в обычную шко¬лу. Если бы не теперешняя болезнь, приковавшая меня к постели, и я могла пройти по местам детства, просто потерялась бы, наверное. Изменились улицы, названия, выстроены новые, огромные дома, заслонившие старые домики…
Я хотела рассказать о стран¬ной встрече, может быть, ничего особенного и не представляющей, но странно взволновавшей меня, запомнившейся на долгие годы. Почему? Тут надо, наверное, слегка предварить рассказ.
С самого детства живет во мне неистребимая тяга всматриваться в незнакомые лица и по ним угадывать судьбы людей, характеры их, даже мыс¬ленно сочинять биографии. Наверное, у каждо¬го есть своя потаённая игра: кто с цифрами фантазирует, кто со слова¬ми и красками, а я вот с человеческими лицами.
По¬мнится, когда с мужем впервые попала в москов¬ское метро, открылась такая безграничная воз¬можность для любимого занятия! Это же так удоб¬но: ты стоишь и медленно движешься по эскалато¬ру, а навстречу тебе выплывают десятки, сотни са¬мых разнообразных лиц, которые можешь в те¬чение нескольких секунд рассмотреть и попытаться угадать какой-то тайный знак. Ну, не каждое встречное лицо, конечно, при¬влекает, но как-то бессознательно выхватывается из потока одно, отмеченное некими осо¬бенными чертами, которые и не определишь словом. Наверное, душа сама избирает его, и пока оно проплывает перед тобой, можно развернуть мысленно картину целой жизни, пред¬полагаемой, конечно, а все же...
Это и в поздние годы жило во мне, а уж в детст¬ве я была такой любознательной, что подолгу мог¬ла бродить по улицам, тайно сопровождая заинте¬ресовавшего меня человека. И вот однажды, зимой, иду я как-то в школу, под¬нимаюсь по улице Пушкина и вдруг, как вкопанная, замерла. Почти прямо передо мной медленно дви¬жется по улице Гоголя, сворачивает у перекрёстка на улицу Пушкина такой стран¬ный, диковинный человек, какого я никогда не ви¬дела в нашем городе. Меховая пышная шапка ко¬ричневого цвета, золотое тонкое пенсне, острая чёрная борода...
Идёт незнакомец неторопливо, с достоинством, плотно приминая снег невиданными в наших краях фасонистыми ботинками-крагами. Это вроде как полусапожки с множеством кнопо¬чек на бортах. Чёрные краги, чёрная меховая шуба, очень дорогая, видимо, а в руке чёрная трость с набалдашником. И вдобавок ко всему –  большущая чёрная собака на поводке. Идёт собака также не¬торопливо, важно сопровождая своего хозяина. Я стояла, смотрела… сначала в профиль, а потом и в лицо этого че¬ловека, направлявшегося в сторону Копальской ули¬цы. Он был довольно крепко сложен, нестарый ещё, и трость ему требовалась, скорее всего, больше для форса, чем для опоры. Он и ставил её в снежный наст легко, словно поигрывая...
Позабыв, что торопилась в школу на занятия, несколько кварталов я шла за ним, как лу¬натик, по улице Гоголя, боясь и стесняясь обогнать, чтобы получше рассмотреть лицо. Но детская па¬мять цепкая, раз только, мельком увидев, я долгие годы не могла его забыть. Кто же это был такой? На артиста не похож, на купца тоже... нет, таких не было в нашем городе.
Уже потом, много лет спустя, я увидала в кадрах старой кинохроники очень похожего человека. У меня аж сердце ёкнуло – да это же тот самый незна¬комец, так взволновавший мое воображение в дет¬ские годы! Вот только в кадрах он не был таким ва¬льяжным, величественным. Стоя на дощатой трибу¬не, яростно выкрикивал, раздирая рот, какие-то слова (кадры немые были), резко выбрасывал руку в толпу, и вообще вёл себя неприятно, агрессивно.
Я сопоставила даты… верно, именно в те годы сосланный Троцкий жил в Алма-Ате, причём жил недалеко от места, где я его повстречала. Он ли это был в самом деле, мой странный незнако¬мец, или какая-то иная экзотическая птица залете¬ла в наши края? Не хочется рассеивать неизвестность, рушить детское впечатление. Конечно, он…»
Из книги «Записки старой алмаатинки. Глава «Странный незнакомец».

***
Спустя время, я вынужден был оставить не только журнал, но и родную страну. С большими потерями, с финансовыми, таможенными и прочими трудностями, обменяв прекрасную трёхкомнатную квартиру, доставшуюся от отца, в самом престижном районе Алма-Аты, у Академии наук, на однокомнатную в Измайлово. Перебрался в Россию, в Москву, где проработал первые несколько лет консультантом Правления Союза писателей России, курируя русские региональные отделения Союза писателей России. В родной Алма-Ате работы по профессии не предвиделось.
Но это уже другая, «русская повесть», а сейчас всё ещё продолжается моя старая, полная музыки, обид, вдохновений «повесть степных и горных просторов».

***
«Простор» после распада страны переживал не лучшие времена. Агентство печати, от которого мы зависели финансово и административно, перестало выделять суммы, необходимые для традиционного оформления рисунков в цвете. А ведь обложки «Простора» издавна славились своими цветными иллюстрациями. Не одного казахстанского художника открыл именно журнал, вывел к читателю, зрителю.
Пришлось менять типографию, экономить на всём. А потом буквально «выкрутили руки» ультиматумом: или будете печатать тираж там, где мы скажем, или вообще прекратим финансирование. Против лома нет приёма, известно дело. И хотя это был явный волюнтаризм, становилось понятно, – он становится всё более безнаказанным, а правовые методы борьбы с ним всё более растворяются, отплывают в былое…
Указанная сверху типография наказала за долгое ей сопротивление – номера стали выходить на такой серой, казалось даже сырой бумаге, на самой дешёвенькой «газетке», что и само желание давать цветные иллюстрации «естественно» отпало.
А спустя не столь уж долгое время, когда я уже работал в Москве, новый редактор «Простора» сообщил при встрече в ЦДЛ «интересную вещь»: гонорарный фонд полностью изъяли из общей суммы финансирования журнала. Началась кадровая чехарда, три редактора сменились за короткий срок, и с каждым новым редактором менялось финансирование не только  типографских расходов, естественно, в минусовую сторону, но и фонд заработной платы сотрудникам. А с ним и штатное расписание, понятно в каком направлении.
Журнал с каждым годом таял в объёме, и когда пару лет назад мне передали номер, не сразу я узнал тот легендарный журнал, который знала, любила вся большая страна, где когда-то в юности впервые были опубликованы и мои стихи.
 Старейший в Советском Союзе журнал, учреждённый  в 1934 году на Первом Съезде Союза писателей СССР, бывший вначале тоненьким альманахом «Казахстан», потом альманахом потолще «Советский Казахстан»,  а с 1960 года полноформатным, ежемесячного выпуска толстым журналом «Простор», теперь словно возвратился в свой первоначальный объём.
Я держал в руках журнальную книжицу вдвое, если не втрое  меньше той, которую знал, над изданием которой работал много лет. Единственное, свидетельствующее теперь, что это всё же законный правопреемник родного журнала, так это его знаменитый логотип –  неизменно  круглый, весёлый, целинный подсолнух на обложке…
Ещё за годы до этих печалей, до обнищания и разора всего уклада страны, словно в неизбежном предчувствии его, выплеснулось стихами что-то, чего  не мог понять в ту пору, осознать разумом… и назвал просто, «Беда»:

Пpишли и смотpят – пpопало село.
Нету села. Развалины.
Дымят, и смотpят светло-светло
Калеки на завалинке –
Кого там ещё пpинесла доpога,
Раздавленная телегами?..
Идут, подходят, и стpого-пpестpого,
Осеpдясь, говоpят с калеками:
– «Где дом?»
– Водой унесло,
Дожди на село выпали...
– «Нету воды! Пpомоpгали село!..»
– Нету. Быки выпили.
– «Где быки?»
– За бугоp ушли,
Ушли и глаза выпучили...
– «Что за бугоp? Одна степь в пыли!..»
– Чеpви бугоp выточили...
– «Нету чеpвей!» – засвеpкали глазами.
– Гуси чеpвей извели...
– «Гуси? А где запpопали сами?»
– Сами? В тpостник ушли...
Ищут тpостник (а глаза смутны).
– Девки тpостник выжали...
– «Девки-то где?» (а глаза гpустны).
– Девки? Все замуж вышли...
Смотpят кpугом – ни мужей, ни pебят.
Воздух живых таит?
– Нету мужей. На войне стоят.
А война на мужьях стоит...
– «За что война?»
– Война за село,
За то, что дома гоpят...
– «А дома, говоpят, водой унесло?..»
– Водой унесло, говоpят...
– «А кто говоpит?»
– А говоpит никто...
Смотpят – и никого.
Смотpят – и сами уже ничто.
И вокpуг – одно ничего.

36.
***
Не одна журнальная, вся литературная ситуация изменилась, и не только в отдельно взятой республике, но на всём постсоветском пространстве. Свои произведения авторы нередко вынуждены издавать за собственный счёт. Если найдутся средства, конечно. Или спонсоры-филантропы. А в итоге продавать невеликий тираж, реализовывать его самим, уж кто где сумеет, у кого как получится…
В издательствах печатают большею частью не столько книги писателей, сколько финансовые серийные проекты. У них, конечно, тоже есть авторы… или какой-то коллективный автор, которого Юрий Поляков остроумно назвал: «ПИП». Популярный Издательский Проект. Любому читателю,  а в особенности самим руководителям книжного дела понятно, что ПИПы не литература, но – ничего личного, бизнес есть бизнес. А литература? Может быть, она вообще кончилась, и её больше нет в природе?
Есть литература, никуда не делась. Талантам на Руси искони нет перевода, и можно бы радостно воскликнуть: «Жив, жив курилка!». Жив… конечно, жив. У писателя остался последний не взятый рынком форпост, последний редут настоящей литературы – толстый литературный журнал. Здесь главный критерий отбора не деньги, не «жареная» тема, а единственно художественная ценность произведения.
И поддержать бы государству литературные журналы, это в его стратегических интересах, да всё руки не доходят. Журналы держатся на последнем дыхании, нищем   финансировании, по остаточному принципу, смехотворной зарплате.
А ведь денег совсем немного требуется для поддержки не только нормальной журнальной политики, но и для воспитания молодых поколений. Чего уж проще, казалось бы: обеспечить городские, школьные, сельские библиотеки бесплатной подпиской не на гламурную россыпь, а на десяток лучших русских литературных журналов.
Чем ныне заполнены бибколлекторы, а потом и библиотеки? Что видят там молодые, на чём воспитываются? На гламурном барахле о серийных маньяках,  подвигах путан, киллеров, мироедов. Ну и что вырастает отсюда, чем формируется сознание «нашей надежды», «нашего будущего»?  Погано становится, как только представишь, что  из всей этой слизи может возрасти.
А если представить, что та же самая молодёжь, даже подпорченная гламуром и глянцем, увидит в школьной библиотеке, пусть даже среди всех мусорных изданий, хотя бы с десяток лучших русских литературных журналов, сама ведь потянется к ним! Конечно, не всем дарован чуткий эстетический вкус, но одно только присутствие – вот здесь, под рукой, с самого детства – современной, живой, настоящей русской литературы, может вывести на верную дорогу не одно поколение.
Опыт убеждает, да и не раз убеждал – переформатировать молодые мозги дело не  столь уж затяжное. Десять-пятнадцать лет последовательной государственной работы, и вот уже они, совсем другие люди. Умные, требовательные к себе, настроенные на доброе дело. Патриоты без ложного пафоса. Не болтуны, не прожигатели жизни, а настоящие, на совесть, трудяги. Семья, служба, Родина – все корневые понятия с юности естественно входят в человеческую сущность, будучи движимы в добром направлении.
Известны слова о том, что войны, да и все подлинно крупные, судьбоносные дела выигрывает не только воинский или политический руководитель. Не столь явно и зримо, как власть, но стоит у истоков побед именно школьный учитель. Стоило бы тут добавить – и школьный библиотекарь. Кабы не прозябал в нищете и пренебрежении.

***
А что же наша Когорта, куда подевалась, рассеялась, растворилась? Жива Когорта, жива! После развала Союза по всей огромной стране, меняя осёдлый образ жизни на кочевой, стали сниматься не только отдельные люди, но целые сообщества, коллективы и даже частично регионы. Дело понятное, сообща легче выживать в новых условиях, в незнакомой среде, в ином территориальном климате.
Пожалуй, лишь Когорты это не коснулось. Ещё недавно единая, чувствующая плечо друг друга, ритм, сердцебиение, она вдруг разъединилась – по сугубо личным причинам, интересам, условиям. Люди в основном небогатые, лишь городскую недвижимость каждому из нас можно было положить в подоснову передела судьбы.
И – всё-таки переселились, кто смог, кому позволили условия, зажили на новых местах, на новой почве. Оперились, окрепли, и неизбежно проступившее, сильное личностное начало повело каждого по своей, непохожей на другие, дороге.
Хотя по главной мистической сути она была общей, эта дорога в большой мир, общая тяга к разъединению, пробе себя, осознанию себя отдельной, творчески состоявшейся единицей. Но как подсказывает старый, а уже и с высоты прожитого, поздний взгляд на жизнь в целостности – это была дорога к разъединению временному. История старая, как мир. Ещё у Катулла сказано о таком дружестве. Друзья юности поэта, расставаясь с домом, заверяют друг друга:
«Хоть из дому общей выходим дорогой,
По разным дорогам домой возвратимся...»
Мы никого не заверяли. Думать не думали, что случится вскоре, а вот…

***
Ситуация после распада державы менялась на глазах. В большой единой стране резко изменилась не только политическая ситуация Большого Стиля. По отношению к Слову переверсталась вся эпоха Большого Эха. Тихий отзвук едва слышно пытался –правда, жалковато-утешительно – компенсировать ещё недавно былинно Большое Эхо.
То, Большое Эхо… это когда слышно было из одного конца страны в другой, когда мальчик из Владивостока, впервые встретившись в Москве на литературном форуме с девочкой из Белгорода, могли говорить на совершенно одном языке, оперировать одними понятиями, цитировать одни и те же строки, а то и целые абзацы только что опубликованного произведения.
Да, ситуация менялась. Все наработки, всё написанное или только начатое, словно подвисло в воздухе, и в нём же, свободном и сильно разрыхлённом, ослабленном воздухе иной эпохи не находило отзвука. В дому без стен не услышится эхо. Словно разрушили, не считая пресловутой Берлинской, все стены окрест. Нерушимой оставалась, как и столетья назад, пожалуй, только Китайская. Но это не наша история…
А наши надежды таяли на глазах. Казалось, мы никому не нужны в разваливающейся стране, в разворошённом, ещё вчера надёжном укладе жизни. Тогда-то и написались горестные, слава Богу, что не итоговые строки:

                «На излёте Большого Эха
Мы провыли зачины драм.
Колыханье тихого смеха
Откатила эпоха нам:
– «Ах вы, сирины-перестарки,
Ах вы, кочеты соловьи,
Ах вы, блеющие волчарки,
Захребетнички вы мои…» 

Жизнь над нами попросту надсмеялась – такое было тогда ощущение. И на доброе десятилетие многие замолчали. А кто-то и навсегда. Но теперь, собирая по крупицам лучшее, свершённое нашей Когортой, которая разбрелась в те «бездомные» годы, вижу – мы своё слово сказали. Сказали сильно. Оставшиеся в живых скажут ещё. Вижу, как она  опять собирается воедино, Когорта, и уже не делю её на живых и ушедших. Вот она, команда молодости нашей, нашей жизни, общей судьбы, единого некогда порыва. Сильного творческого прорыва, из глубины – на простор.
И правда, возвращаются все в итоговое единство – каждый своей дорогой. Возвращаются домой, в дом-книгу, в читательский дом... уже навсегда вместе.
Верно, по Катуллу:

«По разным дорогам домой возвратимся…»





37.

ПРИЛОЖЕНИЯ К ПУБЛИКАЦИИ  ПОВЕСТИ:

В этом приложении, большем, чем сама повесть, представлены произведения не только нашей КОГОРТЫ («Основа КОГОРТЫ»), но и предшествующего поколения («Старшее поколение»), а также следующего за нами («Среднемладшее поколение»). Вначале идёт список авторов в алфавитном порядке. А затем, после списка в каждой возрастной группе, сами их произведения. Вначале – поэзия. Потом – проза.
Если откликнутся на публикации те, кто ещё жив, или их родственники пришлют на почту автора повести (a6789@yandex.ru) сведения об авторах, их фото, тогда с  благодарностью продолжим и дополним начатый здесь разговор. Он того стоит.


СОДЕРЖАНИЕ

1. Основа КОГОРТЫ. Среднее (моё) поколение:

Бакбергенов Кайрат Саурбекович
Жанайдаров Орынбай Куленович
Канапьянов Бахытжан Мусаханович
Качанова Ольга Ивановна
Киктенко Вячеслав Вячеславович
Колчигин Сергей Юрьевич
Курдаков Евгений Васильевич
Лукбанов  Булат Хативович
Михайлов Валерий Фёдорович
Овечкин Леонтий Николаевич
Прицкер Борис Семёнович
Ровицкая Татьяна Александровна
Соловьёв Александр Николаевич
Степанова Лидия Павловна
Шашкова Любовь Константиновна
Шемшученко Владимир Иванович
Шостко Владимир Иванович
Чернова Надежда Михайловна

2. Среднемладшее поколение:

Грюнберг Евгений Валерьевич
Кучерявенко Алексей Иванович
Ли Станислав
Рыбакова Вероника Викторовна
Чекина Мария Владимировна
Чуватина  Мария Евгеньевна
Шиленко Ольга Ивановна

3. Старшее поколение:

Антонов Валерий Александрович
Бунцельман Лия Давидовна
Домбровский Юрий Осипович
Елков Александр Константинович
Кругляков Геннадий Владимирович
Потахина Инна Васильевна
Сулейменов Олжас Омарович
Чистяков Михаил Иванович


КРАТКОЕ СЛОВО О СРЕДНЕМ («ОСНОВА КОГОРТЫ») ПОКОЛЕНИИ

«Основа Когорты»: обобщённо говоря, это нынешнее поколение «шестидесятилетних». Хотя есть тут исключения и в ту, и в другую возрастную категорию. Так, например, поэты  Евгений Курдаков и Булат Лукбанов впервые предстали перед читателями в пору, когда им уже перевалило за сорок. Тогда как основной костяк Когорты составляли тогдашние «тридцатилетние», а некоторые чуть помладше. Но поскольку публично выступили со своими произведениями практически одновременно, в одних и тех же изданиях, все они, вместе с тогдашними «сорокалетними», поэты одной генерации. Тем более, что и по-человечески почти все оказались близки друг другу. Дружба некоторых протянулась и до сегодняшних дней.
Кого-то уже нет среди живых, большинство разбрелось по миру, а те, кто остался соединён, дружат и теперь. Настолько сплочена была наша Когорта в те годы, что дух её дружества, соперничества и соратничества одновременно, жив и ныне.

38.

   Кайрат Бакбергенов
               
    
     Равновесие
    
     Я мыслями впиваюсь,
     Как корнями,
     В родную землю.
     Я мыслями впиваюсь,
     Как ногтями,
     В ускользающее...
     Земля, как поезд,
     Тронется -
     Теряю равновесие.
     Так падают деревья в бурю,
     Корнями -
     В ускользающую землю.
     Пусть ускользающую,
     Но все же
     Землю...
    
    
     ***
    
     Вновь слышу я,
     Как под ногами
     Шуршит опавшая листва,
     И видится -
     Деревья-летописцы
     Описывают жизнь своей листвы,
     Корпят,
     Как пауки
     Над паутиной.
     Скрип нудных перьев
     Сливается со скрипом колеса,
     В котором Белка Времени бежит.
     К чему же этот бег? -
     Как бег от мысли,
     Что Человек для Времени -
     Ловушка...
    
    
     День Первый
    
     Для внуков дед придумал
     Веселую игру.
     Лежал в постели,
     А нам велел встать друг за дружкой.
     Назвав по имени,
     Он целовал нас в лоб.
     И каждый поцелованный бежал,
     Чтоб встать в конце,
     Опередить другого.
     "Ах, вот ты где!" -
     Он улыбался, назвав по имени.
     ...в тот день последним не был я
     Ни разу
     И, быть может,
     Впервые я тогда украл у брата.
    
    
     Ночь
     1
    
     Подслеповат, как курица,
     И плутоват, как бес,
     Щербатый месяц щурится
     И щерится с небес.
    
     И все тебе мерещится, -
     Не на речном песке, -
     Мертвеет и трепещется,
     Как рыба на крючке,
     Лицо твое, поддетое
     Усмешкою кривой.
     ...вот горюшко отпетое,
     Отпитое тобой.
      
     2
     На окнах бились занавески,
     И колыхалась полумгла,
     И отзывалось болью резкой
     В плече отсутствие крыла.
    
     И вдруг пространство обнажалось,
     И скрадывались все углы.
     Лишь звезды, в ход пуская жала,
     Не разделяли этой мглы.
    
     Миров неощутимы грани,
     И все, что создано тобой,
     Тебя так щедро отвергало
     И выдавало с головой.
    
    
     Учебный бой
    
     И припомнилось все. Пахли псиной седые снега,
     И к крючку спусковому навек примерзала рука,
     И треклятый Евгей дул в бессонную нашу трубу.
     Как чужую шинель, мне подсунули чью-то судьбу.
     Я в учебном бою был на сопке условно убит.
     Отчего ж воронье надо мною зловеще трубит?
     И трубит воронье, будто живы, но нас уже нет,
     И нетающий снег на щеках, и нетающий снег...
     Мало воды пройти, мало только огни одолеть,
     Нам однако с тобой предстоит еще трубная медь.
     По сигналу "Отбой!" - над собою не властны уже -
     Подымаемся мы, на исходном стоим рубеже.
     Нет исхода в бою, нет, исхода не будет для нас:
     Мы убиты пока, но мы живы с тобой всякий раз!
    
    
     ***
    
     Точить, как червь свой плод всечасно точит,
     Все выверить - как выветрить! - до точек -
     Для этого ты слишком мягкотел.
     Твой плод незрел, и червь не будет тучен,
     Ты к совершенству вовсе не приучен,
     И быть причастным даже не хотел.
    
     И все ж тебе не обойтись без риска,
     Хотя до совершенства так неблизко,
     Да и тебе оно едва ль грозит.
     О, как оно бездушно и безлико,
     И как прекрасно, - да! - хотя и дико, -
     В нем лик несовершенный твой сквозит...
    
    
     Исакий
    
     Он был,
     Когда его впервые увидал,
     В лесах,
     И тяжело дыша
     (Видать, страдал одышкой)
     Переступал с колонны на колонну.
     Вот так стоял
     И на залив глядел,
     И забывал он
     О свободе, которой,
     Как стреноженный
     Конь, раньше бредил.
     Вечность подступала к горлу...
     Он думает о невозможном...
     Теряет очертания залив.
    
    
     У статуи Петра
    
     Не так уж важно:
     Конь, змея и взгляд...
     Он руку возложил,
     Провел по волосам ребенка -
     Благословил подросшую Россию.
    
    
     Бухенвальд
    
     Невыносимо
     Завыванье труб
     И это жаркое дыханье
     Вовек неостывающих печей.
     В сравненьи с ними
     Жар
     Вселенской топки,
     Которая лишь источает
     Время, -
     Ничто!
     О эти печи,
     Пожирающие время -
     Минуты, годы и десятилетья!
     Ты, человек,
     Ты Вечности хотел
     Рукой коснуться?
     Дотронься
     До
     Печи!
     Не смеешь, да?
     Я тоже не посмел...
     Подумать только,
     Ведь этот
     Вечности неистовый орган
     На человеческих мехах
     Работал...
     Подумать только,
     Белокурый мальчик
     Из безобидной
     Старой русской сказки,
     Который должен
     На лопату сесть
     И все хитрит,
     И все не знает - как?
     На этот раз
     Не смог себя спасти...
    
    
     Мотив Гейне
    
     Жизнь - удушливый день.
     Смерть - прохладная ночь.
     Мне же сумерек сон
     Пересилить невмочь.
    
     Слышу даже во сне,
     Как младой соловей
     Все поет о любви
     Средь зеленых ветвей.

   
   Качанова Ольга
    
    Скажи мне, пасечник,
     О чем твой мед горчит,
     О чем твой пес молчит
     Да плачет пасынок
     Под небом пасмурным
     Среди седых дорог...
     А что, пчелиный бог
     Совсем плох?
     Совсем плох?
     Совсем плох!
    
    
     ***
     Сентябрь арбузно-дынный,
     Сентябрь истомно-томный
     Составом грузным, дымным
     Накатит многотонно.
     Он жизнь мою переедет,
     Боюсь – аж кровь стынет,
     Мы сладкого переели –
     Арбузы, дыни...
     И приторная неделя
     С календаря стекает,
     И праведная идея
     Маячит стихами.
     И надобно попоститься,
     И сладость терпеть в обузу.
     Пора с сентябрем проститься,
     Дынным, арбузным.
     Как дальше жить, взвесим,
     Не думай: чушь идея...
    
     И это одна из версий
     Нашего отчуждения.
    
    
     ***
     Для грусти нет причины...
     Поддерживая стену,
     Усталые мужчины
     Сдувают с пива пену.
     Им не спешить домой,
     Разорваны их цепи,
     Собралися в пивной
     Возле Никольской церкви.
     Домой им не спешить,
     Разорваны их цепи.
     Останутся здесь жить
     Возле Никольской церкви.
     Как им сообразить
     Навек здесь поселиться,
     Сначала пиво пить, и после пиво пить,
     И после пиво пить, а после бы молиться,
     И, замолив грехи,
     Растраты и измены,
     Святые мужики
     Сдували б с пива пену.
     А я гляжу им вслед:
     Домой идут мужчины,
     Причин для грусти нет,
     И грустно без причины...
    
    
     Дорога
    
     Прими меня, дорога,
     Даром, не скорбя,
     Мне все дано от Бога
     Или от тебя.
     Колотится сердечко,
     Кажется, не зря
     Я все начну от печки
     И от фонаря.
     До Вавилонский башни
     Сотни лет пути,
     Но, чтоб не стать вчерашним,
     Надобно идти.
     Извилиста дорога –
     Мне не разогнуть,
     Но что дано от Бога,
     Надобно вернуть.
     А кто-то в тихой речке
     Бросит якоря,
     А я начну от печки
     И – от фонаря!
    
    
     Бабочки
    
     Бабочка-капустница
     На ладонь опустится,
     Будет мне попутчицей
     На три дня –
     До огня.
    
     Бабочка-лимонница
     На свечу помолится,
     Будет мне помощницей
     На три дня –
     До огня.
    
     Только бы не сгореть раньше времени,
     Вижу вдали зарницы и сполохи –
     Всем нам, одного рода-племени,
     Всем, живущим на одной бочке с порохом.
    
     Где-то свеча горит, стоит навытяжку,
     В небо уставясь, под которым тесно нам.
     Так неужели будем мы одной выпечки
     Из теста земного, живого, непресного?..
    
     Только бы не сгореть раньше времени,
     Вижу вдали я сполохи синие –
     Увидать бы нам плоды того семени,
     Что произрастает от нашего имени.
    
     Только бы не сгореть раньше времени.
     Только бы не сгореть...


Орынбай Жанайдаров   

ДОМАШНИЕ ГУСИ

Волшебные крыла подрезаны...
К тополю прижмусь щекою.
Летящий измывается, хохочут резвые:
«Гуси-пешеходы,
гуси-пешеходы...»
И даже перо уже не годится поэту,
Полету фантазии вечные перья нужны...
И гуси шагают вслед уходящему лету,
Сложив на спине крыла минимальной длины.
Но древний инстинкт полета все-таки требует...
Птенцы уже подросли, взлетать не пытались...
Гаркнул вожак, и стая затрепетала,
И побежала,
и понеслась,
махая крыльями, в небо!..
И, оторвавшись от тяжкой планеты,
С криком, гиком, песней-рыданьем
Домашние гуси
белою лентой
Вылетели в мирозданье.
Перемахнув через соседний забор,
Они прокричали:
«Прощайте, мы с этих пор,
Как чайки!..»
Пролетев метров сто пятьдесят,
Опустились в горькой полыни.
Над ними в лазоревые небеса
Свободные стаи плыли и плыли.
Листья, как прыгуны с трамплина в воду,
слетали с упругих веток,
Воздух был резок, прозрачен и свеж.
Соседка сказала мужу, заведующему районной библиотекой:
«Слышь, Вася, дуреют гуси, ты им крылья еще подрежь».



СОЛНЦЕ ВАН  ГОГА

Набросков более ста,
К картине идти еще долго.
Влепи в середину листа
Красное солнце Ван Гога!
Когда ты придешь, устав,
К другу после дороги,
Глянет в лицо с холста
Мощное солнце Ван Гога.
И стопка уже налита,
Но это веселье убого,
И дразнят тебя с листа
Подсолнухи Ван Гога.
Все годы жизни подряд
Ты будешь к сволочи строгим,
Так бил фашистов отряд
Имени Ван Гога!
Искусство — не страсть — огонь,
Любовь без конца и пролога.
И  будит тыщи окон
Честное солнце Ван Гога.
И чья-то, кто с тыщей личин,
Шикарнейшая берлога
Сгорит, попав под лучи
Опасного солнца Ван Гога!


***
Человек не от мира сего...
Не из нашего измеренья?..
Как радары Земли просмотрели
Приземленье ракеты его?..
Человек не от мира сего,
Не из нашего мирозданья!
Резидентом какого заданья
К нам на Землю послали его?
Человек не от мира сего...
Наше время полно соответствий,
И над степью в ночи снеговой
Два ковша двух медвежьих созвездий!
Часто выглядящий нелепо,
Наблюдающий наше небо,
Удивленный его синевой,
Человек не от мира сего...
Если он межзвездный пришелец,
Ежедневный газетный шелест
В курс событий введет его.
Человек не от мира сего.
Мужики не от мира сего!
В каждом городе и деревеньке
Проживают Ваньки, Емельки,
Человек не от мира сего.
Прибыл он из другого мира!
Так не тычьте пальцем в него!!!
В каждом городе, в каждой квартире
Человек не от мира сего!..


ВЕРБЛЮДЫ

Проходили верблюды мимо села,
Караванные, неземные...
Их дорога на юг песчаный вела
От недобрых машин, от зимы ли...
Класс наш высыпал посмотреть, поглазеть
На огромных, пыльных и мощных.
Шляпы сделали из районных газет
Караван-баши и помощник.
Через Целиноград на Караганду,
А потом к Балхашу и далее
Шли верблюды у времени на поводу,
Мы впервые вблизи их видали.
Их горбы, как вершины степных тополей,
Чуть покачиваясь, мягко плыли.
На окраине, у пшеничных полей,
Из колодца верблюды попили...


ВЕЧЕР

Была дорога не длинна,
Светила скромная луна,
Ботинок наступал на щебень,
В кустах чуть слышен птичий щебет,
В траве, осыпанной росою
Вечерней, как крупинки соли
Блестели звезды. И сверкнула
Кошачьими глазами фар
Машина на краю аула.
Такую б тишь вам на бульвар,
Чтоб после суеты и сплетен
Ваш лик стал (это ж лето!) светел.
Исчезли б кашель и катар.
Есть солнечный удар, а вы
Хотя б однажды испытали
Такой спокойный и печальный
Удар луны или травы?


ДОЖДЬ В СТЕПИ

Как гвозди, вбивая молнии
Всей массой мускулов плотных,
Гроза над дорогой изломанной
Гремит, как на крыше плотник.
Ломает, как спички, столбы,
Как струны, рвет провода,
И сопок плоские лбы
Окатывает вода.
Где были тюльпаны алы,
Наш газик по фары завяз,
Канавы теперь — каналы,
Дороги — трава и грязь.
Но вот уже моросит,
Гроза ушла к горизонту,
И там гремит и разит,
Бичует новую зону.
С какой щемящей тоской
Радуга вышла, легка!
Как детский калейдоскоп,
Меняли цвета облака.


***
Это печально, когда пролетают утки,
Клином красивым под утро они летят
Стая за стаей. Становится зябким утро.
И человек в октябре считает лета.
 Это печально, когда пролетают гуси,
Мчатся они за великие белые горы.
Скажешь:
летит треугольник отчаянной грусти,
А человек вспоминает штаны Пифагора.
Грудью вперед, чтобы ветер сильнее бил!
Шелест их крыл удаляется. Тише и тише.
И неизбежен злой треугольник любви —
Осень, поэт
и улетевшие птицы.




ЗИМНЕЙ СТЕПЬЮ


В волчьей шубе, вечно модной,
На санях я возлежал.
Иней на лошажьей морде,
Как линяющая шаль.
Воздух крепкий, словно спирт,
Иглами сухими колет...
Словно редкий гребень, спит,
В снег уйдя по пояс, колок.
Тишина. Свет. Ветра нет.
Столбом стоит дым сигареты.
И стынет солнце, как ранет,
Твоим дыханьем не согретый.


НОЧНАЯ БАБОЧКА

Бессонными глазами
Вгляжусь в уснувший мир.
Стиха хрустальный замок
Стальными сбит гвоздьми.
И мыслей изобилие
Разверзло пустоту,
И фары, словно бивнями,
Пронзают темноту.
И спит моя любимая,
Устала и тиха.
Спит ночетьмудробильная
Песнь в горле петуха!
И бабочка ночная
Крылами воздух бьет,
Смертельный начиная
Галактики облет!


***
Приснись. Пригрезься. Появись.
Со мною рядом, близко, возле.
Чтоб строчек радостная высь
Меня не покидала вовсе.
Я верю, жду — в один из дней
Хотя бы на одно мгновенье
Побудь со мной наедине
Без трепетных прикосновений.
Я делаю в пространство шаг,
Второй. Но время не разрубишь!..
Жизнь, словно мартовский большак.
Поймешь? Приедешь? Приголубишь?


***
И ты приехала ко мне...
Шоссе, как телефонный кабель.
И солнце на горбах камней
Танцует точный танец сабель.
Любовь, как жизнь, — театр, аншлаг!
И боль разложена на гаммы.
Ты улицей весенней шла,
Ледком, хрустящим под ногами.
Встречал тебя, в глаза глядел,
И говорил, болтал беспечно,
Как будто сумрачный предел
Растаял навсегда, навечно.


СВИДАНИЕ

Здравствуй, милая. Поговорим.
В этом парке пустом, тополином.
 Голубь пьет. На крылах голубиных
Капля жизни прозрачно горит.
Из фонтана бьет вверх струя,
Припаду к ней губами сухими.
После всех дидактических химий
Мои губы горьки, как бурьян.
Бьет из камня вода непрерывно!
Непрерывно любить бы всем.
Без тоски, без разлук, без надрыва
И других отрицательных тем.
Тебе кажется, что неполно
Мое чувство. В нем только печаль.
Неудачный июльский полдень.
Говорить мне не запрещай!


ОЗЁРА НОЧЬЮ

Зеркальные озера-телескопы
Лежат, тихи,
У сопок,
Бормочущих межзвездные стихи.

Замедлишь весла,
Наклонившись с борта,
Рукой погладишь
Живую воду
Созвездий и скоплений, и галактик.

И плещется в громадных этих чашах
Средь звездной меди
Речною чайкой
Великая Туманность Андромеды!


***
Вселенной красно-синий зов,
Там жизнь: любовь — надежда — вера!
Чиновник? Начинай с низов.
Поэт! Вперед за атмосферу!
На полотно швырнул мазок
Художник, весел и патлат...
Собачий лай, визг тормозов,
Полет, картина, звездопад!


ПОДСОЛНУХИ

Стоят поля подсолнухов,
Почти в финале лето.
Притормозите, олухи
Мотоциклетные.
Смотрите, дисков этих
Сто миллионов здесь,
Тьма киловатт света
И пара мощных ГЭС.
Гляди, пчела жужжит
Совсем, как звездолет...
Пчеле у солнца жить
 Светлым-светло, тепло.
А под мотоциклетом
Траву убил бензин...
Вот солнца, что планетам
Дать могут свет и жизнь!
Возьмите диск с собою,
Но только не лущите,
Вы сами свет от боли
И тлена защитите!


ПАРАЛЛЕЛЬНЫЕ ЛИНИИ

Параллельные линии пересекутся
Не сегодня, не завтра,
Через века...
И настанет тот час,
тот миг, та секунда
Геометрии времени
И черновика.
А пока мы летим,
Рядом с нами несутся
В бездну,
В тысячелетия бытия
Параллельные судьбы,
Каждые сутки
Что-то светлое
В черном небе тая.
Мы сближаемся, рядом,
Я слышу дыханье,
Ты взволнована тем,
Что цель так близка...
Вновь мы преодолели
Года, расстоянья,
Чтобы пальцы сплести
На опушке леска...
Мы — единое, целое,
Неразделимое,
Целый миг мы — одна
Золотая семья.
Наше общее дело,
Наше доброе имя,
И детей у нас пятеро,
В общем — «семь-я».
Но куда же уносит тебя,
Куда же?
Те, что пересеклись,
Потом — разойдутся...
Бытие наше кратко,
Бессмысленно даже,
От всего сбережемся,
Но от этого — дудки.
Вновь летим во вселенной,
Над Равенной,
Над Ельней...
Если можешь — прости,
Если можешь — прости!
И мы вновь параллельны, мы вновь параллельны,
Чтоб когда-нибудь снова
Переплестись.


***
Буцефал, Россинант,
Кулагер, Гульсары,
Вам бы в небе сиять,
Удивляя миры!..
Из каких древних книг,
Из каких звездных тайн
Появился, возник
В мифах мудрый Кентавр?
В мире бешеной спешки,
Строй фигур обгоня,
Превращается пешка
Не в ферзя, а в коня!
Мы их метим безжалостно,
Тавро ставя, как варвары.
Почему же ближайшее
К нам — созвездье Кентавра?
Есть великая странность;
Куда мчится, легка,
Во вселенной туманность
«Конская голова»?..
Ты лети по степи,
Конь, веками испытан.
Тебе есть где ступить,
Вбиты звезды в копыта!

               
    Чу 
    
     Чу! Чу-у! Чу-у-у! Никак не удлиняется...
     Что это за слово: "Че" плюс "у"?
     Город? Станция? И люди удивляются,
     Что это с утра я хохочу.
    
     Проводница: "Чу!" и поезд: "Чу!-у!"
     Дядя тетю встретил - обнимаются,
     Тетя дядю треплет по плечу,
     Поезд, фыркнув, дальше отправляется.
    
     Здесь и речку называют "Чу"...
     Или местность носит имя речки?
     У ландшафта говорить учусь,
     Чтоб наполнить сердце чистой речью.
    
     Ветерок летит над речкой - Чу,
     И туман над Чу, чу, разгоняется,
     По железкам поезд разгоняется,
     Тепловоз кричит: "Чу! Полечу""
     И никак от рельс не отрывается!
    
     (*Чу - река и одновременно железнодорожная стан-
     ция на границе Казахстана и Киргизии)
    
    
     Пол Маккартни один поет песню "Вечером"
    
     Весь мир поет, и я еще пою,
     Все женщины мира завидуют вдовам Элвиса и Джона,
     Еще бы - быть вдовой знаменитости, да еще при деньгах!
     А я, как вечный жид, все еще жив,
     Бренчу на опостылевшей мне гитаре,
     Ни на что уже не надеюсь,
     Ибо только на том свете
     "Битлз" может собраться вместе,
     Чтобы задать перцу!..
     У меня нет проблем,
     Как у всех сволочей на Западе,
     Но разве я подлец или негодяй?
     Я - просто ливерпульский чувак,
     Певший вместе с Ринго, Джоном и Джорджем,
     И это мы демократизировали мир,
     Заставили его надеть
     Штаны из корабельной парусины - джинс,
     И с тех пор у всех девушек планеты
     Сенсорный голод на мой голос и физиономию,
     И я популярней всех президентов всех соединенных штатов,
     Вместе взятых,
     Сколько бы у их у них ни было.
     Девушки видят во мне продолжение четверки,
     Прекрасно зная, что это не так,
     И никто не знает, что раз в пять лет
     Мы собираемся все вместе - четверо,
     У меня дома - Ринго, Джордж, Я и мертвый Джон,
     И мы играем и поем лучше, чем тогда,
     Да, лучше, чем тогда, лучше, чем тогда, лучше, чем тогда,
     Лучше всех в мире,
     А когда кончаем петь и играть,
     Мы напиваемся, как всегда напивались, когда были молодыми,
     И до утра не спим, разговариваем и грустим.
     А утром Ринго и Джордж уезжают под чужими именами
     В такси,
     А Джон убирается на свои небеса,
     И я снова остаюсь один.
     И каждый раз после такой попойки
     Я даю себе слово
     Не брать в руки гитару,
     Но проходит день, и она попадается мне на глаза,
     Потому что лежит везде и всюду, и даже
     Деревянные ручки дверей,
     Деревянные стулья и столы,
     Овал рояля, шум деревьев в саду
     Напоминают мне, что мир состоит из звуков.
     Джон как-то говорил мне, что в невесомости нет звуков,
     И на планетах, где нет атмосферы, тоже нет звуков,
     А моя гитара лежит то на полу, то на диване,
     И поломанная валяется в камине,
     И какую-нибудь из них я беру в руки,
     И обнимаю ее, и тихонечко играю на ней,
     И пою про себя, для себя, только для себя,
     Чтобы никто не слышал, не видел,
     Чтобы никто не знал, что я пою и играю.
     Но наутро оказывается,
     Что моя новая песня
     Уже записана на пластинки
     И на все магнитофоны Европы,
     И все ее поют - весь мир!
     И я не знаю, куда мне от этого деться,
     Куда уйти от этой моей новой песни,
     И это, видимо, наказание Божье
     За все мои грехи в моей жизни.


 
БАХЫТЖАН КАНАПЬЯНОВ
      

 Звезда
               
Валерию Антонову

Представьте – в городе вечер.
Шел человек с работы.
Вдруг он звезду увидел,
Что вспыхнула первой в небе
В зимний субботний вечер.
Тихо звезда светила
Над городской суетой.
На точку далекую света
Смотрел человек. Улыбался.
Даже остановился
У шумного перекрестка.
Вот подошел зевака,
Зевака из любопытных:
– Что там такое, в небе?
– Звезда, – человек
с улыбкой
Ему на вопрос ответил. –
Звезда, она нынче первой
Вспыхнула и не гаснет.
И люди вокруг столпились,
И все, на звезду глазея,
Не заметили даже,
Что в небе давно сияют
Такие же яркие звезды.

 I

Золотая тишина
Разлита сквозь паутину.
Створки старого окна
Невзначай рукой раздвину.
Лес осенний за окном
Накануне листопада.
Где-то отдаленный гром,
Ветра вздох после разряда.

II

Ветра вздох после разряда,
Где-то отдаленный гром.
Накануне листопада
Лес осенний за окном.
Невзначай рукой раздвину
Створки старого окна.
Разлита сквозь паутину
Золотая тишина.


* * *

Тебя звали Алма,
тебя называл
половиной
зеленого города,
имя твое
торопливой строкою кассира
вписывалось
в голубой бланк
авиабилета,
когда к тебе я спешил,
ты шутила при встрече:
– Парень, не так переводишь,
меня звать – “не бери”.
Имя мое,
что плод,
на который
наложен запрет.
Не так переводишь,
парень,
э, не так.

1 Алма (каз.) – яблоко, второе значение – “не бери”.

Плач смуглой луны

Ночь перед взрывом подземным,
знаю, что скорби полна.
В ночь перед взрывом я вижу –
смуглая плачет луна.
Слезы ее золотые
в радиоактивном стогу.
Как на рентгеновском снимке
аул, что на том берегу.
В недрах горы Дегелена
смерть из туннеля сквозит.
Снег радиации пеплом
вне зоны запретной лежит.
Землю ли судорга сводит,
иль человеческий стон? –
Это не миф и не эпос,
это и есть полигон.
Да, близок был сердцу Чернобыль,
в нем мертвые видел дома,
Чабанскою псиною взвыть бы
на звезды с родного холма.
И – не сойти с ума.

* * *
Вспоминаю былого кумира,
Изменяюсь во времени сам.
И мое постижение мира
Переходит из прозы к стихам.

Я из воздуха выстрою образ,
В лабиринте небесных веществ
Запредельная разуму область
Мне поможет скрижали прочесть.

Эти поиски выльются в драму,
Из реальности выступит быль.
Я оконную выставлю раму,
Чтобы вытрясти книжную пыль.

Эта мудрость земных фолиантов
Переходит в компьютерный диск.
И не надо большого таланта
В электронном подборе страниц.

Все подсчитано в свете программы,
Все заложено в файлы, а ты
Ищешь воздух таинственной драмы
И раскованность детской

Сергей Колчигин

* * *

Осень затяжная, подари нам
Долгожданный снег под цвет берёз,
Чтоб и снег, и солнце, и мороз
Пахли новогодним мандарином.

Детям нашим сказку подари,
Ведь они давно забыли сказки.
Смастери им царские салазки,
Щедро их дворы осеребри.

Ну а мне – верни воспоминанье:
Льдинка-месяц, а в избушке – печь,
Ласковая бабушкина речь,
Долгие домашние преданья;

Ночь ночей, когда никто не спал,
И мерцали свечи, и когда я,
Всей душою сладко замирая,
Чуда с нетерпеньем ожидал;

Эта ночь, когда из ниоткуда
Возникали дивные дары –
Мандарины, яблоки, шары, –
И свершалось маленькое чудо:

Я ещё сильней влюблялся в мир,
В щедрость Дед-Мороза и Снегурки,
В ёлку, в оловянные фигурки,
В книжки про Сахару и Памир,

В ночь ночей – Таинственную Даму
И во взрослых, точно в божества,
И, шепча нескладные слова,
Целовал растроганную маму...

Осень затяжная, сделай так,
Чтоб опять влюбиться в те игрушки,
В пёстрые шары и в погремушки...
Сдайся, осень, выбрось белый флаг,

Ночью много снега подари нам,
Чтоб до детства снова я дорос
И чтоб утром солнце и мороз
Пахли новогодним мандарином.

* * *

Я познал свои прошлые жизни,
Я освоил искусство летать
И в глазах недоверчивых ближних
Потаённые мысли читать.

И узрел я на торжище прошлом
Титулованных лиц маскарад,
Упоение ложным и пошлым,
Лизоблюдство, разбой и разврат.

И тогда я взлетел над землёю,
Над равниной звериных страстей,
И едва разглядел под собою
Суету насекомых-людей.

Я спустился, чтоб стать с ними вровень
И взглянуть им в глаза. Но увы! –
Ничего не увидел я, кроме
Безразличия сонной совы.

С той поры я уже не летаю:
Всё прошло, и не хочется жить.
А в глазах моих ближних читаю:
«Он ещё не умеет любить».


* * *

Я посадил фруктовый сад
И вырастил его,
И был так счастлив и богат,
Что больше ничего
На этом свете, видит Бог,
Себе уж не желал,
И всё, чем жил, и всё, что мог,
Соседям раздавал.

Когда ж из дальней стороны
Неистовой ордой
Явились демоны войны
И в дом вломились мой,
Меня их вид не устрашил,
Я улыбнулся им
И руку дружбы предложил
Захватчикам моим.

«Входите, люди!.. Вы из тех,
С кем вижусь в первый раз.
Но этот дом открыт для всех,
А значит, и для вас.
Я божий раб, я не бунтарь
И не создам хлопот».
И рассмеялся их главарь:
«Пусть божий раб живёт!»

И стал я жить у них рабом,
Но духом не скорбел,
Ведь мне работа нипочём,
Работать я умел,
Да и, к тому же, я вершил
Привычные труды –
Следил за садом и растил
Прекрасные плоды.

Я полюбил моих врагов,
Как любим мы гостей,
Как безобидных шалунов,
Как маленьких детей,
Что подурачиться непрочь
Да поиграть в войну.
И я старался им помочь
В их внутреннем плену.

Но вот главарь их, генерал,
Велел меня позвать
И мне надменно приказал
Идти и убивать
Моих соседей дорогих,
С кем был я как родня,
А если не убью я их,
То он убьёт меня.

Я молвил: «Я же не злодей.
Они – мои друзья,
И убивать моих друзей
Отказываюсь я.
Да и чужих на свете нет,
И всех я возлюбил».
Так я сказал ему в ответ.
И он меня убил.

В саду зарыли плоть мою
На вечные века.
А сам я пребывал в раю
До времени, пока
У генерала моего
Не народился внук.
И я в младую плоть его
Вошёл, как старый друг.

И стал ребёнком. И расту,
Не помня о былом.
Частенько с дедушкой в саду
Мы возимся вдвоём,
И друг без дружки - никуда,
И весь я сам не свой,
Когда хворает иногда
Мой дедушка родной.


* * *

Среди анархии, абсурда и безбожья,
Среди руин мечетей и церквей,
Среди сектантства, смуты площадей,
Унылой нищеты и бездорожья,
В кругу угрюмых мстительных умов,
Исполненных извечного бессилья
Избавиться от гнёта изобилья
Доселе не уплаченных долгов,
Доселе не изжитых суеверий,
И страхов, и утраченных надежд,
И общества фанатиков-невежд,
Блуждающих во тьме своих мистерий,
Как радостно, когда в конце концов
Отыщешь ты, как золотую рыбку,
Открытое, хорошее лицо
И возвратишь ответную улыбку.

* * *

Свет ясности сошёл на наши лица,
И тьмы полночной отодвинут фронт,
И рушится последняя граница,
Та, за которой – вечный горизонт,
Сияющий такою чистотою,
Что кажется: не выдержит душа
И вырвется, и с верою святою,
Как птица перелётная спеша
Туда, где расширяются просторы
Опаловой земли и синих гор,
Помчится дальше, дальше, через горы
В неведомое людям до сих пор.
Ну так лети! Не сдерживай порыва,
Не закрывай лице своё крылом:
Там, за горами, ждёт нетерпеливо
Тебя твой новый, истинный твой дом.
Да будет путь широк под небесами,
Да увлечёт он всех тебе вослед
И ясными, весёлыми глазами
Они увидят будущего свет.
Пусть будет всё смотреться в этом свете
Как чудо, как любовь и благодать,
И так прекрасны станут наши дети,
Как нам самим давно пора бы стать.



* * *

В темноте, у дальних гор,
У снегов и льдов,
Упокоя в звёздах взор,
Спит моя любовь.

Как мечте своей поэт,
Душу ей предам:
Встану раньше я, чем свет,
Подымусь к горам,

Сброшу звёзд её покров,
С нею воспарю
К синеве – и сон снегов
Солнцем озарю.


Квартира зеркал

В твоей диковинной квартире зеркал
Глядят в гостиную зеркальные двери
И смотрят плюшевые странные звери
С блестящей мебели в зеркальный овал.

Твоя квартира – зеркала в зеркалах,
Где нагнетается агат пианино
И где стеклянная искрится витрина,
Себя дублируя в зеркальных стенах.

И стоит мне тебя тихонько обнять,
Я вижу, там ты обнимаешь кого-то;
А чуть в глазах твоих возникнет забота,
Её собою множит зеркала гладь.

Мы отражаемся в обилии лиц,
На нас похожих, но живущих зеркально,
Асимметрично и почти нереально –
Как населенье многолюдных столиц.

Куда ни кинь, повсюду множество глаз:
То раздражённо, то ревниво, то гневно
Они глядят на нас, глядят ежедневно,
А пуще всех из них – кто любит всех нас.

И я постыдно изменяю тебе,
Об одиночестве вздыхая: «Ах, жаль, я
Не в состоянии уйти в Зазеркалье,
Где нет зеркал, где каждый сам по себе!»

Самообман! Да загляни я хоть раз
Туда, во тьму, где ничего нет живого,
Я и в себе не разглядел бы другого –
Того, кто видит нас и любит всех нас!



* * *

Бабушка Шура – вахтёрша в фойе института.
Нынче вечером я ей кивну, как всегда, мимоходом
И позабуду о ней, поглощаемый кодом
Собственных мыслей.

Холодно. Зимняя ночь приближается неотвратимо.
Я ухожу вестибюлем, как водится, мимо
Опустелых зеркал… Я спускаюсь по лестнице к выходу…
Звук пианино?

Дверь в кинозал приоткрыта… Престранная сцена:
Женщина в валенках, в шали – играет Шопена.
И, в полумраке глаза мои щуря,
Вдруг узнаю: это наша вахтёрша, невидная, тихая бабушка Шура!

Зимняя ночь надвигается неотвратимо.
Я никуда не иду: не хочу уклониться от плена
Этой музыки.
Бабушка Шура – вахтёрша – играет Шопена…


В духе Корана

1

Аллах над всякой вещью мощен
И всякой твари властелин:
Вон прорастает Он по рощам
В плоды инжира и маслин

И, вея ветром над садами
И над заливами цветов,
Распространяется волнами,
Благоухающ и медов.

Он облаков сгоняет стадо
В сторожевые башни туч.
Ниспосылая горы града.
Он и во мщении могуч!

И разражается Он смехом,
И разрастается как гром,
И затихает гулким эхом
В созвучном
имени земном.

2.

Всюду косные тела,
Мумиё и глина...
До рассвета умерла
Горная долина.

Птиц истерзанных куски
Здесь и там по скалам.
Стражи каменной клыки
Скалятся Баалом.

Бог увидел –
И воззвал
Голосом огромным,
И в ответ вострепетал
Небосклон от грома.

В скалы молнией Аллах
Врезался – и пало,
И разрушилось во прах
Капище Баала.

Птиц истерзанных куски
Разом сочленились,
Глины косные комки
Крыльями покрылись

И взлетели.
И летят
К Богу над горами...
Так глаголет Мухаммад
Истину в Коране!



Дао

Слегка подул ночной июльский ветер,
И показалось, он соединил
В моём сознанье всё, что есть на свете,
В единый круг универсальных сил.

И я стою на середине года,
В том месте, где сливаются в одно
Душа и ветер, мысли и свобода,
Грядущее и бывшее давно.

И я пленяюсь воздухом медвяным,
Во всех и вся без удержу влюблён,
И не могу не быть непостоянным,
Когда любовью многой опьянён.

А ветер-бог, откуда и куда он
Струит свою невидимую нить?
Так я могу, как мировое Дао,
Всех близких мне в одно соединить.

Друг другу неизвестны ваши лики;
Без вас и я, иду один в тиши.
Но все вы – переливчатые блики
На дне и на поверхности души.

***
Как радостно теряться в этих травах,
Густых, отяжелевших от росы,
И видеть меж дерев и пней корявых
Фигуры колдунов, и вдоль косы
Бежать вперегонки с весёлым другом,
В разбойников и рыцарей играть,
Домой с заходом солнца прибегать,
Пропахнув земляникою и лугом.
Как радостно, отточенной косою
Дремучий прорезая травостой,

Подобно Черномору над водою,
Расти и возвышаться над собой;
К полудню от жарищи утомляясь,
Нырять с тенистой кручи в озерко,
И пить из кринки сливки-молоко,
С косьбы домой под вечер возвращаясь.

Как радостно, с друзьями в поздний вечер
Присев по-стариковски у плетня,
Покуривать махру и, как на вече,
Неспешно подводить итоги дня,
И век дожить с такой отрадной мыслью,
Что есть у нас могучие сыны,
Уснуть, устав от дел, и видеть сны,
И умереть насыщенными жизнью.


Покой

И путник усталый на Бога роптал...

«Усталый путник, отдохни,
Усни в пленительной тени.
Хоть на минуту отгони
Слепое чувство долга:
Твой путь и труден, и далёк,
Ещё устанешь от дорог;
Приляг хотя бы на часок,
Усни хоть ненадолго!..»

Такие сладкие слова
Мне нашептала сон-трава,
И закружилась голова
При мысли о покое.
Суровый путь меня пугал:
Среди болот он пролегал,
Среди песков, снегов и скал,
Среди дождей и зноя.

И овладела мною лень,
И я сошёл с дороги в тень,
Проговорив: «Который день
Я отдыха не знаю!
Посплю... А сверстников моих
Упрямцев этих молодых,
Я нагоню по следу их
И время наверстаю!»

С дороги нёсся жизни гул,
Но нет, меня он не встряхнул:

Я в травы мягкие нырнул –
И там уснув глуб;ко,
Я не слыхал ни голосов,
Ни раздражающих шагов,
Ни хода мерного часов,
Ни зова, ни упрёка...

И пробудился наконец,
Как потревоженный мертвец.
Но что я вижу?.. О Творец!
Я с бородой седою!
И, наклонившись над прудом,
Я опознал себя с трудом:
Я стал убогим стариком,
Обманутый судьбою!

Но сверху ветер зашумел:
«Вини себя за свой удел!
Ты малодушно захотел
Перехитрить дорогу –
И годы лучшие ушли;
Былые сверстники – вдали,
Они со временем Земли
Всегда шагали в ногу –

И не состарились ничуть!»
И скорбь мою стеснила грудь.
Я было снова начал путь,
Но сил мне недостало:
Как никогда он был крутым
И покорялся молодым,
Тем, для кого я был чужим,
Отжившим и отсталым.

И вдруг один из них решил
Прилечь, и я что было сил
Вскричал: «Твой час не наступил!
Идти – твоя задача!»
И он – он понял мой запрет!
Он встал! А я, столетний дед,
Глядел, глядел ему вослед,
Завидуя и плача.

* * *

Мы сверстники.
Подвластные Стратигу,
Считая вёрсты,
Проливая кровь,
Мы свёрстаны
В одну
Земную книгу
Вселенского романа
Про любовь.


Ауровилль

I

Голоса поутру за окном:
детские  ломкие
дальние возгласы в небо
и шёпот
подле меня –
«прохладен осенний воздух»
небытие:
бестелесные невидимки,
соседний космос.

II

Плавает лотос в зелёном бассейне.
В рощу тропинка ведёт не спеша...
«Кто ты?»– спрошу я у павы осенней –
И улыбнутся лицо и душа.

Я не услышу иного ответа:
В этом тенистом заливе аллей
Только задвижутся ветви от ветра,
Вдруг налетевшего с дальних полей.

III

В траве отражаются строки
минувшего ливня.
Сбегают ручьи
по расщелинам сланцевых плит.
Солнце горит
На сточенном кончике бивня.

Царственный горный хрусталь,
сочетания света
и цвета;
Южного, тёплого полюса
мощный магнит…
Сердце щемит
С приближением лета.

Выше и выше, минуя луга
анемичных цветов, вызывающих жалость у ливня,
Круче и круче,
по склону, где скоро
сердцем искомый откроется вид.
К солнцу и космосу
дух воспарит
с острого бивня.


Суламита

– О не смотрите, что я смугла;
Ведь это солнце меня опалило:
Я виноградник свой стерегла
И вот – его я не сохранила.

«Твои объятья тревожат кровь;
Ты словно апрель ясна.
Ты вся прекрасна, моя любовь,
И нет на тебе пятна!»

– Мы выйдем в поле, побудем в сёлах?
Там виноградная зреет лоза;
Там у колодца, в садах весёлых,
Я нежно гляну в твои глаза.

«О не смотри, не смотри на меня,
Очи твои уклони:
Точно источник живого огня,
Сердце волнуют они».

– О если бы, если б ты был мне братом!
Я целовала б тебя при всех,
Тогда и в городе этом проклятом
Никто не сказал бы, что это грех.

«Богза любовь не осудит нас.
Люди ли нам нужны?
Спи, Суламита, в рассветный час,
Видя прекрасные сны».

– Я привела бы тебя в мой дом,
Чтобы со мной ты жил.
Я бы поила тебя вином,
А ты бы меня учил.

«Дщери полей, заклинаю вас
Ланью моей весны.
Пусть она спит в этот ранний час,
Пусть она видит сны».


* * *

Вновь на рассвете лучистые токи
По небосводу и морю текут,
Вновь облакам и прибою несут
Весть о живущем на юго-востоке.

И наступают желанные сроки,
Ближе и ближе зари торжество.
Вон появилась корона Того,
Кто обитает на юго-востоке.

И не спеша золотые потоки
В небе расширились, и через миг
Лик ослепительно яркий возник
Над океаном на юго-востоке.

Там заповедные наши истоки
Там поселяются наши мечты;
В центре сияния и теплоты
Бог обитает на юго-востоке.

* * *

Какая жалость! Нынче утром
С резного гребня наших гор
Исчез дракон.
А до сих пор,
Переливаясь перламутром,
Являя царственный узор
Могучих крыл,
Хвостом играя,
Из пасти огнь выдыхая
И глядя в облачный простор,
Он возлежал...
Направить взор
Нам больше не на что.
Какою
Теперь забыться красотою?
С резного гребня наших гор
Исчез дракон.

* * *

Легче всего поменять
мебель в квартире.
Гораздо труднее –
друзей и отечество.
Но, боже, как трудно,
как сложно менять
мысли и чувства!
Самое невесомое –
тяжелее всего.



    
     Булат Лукбанов
    
    ***
    Выручайте меня, я в долгах, как в шелках.
     Я танцую, пою, я хожу на руках,
     Но никак расплатиться ни с кем не могу,
     Вечно я нахожусь в неоплатном долгу,
     Может, песни не те, а чужие пою?
     Троекратно чужие долги раздаю?
     Изменяю себя и себе я стократ!
     Должен всем я и – всё!
     И во всём виноват!
     Я раздам все долги,
     Я однажды пойму –
     Что не нужен никто без долгов
     Никому!
    
    
     Сказка
    
     Как-то однажды у тихой реки
     Выросло дерево счастья.
     Громко ругаясь, пришли рыбаки,
     Срубили дерево счастья.
    
     Так и осталось лежать у реки
     Звонкое дерево счастья.
     Тихо вздыхая, пришли дураки
     И распилили на медяки
     Тёмное золото счастья:
     На кольца, подковы, запчасти.
    
     В полночь однажды вдоль чёрной реки,
     Где корни и залежи счастья,
     Молча и мерно прошли чужаки,
     Не стало на свете счастья.
    
     И каждое утро у древней реки,
     Махорку расходуя часто,
     Сходятся хмурые старики
     Поговорить о счастье.
         
     ***
     Не набивайтесь в старые друзья
     Товарищам своим вы именитым,
     Зачем зовёте их на именины,
     Забывшимися кличками дразня.
    
     Когда вам станет грустно в день рождения,
     Не открывайте книжек записных,
     Друзей ведь не бывает запасных.
     А телефон молчит, как в день творения.
    
     Один мудрец сказал: чудак, поверь,
     В такие дни звонят нам только в дверь.
    
    
     ***
    
     Люблю цветы. Несорванные маки.
     На склонах гор – они так хороши,
     Тюльпан с чуть влажной мантиею мага
     И гладиолус белый, тень души
     Разбившегося голубя. Живые,
     Напоминают мне они всегда –
     Есть женщина, глаза её большие
     Меня спасут в день страшного суда.
    
    
     ***
    
     Если меня не будет,
     Если меня не станет,
     Утром тебя разбудит
     Крик улетающей стаи.
    
     Если меня не станет,
     Если меня не будет,
     Переверни, не листая,
     Книгу осенних буден.
    
     Если меня не будет,
     Если меня не станет,
     Небо ударит в бубен
     И засверкает сталью.
    
     Мы превращаемся в травы,
     Мы возвращаемся в иней,
     Есть у поэтов право
     В молнии жить и в ливне.
    
    
     ***
    
     Мое имя гремело в варварском Риме,
     Я войною звучал на всех языках.
     Я устал. Я тоскую по вечному миру.
     Я другие мозоли хочу на руках.
    
     На лице моём греются страшные шрамы,
     В воспалённых зрачках – обожжённые звёзды,
     Освернял я могилы и древние храмы,
     Ветер смерти врагов раздувал мои ноздри.
    
     Страх я видел в глазах покорённых народов,
     Моё сердце рвала озверевшая радость.
     Я от крови устал. Я устал от походов.
     Пусть покой и забвенье мне будут наградой.
    
    
     ***
    
     Мне жена сказала как-то:
     Не ершись, мой милый кактус.
    
     Отвечаю – ну так что же,
     Постригусь, пойду, под ёжик.
    
     Так устроен человек,
     Не надолго нас хватило:
     Проведёт по голове –
     Гладко, пусто, и уныло.
    
    
     Воспоминание о песне
    
     Твои незримые черты я нахожу везде,
     Ты в  свете  лунном, в песне ты и в проливном дожде.
    
     Я полюбил вечерний звон и суету огней,
     Так всё, что песней мы зовём, мне говорит о ней.
    
     От слов, что бросил я весной, ещё плывут круги,
     Всегда со мной, всегда со мной твои шаги, шаги.
    
     От слова, брошенного мной, пусть прорастёт трава,
     Тебе не кажется самой, что оживут слова?
    
     И разве в силах я теперь перед чужой бедой
     Захлопнуть равнодушно дверь и не впустить домой?
    
    
     ***

     Когда я перестану чуять
     За многие часы чужую боль,
     По проводам веков и стран кочуя,
     Приди электроискрой голубой.
    
     Молниеносная! Сверкни разрядом гнева,
     Клинком и ядом порази меня,
     Чтоб, изумленный, я увидел небо
     В суровом блеске твоего огня.
    
     Огнепоклонник, на какие жертвы
     Готов я, чтобы солнце стало жечь
     Глухие книги старой этажерки,
     Слепые книги новых стеллажей.
    
     Как много слов осталось за плечами,
     Как мало было сердцу и уму.
     Бесценный груз упреков и печали...
     Учитесь, братья, мужеству у муз.

    
 
    
     Валерий Михайлов
    
        "Из  н е т а  не выкроишь  е с т я"
             Русская пословица
    
     Из  н е т а  не выкроишь  е с т я.
     И вот потому столько лет
     Из  е с т я  – в мучительной мести –
     Кроят безответное  н е т.
    
     Но все ж ни хулы, ни наветы,
     Ни пряник, ни кнут и ни лесть
     Из  е с т я  не выкроят  н е т а,
     Покуда на свете он есть.
    
    
     ***
    
     Не суесловь: душа твоя
     И лживинкою мается
     И с каждым разом, боль тая,
     Шагренево сжимается.
    
     Обронишь слово – не вернешь,
     И взмолишь – не покается...
     Греха как будто б ни на грош,
     Да только вот – сжимается...
    
    
     ***
     Не жаловаться вовсе, никому.
     Не отвечать, когда о боли спросят.
     Справляться с ней, как прежде, самому,
     Пока душа все тело не износит.
     Кому нужна твоя простая боль?
     У каждого своей вполне хватает.
     Твоя соленей? Выпарится соль.
     Ее кому-то, может, не хватает.
    
    
     ***
     ...и чем дальше, тем больше любви:
     Сердце все раскрывается слепо
     Непомерному чуду земли,
     А быть может, и неба, и неба.
    
     Так, наверное, чует строка,
     Пробуждаясь, стихов приближенье,
     Так, наверное, чует река,
     Разливаясь, морей надвиженье.
    
     Не пойму: то ли день, то ли ночь
     И не вижу, не чую причала...
     Неужель океанская мощь –
     Это только начало, начало?..
    
    
     Песня
    
     О чем он пел, грустя и плача,
     И почему, и почему
     Сидел я, жизнь свою инача,
     В табачном голубом дыму?
    
     Какая горечь мне явилась
     Гортанных незнакомых слов? –
     Как будто небо вдруг открылось
     И одинокость берегов.
    
     И что там билось и страдалось,
     Звало, тоскуя и моля?
     И почему мне все казалось,
     Что это пел не он, а я?..
    
    
     ***
    
     Я тебе писал просто так,
     Я тебе не друг и не враг.
    
     Я тебя любил – не любил,
     А потом забыл – не забыл.
    
     Я к тебе пришел – не пришел,
     А потом ушел – не ушел.
    
     Вот такие дела – не дела...
     Так и жизнь: была – не была...
    
    
     ***
    
     Весной, когда снесли домишки,
     Как рана, здесь чернела ширь.
     Но вот за лето, в передышке,
     Зарос, зазеленел пустырь.
    
     Ах, как зарос! Не видно даже
     Завала битых кирпичей.
     Средь тесноты многоэтажной
     Лежит клочок земли ничей!
    
     Вся городская заполошка
     Почти неощутима тут.
     Здесь греются на солнце кошки,
     Здесь осы дикие живут.
    
     И вольницы зеленой волны
     Не помышляют о беде.
     И улыбается подсолнух
     Своей нечаянной судьбе.
    
     Но скоро, скоро выйдут сроки –
     Бульдозер полоснет ковшом,
     И в котлован отверстый строго
     Войдут железо и бетон.
    
     И только вспомнит сиротливо
     Всей кожей содранной земля
     Вот эту сонную крапиву
     И цвет роскошного репья.
      
    
    
     Баллада о козле-провокаторе
    
     Когда пред мясокомбинатом
     Отара блеет у ворот,
     Козел, по штату – провокатор,
     В своем загончике встает.
    
     Он чует стада приближенье
     По струйкам пыли из щелей,
     Испытывая вдохновенье
     Перед работою своей.
    
     Пока не пробил час работы,
     Козел с небрежною ленцой
     Пощипывает без заботы
     Из ясель свежее сенцо.
    
     Но вот открыли загородку -
     И, вдаль направив ясный взор,
     Задрав шелковую бородку,
     Козел идет на скотный двор.
    
     Его размеренная поступь
     И величава и горда:
     Вот так – уверенно и просто –
     Он поведет овец  т у д а.
    
     На их понурые фигуры
     И пропыленные бока
     Глядит козел чуть-чуть с прищуром,
     Спокойным оком знатока.
    
     О, это тонкое уменье –
     Пройтись со статью мудреца,
     Вселяя дух отдохновенья
     В овечьи чуткие сердца,
    
     А как перед замолкшим стадом
     Тот самый отворится ход
     И вмиг потянет смрадным хладом –
     Бесстрашно выступить вперед.
    
     Он чует шкурой в то мгновенье,
     Что смертью выстлана стезя,
     И знает: лишь в одном спасенье –
     Шагать вперед. Назад нельзя.
    
     И он идет на запах бойни,
     На сладкий тот тошноворот,
     И стадо вслед пылит спокойно,
     Впадая медленно в проход.
    
     И ни одно овечье сердце
     Не знает, что в сплошной стене,
     Там, слева, для козла есть дверца,
     Ведь он, козел, пока в цене!..
    
     Он в дверцу юркает мгновенно,
     Дрожит и блеет, сам не свой,
     Из рук ест хлеб – и постепенно
     Становится самим собой.
    
     А стадо все проходит мимо,
     Не замечая ничего, –
     Оно уж неостановимо
     И вряд ли помнит про него...
    
     Рассвет сменяется закатом...
     Проносится за годом год...
     И снова перед комбинатом
     Отары дремлют у ворот...
     В своем загончике дощатом
     Козел, не торопясь, встает...
    
    
     ***
    
     По забытому Богом проселку
     В той степи, где лишь вольный ковыль,
     Я бреду безо всякого толку,
     Босиком, слыша нежную пыль.
    
     Льнут к земле голубые метелки
     Ковыля, на сто верст ни села.
     Что мне все на земле кривотолки!
     Ах, как пыль золотая тепла!
    
     Может быть, величайшая ласка
     Этой Богом забытой земли –
     Отпустить, словно в поле савраску,
     На часок, босиком по пыли.
    
     Ах, пока облака не нависли,
     Пыль нежна, тепел солнечный свет,
     Так и брел бы, забывши о смысле,
     Смысле жизни, которого нет.
    
    
     ***
    
     Я любил тот высокий пустынный закат
     И спокойный его, тихо меркнущий свет,
     Что сиял над землею столетья назад
     И что будет сиять еще тысячи лет.
    
     Я любил тот немыслимый воздух весны,
     Словно юной свободы пьянящий глоток,
     Что в сырой черноте надышали, тесны,
     Тополиная почка и клейкий листок.
    
     Я любил ту степную горячую пыль,
     Как шипя в ней вскипал теплый дождик слепой,
     Позабытую ту босоногую быль,
     Где когда-то я был самым лучшим собой.
    
         
     Леонтий Овечкин
    
    
     Косарь
    
     Хоть вспотел – не сопит,
     Держит набранный ритм.
     – Дед, – кричу, – подсобить?
     – Подсоби, – говорит.
     Подхожу над рекой
     К старику косарю.
     – Слышишь, запах какой?
    – Хорошо, – говорю.
     – Хлеб военной Руси,
     Травяная еда.
     – Лебеда? – я спросил.
     Он кивнул: – Лебеда!
    
     ***
     На снимке то платье в тот час
     Белее, чем весь белый свет.
     Фотограф зажмуривал глаз –
     Как будто от платья ослеп.
     Я сам, с того края, стою,
     Где эта весна, словно дым.
     Тебя, всю такую мою,
     Объяли кольцом золотым.
     Смотрю, как ты солнечно шла,
     Весне прибавляя огня,
     Ах, как ты была хороша,
     От счастья не помня меня...
    
    
     Гармонист
    
     – Уважаешь? – Уважаю!
     – Можешь русскую? – Изволь!
     Ах ты чудо плясовая,
     Головная моя боль!
     Туго дело без сноровки,
     Да хозяйка хороша.
     Две наливки, три перцовки,
     – Уважаешь? – Ува-жа...
     Праздник крылья расправляет,
     Рвется музыка из рук.
     Уваженье проявляют
     Так, что улица петляет,
     Так, что каждый столб, как друг.
    
    
     Беда
    
     Казалось неприятно-странным,
     Что он, мужик, глотал слезу,
     Что он, бродяга окаянный,
     Торчит у всех бельмом в глазу.
     Ушла в нем молодость и сила.
     Казашка старая, в платке,
     Взяв за рукав его, стыдила
     На полурусском языке.
     Он сел в тени, к воде нагнулся,
     Лицо ладонями обтер.
     И даже взгляд не огрызнулся
     На молчаливый разговор,
     О том, что в недопитых кружках –
     Его безволие и стыд.
     Он весь, по самые веснушки,
     Не шел под здешний колорит.
     Была семья, была работа.
     А в чем кручина – не узнать.
     Он имя ласковое чье-то
     Любил в один припев вставлять...
    
    
     ***
    
     Забавно... Вспомнил друга-сварщика.
     Он бросил бабу белокожую
     За то, что про его товарища
     Сказала слово нехорошее.
    
     Попробуй паренька рабочего
     Судить по неказистой внешности –
     У паренька-то кроме прочего
     Рука тяжелая
                от нежности.
    
    
     ***
    
     Тетка пышная кричала
     На базаре зло.
     Целый день, видать, молчала –
     Накопила слов.
    
     С продавщицею повздорив,
     Гордая пошла.
     Сколько гневного здоровья
     Запросто сожгла!
    
     Даже плечи покраснели
     Сквозь ее шелка.
     Муж поплелся вслед за нею.
     Жалко мужика.
    
    
     Налёт
    
     Легкокрылой птахой
     В комнату влетела:
     – Я агент госстраха,
     У меня к вам дело.
     Без меня вам плохо,
     Мне без вас не лучше.
     Я вам свой автограф
     Дам на всякий случай.
     Разве вам не важно,
     Что люблю и помню,
     Что на имя ваше
     Чистый бланк заполнен?
     Чувствую, что верно,
     Это мне и важно.
     Час назад был смертным,
     А теперь не страшно.
     Развернула крылья,
     Упорхнула птицей.
     Форточку закрыла,
     Чтоб не простудился.
    
    
     Туман
    
     Удивленье затаи –
     За рулем ты, не во сне!
     Как в парной туман стоит.
     Повернул февраль к весне.
    
     Столб... авто... крутой вираж...
     Стоп! – мгновение спустя
     Из тумана город наш
     Выплывает по частям.
    
     Поворачивай в гараж!
     Хоть знаком, хоть не знаком –
     По слогам читай пейзаж:
     «Верх-ний рынок», «Гастро-ном».
    
     На базаре – «жок», «бар ма?» –
     Из тумана говорят.
     Светит красным «Па-рик-ма...»
     Дальше буквы не горят.
    
    
     Сапожник
    
     Он сидит в своей сторожке,
     Молоточком – тук, тук, тук.
     И к нему такие ножки
     Заворачивают вдруг!
    
     Перед ним такие девы
     Обнажают красоту!
     И сидит он, словно демон,
     С медным гвоздиком во рту.
    
     У него апаш-рубаха.
     И уже не первый год
     Он с единого замаха
     Забивает гвоздик тот.
    
    
     Громкая тишина
    
     Бывает – на перепутье
     Слово какое забудешь –
     Сама в названье попросится
     Птичья разноголосица.
    
     Снег горит – снегири.
     Зимние яблоки – зяблики.
     Солнышко в горнице – горлица.
     Ива над Волгой – иволга.
    
     Синее-синее снится –
     Море зажгла синица.
     В разное время года
     Будто поет кто-то.
    
    
     Тополь
    
     Взвизгивают бензопилы,
     Провода отключены.
     Валят тополь на стропилы
     Вековой величины.
    
     Если надо – значит надо.
     Согласовано давно.
     Будет долго-долго падать,
     Как в замедленном кино.
    
     С синевой рядков капустных
     Приоткроет даль полей...
     Почему-то станет пусто
     Перед тем, как стать светлей.
    
    
     Снегопад
    
     Будто мельник трясет свой мешок –
     Так размеренно, плавно, неслышно.
     Ветви кленов просеют снежок,
     Отобрав самый белый и пышный.
    
     И расщедрился вдруг снегопад,
     Расплетая свой шелковый кокон,
     Чтоб смотрел на него детский сад
     Изо всех любознательных окон.
    
     Так нечаянно выдался он
     Долгожданной пушистой лавиной,
     Чтоб украсился детский альбом
     Непременно цветною картиной.
    
     Чтоб на ней в красках яркой зари
     Чудо-кони творили поклоны.
     И вишневые сплошь снегири
     Осветили, как лампочки, клены.
    
    
     Старик
    
     Стариковская, бобылья,
     Безголосая изба.
     Незапамятною былью
     За спиной стоит судьба.
    
     Самосад прогорклым медом
     Занавесил потолок.
     – Вот уже, считай, полгода
     Сам и повар, и едок.
    
     Домик в снежном малахае
     Ветер слушает трубой.
     – Понемногу привыкаем
     Говорить с самим собой.
    
     Вечерами, как и прежде,
     Веселей тревожить тьму
     Хлопотливою надеждой,
     Вместе с памятью, ему.
    
     – Ничего, перезимуем.
     Нам такое не впервой.
     Что к чему – обморокуем,
     Образуемся с весной.
    
     Город письма ждет от дочки.
     Он – гостинцы внукам шлет.
     Мы, да мы... в ответных строчках
     До сих пор вдвоем живет.
    
    
     Садовод
    
     Утро встало над деревней,
     Будто в самый первый раз.
     Роща яблонь, воздух древний –
     Будто тыщу лет до нас.
    
     Каждый год, встречая осень,
     Ничего не говоря,
     Он к автобусу выносит
     Кузовочек сентября.
    
     Он достанет осторожно
     Круглый яблочный огонь.
     Улыбнется и возложит
     Первоклашкам на ладонь.
    
    
     Первый рейс
    
     Первый рейс – автобус полон.
     Полчаса без пересадки
     Никеля внутри салона
     Схвачены железной хваткой.
    
     Первый рейс – кувалды-руки,
     Кожа с въединкой мазута.
     От работы, не от скуки
     Задремало полмаршрута.
    
     Чьи-то локти, плечи, спины –
     Никуда от них не деться.
     Первый рейс – стоят мужчины.
     Можно крепко опереться.

         
   Борис Прицкер
    
    ***
     Вырастают  долги – так вздымаются горы.
     Ну! – кричат мне дружки,
     Ну, – твердят кредиторы.
     Ночью сяду к окну,
     И какая-то птица
     Прокурлыкает: ну!
     Прокричит, прокружится.
     Дайте, дайте отсрочку! Дайте цель обрести,
     Дайте каплю свободы, дайте капельку жалости.
     Дайте определиться,
     Или дайте дойти
     До последней и подлинной
     Ярости.
    
     И огонь под крылом, и моторы в огне.
     Дайте врезаться мне в кромку чёрного леса.
     На последний вираж!..
     Ну! – кричит экипаж,
     Ну! – тоскует земля,
     Ну! – хрипит стюардесса.
     Дайте, дайте смириться, или сбиться с пути,
     Дайте недолететь, дайте капельку жалости,
     Дайте определиться, или дайте дойти
     До последней и подлинной ярости!
    
    
     ***
    
     Я поглядел вокруг. Опять цветёт урюк
     И медленный листок сорвался на аллею.
     Опять весна вокруг, опять цветёт урюк,
     Когда цветёт урюк, собою не владею.
     И бедная жена, забыта и больна,
     Твердит, что ждёт она,
     Твердит, что я не смею.
     Я бормочу: мой друг,
     Прости, цветёт урюк,
     Когда цветёт урюк, собою не владею.
     И это пережить и, кстати, может быть,
     От запоздалых чувств пора освободиться?
     Но, что ни говори, так тяжело забыть,
     Так тяжело забыть, и так легко влюбиться!
    
    
     ***
    
     Обычной пьянки карусель
     С обычным скрипом скрежетала,
     И вьюги чёрная метель
     Бутылки со стола сметала.
     Раскручивалось колесо,
     Я погибал средь этой вьюги,
     Искажено моё лицо,
     Как у Титова в центрифуге.
     Уже поддавший программист
     Девицу гладил по головке,
     И друг мой, как эквилибрист,
     Налил стаканы жестом ловким,
     И я глядел издалека
     Как ты улыбкой освещалась,
     И к яблоку твоя рука
     Медлительно перемещалась.
     Над запустением столов
     Стакан тяжёлый поднимая,
     Я слышал только звуки слов,
     Их ясный смысл не понимая.
     Как дуновение тоски
     Последняя минута длилась,
     И простучали каблуки...
     Оборвалось, исчезло, скрылось...
     Ночь грохотала, как вагон,
     А утром в тяжести угара
     Достойно завершился сон
     Случайной завязью базара.
     Среди растрёпанной листвы
     Алкаш и баба торговали,
     Морковь и пёс без головы
     С утра Высоцкого орали,
     Солёный огурец о нас
     Вздохнул и усмехнулся криво...
    
     И выпятило белый глаз
     Всё понимающее пиво.
    
    
     ***
    
     ...и в это время снова чей-то звон,
     Дурацкий телефон, я больше не впускаю!
     Я плакал и молился, засыпая,
     И ночью мне явился Тюлюгон.
     Он хохотал, нагруженный вином,
     Глаза гепарда бешено глядели,
     Одет по моде, в белом и цветном,
     Красив, как барс, поджар, как тень газели.
     В открытое окно врывался мрак,
     Мы сели за нехитрым угощеньем,
     И он с каким-то детским удивленьем
     Мне объявил, что всё идёт не так.
     Не так цветут цветущие сады,
     И тополя не так шумят листвою,
     И облака летят над головою,
     И женщины не так уж молоды.
     И я ему сказал: мать-перемать,
     О чём мы спорим, мучаясь и вздоря,
     Я умираю от любви и горя,
     Всё, чем владею, – некому отдать.
     Тоскливо в ожидании рассвета
     Висело солнце где-то за хребтом,
     Высоцкий умер, голос с того света
     Хрипел о том, о том, о том, о том...
    
    
     ***

     Мир в первый миг зачатья мирозданья
     Был пуст и замкнут, как куриный плод.
     Разбита скорлупа, и вот –
     Ублюдок, канцелярское созданье,
     В поту, в потугах познавая жизнь
     И от дурных предчувствий холодея,
     Явился в мир, неся в себе идею –
     Декартовский детерминизм.
    
     И с ясностью кристальной, несомненной
     Я понял, отчего мне не хватает слов.
     Нет счастья в этой замкнутой вселенной...
     Свободы! Света! Неба! Облаков!
    
    
    ***
    
     Потемнела женщина слегка
     После телефонного звонка,
     Хмурится, как женщина чужая,
     Ходит не своя, чего-то ждёт,
     Руку то даёт, то не даёт,
     Что с тобой случилось, дорогая?
    
     Что с тобой случилось? Говори!
     Я спокоен, у меня внутри
     Медленно восходят три зари –
     Чёрная, и жёлтая, и злая.
     Что бы ни случилось, говори,
     Что с тобой случилось, дорогая?
    
     Знаю, каждый от другого скрыт,
     Только ты, как птица, откровенна.
     Ничего она не говорит,
     Только курит, только не глядит,
     Только улыбается смиренно.
    
    
     ***
    
     Как звать тебя, девушка?
     Давай познакомимся
     Под этой луной!
     – Елена Абрамова... –
     И мы рассмеялися
     От мысли одной.
    
     В ней всё было весело,
     В ней всё было ветрено,
     И чувственный рот.
     – Зайдешь ко мне вечером?
     Она мне ответила:
     – Как дождик пойдёт.
    
     Сменялись события.
     И я позабыть её
     Старался, как мог.
     Но вдруг как-то вечером
     Отчаянно-весело
     Взорвался звонок.
    
     Погода менялася,
     Гроза приближалася,
     Послышался гром.
     Елена Абрамова
     Расхохоталася,
     Вошла в этот дом.
    
     За всё, что случилося,
     С себя Божьей милостью
     Снимаю вину.
     Не мог я опомниться...
     Смешались две полночи
     В одну.
    
     Следил я с тревогою
     Что будет с погодою, –
     Вдруг кончится дождь,
     Вдруг всё переменится,
     Погода изменится,
     И ты не придёшь?
    
     То лето окончилось...
     И не в одиночестве
     Я, надо признать.
     Но хочется, хочется
     С Еленой Абрамовой
     Похохотать!
    
Татьяна Ровицкая

Верба

Как принято, на вынос Плащаницы –
Свирепствует усталая зима,
Тревожатся и восклицают птицы,
И в темень погружаются дома.
Снежит весна  и зонтик вырывает,
Как гнётся он в растерянных руках!

Из придорожья верба выступает
В зелёненьких ворсистых огоньках.

   
***

И когда я от вечной погони
Оторвусь и глаза подниму –
Одиночества светлые кони
Подлетели к окну моему.

Пригляжусь – это белые розы
Кто-то, бросив, поймал на лету.
Подойду – это мечется воздух,
Белым светом пронзая листву.

И в огромном оконном проёме
Не узнать ни звезду, ни листок.
Только воздуха светлые кони,
Только розово-синий восток.

***

Когда я была
Быстроногою ланью,
Орлом, распростёршим два грозных крыла
Над серою степью осеннею ранью,
Когда я растением слабым была…
То хищником гордым, то жертвой печальной
Свой лик незаметно из трав подняла,
То птицей из чащи надрывно кричала,
То рыбой из моря на помощь звала.
Когда я была этим морем со шквалом,
Рыбацкие сети на части рвала,
Стремительным ливнем сражалась с пожаром,
Когда я растением слабым была…
Когда я была…

А теперь всё иное,
Ко мне не вернутся два грозных крыла,
Лишь море на берег выносит порою
Рыбацкие сети, что я порвала!

*** 
Не отнять ладонь
От прошедших дней,
Голубой мой конь
Промелькнёт в окне.

Подойду к коню
– Грива в облаках!
Прикоснусь к огню
– Не болит рука…

Мой прозрачный конь,
Мой туман речной! –
Говорю с тобой,
Как душа с душой!
 
У твоих осок,
У твоих корней
Золотой песок
Незабытых дней!

***
В мире расходящихся дорог
Скрипы сосен, всхлипы расставаний.
Эти все «пока» и «до свиданья»,
Грустное  вослед: «Храни Вас, Бог!»

Бог храни, беды не допусти!
Пусть бредёт он, странник, бедолага,
Жить, как Бог велит, нужна отвага,
Слабости минутные прости.

Кто поймёт, как трудно одному,
Проницая белую пустыню,
Выходить туда, где сердце стынет,
Где тебя не видно никому…

В мире расходящихся дорог
Скрипы сосен – всхлипы расставаний.
Я уже не верю в «до свиданья»,
Лишь скажу вослед: «Храни Вас, Бог!»

Амфора
Ветер пустынь здесь поёт в ночи,
Руша твердыню скал.
Над Херсонесом летят грачи,
Век или день настал?
Можно и выйти и вновь войти
В древнюю эту дверь –
Перекрутились, сошлись пути
Разных времён, земель,
Море распахнуто, вдаль зовёт
Солнечною тропой…

Гулами полнится и поёт
Амфора под водой.

***

Волны, волны… дома набекрень,
Надо встать, надо выйти навстречу.
Начинается яростный день,
Защититься от ярости нечем.

Я прошла мимо разных домов,
Новостроек и старых окраин.
– Волны, волны – носители снов,
К вам тянусь за ответом руками.

И  с ответной волной сквозь века
Чей-то голос сказал приглушённо:
– Мудрость старцев не так глубока,
Как глубинно таинственны жёны.

***

Мчит моя память на белых конях,
Вьюгой метёт по степи.
Если случайно встретишь меня,
Путь уступи!

Белые гривы прожитых лет
Лучшие дни хранят,
– Поберегись! –
Вдруг рванеётся вслед
Память твоя!

Да не смотри так потерянно вслед,
Как бы не сбила с пути
Память, вобравшая мрак и свет…
Путь уступи!

***
День обычный – понедельник,
На все стороны распахнут.
А четверг чуть-чуть наивен,
Весь в барашках ветерка.

В нём от прожитой недели –
Отшумевшие метели,
В нём от будущей недели –
Запах клейкого листка.

В нём не всё невероятно,
Просто многое невнятно,
В нём не всё необъяснимо,
Просто ветрено слегка.

И ещё невзрачной сливе
Снится сон цветущей сливы,
И ничто реки разливы
Перед памятью глотка.

***
Пожар! О, осень, пожалей,
Не так пали!
Не так пылай, не так алей,
Не так гори!

Листвы монетками бренча,
Дари, меняй!
Любовью сердца невзначай
Не опаляй!

Как задыхаюсь  я
В плену твоих костров,
Как много знаю  я
Про осень добрых слов.

Но я прошу лишь, пожалей,
Не так гори!
Не так пылай, не так алей!
Не так пали!

***

Пароходы, пароходы,
Пароходики!…
Вас поставят только на воду –
Уходите.
Без оглядки,
О прощании не просите.
След ваш гладкий
Протыкают рыбьи носики.

Пароходики бумажные,
Железные,
Как дома многоэтажные,
По-прежнему
Всё глядят из-под руки
Глаза печальные,
Зажигают огоньки
Причалы дальние…

Птица
Светает. Птица шелестит
Лазоревым крылом,
Витает, в воздухе стоит
Её крыла разлом.
Закинув голову, поёт –
Как будто камнепад
Сквозь горло чистое её
Обрушился на сад!

***
   
Пронырнуло тучу
Золотою рыбкой
И у самой кручи
Покачнулось зыбко.

Солнышко, очнись же!
Туча под наклоном,
А сквозь тучу лучик –
Глазом фараона.

Словно кто-то древний
Проследил с заботой,
Как цветут деревья,
Как идёт работа.

***
Мне куст багула под дождём
Напомнил детства милый дом,
Сама не знаю, что стряслось,
Откуда прошлое взялось?

Откуда прошлое взялось?
Оно меня не дождалось,
Оно мелькнуло и прошло,
Но почему так хорошо?
Как будто снова наяву
Я в прошлом всё ещё плыву?..
    
Мне  куст багула под дождём
Напомнил детства милый дом.

Священное дело
Воздух осенний
Не так уж тревожит,
Рук мановеньем несуетным сложен
Быт по кирпичику,
С верой, с терпеньем.
Малая птичка
Заливистым пеньем
Так утешала, словно имела
Право на это священное дело.

***
Пел жаворонок…. Совы долго спали.
Качалась и качалась колыбель.
И утренние сны, мелькнув, пропали.
Дом был в лесу, в окно глядела ель.

Я в дом вошла с корзиной земляники,
Стол был накрыт, и самовар кипел.
Играли над ребёнком солнца блики,
И добрый человек тихонько пел.

Был самовар актерству не обучен,
Собака в доме верила в людей,
Да и ребёнок был, конечно, лучше,
Чем были мы, добрее и честней!

И, наконец-то, я была причастна
К рождению единственной души,
И, наконец-то, улыбнулось счастье
Тому, кто без него так долго жил!

Хозяйка               
                Маме

Старый дом, где собака – стрелой!
Дружелюбие, радость, веселье!
А в саду каждый кустик – живой,
В каждой травке живое круженье.

Всех нарядней пока у ворот –
В красном с зеленью пава-черешня,
Кот-бродяга, отъявленный кот,
Потому и пустует скворешня!

Здесь вселенная, здесь островок,
Здесь отцовская дума, тревога…
Вот хозяйка снимает платок,
Близоруко глядит и не строго.

Ей ли годы копить да стеречь! –
Раскидает их, всё молодея.
Без улыбки немыслима речь –
Вот и солнечней, вот и теплее!

Что посадит – растёт и цветёт,
Безмятежно, себе на забаву:
Лук – трубою, а тыква ползёт
Вдоль забора и дальше – в канаву.

Напряжённая выгнулась плеть –
Золотая в канаве детина!
Помидорам вольготно краснеть,
Греть на солнышке толстые спины.

Сад блаженствует, песни поёт,
Соловьями тревожа округу.
Главных нет здесь, ведь каждый своё
Доверяет соседу как другу…

Хрупкий ландыш – пиону родня,
Куст малины с крапивою дружит,
Для острастки колючкой дразня,
Роз бутоны и ярче и туже…

А хозяйка в саду, да в саду…
Уж стемнело, с поливом хлопочет:
Мой отец за ней носит звезду,
Вот и в дом возвращаться не хочет.

Сирень
А ко мне тигровой масти
Кошка забрела.
Кошки в дом приходят – к счастью!
Счастья не ждала.

К счастью – цифры на билетах
Плавились в число.
Не везло зимой, а летом –
Крупно не везло!

Мне бы этим новым летом
Жить да жить, как все!
Над крыльцом – сирени ветка,
Лепестки в росе.

Машинально, по привычке
Посчитала – «пять!»
Уж такой у нас обычай –
Счастья ждать и ждать!

***
Странные наши с тобой вечера,
Словно вчера… Замечаю:
Перетеканье воды из ведра –
Чувство взаимной печали.

Чувство взаимной надежды в ответ
Чувству взаимной приязни.
Перетекание песен и лет,
Слов и касаний боязни.

Снег  ускользает к тебе от меня,
Мне промерцают берёзы,
Вспыхнут, приветным обманом маня,
Звёзд гиацинты и розы.

Не намечтав, не понять бытия.
Слово-то, слово какое!
Вот и коснулись основы –
                семья.
Странное чувство покоя.

***
Хотелось, в доме, чтоб светло,
И музыка лилась…
Но холод ночи сквозь стекло
Грозил мне словом – «грязь!»

Я знала чистые слова,
Я верила им…что ж?
На всё, чем я была жива,
Мне жизнь сказала – «ложь!»

Но вновь весной встаёт трава….
Я знаю чистые слова!

***
Зима, мой милый, зима!
Окошко перенесу
Туда, где сидишь без сна,
В дремучем своём лесу.

Деревья там в серебре,
Лишь ввысь идёт перезвон,
По ледяной коре
В исповедальни крон.

Забудем дела не те,
Забудем разлуки гнёт,
Так посидим в темноте,
Старый проводим год.

Зима, мой милый, зима…

***

Мимо храма пройти не смогла –
Над куполом время и мгла.
И звезда Рождества,
Как душа волшебства.

Старинная песня

(цикл стихотворений)
    
     ***
     Мне по русскому узору
     По канве цветы строчить –
     Опущу я в доме шторы,
     Чтобы мысль не упустить.
     Чтоб она не возгордилась,
     Не взлетела голубком,
     Я над нею наклонилась,
     Я держу её платком.
     Сто лучей в иголку вдела –
     Стало в комнате светлей,
     Как возник в берёзах белых
     Образ Родины моей,
     Как зелёный лёд ломая,
     Понеслась её вода,
     Как от края и до края
     Зашумели города!
    
     1
     У тебя ли моя загостилась душа?
     Стану кликать:
     «Вернись! Ну зачем ты ушла?
     Что ты бродишь, постой!..»
    
     В пустоте и в дыму,
     Став покорной такой,
     Не нужна ты ему.
    
     И вернулась ко мне,
     Завернулась в тряпьё,
     Отвернулась к стене –
     Вот такое житьё...
    
     2
     Было всё. Когда-то было:
     Древен мир, но так же юн,
     Согревай меня, Ярило!
     Охраняй меня, Перун!
     Там иду, где рожь густая,
     Оглянись – и ты поймёшь:
     Есть зависимость простая:
     К счастью – солнце,
     К жизни – дождь.
    
     3
     Я рубила сгоряча,
     Что хотела, говорила,
     Косу светлую с плеча
     Острым лезвием спустила.
     И к ногам легла коса,
     Золотая, словно поле,
     Где гуляет ветер-воля,
     Где ещё не лгут глаза!..
    
     4
     Лето лепится,
     Лето ластится,
     То к степной норе,
     То к лесной коре.
     Перелесками
     Лето катится
     По светлынь-траве.
    
     Посажу тебя –
     Дверевцо, расти!
     Через осени,
     Через озими,
     Корни разметай,
     Листья выпусти,
     Светясь в озере!
    
     Веретёнушко,
     Веретёнушко,
     Повертись,
     Ясно солнышко,
     Красно солнышко,
     Появись!
    
     5
     Ты, Заря, Заря!
     Ты войди в мой дом!
     Ты войди в мой дом –
     Над землёю гром.
     Вспыхни вдалеке,
     Отразись в реке,
     В золотом платке,
     С петухом в руке!
    
     6
     Как с тобою я рассталась,
     Над собою посмеялась.
     Вышла в поле – травы пели,
     Сердце билось еле-еле...
     Птицы с криками летали,
     Косы вербы заплетали...
     До утра в траве лежала.
     Змеи ползали, их жала
     Угрожали, но не смели...
     Я дышала еле-еле,
     Как змея, меняя кожу...
     По утру ушла. Похоже,
     Что не я в траве лежала,
     Что не я от слёз дрожала.
    
     7
     Буду смотреть на тебя и лукавить:
     – Чем ты хорош? Ну ничем, ну ничем!
     Но беспощадно заметит мне память:
      – Это зачем?
    
     Буду с тобой говорить безучастно –
     Весел ли, грустен ли, что мне с того?
     Сердце накажет: «Желай ему счастья –
     Любишь его...»
    
     8
     Я обойму тебя тревогой –
     Ты не уедешь далеко!
     Я поперёк тебе – дорогой,
     Наперекор тебе – рекой!
     Не просто так – гремлю над полем,
     Сверкаю изо всей тоски!
     Остановись! Уже от боли
     Седеют ранние виски.
     Уже заря срывает маски
     С лесных огней и с городских,
     И никакие больше сказки
     Не изведут твоей тоски –
     Ведь всё равно с моей тревогой
     Ты не уедешь далеко:
     Я поперёк тебе – дорогой,
     Наперекор тебе – рекой!
    
     9
     Как мне больно быть с тобою
     Бледнокаменной луною.
     Неприметною ромашкой
     В путь далёкий провожать.
     Быть пушинкой на ладони,
     За судьбой своей в погоне...
     Если ты меня не понял
     И не хочешь удержать...
     Мне исчезнуть очень просто –
     Посчитай хотя бы до ста!
     Вдруг на счёте «девяносто»
     Покажусь тебе иной? –
     Не пушинкой, а дорогой,
     Не покоем, а тревогой,
     Не обузой, а подмогой,
     Не разлукой, а бедой!
    
     10
     Уж за полночь – платье сметала,
     Портняжное дело кляня,
     И старая песня вплетала
     В своё дорогое меня.
     А с нею все споры и толки
     Забыты, не помню обид –
     «...в низенькой светёлке
     Огонёк горит».
     Весь дом, вплоть до лестничной клетки,
     В дремотное царство поплыл.
     Уснули соседи, соседки,
     И музыку дали в эфир.
     Я меряла платье, крутилась,
     Придирчиво щуря глаза, –
     «...по плечам скатилась
     Русая коса».
    
     11
     Выходя из казённого дома,
     Погружённая в чьи-то слова,
     Повстречала я грустного гнома,
     Руки прячущего в рукава.
     Зябко ёжась в толпе несметной,
     Он взглянул на меня едва.
     И оставили незаметно,
     И ушли чужие слова...
     Закружили синие бабочки,
     Захрустел под ногой ледок,
     Снег зажёг разноцветные лампочки,
     А снежинки стали в кружок.
     А из тучи, ветром колышимой,
     Имя хрустнуло, зазвенев:
     – Динь!..
     Татьяна...
     Снежное кружево –
     – Динь!..
     Татьяна –
    
     ТАТЬЯНИН ДЕНЬ.

***

Ах, ноченька заверчена,
Гудит веретено.
Давай, присядем вечером
Да поглядим в окно.
Развеет туча прядки,
То месяц есть, то нет,
И звёздные лошадки
Летят на тусклый свет.

***
Эта река уже мало похожа на реку!
Так её лик искажён! Но, дрожа на песке,
Тянет она свои воды к тебе, человеку…
Страшно меняться реке.

Этот пейзаж искажён, в нём немало чужого.
Свечи зажжём, и в тревожную пустошь входя,
Вспомним величье пейзажа былого…
Вспомним себя.

    Александр Соловьёв
    
    
    ***
    
     В саду с огоньками вечерними
     Послышалось пенье старух,
     Увитых платками дочерними,
     Венками их ласковых рук.
    
     Со вкусом сушёной черёмухи,
     С мездрой на плавучем бревне
     Кощунственно и очарованно
     Почудилось прошлое мне.
    
     Его тротуары, мощёные
     Сосною в четыре доски,
     За чьи-то грехи неотмщённые
     Легли мне на плечи, тяжки.
    
     И ягодин волчьих печальнее
     Старушечьи блещут глаза,
     И песня старух изначальнее,
     Чем самые их голоса.
               
       
     Пробуждение отца
    
     Я, словно каплю яблочного сока,
     Поймал ладонью жидкий луч из щели.
     Душисто пахли, будто расцветали,
     Сосновые проструганные стены,
     А искушение лизнуть тот луч
     Открыло, что у солнца вкус ладони...
    
     Пока ты спал, здесь ожил костерок
     Над голою скалою индевелой.
     Я холодом наполнил котелок
     Из родника – из корня эдельвейса,
     А за спиною шевелились утром
     Вершины снежные, пронзительно, как крылья.
    
     Пока ты спал, я думал о тебе,
     Твой сон оберегая, как собака,
     Готовый горло перегрызть любому,
     Кто бы шуршаньем хвои разбудил
     Твои, как птица, спящие глаза,
     Твои сурово сомкнутые губы.
    
     Я отводил ладонью луч, порхавший
     По росной хвое, чистый и телесный,
     И понял вдруг, что спали мы пока что
     Глубоким, быстрым сном – тысячелетья.
     А нынче утром мы должны проснуться,
     Чтоб каждый здесь, на солнечном ветру,
     Был, как родник, открыт для поцелуя,
     Чтоб каждый за спиною ощутил
     Вершины снежные, пронзительно, как крылья...
    
    
     Рыбацкая сюита
    
     ...и в ночь уходили баркасы,
     Рубя серебро живое.
     Словно детской рукою,
     Волосы трогал бриз.
     И рыбаки пели
     О том, что бесплодие злое
     В городах зажигает
     Жёлтый огонь больниц.
     Ночью пели мужчины
     И были мудры, как дети.
     В лицах билось крыло золотое
     Высокой и странной звезды.
     А берёзы и белые женщины,
     Спутав руки и ветви,
     Пели весенние песни,
     Касаясь платьем воды...
    
    
     Просека
    
     Так птицы лишь и могут ни о чём
     До слёз забрызгать сердце голосами!
     Побудь, «ау», моим поводырём,
     Жизнь вычерпай зелёными горстями.
     Чтоб отозвалось не тайгою вдруг,
     А скрытыми у сердца именами,
     Где, словно дожидаясь бабьих рук,
     В реке качают церкви выменами...
     Я прибегал сюда, когда был мал,
     Пастух небес в рубашке из тумана
     Мне дышащие гнёзда вынимал
     Так бережно – как будто из кармана.
     И по дорожке спелого дождя,
     Хоть дикая, но по душе ручная,
     Мою тропинку, дух переведя,
     Перебегала ягода лесная.
     – Я жизнь твоя, и я совсем продрогла,
     Возьми меня, ну вот, хотя бы съешь!..
     Как сладко брать твой поцелуй, природа,
     Единственно доверчивый для всех.
     И жмуриться, как на огни в ночном,
     И целовать недетскими губами...
     Так птицы лишь и могут ни о чём
     До слёз забрызгать сердце голосами!
    
    
     ***

     Кто там в красном небе свесил
     Золотые невода?
     Вышла мне на белом свете
     Неуютная звезда.
    
     Но и всё ж с тоской ревнивой
     Даль скользящую ловлю.
     Эти лёгкие равнины
     Мимолетно я люблю.
    
     Мимолетно, завороженно
     Я люблю следить в окно,
     Или где-нибудь в Заволжьи
     Слушать горестное «о».
    
     Кто-то пьёт чаи с трескою,
     Ну а мне – одна печаль:
     В подстаканниках трезвона
     Выпить пристальную даль.
    
     Месяц. Звёзды, как на ветках.
     Я хотел бы так, пешком,
     В этой вечности навечно
     Затеряться с посошком.
    
    
     ***

     Круг замкнут, милый друг, Кнут Гамсун.
     Опять в геологи подамся.
     И ты не отнеси к лукавству
     Мою привычку укользать,
     Крестьянствовать,
     Крутить баранку,
     Бродяжничать,
     И спозаранку
     Опять как дальше быть не знать...
    
    
     Зимовье
    
     Будь щедр, идущий по земной дороге,
     Как лес протягивает дождевое золото
     В своих ладонях, голых и продрогших...
     Вот хвойная звезда, кольнув за воротом,
     Проникла в сердце – веточка сухая...
     Её подружки, зимние, проворные,
     Как светлячки, спят на рогах сохатых.
     Вот запах человечьего жилья,
     Всегда родной, тревожащий, глубинный,
     Вбегает в ноздри, ласково журча,
     Как будто запах женщины любимой.
     Ты из зовущих чёрных губ костров
     Возьми дыханье чистого зимовья,
     Ты леснику принес любовь сыновью,
     А его дочку назови сестрой.
     Я старика застал в сосновой чаще,
     И приподняв ко мне тревожный взор,
     Чтоб ясность привнести, он для начала
     Отбросил тихо в сторону топор...
     А девочка ждала в отцовском доме,
     И не успел я слова молвить с ней,
     Она мне поднесла в сухой ладони
     Пригожий мед, глубокий, будто снег.
     Мы в эту ночь как бы в кругу семейном,
     Как в этом мире всякая семья,
     В больших сердитых кулаках Вселенной
     Притихшие, как горсточки семян.
     И прежде, чем по ветру закружить,
     Здесь у костров приладившись без коек,
     Я понял, что должно нас в эту жизнь
     Всего сильней беречь и беспокоить.
     Лесник мой спал и девочка спала,
     Кедровой шишкою испачкав губы чутко,
     И я её легко поцеловал,
     Как снег берут губами с первопутка.
     Не выждавший до срока ухажёр,
     А попросту, как трезво разумею,
     Я понял вдруг, что просто ухожу,
     И что уйти вовеки не сумею.
     В сенях светало, сквознячок снежил,
     Ворочалась, словно в бреду, лопата.
     И в первый раз мне голову вскружил
     Черёмуховый запах снегопада.
     Куда бы ты теперь ни проникал,
     Будь щедр, идущий по земной дороге,
     Неси всегда частичу родника
     В своих ладонях, голых и продрогших.
    
    
     В поисках эпического
    
     Привет полям, как говорят – салям!
     Спокойно спи и музыки не бойся,
     Как стрекозино-легкокрылый поезд,
     Задев крылом за краешек села,
     Где человечье тело, как трубу,
     Закапывают поперек дороги –
     Спокойно спи, как музыкант в гробу,
     Пока пылят глухонемые ноги...
    
     В пыли полей, где ржавой железякой –
     Такая характерная деталь! –
     Пронзительный росток шестидесятых,
     Осенней кукурузы вертикаль.
     Где вспахано, и спахтано, и сжато
     Всё, что людьми лелеется года –
     В пыли полей коней пасётся стадо,
     А там овечьи топчутся стада.
    
     В пыли полей, где света переливы
     Косой стерни задёрнуты плащом,
     Я сам шныряю сусликом трусливым,
     И не понять, о чем грущу ещё,
     Где сахарно, как звуки клавесина,
     Сплетаются виденья кораблей –
     Пелеева полей полями сына,
     О муза, из черпальницы своей.
    
    
     ***

     Человечество поздно придумало круг –
     Человечество прежде придумало лук.
     Лихо всадник летел кувырком из седла,
     Оттого ли, что видел
                лишь полнеба всегда,
     Оттого ль, что любил
                лишь всегда полземли...
     Круглокрыло в крапивах гудели шмели.
     Мой ленивый сынишка круглоглазо глядит
     У притихшей, изнеженно-круглой груди.
     Моё сердце, выдумывай круглый лук.
     Мое круглое сердце, сжимайся в клубок –
     Если вдруг половинность полонила любовь.
     Если выследит вдруг половинный друг,
     Если вызволил вдруг половинный враг...
     Человечество поздно придумало круг.
     В небе месяц торчит – будто дьяволов рог.
    
    
     Баллада соседского двора
    
     К пацанам дорогу сокращая,
     Лазил я через соседский двор.
     А меня товарищи стращали,
     Что в том доме проживает вор.
    
     И однажды, за бурьяном кроясь,
     Я увидел и оцепенел:
     Человеку, голому по пояс,
     Крутит руку милиционер.
    
     На старуху, что стояла рядом,
     Он рычал: – Зашухарила, мать!
     А ведь ты сама и виновата,
     Ты меня учила воровать.
    
     Каждый раз, когда мне приходилось
     Грубой жизни получать урок,
     Я как будто слышал этот дикий,
     Обращённый к женщине упрёк.
    
     Над землёй склоняясь, как над плахой,
     Выворотив руку, как рычаг,
     Мне тогда казалось, что он плакал,
     А ведь твёрдо знаю, что – рычал!
    
    
     ***

     Заночуем в степи, как тогда...
     Где роса свои катыши катит,
     Я хочу, чтобы караторгай*          
     По земле пробегал на закате.
    
     Чтобы слышалось ржанье кобыл
     И былинками сено кололось,
     Чтобы ты, уходя, не забыл
     Бросить сердце в печальный колодец.
    
     Заночуем в степи, как тогда...
     Чтобы пел жеребёнок во мраке,
     Чтоб плескалась в колодце вода,
     Словно в ржавом от звёзд шангараке...**
    
     (*Караторгай – жаворонок. Каз.
      **Шангарак – отверстие на верху юрты.)
    
     ***

     Как древний тюрок, на краю обрыва
     Я постелю печальный текемет.*
     Да будет в жизни всё, что мне обрыдло,
     И да пребудет в сотах дикий мёд!
    
     Скажи, зачем глаза твои устали
     Читать давно придуманную ложь?
     Арабской вязью на дамасской стали
     Написано, что ты, как мир, пройдёшь.
               
     Боль эта саднит, как репейник в гривах –
     Мы не умеем женщину любить!
     И всё ж спасибо, что ты мне открыла,
     Как хорошо, как сладко быть людьми.
    
     (*Текемет – коврик. Каз.)
    
    
    
     Путешествие с солнечным зайчиком
    
     Лювлю я зелёным зеркальцем
     Солнце – и выпускаю
     В глаза прохожих.
    
     Но чу – проползла со стуком
     Деревянная тень старика.
     Мой солнечный зайчик скальпелем
     В пыли полоснул по стенке
     К таинственному кладоискателю
     С палочкою-антенкой...
     – «Дяденька, здесь, под опавшими
     Клочьями штукатурки,
     Вам в наследство зарыла бабушка
     Солнечный зайчик в шкатулке?..»
    
     – «Мальчик, с такой беседою
     Нельзя приставать к слепому.
     Я здесь потерял бесценную
     Тропинку, ведущую к дому.
     Она глубоко зарыта
     В росе и кустах крапивных...»
    
     Я взял старика за руку
     И вывел его к тропинке.
     Тогда он сказал мне:
     – «Пальцами
     Прочёл я ладонь твою тёплую,
     По воску читает пасечник,
     Садовник – по коже тополя.
     За солнечным зайчиком долго
     Ты будешь бродить по дорогам,
     Но нету клада дороже
     Тропинки, ведущей к дому..».
    
     Побрёл он в ветре нахлынувшем,
     А в ладони моей неловко
     Раскрылась божья коровка –
     Капля крови на крылышках...
     Тогда я пошёл к своей матери
     И зарылся лицом в колени.
     Мне было тепло, как семени,
     Упавшему в вешнюю землю.
    
     ***
     Куры взмахивают крыльями,
     Красит женщина избу.
     Чебутырья с подковырьями,
     Не берите на испуг!
    
     А лицо у этой женщины –
     Как белёная изба.
     А глаза у этой женщины –
     Ой, выводят из себя!
    
     Только вспомнишь с сердцем вырванным,
     Как за мелким соснячком
     Двор махнёт бельишком стиранным,
     Точно белый конь хвостом...
    

      Отголоски войны
    
     ...там смерть в конце с кошмарным криком: «Встань!»
     Разбрасывает солнце, словно циркуль,
     И рвутся, подожжённые с хвоста,
     Желудки бомб с кишками мотоцикла.
     Там церкви, как раздетые мужчины,
     Нисходят в ад, прикрыв руками пах,
     По родинкам крапивы у овина,
     По грядкам трав в горохе и бобах.
     Истерзанному страстью – помоги,
     Оплеванного площадью – не тронь,
     Ведь под глазами синие круги,
     Как два яйца змеиных под травой.
     И рядышком та старая сосна –
     Как матери ослепшие шаги.
     Широкий свет клыками кабана
     Совиных глаз обворожил круги.
     Ежёнком – детский череп по руке,
     И жаворонком – синий потолок,
     И чей-то взгляд застыл на пауке,
     Заткавшем солнца рдяный локоток...
    
      Живая боль
    
     ***
     Там, где берег исполнен прибоя,
     Где взывает волна за волной,
     К штормовому предсердью покоя
     Привяжи меня болью живой.
     В той лодчонке, изгвазданной дёгтем,
     В кровомётном клочке бытия,
     Боже мой, как под сорванным ногтем,
     Будем биться всегда – ты и я!
    
     ***
     Ночь пришла, всё живое затихло.
     Не сбылось предсказанье судьбы.
     И на ёлке потушены иглы,
     Недомолвки пусты и грубы.
    
     В декабре, в декабре невозможно
     Думать так, как теперь, как теперь,
     И глядеть на миры односложно,
     И не ждать, что откроется дверь.
    
     Тишина, как зарезанный мальчик
     У царя в розоватых глазах...
     Ты жила в искупительной фальши,
     Ты жалела о прожитых днях.
    
     Тянет ёлка бессильные руки,
     Злые, колкие руки слепца,
     И дрожат украшенья, как звуки,
     Затаённым огнём бубенца.
    
     И во всём, и во всём колокольчик
     Запорошенной тройки, сюда
     Не поспевшей, навек огорошив,
     Потонувшей в снегах без следа.
    
     ***
     Волнующая близостью
     И далью без конца,
     Мне приоткрылась искоса
     Зеницы бирюза.
     А ты платочка кончиком
     Мне бровь приподняла,
     И холодя флакончиком,
     На щёку кровь лила...
    
     Она не на Итаке ведь,
     И не о том здесь речь,
     Чтоб из воды вытягивать
     Оледенелый меч.
     Я возле горной речки
     Пиджак на стрекозу
     Повесил, как на плечики,
     И – ни в одном глазу.
    
     ***
     У тебя на сердце, на груди, на башенке
     Ни одной соринки, ни одной вчерашенки.
     Ты любила сцену, комнату свою,
     И как лошадь сено, память я жую.
     О, какого тембра хриплый голос тот,
     Что из косных дебрей мёртвое зовёт!
     Брошу я на землю древнее кольцо,
     В памяти затеплю мёртвое лицо.
     Позднее раздумье – звёздные часы.
     Мир затолстосумел – не прольёт слезы.
     Стёжкой листопада тяжко заметён,
     Где она ступала – тонет метеор...
    
    
     Россыпь калейдоскопа
   

     Осколками калейдоскоп
     Подсовывает нам пространства.
     Как блоковское колдовство –
     Миров холодное убранство.
     Мы стали пушечным ядром,
     И задыхаясь в каждой паузе,
     Ночь жмётся к нам своим нутром –
     Как перепуганный Мюнхгаузен.
    
    
     ***

     Погружаю лицо в сирень,
     Как в лицо твоё подурневшее,
     Будто слушаю вой сирен
     Где-то в тёмном бомбоубежище,
     Будто крошево злых кистей
     Загораживает раскаянье,
     Будто в сложной игре систем
     Только солнечная – разгадана.
    
     ***
    
     Как гречневая каша в детстве,
     Сирень густа...
     Любовь – немножко людоедство:
     Уста в уста.
    
     ***

     Люди б скушали всё, и ушли,
     Отсидевши молчком на пирушке,
     Если б каждому чьей-то души
     Не хотелось, как детской игрушки.
    
     ***

     Я сотни раз слыхал, и всё ж
     Мне до сих пор в новинку,
     Что кот наш Цыган был похож
     На швейную машинку.
    
     ***

     Мороженого пятна
     На мраморной плите...
     Дышать тоннелям мятной
     Прохладой скоростей.
     Перроны перепрятать
     В голубоватых мглах...
    
     Цела и глуповата
     Полуночь на часах.

     Где ветер умолкает,
     Посеянный людьми,
     Трагически мелькает
     Видение любви:
     Паоло и Франческо
     На целый Дантов Ад
     Одни, как-то плачевно,
     Целуясь, пролетят...
    
    
    Лунная Поляна
    
     В осиянной росянице,
     В потаённой глубине
     Били ландышей копытца
     По серебряной луне.
    
         
   Лидия Степанова
    
     ***
     Половина улицы – в тени.
     Половина – солнцем залита.
     Грудью воздух ласковый втяни
     И забудь, что значит суета.
    
     Напевая песенку, иди,
     Погрузись в людской водоворот.
     И пускай печаль в твоей груди
     Маленькое гнёздышко совьёт.
    
     Не гони её, в себя впусти,
     Сделай так, чтоб стало ей легко.
     Дай птенцам печали подрасти
     И тогда махни вослед рукой.
    
     А иначе – радость без конца
     Так однообразит наши дни...
     Хорошо, что в грусти пол-лица,
     Половина улицы – в тени.
    
    Два письма
    
     Что ж, напишу-ка я друзьям, –
     Свободный выдался часок:
     Мол, здравствуйте, ну как вы там?..
     И распишусь наискосок.
    
     В одном письме – печальный свод
     Безмерных тягот бытия:
     «Поверь, от них уже вот-вот
     Отчается душа моя».
    
     В другом – набор весёлых фраз
     О том, как весело живу:
     Хожу в кино в неделю раз,
     И каждый день – на рандеву...
    
     И хоть веселье и беда
     В одно слились, к чему тужить,
     Когда ты можешь их всегда
     По двум конвертам разложить.
    
     ***
    
     «Дай руку мне – позолочу», –
     Шепнул тихонько луч.
     И я тяну ладонь к лучу
     Меж веток, как меж туч.
     Я здесь укрылась от жары
     В прохладном ивняке.
     Но солнца щедрые дары –
     В моей руке...
    
     А ночью, как бутон, кулак
     Я разожму: ну как?
     И все подумают: светляк.
     А это не светляк!
    
     ***
     С утра казалось: дождь – он неминуем.
     С утра стояли травы без росы.
     Но суждено пролиться было струям
     Медлительным в вечерние часы.
    
     Бесстрастные затенькали звоночки
     О переплет оконный, о карниз.
     Знать, выставили дно небесной бочки
     И ситечко подвесили под низ.
    
     В одно слились и ближний шум, и дальний.
     И светлый сон пришёл в мою постель:
     Кузнец легко стучит по наковальне,
     Строгает доски плотничья артель.
    
     Играючи, без видимых усилий –
     Такой работой лечится недуг –
     Они к утру и солнце смастерили
     И радуги горбатый виадук.
    
     Мне показалось даже, что прозрели
     Сирени куст и яблоня-дичок.
     А лист, что был вчера незряч и зелен,
     Смеясь, скосил серебряный зрачок.
    
     ***
     Пролетел в небесах самолёт на восток.
     От него ль пробежал по траве ветерок
     И запахло землёй из овражка?
     Пролетел в небесах самолёт на восток,
     Как по снегу оленья упряжка.
    
     А пропеллер жужжал и вертелся, как бес,
     Он буравил отверстие в толще небес,
     Чтоб прошли в него корпус и крылья.
     Он совсем был невидим, – вертелся, как бес,
     Лишь похрустывали сухожилья.
    
     Как же ты от меня, самолёт, далеко!
     Я хмелею, совсем как былинный Садко,
     На земле, как на дне океана.
     Я хмелею, но всё же горячей рукой
     Громких гуслей касаться не стану...
    
         
     День последний
    
                Отцу
    
     «Знать, вправду смерть придёт за мною скоро», –
     Решил старик – такой уж видел сон.
     Но с близкими об этом разговора
     Затеивать не собирался он.
     Сперва полдня лежал на сеновале,
     Потом, проснувшись, квас холодный пил.
     Да всё смотрел, как ласточки сновали
     И навещали гнёзда у стропил.
     Обедать звали – притворился спящим,
     А разбудили – буркнул «не хочу».
     Дышал сквозь щёлку воздухом пьнящим,
     Да, как дитя, – ладонь тянул к лучу.
     На ужин съел морковную котлету,
     Ногой внучонка в люльке покачал...
     «Что, дед, на завтрак сделать – посоветуй?»
     «А это – дело ваше...!»  – отвечал.
     И тут же спохватился, что случайно,
     Что ненароком выболтал секрет...
     Но кто же знал, что есть у деда тайна? –
     Глубокой ночью умер старый дед.
    
     Утро
    
     Мотыльковый рассвет, трепеща,
     Пробивался сквозь шапку плюща,
     Тихо, словно какой беззаконник.
     Что ж, рассвет, открывай жалюзи,
     Пробивайся, врывайся, сквози,
     Так и быть – обживай подоконник!
    
     Запотевшее с ночи стекло,
     Всё в слезах, улыбнулось светло,
     Заблестела роса на пригорке.
     Я услышала щебет птенца,
     И широким движеньем пловца
     Распахнула оконные створки.
    
     ***
     К прозрачному стеклу прижавшись лбом,
     Смотрю во двор, где осени победа:
     Там каждый лист на языке своём
     Поет, кричит, не слушая соседа.
    
     Открыть окно – пожаром обожжёт,
     И в комнату ворвётся запах едкий,
     И язычок огня багрово-жёлт
     Вот-вот сорвётся с ясеневой ветки.
    
     И вдруг внизу, под окнами, шаги,
     Шаги того, кто мне ночами снится.
     И ноги мне велят: за ним! Беги!
     А руки – крепче в подоконник впиться!
    
     Прильну к стеклу – и вот увижу вновь,
     Как мельтешит метелица цветная
     И одинокий лист – моя любовь –
     Летит за ним, его не обгоняя.
    
     ***
     Когда костёр почти совсем потух,
     Вдруг захотелось вновь тепла и света.
     Старательно с полуистлевших веток
     Серебряной золы сдуваю пух.
    
     Рукой от ветра искру заслоня,
     Шепчу себе: «Сберечь костёр не просто...
     Дуй на него, покуда столб огня
     Не скрутит в кольца белую берёсту».
    
     И вот опять весёлый слышен гул.
     Глаза и мысли у костра во власти.
     Как будто кто-то светлый заглянул
     Мне прямо в душу и шепнул о счастье.
    
     ***
     Это словечко мы определенно
     Любим, да только какой в том резон?
     Мёртвая точка.
     Мёртвая зона,
     Мёртвый сезон.
    
     Мёртвая зыбь на огромном просторе
     Мёртвые шепчет слова.
     Мёртвая хватка.
     Мёртвое море.
     Мёртвая голова.
    
     В мёртвые петли ложатся пилоты,
     Лётной доверясь судьбе...
     Не удивительно, что отчего-то
     Станет вдруг не по себе.
    
     Что за поветрие, право, такое
     Гонит словесную муть?!
     Эх, постоять бы над  в е ч н ы м  покоем,
     Но не над мёртвым отнюдь!
    
     ***
     А я и в детстве не боялась гроз,
     Когда брела с корзинкою грибною
     В краю, где тучи плыли надо мною,
     Где первобытный папоротник рос.
    
     Сначала наслаждалась тишиной,
     Потом смотрела молча, без боязни,
     Как оторвавшийся от коновязи
     Навстречу мчался ветер вороной.
    
     А следом – шорох, шёпот, шелест, хруст,
     Шальной полёт испуганной стрекозки,
     И вырастал, хрустя по-стариковски,
     На небесах молниеносный куст.
    
     Зачем ему шумливая листва,
     Ведь был он купиной неопалимой,
     Что проступала, становилась зримой
     В кратчайший миг земного торжества.
    
     И в этот край надмировых высот
     Летит душа, нездешняя жилица.
     Ей предстоит ещё на свет родиться –
     К тому кусту терновому пробиться
     Сквозь плотный слой околоплодных вод.
    
     Владимир Даль
    
     Он не зарыл, не спрятал этот клад,
     На редкость щедр хозяин именитый –
     Четыре тома далевских затмят
     Сокровища палаты Грановитой.
    
     Из прошлого, из вековечной тьмы
     До нас домчалась огненная влага
     Ж и в о г о  языка, сказали б мы,
     А Даль сказал по-своему:  ж и в а г о.
    
     Тот ручеёк, он вспыхнул, как алмаз,
     И вот уж Волга катит удалая...
     Знать, потому так родственны для нас
     Владимир Даль и всхолмия Валдая.
    
         
***

А в каждом дому хоть один человек да живёт.
Иду вдоль  деревни – и люди стоят у ворот.

Приветы, вопросы о том, как учусь и живу,
И я отвечаю, рюкзак опустив на траву.

И дальше иду, и опять прерывается шаг.
И те же вопросы, и брошен на землю рюкзак.

У нового дома, где пёс на завалинке лёг,
Опять разговоры, рюкзак отдыхает у ног.

И так постепенно – с начала деревни в конец,
К последнему дому, в котором живёт мой отец.

Его обнимаю. И виснет рюкзак на спине.
К чему тут слова: всё известно ему обо мне.

***
            
Мы родились, когда все пушки
умолкли. И затихла даль.
Нам первой детскою игрушкой
была отцовская медаль.
И наши мамы были рады,
что позади война и страх.
И нас, как высшую награду,
Держали в худеньких руках.


Пел джигит

Степь бела под стать берёзе,
Иней лёг на конский круп.
Как дыханье на морозе,
Вьётся песня возле губ.

Только вылиняла, что ли,
Песня, чувством оскудев?
И тогда помимо воли
Родился иной напев.

От зовущего зачина:
«Ласточка моя, Алма!» –
Родилась печаль-кручина:
«Без тебя схожу с ума!»

От внезапного признанья
Занялся в груди огонь.
Конь стоял, как изваянье,
Да сорвался с места конь.

И копытами взметая
Снеговые облака,
В белизне степной растаял.
Ни коня, ни седока!

Это эхо долетело
Из-за дальнего холма?
Или степь сама запела:
«Ласточка моя, Алма!»

Только знаю – не кончаться
Этой песне никогда.
Ей подснежником качаться
В голубой ладони льда.

Жарким пламенем тюльпана
Обжигать зелёный склон,
И нечаянно, нежданно
Человека брать в полон!


Творчество

В тот самый час,
                когда вино хмельное
Иссякло, и окончился хаос,
И голубь голубой к ковчегу Ноя
Оливковую веточку принёс,
Тогда творец откинулся устало,
Измученный потоками дождя,
И с облака сошёл, как с пьедестала,
И трубку закурил,
а погодя
Он пальцами, на солнце золотыми,
Делил все эти воды, как ничьи,
Небрежно,
       словно строчку запятыми:
На реки,
    на озера,
на ручьи.

***

Не поняли, и это –
             странный случай,
Он миллионов странностей странней!

Видать, я пригоршню родных созвучий
Рассыпала в заморской стороне?

Когда б меня не поняли арабы,
Всему виною были б толмачи:
Они бы пели вслед за мной,
                а я бы
Впивала знойной Африки лучи.

Но здесь – мне ничего не нужно, кроме
Быть понятой на языке родном.
Чтоб я, свой взгляд остановив на доме,
Могла сказать, как все, что это – дом,
И что земля – земля, а не иное –
В цветах, в снегу, в прожилках ли дорог…
Непонятой быть – чувство неземное,
Ведь уплывает почва из-под ног!

С предметами родство своё и сходство
Теряют непонятные слова,
И горькое мерещится сиротство,
В то время как и мать еще жива…

Кому сказать, как разговора жажду
И пониманья, больше ничего.
«Кому повем печаль мою?» – однажды
Сказал поэт –
                и поняли его!               

 
 Листопад на улице Габдуллина

Не сама с собою говорю –
Солнце из-за туч глядит прищуренно.
Провожаю взглядами  зарю
На тишайшей улице Габдуллина.

Скоро осень крылья распахнёт,
Ветви закачаются янтарные.
Пожелает –  в августе придёт,
Что ей наши сроки календарные!

Скромница, тихоня из тихонь,
Песню запоёт проникновенную,
Поначалу трепетный огонь
Обернётся огненной гееною.

И осветит небосвод рябой
Месяца смешная загогулина.
Выше окон загудит прибой –
Листопад на улице Габдуллина!



Зеленок

Мальчишку звали Зеленок,
Его побаивались тётки:
он запросто проникнуть мог
за их заборы и решётки.
Он изучил земной рельеф
шероховатостей и впадин,
и был, на бабий страх и гнев,
невероятно травояден.
Он обожал незрелый плод,
Когда еще не знаешь даже:
Анисовка иль бергамот
На ветке зреет для продажи.
Бывало у него возьмёшь
Микроскопическую завязь,
Лизнёшь
И сразу бросит в дрожь:
Оскомина…
А может – зависть?



***

Незаметно усну
                под грачиный галдёж на дворе…
И приснится мне город –
  холодный заснеженный город.
Будет ветер на крышах железом греметь
в январе.
Будет неба лоскут
на квадратные тучи распорот.
И захочется стае крылатых,
    но каменных птиц
полетать на ветру –
  сколько можно сидеть на фронтонах!
И взлетят.
И сорвутся.
И кубарем скатятся вниз
По уступам домов. И в глубоких сугробах утонут.

И одна возле ног упадёт.
Я её подниму,
подышу на неё –
и над ней, неожившей, поплачу.

А меня повстречав, кто-то скажет с опаской во тьму:
«Прогоните её: она камень за пазухой прячет!»

***

Смотри вослед, смотри,
                пока не скроет
меня причудливый изгиб дорог.
Хочу, чтобы ненастною порою
твой взгляд меня от грусти уберёг.
И в час, когда над уходящим летом
взметнётся сноп закатного огня,
хочу, чтобы пронизанные светом
глаза твои смотрели на меня.
И, отправляясь в дальнюю дорогу,
я оглянусь – не раз, не два, не три…
А ты всё время пристально и строго
Вослед смотри.

    
    
   Любовь Шашкова
    
     Ванька-бусел
    
                «Побачь, побачь, –
                Узнов буслы летять...»

     Откуда? –
     То ли посвист белых крыльев,
     То ль вытянутый в небе силуэт,
     То ль зов скрипучий над водою сонной –
     Родит вдруг эту детскую дразнилку,
     Побачь, побачь! И, может, ты услышишь
     Из детства, из годов пятидесятых
     Наш голос, наше топанье и свист:
     «Бусел, бусел,
     Длинноносый
     Продал боты,
     А сам босый».
     Ну право, разве это не смешно,
     Как важно размышляет эта птица
     Над кругом бочкового колеса,
     Как свесила она свой длинный нос
     И будто бы глядит в недоуменье
     На красные, босые свои ноги:
     Бусел, бусел...
     ...а дядька Ванька с кличкой Ванька-бусел,
     Похоже, что давно уже смирился,
     К тому же милосердная родня
     Простить ему, наверное, не может,
     Что в дни, когда нутро у дядьки жжёт,
     Он, чтоб унять проклятое то жженье,
     Готов продать не только сапоги.
     А после молча ходит по деревне,
     Босые ноги окуная в пыль,
     И будто напряжённо что-то ищет,
     Всё ищет, ищет и, не находя,
     Сидит в пыли и что-то там бормочет,
     И в эти дни к нему – не подходи.
     Зато потом, когда его отпустит,
     Становится он сразу разговорчив,
     И первому попавшему расскажет,
     Что сторожит быков в своём совхозе,
     А это – ох, нелёгкая работа! –
     Зато быки из племсовхоза «Дружба»
     Первейшие не только что в округе,
     Но на валюту за кордон идут,
     И значит он – совхозный Ванька-бусел –
     К большому бизнесу имеет отношенье...
     А то, что снова продал сапоги, –
     Так их в сельпо полно – бери с получки.
     Он купит. Отчего бы не купить?
    
     И так бы можно долго его слушать –
     Родную мову с клёкотом буслиным, –
     Но только что-то перехватит горло,
     И станет мне совсем не до беседы,
     Да и о чём тут можно говорить,
     Коль аистов давно в деревне нету,
     Ушли они с осушенным болотом,
     С речушкой, что в Березину впадала.
     Остался от речушки только мостик,
     Осталась от буслов дразнилка детям,
     И думают, наверно, эти дети,
     Когда бегут за дядькой Ванькой вслед,
     И свищут, и топочут, и кричат
     Знакомые слова, совсем не злые:
     «Бусел, бусел
     Длинноносый
     Продал боты,
     А сам босый»,
     То думают, наверно, эти дети
     В сандалиях, в штанишках городских,
     Что аистов других и нет в природе,
     Что он и есть тот аист настоящий,
     Тот длинноносый, тот гусиношеий,
     С худыми, словно жердочки, ногами,
     Сейчас он одну ногу подожмёт,
     Глаза прикроет и впадёт в дремоту,
     Ну, чисто бусел над своим гнездом...
    
     Всё это так. Но ногу поджимать
     У дядьки Ваньки надобности нету,
     Она и так значительно короче
     Другой его единственной ноги,
     А потому, если сказать по правде,
     И в сапогах – в двух –
     Нет нужды особой,
     К тому же много ль надо человеку,
     Коль он живет на свете бобылём...
     А хату его вместе с тёткой Марьей,
     Вместе с детьми – стояла хата с краю –
     Спалил фашист зимой в сорок втором.
     Тогда, в войну, по этим крайним хатам
     Так много люди молчаливо знали,
     Такой ценой за знание платили,
     Что кажется мне нынче:
     Поговорка про хату с краю
     Рождена Иудой
     И к детям его лепится сейчас.
    
     Рассказывают люди пожилые,
     Что дядька Ванька выскочил из лесу
     С подмогою своею партизанской,
     Да было поздно: свечкою стояла
     В вечернем небе Ванькина изба,
     И был огонь её далёко виден,
     И тем огнём нутро ему ожгло,
     И волосы золой припорошило...
     – Побачь, побачь, узнов буслы летять!
    
               
    
    Владимир Шемшученко
    
   ***

     Гонимые людьми, с земли уходят люди,
     Но кто-нибудь один, не помнящий родства,
     Ценою жизни всем поведает о чуде,
     И в честь его в садах зашелестит листва.
    
     И мне бы так: успеть до мира докричаться,
     А там пускай плюют на мой остывший след...
     Но будет тень моя сутулая стучаться
     В ворота ваших бед.
    
    
     Наследство
    
     Колокольцы на шею пожалуйте мне
     И ночлег в запорошенном снегом стогу!
     Не судите, но больше я так не могу,
     Когда только веревка да крюк на стене.
    
     Если веру вчерашнюю топчут друзья,
     Если память – лишь кровь под ногтями Руси,
     Принимаю в наследство закон бытия:
     Не бойся!
              Не верь!
                Не проси!
    
    
     Игрушечка
    
     Ах, игрушечка, игрушечка, игрушечка –
     Расписные изумрудные бока.
     Заплетает незатейливое кружево
     Чудо-мастера умелая рука.
    
     Ах, Анюта, твои глазки васильковые
     Да коса, что чуть не в руку толщиной...
     Плачет горестно гармонь над старым волоком.
     Подожди. Побудь немножечко со мной.
    
     Пальцы сковывает горе окаянное,
     Проползает по спине гадюкой дрожь...
     Молью сточено ненужное приданое,
     И залом скрутил неубранную рожь.
    
     Ах, игрушечка, игрушечка, игрушечка,
     Как живая – вот сейчас заговорит...
     На завалинке сидит с губой закушенной
     Ждущий смерти, как спасения, старик.
    
    
     Караганда
    
     Дождь прошёл стороной, и вздохнул терриконик –
     Сводный брат нильских сфинксов и сын пирамид.
     Смерч подбросил листву в раскалённых ладонях,
     Кинул чью-то косынку на мой подоконник,
     Оборвал череду моих мыслей на миг.
    
     Вечер сыплет крупу антрацитовой пыли
     На бегущие строчки рекламных огней...
     Город мой, ведь тебя никогда не любили,
     Твои сказки похожи на страшные были,
     И горит на закате карлаговский снег.
               
     На сожжённую степь, на холодный рассвет
     Дует северный ветер – гонец непогоды,
     На дымящие трубы нанизаны годы...
     В этом городе улицы в храм не приводят.
     Да и храмов самих в этом городе нет.
     (80-е годы)
    
    
     Пепелище моё
    
     Вспоминает зола, как смолистые тлели поленья,
     Между пальцев течёт, остывая, пылит на ветру...
     Я ведь тоже зола – след ушедших с земли поколений.
     А недавно казалось, что я никогда не умру.
    
     А вчера ещё думалось: стоит к цветку прикоснуться,
     Притянуть к себе ветку с дрожащим от зноя листом –
     И взлечу, и смогу до высокой звезды дотянуться...
     Но зола всё течёт между пальцев в пространстве пустом.
    
     А её всё несёт, а она всё ложится на лица,
     На усталые души и наши немые сердца...
     Пепелище моё! Дай мне силы от сна пробудиться.
     Сохрани и спаси. Я пойду за тебя до конца.
    
    
     ***

     Отец, ты слышишь, как гудит земля –
     Они встают и требуют расплаты...
     Но тащится страна, как остов корабля,
     И вместо парусов – опять плакаты.
    
     Бегу из царства отрывных календарей,
     Где осень вечная, где листопад бумажный,
     Где души обворованы на треть,
     И каждый – соучастник этой кражи.
    
    
     ***

     Вот и прожил своё, и чужое прожить собирался,
     Смело делал долги в счёт своих нерождённых детей.
     Отраженью в стекле, задыхаясь, шепчу: «Зря старался...» –
     В долг уже не дают, да и ставки сегодня не те.
    
     Поднимаю глаза, ослеплённые снежным зарядом, –
     Вниз по скользким ступеням сбегает сотрудник ИМЛИ
     И пронзает меня отрешённым, невидящим взглядом,
     Поднимая окурок с земли...
    
    
     ***

             Н.Переяслову
    
     Вновь заскулила душа,
     Рвётся из тела наружу.
     Друг мой, в январскую стужу
     Всякая мысль хороша.
    
     Друг мой, не злись на меня.
     Письма не станут стихами.
     Слышишь, кричат петухами
     Люди вчерашнего дня!..
    
     Ветер ударил в стекло,
     Всхлипнул в трубе водосточной.
     Я постараюсь быть точным –
     Много снегов намело.
    
     Можно сказать – утекло,
     Хуже того – отшумело...
     Кто эта женщина в белом
     Там вдалеке за углом?
    
         
     Из цикла «Ближнее зарубежье»
    
     Что молчишь, имярек, потерявший лицо,
     И с поникшей стоишь на ветру головою?
     Не желаешь идти по дороге отцов
     Или просто готовишься к смертному бою?
    
     Видно, ты не забыл, как давал имена
     Иноземные детям, злословя о Боге...
     Ничего не поделаешь – скоро и нам
     Отступать по Смоленской дороге.
          Не ради красного словца
     Я выползаю из окопа.
     Со мной герои Перекопа
     И тень ушедшего отца.
    
     Я гражданин не той страны,
     Которую навяжет всякий...
     Когда я сдохну здесь – собаки
     С Российской взвоют стороны.
     .......................................................
     Родиной пахнет ковыль.
     Степь без конца и без края.
     Падают звезды, сгорая,
     В карагандинскую пыль.
    
     В русле убитой реки
     Вольно петляет дорога.
     Верим в Аллаха и Бога,
     Да в головах сквозняки.
    
     Поздно, уже не спасти,
     Степь утопает в закате...
     Я задохнусь в каганате,
     Я уезжаю. Прости.
    
    
         
    
     Виктор Шостко
    
     К реке
    
     Бегущее зеркало сонных высот,
     Неведомых дум колыбель.
     Отставшее облако сбавило ход,
     У берега село на мель.
    
     В нем птицы охотятся за серебром,
     Царапая крыльями тишь.
     Растёт в стороне под нависшим бугром
     Зелёный и редкий камыш.
    
     И всё это вместе глубокий покой
     Объемлет, меняя века,
     А что за работа вершится рекой,
     О том неизвестно пока.
    
     И как распрямится в назначенный срок
     Теченья крутая дуга...
     Не зря же деревья вцепились в песок,
     Стремясь разогнать берега.
         
     ***
     Домики к речке сбежали,
     Стали над сонной водой.
     Дымкой подёрнуты дали –
     Тающей голубизной.
    
     Пашня чернеется. Редко
     Птица над нею вспорхнёт.
     Клочья тумана на ветках
     Порозовеют вот-вот.
    
     Зыбкому облаку солнце
     Выцветший край золотит.
     Женщина ворот колодца
     Крутит и цепью звенит.
    
     Воду несёт. Напевает.
     Медлит у низких ворот.
     В правом ведре рассветает.
     В левом займётся вот-вот.
    
    
     Воспоминания об уроках пения
    
     На кошмарных уроках пения
     Николай Федорович Нежнов,
     Наш учитель, терял терпение,
     И на крайности был готов.
     Его редкое заикание
     Беспощадно смешило всех.
     Пока выговорит – Внимание...
     Под баян вместо песни смех.
     Было страшно, когда он плакал
     От обиды, когда кричал,
     Как в блокадной Неве он плавал
     (Под машину снаряд попал).
     Но когда получалось пение,
     Николай Федорович Нежнов
     К нам испытывал благоговение
     И на нежности был готов.
     Всё лицо его так светилось,
     Словно нота в нём заблудилась,
     Светлоокая нота «ля».
     И встревоженно – «Что случилось?» –
     Его спрашивали учителя.
    
    
     Симфония
    
     Мать симфонию не понимала.
     Чуть услышит – тотчас выключала.
     Боль и радость хранила в себе.
     Ожидая кормильца с работы,
     Ветер слушала в смутные годы,
     Всхлипы ставни и вздохи в трубе.
    
     А на улице темень и вьюга.
     Там пугаются тени друг друга.
     Подлый выстрел порой громыхнёт.
     Ветки бьют то в окно, то по крыше.
     Только матушка что-то услышит,
     Просветлеет и скажет – Идёт.
    
     Лучше слово найдется едва ли.
     Сколько раз мы его повторяли
     Непослушным во сне языком,
     Не дождавшись, уснув как попало...
     Мать продрогшую дверь открывала
     И впускала симфонию в дом.
    
    
     Памятник
    
     Пришёл отец.
     Насквозь промёрз.
     Принес спасенье – уголь.
     Метнулась мать:
     Ну и мороз!
     Куда ж тулуп-то?
     В угол?
     Отец
     Разжать не в силах губ.
     К огню.
     Лицом к лицу.
     А за спиной
     Стоит тулуп
     Как памятник отцу.
    
     ***
     Хочу услышать голос паровоза,
     Тот хриплый голос детства моего.
     Хочу увидеть облако мороза
     Над красными колесами его,
     И чёрный дым над чередой вагонов,
     И долго утопающий фонарь
     В дрожащей мгле железных перегонов,
     И первых звёзд таинственный букварь.
     Хочу стоять под первозданным светом,
     Как родственник деревьям и планетам,
     И чувствовать, как жажду, торжество,
     Что я живу.
                И ты меня об этом
     Не спрашивай сейчас – А для чего?
    
    
     Дядя Ваня
    
     Человек.
     Под глазами круги.
     Обгорели ресницы.
     А на скулах тугих
     Желваки,
     Словно ромбы в петлицах.
    
     Снимет шапку –
     И вспыхнет волос
     Клочковатое пламя.
     Оробею,
     Бывало, до слез.
     Дядя Ваня.
    
     Он шагает
     С работы домой,
     Будто гвозди вбивает.
     Он такой
     Неподкупно-прямой,
     Что прямей не бывает.
    
     Замирает
     На улице крик
     И тускнеют обновы.
     Дядя Ваня идёт.
     Фронтовик.
     В стёкла впаяны вдовы.
    
    
     Рассказ старухи
    
     Поезд с рельсов сошёл. Занесло.
     И повидло рекой потекло.
    
     Потекло по голодному году
     На посёлок – на радость народу.
    
     И во зло: со стеклом вперемешку...
     Набирай поскорее! Не мешкай!
    
     Всё равно ведь добро пропадёт!
     Но с опаской толпился народ.
    
     Только голод сильнее, чем страх.
     Весь посёлок повидлом пропах.
    
     Что посёлок, поверишь ли, милый,
     Но повидлом пропахли могилы.
    
     И с тех пор у могил что ни год
     Чудна ягода ярко цветёт.
    
     Только есть её, слышишь, нельзя,
     Потому что стеклянная вся.
    
    
     Герой
    
     Человеку счастье улыбнулось.
     Выжил. А законная медаль
     На какой-то подписи споткнулась.
     Не догнала вовремя. А жаль.
    
     Что же ты,
     Постранствовав по свету,
     Вдруг блеснула
     На закате лет,
     Как признанье позднее поэту,
     Как звезды пробившийся привет?
    
     Вот пришёл Он
                из военкомата.
     Выпрямиться б, да спина горой.
     А старуха смотрит виновато.
     Суетится... Господи... Герой...
    
    
     Пост
    
     Я в первый раз шагал на пост.
     Клубилась ночь чернее сажи.
     Был пост как пост – не слишком прост,
     Но и не так уж чтобы важен.
    
     Лишь только я на место встал,
     Как разводящий растворился.
     Лишь стук сапог его пропал,
     Как мир вокруг преобразился.
    
     В нём каждый шорох был мой враг,
     И каждый блик ночной зарницы,
     И каждый скрип, и каждый шаг,
     И каждый вскрик полночной птицы.
    
     И даже паутинки нить
     Грозила мне, мерцая в чаще.
     Со всей вселенной примирить
     Меня мог только разводящий.
    
    
     Моему поколению
    
     Из всех младенческих утех
     Нам наилучшая досталась:
     Нас уродилось меньше всех,
     А выжила совсем уж малость.
    
     Пробились мы сквозь забытьё
     И выросли на пепелище.
     О, поколение моё,
     Просеянное сквозь кладбище,
    
     Провеянное на ветрах,
     На предпоследних, предпобедных,
     Перемешавших боль и прах
     И голоса оркестров медных.
    
     Не порвалась живая нить.
     В предназначении завидном
     Нам выпало соединить
     Разрыв времён молниевидный.
    
     В судьбе народной навсегда
     Пребудем отзвуком былого,
     Как в русском слове «лебеда»
     Два горько памятные слова.
    
     ***
     Пляшет пламя в глубинах двора.
     Я под небом сегодня ночую.
     Языки молодого костра
     Жадно лижут прохладу ночную.
    
     Дышит холодом ночь октября.
     В тишине запоздалая ставня
     Громыхнёт в закоулках двора,
     Как в глухой глубине мирозданья.
    
     Сад осенний и влажен и сир.
     Лунный свет неподвижен и ярок.
     В вышине рассыпается мир,
     Как немыслимо щедрый подарок.
    
     Иногда надо мной небосвод
     Озаряется вспышкой мгновенной,
     Да сосед свою дочь позовёт,
     Окликая её во Вселенной.
    
     Так просторно, пустынно, свежо.
     Тает облако звездного дыма.
     Жизнь поспешная, как хорошо,
     Что душа так любовью ранима!
         
     ***
     В полях, промерзших и пустых,
     Где отчеканен след позёмки,
     Лишь воробьи, обсев кусты,
     Глядятся в близкие потёмки.
    
     Маячит перед каждым гроздь
     Каких-то бывших ягод поздних.
     На всякий случай, на авось,
     Они клюют пустые грозди.
    
     Клюют всё реже, невпопад,
     В плену томительной дремоты,
     Тщетой бессмысленной работы
     Невольно поражая взгляд.
    
     Ползут потёмки по стерне.
     А воробьи оцепенело
     Морозный воздух то и дело
     Клюют, клюют уже во сне.
    
    
     В забытом сарае
    
     Убогая дверь завизжала.
     Посыпался ржавчины прах,
     И, словно от смертного жала,
     Отпрянул испуганный мрак.
    
     И облачко пыли в проёме,
     Как чей-то встревоженный дух,
     Досель пребывающий в дрёме,
     Взметнулся, сверкнул и потух.
    
     Над хламом, где мусор и вещи
     Оставила встарь кутерьма,
     Развёрнутым веером трещин
     Зияла кромешная тьма –
    
     Упругая, будто пружина,
     Ветвясь из тугого узла,
     Туманная паутина
     Мерцала вселенной угла.
    
     Она поражала сознанье,
     Слепым совершенством дыша,
     И в лапках творец мирозданья
     Ремни приводные держал.
    
     Так вот где сошлись параллели
     И бред фантастических книг
     Предстал, воплощённый на деле,
     В забытом сарае в тот миг.
    
     ***
     Тугой щелчок. И яркий блик
     Раздвинул три стены.
     И мой двойник
     К стеклу приник
     С обратной стороны.
    
     Я подмигнул ему. И он
     Мне подмигнул в ответ,
     Что означало: испокон
     Меж нами споров нет.
    
     А коли так,
     О чём тут речь.
     И за спиною дня
     Я сделал шаг ему навстречь.
     И он шагнул в меня.
    
     Он так легко покинул тьму
     И был доволен тем,
     Что я подумал: Почему? –
     И произнес: Зачем?
    
    
     Зарубка
    
             Ивану Борзых
    
     Ребёнок плакал у порога.
     Осколок выше взял немного.
    
     Ударил о дверной косяк –
     И на доске остался знак:
    
     Зарубка вроде бы. Заметь,
     Как будто улыбнулась смерть.
    
     Войну прогнали из посёлка.
     Игрушка вышла из осколка.
    
     Твердил малыш, играя с ним:
     Когда я вырасту большим,
    
     Когда... И он сжимал кулак.
     И мать смотрела на косяк.
    
     ***
     Сколько можно идти на уступки,
     Надоело смотреть сквозь кольцо
     И считать разновидностью шутки
     Ненавистное слово в лицо.
     Ты и любишь уже не любовью,
     Не прощеньем, как сердце велит,
     А щемящей пронзительной болью,
     Всей тоской незабытых обид.
     Так суглинок в развалах жилища,
     Напоив глубиною песок,
     Вдруг влюбляется всем пепелищем
     В ненадёжный зелёный росток.
    
     ***
     Разом забились земные ключи,
     Заговорили... а с ними
     На станционных деревьях грачи,
     Чёрные на тёмно-синем.
    
     Первых признаний больней и бледней
     И невиновней прощенья
     Мартовский снег. Бескорыстие дней.
     Тайна. И вздох восхищенья.
    
     Млечные рельсы. И яркая даль.
     Поезд навстречу и мимо.
     Над уходящим тугая спираль
     Полупрозрачного дыма.
    
     Там под иглою хрипит примитив
     В щели заборов и ставен.
     Детство проходит. И пошлый мотив
     Сам по себе гениален.

Евгений Курдаков
* * *
 
Из кедровой доски несказанной текстуры,
Из взволнованной свили слоёв смоляных
Мне забрезжат однажды скупые фигуры
Дорогих и ушедших, любимых моих.
 
И тогда в эту тяжкую пласть древесины,
В эту белую заболонь с тёмным ядром
Мне врезаться и резать, и жить рядом с ними,
Истязая, терзая себя день за днём.
 
Из-под синих резцов, из-под жал закалённых
Чьё лицо дорогое возникнет сперва?
Это мама моя, там вдали, среди клёнов,
Вся в сентябрьской листве, вся светла, как листва.
 
Всё волною резной оплетётся в два круга,
Чтоб в сумятице линий увидеть не вдруг
Две неясных фигуры, – подруги и друга
С горькой пластикой губ и опущенных рук.
 
Всё излишнее стружкой слетит в подверстачье,
Словно беглых случайностей сколотый лёд, –
Только старого мастера профиль прозрачный
Из листвы для меня невзначай промелькнёт.
 
Как из сердца теперь, и в янтарный и в бурый,
В прорезной листопад вовлечённые вдруг,
Из кедровой доски несказанной фактуры
Смотрят мама и мастер, подруга и друг.

Песенка мастера
 
Бью баклуши, бью баклуши, бью баклуши,
Бью с размаху топором по чурбаку,
Всю-то липу, всю-то белую порушу,
И баклуши развалю по верстаку.
 
Будет пахнуть летом, мёдом и мочалой,
Русским духом, душным летом и травой...
Бить баклуши – развесёлое начало
Главной мастерской работы резьбовой!
 
И к груди прижав холодные баклуши,
Обегаю их резцом со всех сторон,
Чтоб игрушек замурованные души
Вылетали б из-под заболони вон!...
 
Вырезаю, вырубаю, бью баклуши,
Сколько глаз уж одарил и сколько душ!
А свою-то, а свою-то, мастер, душу
Уберёг ли по завалами баклуш?
 
Бью баклуши, бью баклуши, бью баклуши, –
Только гул от топора по мастерской!..
Вырубаю замурованные души,
Уходите и не стойте над душой!
* * *
Сороки, вороны, сварожичьи свары,
С того ли их склоки, что в каждом логу
Бессменно парят снеговые угары
И пахнет угарно, как сеном в стогу.
 
Весь воздух скворцами иссвистан, и розов
Клубится над пенной водой краснотал,
И жёлтые брызги лимонниц в берёзах
Мерцающим крапом кропят наповал.
 
И ветер знобяще холоден и терпок,
И в ранневесеннем чаду и дыму
Усталые ели вздыхают и терпят, –
И всё я чего-то никак не пойму.
 
И всё не пойму, для чего, отчего там
Над каждым подснежником, как в полусне
Поёт и свистит по заученным нотам
Пернатое племя себе и весне?
 
Движеньем и жаром какого горнила
Всё это должно было сбыться и стать?..
Сорока, ворона ли кашу варила,
И всё это, кажется, не расхлебать.

Соловьиный дождь
 
Туман сырой и мгла попеременно
Спускались с гор, где, вымокнув, блистал
Цветущий вереск, белоснежной пеной
Сползающий по гребням тёмных скал.
 
Парил и лес. Две влаги, два дыханья,
Кружась, переплетались в вышине,
Беззвучно нагнетая ожиданье
И что-то накопляя в тишине.
 
Застыли купы траурных пионов
Над тёмной присмиревшею водой...
И в этот миг, сорвавшийся со склонов,
Раздался соловья прозрачный бой.
 
Он грянул наугад, по восходящей,
И тут же смолк, отбойный дав раскат.
Но вслед тотчас из отдалённой чащи
Ему ответил радостный собрат!
 
И вся как бы ожившая округа,
Деревья рощ, кустарник ближних скал,
Очнулись от давящего испуга,
И каждый куст, очнувшись, засвистал.
 
И – дождь пошёл. С холодным нетерпеньем
Он хлынул враз. И звук любой струи
Был словно соловьиным порожденьем...
Шёл майский дождь! Свистали соловьи!

Леший

Среди замшелых пней с трутовиками,
Среди глухих и пасмурных тенёт,
Мелькнет вдруг кто-то и как в воду канет,
И в крепь свою, невидим позовет...
 
Ищи-свищи его в глуши корявой!
А он из тьмы, подвыв слегка вослед,
Накорчит рож и скорчится корягой,
Лишь охнет мох, да цвиркнет короед,
 
И – засвистит! И отклик диковатый
Прошелестит над путанной тропой!...
То леший мой дурной, куртак курбатый
Всё, словно эхо, бродит за спиной.
 
Щербатый щур, не чересчур ли, пращур,
В твою игру не раз уж вовлечен,
Я прочь спешу и, покидая чащу, –
Чур-чур, – плюю за левое плечо...
 
Так и в ином пути, как в этой роще,
Вдруг из-за спин блудливый лик мелькнет,
Накорчит рож, нашепчет, напророчит,
И в глушь блудить с собою позовет.
 
Но как знаток и выученик леса,
Его заветы древние храня,
Я прочь спешу от всех зазывов беса,
И бормочу тихонько – чур меня...

 
Старый пень
 
Памяти мастера Ядрышникова
 
Бездонно дупло, оглушённое мохом,
Там что-то осталось, там вечно не спят,
И чревовещая, ответствуют вздохом
На каждый едва различимый раскат.
 
И только послышится гром непогоды,
Как тут же ответит из плоти глухой
Пустая душа омертвелой колоды
Сквозь короб корявой коры над трухой.
 
Что значат те звуки под ржавой корою,
Кто там без конца надзирает и бдит?
То мёртвое предупреждает живое
И в вечной тревоге кряхтит и гудит.
* * *
Лишь задую в гармошку губную,
Только выведу несколько нот,
Сразу пёс мой подходит, тоскуя,
И скуля, продолжения ждёт.
 
И забравшись ко мне на колени,
Новый звук на лету подхватив,
Он заводит высокое пенье,
Самый древний на свете мотив.
 
Что случилось с дворнягой невзрачной,
Отчего этот горестный вой?
Это музыка в сердце собачьем
Отозвалась какой-то струной.
 
Ах, как верно мелодия льётся,
Как звериные чувства сильны!
Сам бы спел, да не очень поётся,
И кому мои песни нужны?
 
Ведь не так это просто, тоскуя,
Всё простить, что прошло и пройдёт...
Я в гармонику дую и дую,
А собака поёт и поёт.
 
Наша стая
Моим дочерям

Наша стая с утра, поднимаясь, свистит и щебечет,
Сочиняет стихи, распевает, рисует, поет,
И живет, как играет в смешную игру чёт-и-нечет,
И пока только чет, слава Богу, пока только чет.
 
Целый день трескотня, шум и гам, карусель, клоунада,
Свистопляска, базар, представленье, спектакль, маскарад,
Все шумят и кричат все, что надо и все, не надо,
Но цветами верстак расцветает и просится в сад.
 
Все навыверт, наружу, но, в общем работы не видно,
Не горбом, а добром добываются хлеб и вино,
В толкотне, тесноте, суете – никому не обидно,
И собаки, и дети, и птицы – навек заодно.
 
О слетайтесь к нам в стаю, шуты, чудаки и чудачки,
Все, кто в долгом полете от собственной стаи отстал,
В наше шумное празднество, птичье-цветочье-ребячье,
В наш бедлам, тарарам, маскарад, балаган, карнавал!
 
В нашу стаю всяк будет и принят, и всяк будет понят,
Всякий мокрые крылья осушит и крышу найдет,
Добрый сад наш укроет и птицы из клювов накормят,
И собака споет вам, о как вам собака споет!
 
...И – пока не исчезла навеки, в тумане истая,
И – пока не сомкнулась над нами бесцветная тишь, –
Ты кружись и свищи, распевай и взлетай, моя стая,
И лети, и не знай, для чего и куда ты летишь!
* * *
Я отца помяну золотистым портвейном,
Ах, отец, мой отец как ты в нас наследил, –
Этой вечной тоской, наказаньем семейным,
Да стаканом хмельным, чтоб наотмашь пьянил...
Пью и знаю, что смерть за спиной притаилась,
Этот белый февраль нашептал мне её, –
Бесшабашной душе, что и Богу молилась
И точила на жизнь, скрежеща, лезвиё...
Ах, отец, мой отец, – в твой Катав на могилку
Мне уже не успеть, – вот, сгораю дотла,
В одиночестве злом, тыча мёртвую вилку
В одинокую кильку, что рыбой была.
Рыбой был и Христос, – убиваю, глотая,
Все обиды, всю жизнь, что задаром дана
Мне тобой, мой отец, чтоб я знал, умирая
Твой бесценный завет: пей, но только до дна...
Как февраль леденит... Ах, дожить до грачей бы,
Чтобы с братом вдвоём посидеть до утра
За портвейном, за трёпом о жизни плачевной, –
Где бы жить – хоть и так, да прощаться пора...
* * *
Октябрь, октябрь... Томящаяся осень
Кружит сухой листвой, сметенной с крыши,
Над нищенкой с лицом, запитым в просинь,
Над кабаком, где пляшут нувориши.
Я нищенке оставлю горсть червонцев
Авансом за свое стихотворенье
Про общее для нас скупое солнце,
Про это вот червонное горенье, –
Про жизнь и обессмысленное время,
Где нищенка с поэтом равно нищи,
Про кабаки, где пьет младое племя,
Про матерей, оставленных без пищи...
Ну, что же, – "сердце мудрых – в доме плача"*,
Плачь, осень, плачь, поэт, что мир не вечен,
Плачь, нищенка... Но старая незряча,
Да, в общем, ей давно и плакать нечем.
* Екклесиаст, 7:14.

* * *
Сердцу нужно убеганье от сухой тоски земной
К отдаленной детской тайне, позабытой, но родной, –
Где совсем не по погоде длятся лето и весна,
Солнце всходит и заходит, жизнь прекрасна и ясна, –
Где не нужно знать о муке настигающих расплат,
Где родительские руки и любви щадящий сад, –
Где, легко дыша во мраке, вечно молятся в тиши
Птицы, звезды и собаки о продлении души...
Не мудрей, не спи, не старься, не устань хранить его
Это царство-благодарство возвращенья своего.
Различи в напоминаньях его оклик, его весть, –
Если есть тоска по тайне, значит, тайна тоже есть, –
Тайна дальнего порога, где томится золотой
Неопознанного Бога понимающий покой.

Холмы Чечек
 
Холмы уже сухи, темны, открыты,
Лишь понизу, повиснув над ручьём,
Зернистый снег покоится забыто
В ракитнике холодном и пустом.
 
Над вербой, над курганными камнями
Почти неразличимы, чуть слышны,
Два жаворонка в солнечном тумане
Названивают тонко с вышины.
 
Их косо ветер сносит за кошары,
Туда, где с перевалов на поля
Стекают отощавшие отары,
Пыля и блея, блея и пыля.
 
Земля парит, придымливая дали,
И видно, как проходит забытьё
Холмов, что утомлённо вспоминали
Названье потаённое своё.
 
Чечек, чечек, – слетает птичье слово
С проветренной живой голубизны,
И старая земля в ответ готова
Воспрянуть под звучание весны.
 
...Зернится снег под тёмными кустами,
Буреет склон, и в небе дотемна
Два жаворонка сеют над холмами
Цветов и трав сухие имена.
 
* * *
Растворимся в воде и озоне,
Оглянись осторожно назад:
Чьи-то тени в мерцающем звоне
Беспрерывно над нами парят.
 
Ощути же, – с терпеньем и мукой,
Пробиваясь в глухие сердца,
Дуновеньем, свечением, звуком
Нас тревожат они без конца.
 
Всё настойчивей трепет касаний,
Всё теснее взволнованный круг
Налетающих напоминаний
Обо всех, растворённых вокруг.
 
Птицей взмыть ли, легко и печально,
Иль волной приласкаться к ногам, –
Чем же мне через годы случайно,
Неназойливо вспомниться вам?
 
Чем до самого сердца идущим
Тронуть вас за пределом дорог?
Чем, лишь мне беспредельно присущим
С вами снова побыть бы я смог?
 
...Над трепещущей зеленью мая
Чей пожар, чья заря там видна?
То горит, то горит, не сгорая,
Золотая моя купина.

Словно белый рассвет
 
Этот кряж тополёвый давно уже просится в дело,
Он гудит под корой крепко сбитый, матёрый, сухой,
Безмятежный объём, полноспелое плотное тело,
Сквозь которое мне прорубаться до встречи с собой.
 
Сквозь сучки и подсучья, сквозь скрученный луб заржавелый,
Сквозь подкамбий, который держать свою марку устал,
Сквозь кору чепухи, затвердевшей в бугристые желвы,
Сквозь слои годовые, сквозь годы на скол и на свал, –
 
Сквозь пути и пространства, квартиры, дома, квартирантство,
Где так тесно сплелись меж собой годовые слои,
Сквозь узлы и мешки, сквозь хозяйское чванство, тиранство,
Сквозь мытарства, дикарства, бунтарства, штукарства свои,
 
Сквозь пелёнки, клеёнки, сорочки, сквозь куклы для дочли,
Сквозь глухую трёхсменку, сквозь ломаный хлам напрокат,
Сквозь получки, рассрочки, текучки, долги, сверхурочки,
Чьи долги и уроки досель отдаются назад.
 
Сквозь прощанья, вокзалы, сквозь бедную ту полусвадьбу
С беляшами и тестем за нищенски щедрым столом,
Сквозь блужданья вдвоём, сквозь забытую богом усадьбу,
Сквозь дожди на Покров, сквозь дождями пронизанный дом.
 
Сквозь густой косослой, где резцом не распутать волокон,
Сквозь голландку, лежанку, где мама, где весь её мир,
Сквозь матрас, керогаз, сквозь тоску промерзающих окон,
Сквозь картошку в мундире и жёсткий отцовский мундир.
 
Сквозь запои отца, сквозь скандалы и горечь подачек,
Сквозь приёмных щенков, снегирей, и щеглов, и котят,
Сквозь дощатый закуток, где спит не разбуженный мальчик,
И ресницы дрожат, и во сне его птицы летят,
 
Сквозь тропу через сад, где для мальчика вечно возвышен
Восходил и горел, и сиял, словно белый рассвет,
Над разбитым крыльцом расцветающих, млеющих вишен
Лебединый, святой, целомудренный утренний свет.
 
 
Ещё медлит рассвет, и парят над ресницами птицы,
Сад цветёт и плывёт в золочёную медь и камедь, –
Не дышать, не будить, – пусть ему в этих снах не приснится,
То, что станет над ним через миг нарастать и коснеть, –
 
Нарастать, наплывать в то, что после навек задубело,
Затвердело, замшело, скрутилось в густой косослой,
В этот кряжистый кряж, в полноспелое противотело,
Сквозь которое мне прорубаться до встречи с собой.

Пятый романс
 
Памяти Л.Д.Горской
 
Что бродило, томясь, и горчило, и горкло,
Что стучало внутри и просилось во свет, –
О подруге погибшей, о музыке горькой,
Только музыкой можно б, а музыки нет.
 
Только музыкой можно б поденно, понотно
Проиграть ее жизнь, что успел, что застиг,
Вот из снежной пыли она входит бесплотно,
Чтобы клавишей легких коснуться на миг.
 
Чтобы только на миг отогревшись под крышей,
Всех на свете навек и простить и понять,
И Чайковским бы всех усмирить и утишить,
И пока б не прогнали, играть и играть.
 
И играть, как блуждать от ночлега к ночлегу,
Сквозь безлюдье толпы, меж постылых домов,
Так, без возраста, дома, по светлому снегу,
В своем темном пальто, с сумкой нот и стихов.
 
Вот уходит, уходит сквозь снежные игры,
В белых игрищах ветра туманится след,
Словно Пятый романс до беззвучья заигран,
Этот след ее снежный запет и отпет...
 
Только музыкой тихой об этом пристало б,
О душе одинокой, сгоревшей в снегах,
Распылённой на всех миллионом кристаллов
В холодеющий тлен, в полыхающий прах.

Близорукость
 
Он жил в цветовом беспрядке, в пленэре,
И город в руанских соборах Моне
Горел, рассыпаясь на окна и двери,
И звёзды туманились в каждом окне.
 
В коллоидном, вязком пространстве, в наплыве
Цветы распадались на зелень и медь,
И странные женщины медленно плыли,
И не было смелости их разглядеть.
 
Большие деревья, склонясь близоруко,
Тревожно читали бесплотную тьму, –
И только вот это мерцанье и звуки
От мира навек оставлялись ему.
 
И лишь утешенье, что в сорок, возможно,
Придёт дальнозоркость, в едино собрав
Рассыпанный мир этот неосторожно, –
По горсти, по вороху листьев и трав.
 
Что вся эта зыбкость, туман, бездетальность
Уступит порядку, кирпич к кирпичу,
И детская та золотая хрустальность
Померкнет, как ветром погасит свечу.
 
И в чётком пространстве штрихами простыми
Восстанет вещей обнажённая жесть,
И женщины станут по-плотски живыми,
И стоит ли, в общем, об этом жалеть.
 
Что, в общем, не стоит, что, в общем, нелепо
В надеждах ошаривать каждую пядь,
И зоркости возраста щуриться слепо,
Свою близорукость пытаясь понять.
 
Пытаясь напрасно в тумане, в пленэре
Воздвигнуть соборы в дрожащем огне,
Рассыпанный мир волшебства и мистерий
С хрустальными звёздами в каждом окне.

* * *
Отец, глухие распри отложив,
Скажи мне что-нибудь, пока ты жив.
 
О мама, приподняв земной покров,
Шепни хоть ты мне пару слов.
 
Мой юный друг, мой говорливый друг,
Чего же ты примолк смущённо вдруг?
 
А вы, наставник осторожный мой,
Поговорили б нехотя со мной...
 
Деревья леса, поле, лес скворцов,
Скажите что-нибудь в конце концов!..
 
И, показалось, дрогнул небосвод:
– Мы всё сказали. Твой теперь черёд...

Брату
 
На вынос гроба, чтобы грянуть вместе,
Качнёт трубой и даст начальный тон
Григорьич, деловитый капельмейстер,
Знаток провинциальных похорон.
 
И словно жизнь вдыхая в инструменты,
Вы двинетесь, трубя последний путь
С печалью, соответственной моменту,
И в белых полотенцах через грудь.
 
На трубный глас бессмертного Шопена,
На медь оркестра, на чужую смерть,
Сойдутся люди, чинно и степенно,
Прикинуть, обсудить и посмотреть.
 
И губы в мефистофельской гримассе
Трагически расплющив о мундштук,
О чём ты думал, брат, бредя по трассе,
От клапанов не отрывая рук?
 
О жизни, о бессмертье, о надежде?
О юности, не ведавшей надежд?
Труби, мой брат, и ветренно, и нежно,
Потешь невежд и знатоков утешь.
 
Корнет-пистон идёт уже нетвёрдо,
Басят басы всё чаще невпопад,
Но барабанщик яростно и гордо
Бьёт в барабан, откинувшись назад.
 
И кто-то там слезу смахнёт украдкой.
Нет, нет! Ваш скорбный труд не пропадёт:
Пока сердца людей до зрелищ падки,
Бей, барабан, процессия идёт!..
 
Когда покину мир несовершенный,
Все счёты с жизнью насмерть разрубив,
Найди трубу и старого Шопена
Ты надо мною, брат мой, протруби!
 
О жизни, о бессмертье, о надежде,
О юности, не ведавшей надежд,
Труби, мой брат, и ветренно и нежно,
Утешь невежд и знатоков потешь.

Из первых рук
 
С запутанными, тёмными стихами
Я к другу шёл, чтоб в мёртвой тишине
Мой друг глухонемой прочёл руками
То, что стихами показалось мне.
 
Побуквенно, дословно и построчно,
С пластически наглядной простотой
Он их лепил уверенно и точно
И, как скульптуры ставил предо мной.
 
В движеньях рук безжалостных и нежных
Мне открывался вдруг со всех сторон
Их скрытый смысл под слоем строк небрежных
И явный брак, где спотыкался он.
 
Порой мой друг, рукой кружа устало,
Безрадостно мычал, и видел я:
Здесь музыки мне явно не хватало,
Утробного мычанья бытия.
 
И видел я, как эта полушалость,
Мальчишеское недоремесло
Рукомеслом свободным возвышалось
И новое значение несло.
 
И тайным этим знанием владея,
Когда нахлынет музыка порой,
Заведомо теперь я вдруг немею
И в воздухе черчу пустой рукой.
 
Пустой рукой по пустоте постылой,
Пустые формы мысленно кляня...
Мой друг глухонемой, мой рукокрылый,
Забытый мой, переведи меня.

* * *
Сойду ли, сведут ли, с пути ли, с ума ли,
Но мне б за минуту до смерти узнать,
Что вы хоть немного меня понимали,
Пускай забывая любить и прощать.
 
Узнать, что вы были жестоки и строги
Не злого поветрия ради и для,
А просто от чувства, что тяжки дороги,
Что, в общем, неласкова наша земля.
 
От вечной тоски, что расписан, как вздернут,
Прописан по месту и в списки внесен,
Что чуть не с пеленок учтен, как спеленут,
Что вечно в долгу перед всеми во всем.
 
Что в светлой наивности этих провинций,
В повинности вечной работать и жить
Излишне еще запрягаться в повинность
Кого-то жалеть, понимать и любить.
 
Давно уж привычное стало обличьем...
И что вам за дело, уставшим от дел,
Что к вам в это время скребется по-птичьи
Певучих и певчих печальный удел?..
 
Сойду ли, сведут ли, с пути ли, с ума ли,
Но мне б за минуту до смерти узнать,
Что вы хоть немного меня понимали,
Пускай забывая любить и прощать.

* * *
Когда-нибудь на склоне этих дней
Приснится мне, плывущая из дали,
Знакомая до каждой складки шали,
Любимая из юности моей.
 
Я буду вновь без памяти влюблен,
Не потому, что сердце стосковалось,
А оттого, что больше не осталось
И в снах того, чем был бы я прощен.
 
Чем мог бы оправдать на склоне дней
Единственно оставшуюся милость,
Молить о том, чтоб снова мне приснилась
Любимая из юности моей.

Купина неопалимая
 
Памяти Николая Абрамова
 
И опять в этом мире зеленом,
Разгораясь кострами цветов,
Купина полыхает по склонам
Раскаленных июньских холмов.
 
Смутный облак дрожит над кустами,
Спичку брось – и взлетит, как фантом,
Синевато-спиртовое пламя,
Обдавая эфирным дымком.
 
И в мгновенном сухом полыханье
Станет ясен во всей простоте
Древний миф об огне мирозданья,
Затаенный в нетленном кусте.
 
О туманном дыхании мира,
Восходящем живою волной,
Где и сам ты – лишь выдох эфира
Над горящей его купиной…
 
Сонным зноем пропитано лето,
И с его раскаленного дна
Отраженьем Всевышнего света
Выкипает, клубясь, купина.

***
Под вечер станет уплывать куда-то в бесконечность
Палатки выгоревший верх в мозаике заплати...
Что нужно ветреной душе? – Два сухаря и вечность,
Да всякий раз встречать рассвет, да провожать закат.
 
Я всё забыл, мне триста лет, я никому не нужен.
Кряхтя, в костёр свой вековой ещё подброшу дров,
И потихонечку куря, сварю себе на ужин
В кастрюльке чёрной каурдак из щучьих потрохов.
 
Взлетит густая мошкара, предчувствуя погоду,
И, исполняя всякий раз привычный свой каприз,
Я мелко рыбы накрошу и чайкам брошу в воду, –
И закипит закат от крыл, пикирующих вниз.
 
И загудит большой залив от крика вечных чаек,
И триста чаячьих детей взлетят на этот крик...
Ах, стоит ли так жадно рвать и так кричать, отчаясь,
Когда залив вокруг и щедр, и празднично велик?
 
...А позже сумрак прекратит и шум, и гвалт, и драку,
И берег будет мой корабль, плывущий в никуда.
И парус рван, и шкипер пьян, – и стоит жить, однако,
Пока вдали в кромешной тьме горит одна звезда.

* * *
Стихает жизнь и не хватает света,
Но, чуя за спиной глухую тьму,
Я жив ещё, хотя, пожалуй, это
Уже не интересно никому.
Но есть успокоенье в пониманье
Последних откровений бытия,
Где всё ещё душа внимает тайне,
Которая зовётся – жизнь моя, –
Где незабвенно каждое мгновенье,
И Божий этот дар благодаря,
Превозмогаешь бег и нетерпенье
Листающего дни календаря, –
Июнь, июль, торопятся недели,
Вот, в старом в парке липы зацвели, –
А вот уже и липы отгорели
На промелькнувшем празднике земли.
Взлетает, обновившись, птичье племя, –
И птицей бьётся в летнее окно
То самое стремительное время, –
Банально, но иного не дано…
А если сердце чем-то и томится,
То только тем, – как тих, как невесом,
Всё убывая, снится, снится, снится
Минувшей жизни несказанный сон.

Камень
Однажды в долине, людьми позабытой,
На выбросах старых обрушенных нор
Отыщешь рубило времен мезолита –
Тяжелый, отесанный грубо топор.
Задумчиво тронешь суровые грани,
Замкнувшие мир своего далека,
И сам не заметишь, как ляжет тот камень
В ладонь, и как вдруг содрогнется рука.
Мгновенный порыв вспоминающей хватки,
Тот самый, что вдруг без раздумий разит,
Встревожит предчувствием странной догадки,
Что каменный возраст ничуть не избыт, –
Что век тот, ввергавший в кремнистую муку
Пещерных своих начинающих чад,
Не мыслью, но камнем воспитывал руку,
Чтоб в нас без конца возвращаться назад –
Чтоб время от времени в чадном тумане,
Взрывая вокруг разрушительный глум,
Сбивать с материнского камня – ом мани! –
Убийственный камень отца – падме хум!
…Слепое орудье, дитя мезолита,
В пыли своей грешной усни и забудь
Всё то, что во тьме твоей каменной скрыто, –
Твою и мою первородную суть, –
Тот мрак, продолжающий мучить и ранить
Тоской притаившихся смертных забот,
На этой земле, где не всякая память
Во благо тому, что пришло и грядет.

* * *
«Топи котят, пока слепые…»
                Народное
Пока я по-щенячьи тычу нос
В любую подвернувшуюся руку,
Пока я не прошёл ещё науку
Кровавых драк, пока я не всерьёз, –
Топи меня, топи, наставник мой,
Ещё ты можешь голыми руками
Приткнуть меня к любой помойной яме
И покачать печально головой.
Спеши, пока клюю на простоту,
Кидаюсь на фальшивую монету,
Покорно внемлю каждому совету
И ложь твою как откровенье чту.
Пока твой кабинет в моих глазах –
Возвышенной поэзии обитель,
Пока твои стихи, о мой учитель,
Ещё стихи, а не словесный прах, –
Топи меня, пока я не постиг
Судьбу твою – засаду и облаву,
Локтями отвоёванную славу,
Трусливую безликость книг твоих.
Топи, пока не высмотрел в твоей
Судьбе всех жалких знаков крохоборства,
Тяжёлой злобы и противоборства
Всему, что было выше и светлей, –
Топи меня, топи, пока я слеп,
Пока наивен я, смешон и молод,
Пока меня обуревает голод
Тщеславия, пока я так нелеп…
Иначе, под тобою возмужав,
Тебя я утоплю. И буду прав.

Песенка о дожде

Я стою, а ты идёшь
По сырой дорожке.
Ты идёшь ко мне сквозь дождь
В белых босоножках.
Ты идёшь, ловя рукой
Капельки беспечно…
И с отчаянной тоской
Я стремлюсь навстречу!
Но в тумане дождевом,
Мне махнув рукою,
Ты растаяла, как сон,
Давнею весною.
Я смотрю, как пляшет дождь
На пустых дорожках…
Никогда ты не придешь
В белых босоножках!
Никогда ты не придешь,
Даже в полдень ясный…
Дождь стучится, бьётся дождь,
Светлый и напрасный.

Обратный сонет

Не то меня гнетет, что и с тобою
Остался я, как прежде, одинок, –
Не тем я удручен, что в горький срок
Все будет решено само собою,
Не тем, не тем, что собственной рукою
Я этому приблизиться помог.
Боюсь того, что в днях неумолимо,
Когда-нибудь со дна притихших лет
Всплывет все то, чего давно уж нет,
И вновь переоценится незримо.
На многое прольется новый свет,
Полюбится, что было нелюбимо,
Но прошлое – оно необратимо,
Как этот перевернутый сонет.

Жестокий романс
«Мне снится соперник счастливый…»
                Н.В. Кукольник
Тускнеет закат сиротливый,
И ночь подступает, звеня…
Не снись мне, соперник счастливый,
Ты будешь несчастней меня,
Когда не во сне утомлённом
Она и тебя в свой черёд
Приёмом таким мне знакомым
Другому, шутя, предпочтет.
И ты мне не снись, дорогая,
Хотя в этой яви без снов
Ещё я грущу, напевая:
– Разлука уносит любовь… –
Да, страсть не грешит постоянством, –
Но всё для того, может быть,
Чтоб снова жестоким романсом
Бессмертную пошлость избыть, –
Чтоб музыкой неторопливой
Заполнить постылую высь…
Не снись мне, соперник счастливый,
И ты, дорогая, не снись…

Русская баллада

Пока ты дремал в бесконечном похмелье,
Зима замела твой порог, и опять
За водкой пошел Иванов сквозь метели,
Чтоб в этих метелях навеки пропасть.
Пока ты валялся в дурмане тоскливом,
Апрель встрепенулся, листву теребя,
И Сидоров мрачно поплелся за пивом,
Пред этим до нитки обчистив тебя.
А позже в жестоко запойное лето
Петров заходил, чтоб в угаре хмельном
Жену умыкнуть твою в пьянь, но и это
Тебе показалось, наверное, сном.
И только когда уж листва облетала,
На миг ты очнулся от шума дождей,
Не зная, что это Россия рыдала
Чуть слышно над тем, что мы сделали с ней.

Псы Актеона

Миф этот, в общем-то, не прост, хоть и наивен с виду…
Отстав от собственных собак, охотник Актеон
В случайном гроте увидал нагую Артемиду,
И за оплошность ею был в оленя превращён.
Ещё не зная, кем он стал по прихоти богини,
Виденьем знойным ослеплён, беспечный Актеон,
Не чуя ног, помчался вдаль по солнечной долине, –
И миф на этом мог бы быть спокойно завершён.
Но миф коварно¬кропотлив… Устав от напряженья,
От странной тяжести своей, несчастный Актеон
Остановился над ручьём, вгляделся в отраженье,
И – ужаснулся он тому, что вдруг увидел он:
Ветвистый рог, пятнистый бок, огромный глаз в тумане…
И закричал он, но сумел издать лишь хриплый стон.
И даль ответила ему предсмертным криком лани, –
И снова миф на этом мог быть честно завершён…
Но нет… Уже катился вслед, заметно настигая,
Забытой своры звонкий лай и злобный рёв вдогон.
И понял бедный Актеон, кидаясь прочь от стаи,
Что жертва – он, лесной олень, что здесь он обречён.
И понеслась вдоль мирных рощ кровавая погоня,
Собаки выученно шли на срезку и в обгон.
Он знал их всех по именам, он их кормил с ладони, –
И вот – ни крикнуть, ни позвать не в состоянье он.
Здесь миф жестоко заспешил в предчувствии развязки…
Олень споткнулся и тотчас был сворой окружён, –
И, взятый выжлецом под пах и стиснутый под связки,
На землю рухнул Актеон, и не поднялся он…
Над пёстрой тушею платан шумел листвой лениво,
Витал над миртами цикад неистребимый звон,
Собаки слизывали кровь и ждали терпеливо,
Когда хозяин их придет… Но что-то медлил он…
И миф иссяк уже вполне, без вывода, урока, –
И смысл загадочный его остался затемнён…
О чём ты, миф, ведь не о том, что не уйти от рока?
И не о том ведь, что никто не будет пощажён?
Строфа пустеет на ходу и дремлет утомлённо,
Глаза закроешь, и летит, летит кровавый гон…
Стихи мои, слепые псы, собаки Актеона,
Я вас с руки кормил, а вы всё мчитесь мне вдогон.

* * *
Вот и выстудил закат
Вечер зрелости бодрящий,
И отложен в долгий ящик
Спор о том, кто виноват.
Где был вымысел, где смысл,
Что – святое, что – пустое, –
Всё слетело шелухою,
Наступило время Числ…
Только смутная душа
Захлебнётся вдруг в томленье…
Но и в этом наважденье
Жизнь смертельно хороша.
Иволга
Где-то вдали или в юности где-то,
Там, где живая томится душа,
Иволга тихо окликнула лето,
Май встрепенулся, дождями шурша.
Где это, что это, как не забылось,
Как удалось, затаившись, сберечь
Этих дождей моросящую сырость,
Этой реки хлопотливую речь?
Как удалось не утратить надежду
Вновь и навеки вернуться душой
К дальней тропе, пробредающей между
Явью и снами в пыли золотой? –
К миру, где дождь шелестит, пролетая,
Вереск цветёт, и в тумане речном
В дальней дали, не смолкая, взывая,
Иволга тихо свистит о былом.

* * *
Без надежд на случайность и чью-либо милость,
В терпеливой тоске по планиде земной
Жизнь прошла чередом и вполне поместилась
В то простое, что русской зовётся судьбой.
И уже не беда, что споткнёшься и сгинешь,
Ведь и сгинешь – в родном, и на вечный покой
Отпоёт не чужое, а то, что покинешь, –
А оно до конца было вместе с тобой.
До конца трепетало, горчило и сладко
Наплывало, как ветер, – дыши и дыши, –
И в живом этом чувстве и есть вся разгадка
Пресловутой загадки славянской души.
Потому никогда ни в обузу, ни в жалость
Мне не станет всё то, что вместилось в судьбе, –
И какое бы зло в эту жизнь не вмешалось,
Оно собственным злом захлебнется в себе.

* * *
Ветер взовьётся, и птицы взлетят,
И потемнеет, на миг обессилев,
Воздух, промешанный сотнями крыльев,
Перетекающих в дальний закат…
Я ничего не хочу от тебя,
Жизнь, ты дана мне, и этого хватит, –
Этих взлетающих птиц на закате,
Этого ветра, чтоб жить не скорбя.
Этих отмеренных случаем дней
Хватит, чтоб ими сочесть свою участь,
Лишь бы любимых суметь не измучить
Неугомонною жизнью своей…
Вот и опять поднялись, поднялись
Тёмные тени без снов и пристанищ.
В этих взлетаниях разве не станешь
Сам полутенью, взметнувшейся ввысь?..
Ветреной птицей, сквозя и трубя,
Перечеркнуть бы вечерние тучи!..
Жизнь, золотой мой закат неминучий,
Я ничего не хочу от тебя.

* * *
Снова судьба без мерил и без правил
Бросила душу в распыл и раскол,
С вечной тоскою о том, что оставил,
И недоверьем к тому, что нашёл.
Снова устало, и трудно, и глухо,
Вдруг отбормочется тёмным стихом
Высвобожденье потухшего духа,
Самопрощенье пред завтрашним днём, –
Чтобы опять без мерил и без правил
Править судьбу до конца и всерьёз,
Где никому ничего не оставил
И ничего навсегда не унёс.

* * *
Ты думаешь, мир – безмятежный юнец?
Он – старец, предвидящий скорый конец,
Смотри, как дряхлея, тревожно горит
Дробящийся в звёзды сыпучий зенит,
Как горько дымит раскалённый закат,
Когда в него звёзды из бездны летят,
Как бездна, в беззвучный скрутившись поток,
Тяжёлый гранит разбивает в песок,
И зёрна песка, истончась до пыли,
Волной оседают в кромешной дали,
Где кружит столбом, завихряясь в веках,
Усталого мира беспомощный прах…
……………………………………..
Ты думаешь, мир не собрать, не вернуть?
Отнюдь, он таит и обратную суть.
Смотри, как покорно отвергнутый прах
Становится чёрной землёй на полях,
Как жизнь, по сусекам метя и скребя,
Из этого праха слагает себя,
Как жадно по ягоде лепится гроздь,
По нити – рубаха, по щепоти – горсть,
По вздоху – молитва, по взгляду – любовь,
По таинству – вера, по возгласу – молвь,
По радости – свет, – от него, от тебя,
Где то торжествует, что множит себя.

***
Я слышал – под утро грачи прилетели,
Их крик, пробиваясь сквозь взломанный сон,
Метался в глухой предрассветной метели
И снова стихал, словно сном унесён.

А утром всё то, что могло бы присниться,
Возникло кружащейся рябью в окне,
Где медленно плавали тёмные птицы
В метели, снегу, в наступающем дне.

Дрожал, воспаряя, и скорбно, и странно
Обиженный грай над застывшей землёй…
Зачем же так рано, так рано, так рано
В тоску нашу, стужу, в наш март неживой?

И душу томило, и стаи кричали,
Как будто всё это заставши врасплох,
Пытались наш холод и наши печали
Почувствовать грудью на вскрик и на вздох.

Рассвет розовел и дымился морозно
Поверх этих стай и метелей поверх…
Зачем же так поздно, так поздно, так поздно
Душа прозревает и плачет о всех?..


Баллада перевода
    
            «Прожитое, не сном ли оказалось...»
                Абай, 1901г.
    
     0 0 0
     Перевожу поэта... Полыхая,
     Горит зима блистающим костром,
     И даль, переметенная до края,
     Сгорая, истекает за окном.
    
     Снег падает. Еще беззвучны строки,
     Безжизненно чужое далеко, -
     В том горнем вековом своем потоке,
     Как этот снег, слетающий легко.
    
     Но там, среди немого опаданья,
     В холодном истекании снегов
     Уж зародилось слабое дыханье
     И шелест нарастающих стихов.
    
     Чтоб позже все из той же снежной сечи,
     Крепчая, накаляясь и звеня
     Силлабикой густой и крепкой речи
     Возникнуть враз и хлынуть на меня, -
    
     Чтоб в гуле породненного звучанья,
     Не противостоя, не снисходя,
     Переводить дыханье не дыханье,
     Как жить, дыханья не переводя.
    
     0 0 0
     Я растворен... Я где-то без возврата,
     Без облика еще и без лица,
     И вся моя награда и расплата -
     Все тот же снег и ветер без конца.
    
     Все тот же ледяной полынный шорох,
     Все тот же круг родных и не родных...
     Я опоздал, я начинаю в сорок,
     С предела, рокового для иных.
    
     Прошла любовь, надежды отгорели,
     И жизни бестолковая байга
     Оставила, как эти вот метели,
     В душе лишь беспросветные снега.
    
     Дымят кочевья, кони снег копытят,
     И бродят псы за ветреным холмом.
     И мир уже почти не любопытен,
     Он противоречив в себе самом...
    
     Мне пятьдесят... Переболела ярость,
     И уповать на вечность нет нужды.
     Прожита жизнь и подступает старость,
     И силы нет для дружбы и вражды.
    
     Я трогаю струну, но то не лира,
     И снежный ветер глушит песнь мою.
     В пустынном, азиатском сердце мира
     Воистину пустыне вопию.
    
     И все, что было прежде, гнев и радость,
     Все, что пронес и что в себе несу, -
     Не тем ли горьким снегом разгоралось,
     Дымилось и мерцало на весу? -
    
     Томилось нищетой и болью близких,
     Захлебывалось горечью утрат...
     Кочует род вдоль низких гор Чингизских,
     Как год назад, как пять, как жизнь назад...
    
     И умер сын... Снег черный, как несчастье,
     Метет сквозь жизнь, - и изменяет брат...
     И сердце холодеет в безучастье
     Ко всем, кто был и не был виноват.
    
     И - выкрикнуть бы этой вьюжной дали
     В глухой, все принимающий провал:
     Стихи мои, зачем вы прозвучали!
     Стихи мои, зачем я вас создал!..
    
     0 0 0
     Перевожу поэта... Догорает
     Зима ли, жизнь, - моя ли, не моя, -
     И светлым снегом небо истекает,
     И стынет раскаленная земля.
    
     В немыслимо застойном, сизо-красном
     Бескислородном воздухе крутом
     Кристаллы льда, поблескивая, гаснут,
     Как искры, над прихлопнутым костром.
    
     Там где-то - средь безмолвных опаданий
     Дыханья мира с мерзлой высоты
     Ссыпаются со льдом иных дыханий,
     Сухи, как лед, как этот снег чисты.
    
     По снегу этих дней иду сутулясь,
     Будя дыханья, смерзшиеся в нем,
     И треск шагов звучит в безлюдьи улиц,
     Как пластырь, отдираемый живьем.
    
     Зима гудит, ворочается, бьется,
     Как перевод, растянутый в года.
     А непереводимое поймется
     Не сразу, а когда-нибудь...
    
     0 0 0
                Когда
     С далеких гор заснеженного края,
     Горящих предвесенней белизной,
     Сорвется ветер и, внизу стихая,
     Свободно разольется над землей.
    
     И под его теплеющим разливом
     В движенье, ощущаемом едва,
     Как будто в трудном сне неторопливом,
     Мне прозвучат чуть слышные слова:
    
     Я вас любил... а вы меня убили...
     Холодным всплеском пепельного льда
     Встревожу ваши небыли и были,
     Пред тем как уж умолкнуть навсегда.
    
     Пускай для вас судьбы моей блужданья
     Не исказят ни сердца, ни лица, -
     Судьба поэта тоже назиданье
     Умеющим читать ее с конца.
    
     Пусть в сутолоке вечных ваших буден
     Шептанье это из последних сил
     Безрадостным упреком вам не будет, -
     Не убивайте тех, кто вас любил.
    
     Я ветер, я почти уже преданье,
     Но если и оно минует вас,
     Останетесь навек без оправданья,
     И вот тогда - без красок и прикрас...
    
     Перевожу поэта.


Вячеслав Киктенко.

(Из книги «Волшебные стихи»)


«На часты звёзды взираючи,
Со воды узор сонимаючи…»
Старинная песня



***
И пpиснилась вода,
Золотая вода,
И стояла вода на тpаве,
И тpаву обтекала,
Ибо в кончик воды
Упиpалась звезда веpтикально.

Шёл от этой воды гипнотический свет,
Ибо пpосто воды на земле уже нет,
Есть вода чтоб над ней по ночам колдовать,
Есть вода чтобы детям её целовать,
И вода чтоб забытые сны навевать...
Сон-тpавой этот омут пpодет.

Не кольчугу на плечи надела тpава...
И живёт у тpавы над водой голова,
И pука, и копьё со звездой,
И гуляет туман у неё в pукаве,
Как дpужины, туманы стоят в голове.
Хоpошо им стоять над водой!

Словно вышел их сpок,
Словно нету доpог,
Словно нету забот и тpевог.

А одно pавновесие есть у земли.

А шелом над водой,
А копьё со звездой
Из далёкой былины взошли.
Из далёкой былины взошли…

И стояла вода,
Золотая вода,
Поднималась вода,
Ибо не было уpовня моpя и не было веса,
И стекала туда
По тpавинке
Звезда
Поднебесья.

***
В киpпичном углу двоpа,
На тёплых камнях.

Звёзды выносят небо,
Небо уходит в полынь
И шумит за саpаем, где пыльно и тихо
Свеpчки стаpят вpемя…

Вpемя бpёдет в тpаву,
Тpава наполняет нас,
Мы – её голоса,
И у каждого – свой чеpёд,
И не у каждого – час...

Вот-вот,
Сейчас я pаспpямлюсь,
Стану большим-большим,
Сейчас я буду долго-долго жить...

...пpяди же, свеpчок, свою тихую pечь, –
Сучит свою шумную нить:
Пpо голубой дом,
    Пpо зелёный чай,
        Пpо золотой свет,
            И весь белый свет...

Пpо белого бычка,
Пpо сеpого свеpчка,
Пpо зайчик солнечный
     у чашки чая,
И у кирпичика…

***
Как смычком по косточке, как мохнатый шмель,
Бархатная звёздочка сядет на постель,
Засмешит, замучает, светом опоит,
Крылышки дремучие мягко раздвоит.,
Моя лапки белые в ручейке луча,
Свесит ножки беглые с твоего плеча,
Чтоб в ночи не старила глупая слеза,
Потайным фонариком высушит глаза,
Коготком колыша темечка пушок,
Из слезинки лишней выпьет посошок,
И по нежным рёбрышкам, только не проснись,
Как по тонким брёвнышкам, протанцует ввысь,
И под боком вынутым сядет у луны,
Белая, как в инее, с левой стороны...
Песенкой наивною заворожена,
Голова змеиная уползёт из сна,
Пусть тебе не снится ни змея, ни тать,
Золотым ресницам хватит хлопотать,
Утром в теле косточки будут сладко ныть…
Маленькую звёздочку надо извинить.

СУМАСШЕДШИЕ ДЕРЕВЬЯ

Когда белого снегу пожалела зима,
Когда жёлтыми зубами заскpипела тpава,
Деpевья в саду сошли с ума,
И с пpоклятьями их побpосала листва.

Забегали по саду деpевья голые,
Кpужились, гонялись за своей листвой,
Скpипели, хватались pуками за голову,
Качались, кpичали «Ой!»...

А листья летели бог весть куда
И пpисели на коpточки бог весть где,
Разболтались с лягушками из пpуда
И стали жить на болотной звезде –
Жёлтыми лягушками в квакающей воде.
(Пузыpилось и пучилось там иногда
Болото – квакающая вода).

Ведь недаpом однажды какой-то поэт
Возопил, что воды на земле уже нет,
Есть вода чтоб над ней по ночам колдовать,
Есть вода чтобы детям её целовать,
А воды, для того чтобы в ней пpоживать
Потихоньку пpостыл и след.

Лишь деpевья коpнями увязли в земле...
И дождались белой воды их коpенья,
Потому, что они очень готовились к зиме,
Сумасшедшие, стаpые деpевья.

***
Бабушка-побиpушка,
Маленькая, как ведьма,
С pаспущенными волосами,
По пеpеулкам бpодит,
По закоулкам pыщет,
Под окнами свистом свищет,
В воpота ногой стучит,
И палку сжимает в костлявой гоpсти:
«Ты-ы, – говоpит – пусти-и!..»
Не отвоpяют двеpи,
Бабушку не пускают...
Топчет бабушка листья,
Точит об камни ножик,
Шинкует, будто капусту,
Слезы внутpи котомки,
Шатается,
Пpибоpматывает,
Шушукается с темнотой:
«А-а, – говоpит – посто-ой!..»
Гоpод не любит нищих,
Тpясущихся, сумасшедших,
Гоpод от века к веку
Себе гpядущее стpоит,
А нищий, он тот же нищий,
А он не обpящет – ищет,
И свистом пpопащим свищет,
И будущее клянет.

Бабушка-побиpушка,
Кошмаp гоpодских подвоpотен,
Обоpотень, пpивидение
Кpадущееся сквозь века...
Свет ли сияет в камне,
Ставни ли стучат от ветpа,
Бpодит под окнами кто-то,
«У-у, – говоpит – тоска!..»

КОЛОБОК

Ночь толкнула легонько по кpыше
Колобок – золотой-золотой...
Над тpубой, над пекаpней, всё выше
Выше, выше – во мгле молодой
Он катился, белее и глаже
Становился, кpутясь в облаках,
Как в сметане и, кажется, даже
Уменьшался, взpослея, и пах
Всё слабей хлебным духом...
Он pыжей
Зоpьке сладкий подставил бочок
Над чужой, над холодною кpышей,
И пpопал.
Вот такой дуpачок.
...гоpько-гоpько в пекаpне, за нишей
Плакал с вечеpа стаpый свеpчок.

ОМУТ

Камень бел-горюч. Закусишь губы.
Не гадай, сестрица, не проймет.
Ворон вьется, он тебя погубит,
Место возле омута займет...

Не проехать мимо, не пройти.
Сколько здесь воды и сколько скорби!
Древний камень встал здесь на пути.
Ворон сел.
Седую спину сгорбил.

Это он запахивался в дым
Площадных огней в час предрассветный,
Он по кровлям смутно-золотым
Цокотал ночами лапкой медной!

Это он ночами колдовал,
Чтоб зарей кровавой распаленный,
Выводил на праздник коновал
Свой топор, неправдой искривленный!..

Этот ворон горницы шатал,
Каркал с куполов и белых башен,
А в покоях мраморных - шептал.
Он учен, бессмертен и бесстрашен.

Глаз мне от него не отвести!..
Я наймусь, сестричка, во дружины.
Что уж там...
Ты ран не береди…

Мы и так водою ворожимы.

БЕДА
Пpишли и смотpят – пpопало село.
Нету села. Развалины.
Дымят, и смотpят светло-светло
Калеки на завалинке –
Кого там ещё пpинесла доpога,
Раздавленная телегами?..
Идут, подходят, и стpого-пpестpого,
Осеpдясь, говоpят с калеками:
– «Где дом?»
– Водой унесло,
Дожди на село выпали...
– «Нету воды! Пpомоpгали село!..»
– Нету. Быки выпили.
– «Где быки?»
– За бугоp ушли,
Ушли и глаза выпучили...
– «Что за бугоp? Одна степь в пыли!..»
– Чеpви бугоp выточили...
– «Нету чеpвей!» – засвеpкали глазами.
– Гуси чеpвей извели...
– «Гуси? А где запpопали сами?»
– Сами? В тpостник ушли...
Ищут тpостник (а глаза смутны).
– Девки тpостник выжали...
– «Девки-то где?» (а глаза гpустны).
– Девки? Все замуж вышли...
Смотpят кpугом – ни мужей, ни pебят.
Воздух живых таит?
– Нету мужей. На войне стоят.
А война на мужьях стоит...
– «За что война?»
– Война за село,
За то, что дома гоpят...
– «А дома, говоpят, водой унесло?..»
– Водой унесло, говоpят...
– «А кто говоpит?»
– А говоpит никто...
Смотpят – и никого.
Смотpят – и сами уже ничто.
И вокpуг – одно ничего.

ПОЛЁТ
Летели два гуся, особенно кpайний,
Котоpый летел, как хотел,
Летели, летели, летели,
И кpайний
Всё pядом и pядом летел.
– Куда вы, деpи вас собаки, летите?
– Уж мы потихоньку летим.
– Да вы понимаете, что вы хотите?
– Да мы уж, вестимо, хотим.
Летели, хотели... потом улетели.
Затем пpилетели опять. –
Особенно кpайний, особенно левый,
Последний летающий вспять.
Летели два гуся, а видели гуся,
Запомнили гуся того,
Котоpый был кpайний, котоpый был – очень,
И весь из себя – ничего!
Такой помpачительный!..
Огненным клювом
Впеpёд! –
Одинокий! –
Летел!..
Летели два гуся,
И скpылись.
А кpайний
Потом ещё долго летел.
БДАГОДАТЬ   
    
...и вот на базаpе, у летней пивнушки,
Слегка потеснившей цеpковный забоp,
Стаpуха, к лаpьку подносящая кpужки,
Бочком затесалась в наш путаный споp.
Блаженная, нищая, в дpевнем убоpе,
Хpипела она, злость и горечь тая:
 
«Девушка пела в цеpковном хоpе,
Я эта девушка, я!
Была я всех яpче, была всех пpелестней,
Я пела пpи хоpе, любила стихи,
Я помню, однажды заслушался песней
Поэт, отмоливший у Бога гpехи.
Он всё описал – моё белое платье,
И пенье, и луч, и младенца Хpиста,
И всё он навpал!.. Никакое пpоклятье
На нас не сошло ни с какого кpеста.
Бог всё pассудил, всем усталым нагpада
Досталась на том и на этом кpаю,
Чего не стеpпели!.. А вышло как надо.
Я пела пpо это. И снова пою!
И все коpабли, обойдя вокpуг света,
Назад воpотились, и все наяву.
Он умеp давно и не знает пpо это,
А я это знаю, глядите – живу!
Стаpуха пpи хpаме, в пивной побиpушка,
А век скоpотала какой-никакой,
И тpуп его нищая эта стаpушка
Ещё шевельнет, коли нужно, клюкой...»

Как будто опомнясь, pукой узловатой
Посуду сгpебла, и скоpее от нас,
Студентов, зевак... мужичок-завсегдатай,
Довольный и гоpдый, дополнил pассказ:
«Во чешет!.. Откуда чего и беpётся?
Видать, не из наших, из бывших, видать...
Ну, это, конечно, бывает, завpется...
А как и совpёт,  на душе – благодать!»

НИЩИЕ
В.И Ишутину
– Денежку носишь, достань из сумы –
Нищий у нищего пpосит взаймы.
Нищему нищий не смотpит в глаза:
– Хлебушко вынь, отобедать pаза...
Нищий от нищего – гля, дуpачок,
Камушек вот, вот полынки пучок...
Нищему нищий – а вот, погляди,
Ветошка, вишь... думал гpошик, поди?..
И, как на дыбе, как на колесе:
– Будьте вы пpокляты, сволочи, все!.. –
Воют, гугниво сказив голоса:
«Все нас не любят, – земля, небеса...»
Пpосит у нищего нищий взаймы,
Остpые выточены умы,
Сиpые вызнаны pечи хитpо,
Ухо холодное деpжут востpо.
Так и стоят, и клянут небеса,
Пляшут, тоpгуются, пpяча глаза,
Им не пpостят на пpостоpах земных
Ни pотозейств, ни pазлыбий блажных –
Око за око!..
 Сквозь зубы-ножи:
– Хлебушко вынь...
– Сеpебpо покажи...

***
Ехала машина тёмным лесом,
Пpиседала, охала, ухала на лису, –
Лиса любопытствовалась её интеpесом,
Так и липла к тёплому колесу.

Колесо было кpуглое. Пахло pезиной.
Но ничего не знало, кpоме земли.
Молча откpучивалось от ласки лисиной,
Рылось в еловой пыли.

Больно было ехать по жёлтым иголкам,
Она была полутоpка, отдыхала от войны.
Стаpая машина со стаpым волком
Долго толковала у стаpой сосны.

Интеpесовалась домашним хозяйством,
Кашляла, спpашивала пpо житьё-бытьё,
Поpа, мол, пpиноpавливаться к пpиpодным яствам,
Начихать на кеpосиновое питьё.

За пеpвой обидой, конечно, – пpава.
Пpоколотые, оскоpблённые.
Баpанка её искpивлённая – два.
А самое главное всё-таки
Тpи –
Её летаpгические фонаpи,
Неглубокие, мутнозелёные...

Говоpи тут, не говоpи,
Ехала машина
По тpопам мышиным,
Ехала,
Охала,
Чёpт побеpи! –
Стаpая это была машина,
Въехала где-то под куст лопушиный,
Где-то осела,
Где-то уснула,
Где-то пустила свои пузыpи.
Только болото
Пpонюхало что-то,
Да утаило в себе до поpы:

Как ехала машина тёмным лесом
За каким-то интеpесом,
За какою-то звездой,
За какой-то новой долей...
Наглоталась дикой воли
И осталась под водой
Довоенной, молодой...

АПОКАЛИПСИС ПРЕДМЕСТЬЯ
Тётки пили, пили с детства,
Пил и папа, пила мама,
Всё спустили...
А в наследство
Пеpепала пилоpама:
Вжик, вжик, вжик, вжик,
Я и баба и мужик,
Никого не люблю,
Кого хочешь pаспилю.
Где моя
Детвоpа?
Ни кола,
Ни двоpа.
Пилоpама одна,
В ней сидит сатана:
Пилит, пилит, пилит, пилит,
Кpужит, кpужит, кpужит, кpужит...
Дети были б –
Нету мужа.
Нету бога,
Нету беса,
Вот уже и нету леса,
Вообще – ничего,
Вообще – никого.
Я одна во хмелю
Голый воздух пилю,
Потому что я – Бог,
Потому что – стою
И толкаю под круг
Всю вселенную…

***
Как вставала по-над озеpом тpава,
Было дело, закpужилась голова,
Настоялась на тумане, на тpаве,
На дуpмане, на глубокой синеве.
А как в небе потянулись облака,
Было дело, потянулась к ним pука,
Дотянулась до былинки золотой,
Полетел с pуки комаpик налитой,
Закачал свои тяжёлые бока
И ушёл с баллоном кpови в облака...
Долго думала о чём-то голова,
Пpиходили тихо в голову слова
И шушукались, сутулясь, дотемна,
И нахлынула на голову луна...
Было дело в те туманные года,
Пела в озере глубокая вода
И слова тянулись тайны пpигубить...

Дотянулись – ни pаздумать, ни избыть.

БАБЬЕ ЛЕТО

Не кол ёса заскpипели в тишине,
Пятна в полночь пpоступили на луне,
Там тpи бабы pасстилают pядно
И поскpипывает веpетено.
Так пpядут они века и века,
Облаков да небылиц наплели,
Распpядают над землёй облака
И затягивают души с земли.
В детстве слышал я – то их воpожба,
Это тянется над миpом судьба,
Это в полночь, беpега оголив,
Плачет в сеpдце океана
Отлив...
Так пpядут они, тpи бабы, века,
Бабья жизнь, видать, не шибко сладка,
Коль по осени, в погожие дни
Распускают свою пpяжу они,
И томятся в эти дни, и гpустят, –
Паутинки, паутинки летят...
Это нить своей судьбы они жгут,
Светлой дымкой над землёю бегут,
Убегают в золотые кpая,
А выходит – вновь на кpуги своя,
Вновь, гоpбатясь, pасстилают pядно...

И поскpипывает веpетено.

***
Вода, пpозpачная до дна,
Ладна стояла, холодна,
В кадушке у окна,
И если взглядом утонуть,
То можно воду покачнуть,
И отойти, и заглянуть –
Зpачком помpачена.

Сначала pухнула листва,
Потом по дну пошла тpава,
И вот уже едва-едва
В зелёное кольцо
Вода тянула облака
Из глубины, из далека,
И если глянуть свысока –
Не pазличить лицо.

А после песня завелась...
Ах, затянулась, завилась
Пpозpачною тpавой...
Да налетели гуси сеpые,
Намутили воду свежую,
Тpаву выщипали,
А песню выпустили
От кpыльца
Тpопинкой
Кpивой.

Вот и ходит гусь,
Вот и слышит Русь
Из травы луговую грусть.
Да травой повитое
Покачивается,
Да с зубка на зубок
Переваливается
Песней петое
Наизусть

Раскатилась песня ободьями.
Hаговоpами да изводьями
По земле слова колесят,
Вьются, тянутся тpавы всей плотию
Подсобpать не бадью, так мелодию...
Воют бабоньки
Немолоденьки,
Плещут кpыльями,
Голосят.

***
Что упало, не пpопало,
Что пpопил, то и пpистало
К делу. И наобоpот...
– «Вам баpыня пpислала…» –
Говоpили у воpот.
А на лесенке, волнуясь,
Деpнул ленточку льняную
И запахло – как слеза…
Две жемчужины лежали,
Целовались, и деpжали
В чёpном баpхате глаза.
Тут как стало сеpдце злое,
Тут как двинулось былое,
Засквозило в зеpкала,
Чёpно с белым помешалось...
И остаться не pешалась,
И отказу не дала...
Чёpта ль вспомнила – пpишла!
За всеядность тоже платят.
Две доpожки – на полати
И в палаты... не беда!
Только пpаздновать победу
(Эка, стpанное занятье)
Пpиглашеньями к обеду,
Подаяньями на платье…
(Да победу ли? Победу?..)

Не поехал никуда.
Долго в комнате валялся.
То прощал, то ухмылялся.
Взглядывал за поворот.
А и пользы было мало:
Пьянь под окнами зевала.
Да белело покрывало
Чьё-то... в дымке... у ворот...
***
Боpмотанья из буpьяна
Тpавяного Великана,
Ядовитого дуpмана заклинания:
«Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из каpмана...»
Да угpозы всё, да воспоминания.

Будто каменные остpова
Ходят в небе те слова,
И не ведать бы ночей с pазговоpами
Как он вышел из тумана,
Что он вынул из каpмана,
Как pешился – буду pезать!
И добавил – буду пить
Под забоpами...

Сказки моpоком опели,
Розы чайные кипели,
Заплетались языки и тpавы длинные
Давней ночью, у забоpа...
А в саду поймали воpа,
И пылали по углам кусты малиновые.

Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из каpмана,
А за месяцем луна,
А луна...

Эти ночи за ночами,
Эти плечи за плечами...

Завоpочал золотыми очами.

И стоит за ним жена,
А жена его – Луна,
И жена его белей полотна.

Там своё, там непонятно,
Голоса, и стон, и пятна,
Буду pезать...
Буду бить...
Все одно тебе не быть...
Буду демоном ходить,
Веpоятно...

Давней pевности укоpы.
Свет в окне, и тень у штоpы,
И вода, и пахнет сыpостью, бедой...
Отpажённое сиянье,
Солнца пpотивостоянье,
И в зеленом небе – месяц молодой!

***
Конский волос, попадающий в стpую,
Постепенно пpевpащается в змею,
А твой волос – в золотые миpажи...
Ты над pечкой сонной гpивы не чеши,
Будет стpашно, если кто-то выйдет вдpуг
И pаскинет над волною паpуса,
Изовьют его туманы белых pук,
Заманежат безнадежные глаза...
Эти волосы и плечи – не твои!
Эту негу я встpечал лишь у змеи,
Так вытягиваются и так цаpят
Только те, кто стpашным силам pаздаpят
Всё своё... здесь не осталось твоего!
Лишь глаза твои...
Глаза стpашней всего!

ДОМ, ГДЕ КОШКУ СТОРОЖИЛИ

Если дом деревянный, шатающийся,
В нём живёт обязательно кошка,
Зверь пушистый
И обитающий
Не вовсю, а вполглаза, немножко.
Этот дом коченел, оглушённый
Натекавшей, как время, пылью,
И поскрипывал отрешённо,
Точно гриб деревянный, или
Как рыдван в четыре оконца
Ехал в тёплые облака...
И как дубу в закате, солнце
Протопило дому бока.
И земное сошло торможение,
И круженье ушло стороною,
И послышалось тормошение
Мурашиное, неземное...
А о чём мы тогда говорили,
Не припомнить теперь, пожалуй,
Больше слушали дом тяжёлый,
Как на тяжесть свою нам жалуется
Дом, где кошку мы сторожили.

***
Нахлобучу медвежью маску
И дождавшись вечерней мглы,
Захромаю, горюя, в сказку
По морозцу – скирпы, скирпы.
Все по сёлам спят, по деревням спят,
Лишь одна не спит, взаперти
Похожу, поброжу, и приду опять,
Ночевать – попрошу – пусти.
Засмеётся, проклятая, скажет – завал!
Или ты, зверина, сдурел?
Как ты жил-поживал, где ты был-почивал?
Посмотри, ведь совсем озверел!
Сдёрну маску, берложиной – скажет – прёт.
Разобраться, а ведь права!
Да и кожу, скажет, щетина трёт,
И скрипят в темноте слова.

***
Ты ко мне собиpалась живая.
Пpиходи, свою гибель скpывая,
Хоть впотьмах, хоть наощупь, хоть в полночь,
Только помни о доме, – ты помнишь? –
Там скpипела, хpомая, ступенька седьмая...
Она и поныне хpомая, –
Всё пугает, косит, мол, отвесно висит…
И мигает, и бездной гpозит.
Мол, весь миp этот кpив, я, как миp ваш, кpивая...

Ты ко мне обещалась живая.

Огонёк запусти в огаpок,
Там в ступеньке сучок, точно поpшень, снует,
Он одышлив – хpипит, он меpцает – неяpок,
Ты пpойдёшь – запоет!..

Ты ко мне собиpалась живая…

От теней себя отpывая,
Пpиноси кpасоту, и дыханье, и кpовь –
Ты ведь можешь! – под стаpый наш кpов,
Ты ведь можешь не только не быть,
Ты могла
Быть всегда!.. Разве ты умеpла?
Ты ведь можешь не лгать – pазве это не ложь?
Ты мне слово дала! Ты пpойдёшь
Семь небес, ты огонь мой увидишь – смотpи! –
Это я стоpожу до заpи
Ту ступень, где, шатаясь, столкнутся они,
Одинокие наши огни,
И как встаpь, сpеди мpаков бpедя на огонь,
Мы столкнёмся – ладонь в ладонь!


МАМКА

На пальцах,
Впеpевалочку,
Костяшками,
Суставами
Стучит,
Идёт pогатая
Коза,
Игpает медными
Глазами –
С баламутами,
С малыми pебятами
Игpает –
И глядит.

И боязно, а веpится...

Пути земли немеpяны,
Отцами поутеpяно,
А у детей – в pуках!
Волчок – косой и сеpенький,
Соpока – воpоватая,
Коза, ну, та pогатая,
Та – стpасть! – о двух pогах.

К воpотцам пpитулится, и
Зовет детей, копытцем им
Костлявым, как сучком, –
Мол, никому! – загадочно так
Делает, покачивает,
И блеет дуpачкам
Пpо мамку с молочком,
Щекочет их и бьёт по щекам.

(Боpодка недожевана,
Глаза смеются, желтые,
Молочным кулачкам...)

А всё-таки мамкой бывала она.
Менялась, а всё оставалась одна,
По-волчьи говоpила,
По-птичьи целовала,
Давала молока и пшена...
А кашку ваpила,
А хлеб воpовала,
И пахла – как пахнет над домом луна...
А след под луной у окна,
А тени следов пpи луне,
(Рожок и ещё pожок),
А боpода на стене,
(Шажок и ещё шажок –
В смятении, в полусне...)
Сон.
Уплывают тени.
Пальцы на пpостыне.


ДОВЕРЬЕ

Каждому деpеву – своя моpщина.
Всякое деpево – на свой лад.
Но если гоpит одного веpшина,
Коpни дpугого
Пеpеболят.
Дуб – сеpъёзный хозяин,
Теpем ствола кpучён,
Гpиб под ногой – изваян.
Лист на pуке – точён.
У тёмной воды, на солнце,
Смолкой озаpена,
Словно как невесома,
Ясно стоит сосна.
Пpозpачно стоит беpеза,
Запах – едва-едва,
Тоненько, несеpъёзно
Оттуда,
Где тpава...
Чистые мои деpевья,
Любовь вам да совет,
К вам у меня довеpье,
Мне доpог ваш тайный свет
Не гоpодами – деpевнями
Со своей гpибной гоpодьбой,
Со своими лучами,
Моpщинами,
Со своими узлами,
Коpеньями,
Женщинами, мужчинами,
Птицами и судьбой.


 ЧУЖАЯ ВОДА
    
 А всходил и я на твоё крыльцо,
 Отводил туман, целовал лицо,
 Воровал взахлеб, пил чужую воду,
 Сладку воду пил, слаще год от году,   
 И не знал не гадал никакой беды
 От чужой воды.
    
 Как сидели на подоконнике,
 Да пьянели, да по-диковинке,
 Как топили печь, заводили речь
 О постылом, как о покойнике,    
 Охмелевшие от того, что крали,
 Осмелевшие от всего, что брали,         
 И пылали хозяйские брёвнышки,
 Точно ребрышки!..
    
 Только вспыхнул свет в тёмной спаленке,
 Потянулись следами проталинки,
 Полилась вода тёплым крантиком,
 Залилась сестрица над братиком,
 И качался в копытце следок литой,
 Залитой водой.
   
 А бывало я на крыльцо всходил,
 Отводил сирень, дикий мёд цедил,
 Ночь текучая сладко пахнула…
    
 Половица качнулась и ахнула.
    
 А вода чужа,
 Точно ржа с ножа,
 Побежала солёною, горькою,    
 Позадёрнулась алою коркою,
 Та ли ржа-беда, та вода чужа,
 Та ли кража-душа, госпожа…

***
Едет счастьице на кpивом коне,
Едет семечко
На полузеpне,
Едет гоpюшко на пpямой боpоне,
Едет вpемечко
На хpомой шестеpне...

А часы стучат на стене.

Едет звёздочка до слепой луны,
Едет вёpстушка
До сухой сосны,
Слёзы в гоpстушке – солоны, солоны,
Нету воздушка –
Валуны, валуны...

А пpужины заведены!

Ночь стоит дубом-pаскоpякою,
Полдень медной лягушкой кpякает,
Тpавки тоненькие гоpчат,
Свет дpожит pосинкою маковою...

И стучат часы, и стучат.

ОБИДА
Не поляла – полынья. Что гpиба! Что воpонья!..
Помнил что-то, упиpался, – и не мог, и обжиpался,
Озиpался, обжиpался...
Умиpать пошел Илья.
Набежало полсела. У пеpил
Назидательный мужик говоpил:
– «Говоpил же тебе я – говоpил –
Ты не ешь гpибов, Илья, – говоpил –
Не послушался, обкушался – пpиговаpивал, коpил –
Вот и смеpть твоя!» – мужик говоpил.
Застонал тогда Илья:
– «Мухомоp!..
Говоpящий, мужики, на поляне...
Ох и глянешь на него – девять моpд!
Очумеешь, мужики, только глянешь.
А гpибов – хоpовод!
Что ни гpиб – паpоход,
Напиpает коpмой, жаpом пышет сухо,
Говоpит, Бог ты мой!..
А один обоpмот
Обоpмотал ухо...»
Отошли от Ильи. Говоpят – «Не мели!
Сапоги у людей уши ли
Слушать бpедню твою?..»
– «Не коpите Илью,
Я мелю-то мелю,
А вы бы послушали...»
– «Ох, чудишь, Илья!
Ты бы пользы для
Помиpал поскоpей, Илья!
Говоpили стаpики – не ходи, Илья,
Не поляна у pеки,
У pеки полынья!
Ты один – я да я!
Ты один – вопpеки!..
Помиpай же, Илья...»
– «Помиpаю, мужики...»
– «Помиpай, Илья.»
– «Тяжело, мужики...»
– Хоpошо, Илья,
Бог с тобой, Илья,
Вот и жизнь твоя,
Вот и несыть твоя,
Непpикаянная,
Ушла...»
И стоит село
Ни гpустно, ни весело,
И Обида стоит у села.


РУБЕЖ

Стаpик стоит на ветpу, у pжи,
Как стоял на веку.
Поле к нему бежит, бежит,
Вытягивается – по колоску...

Я подойду к его pубежу,
Сяду сpеди колосков,
Хлеб с колбасой pазложу,
Наемся, и был таков.

Ну что тебя, поле, томит,
Что ты в себе вынашиваешь,
Что там в тебе на меня шумит:
– «Наше ешь, наше ешь, наше ешь...»

Хлеб-то ведь свой у меня,
А полевая мышь,
Поле, тебе pодня,
Хлебный кpадёт катыш,
Кpадёт, говоpю, у меня,
Да лапками сама воpожит,
Да смотpит – ну что, мол, спpашиваешь?
Мышь, а и та на меня шуpшит:
– «Наше, дpужок, ешь, наше ешь...»

Я хлеба не воpовал.
Я с полем не говоpил.
Стаpик мой табак куpил,
Мне головой кивал.

Что ж свищут в меня долговязые птицы,
Что ж целят в меня голубые заpницы,
А в спину подталкивают ковыли –
Здесь, на сквозном pубеже, на гpанице
Воздуха и земли?
ЛИХОДЕЙ
В телефоне пpосочился pучеёк,
Пpигласили меня, гада, на чаёк,
На малинку, на поpядочных людей...
Я малину им изгажу, лиходей!
Скину на пол самоваp, на стол вскочу,
Как ногами затопчу-захохочу,
Балалайку захочу, кликну гоpничную,
Заповедными частушками поёpничаю,
Тем и славен у людей – дуpачок...
Ох, хpусталь-то хоpоша под каблучок!
...спеленают меня, боже ты мой,
Отвезут меня, пьянёшенька, домой,
Я доpогой им накличу беды,
Напpоpочу без бобов, без воды,
– «Как живёте-то, – спpошу – муpаши
(Застыдятся, зашуpшат), без души?..»,
Стpаху лютого шутя напущу,
А достявят – захpаплю-засвищу.
Глядь, наутpечко течёт pучеёк:
– «Лиходеюшко, пpиди на чаёк...»

БЛАЖЬ
Гpудь волосатую коpявой пятеpнёй
Дуpак pасчёсывал, он дpал её, весёлый,
Клонясь нагой, клокочущей стеной
К пpитихшей в уголке подpужке голой.
Она дpожала, побиpушка, нежный ком
Пpозpачных пёpышек, певуньюшка, с моpозу
Пpигpетая в камоpке дуpаком,
И слушала богатую угpозу:
– «К тебе не я – смотpи! – к тебе пpишёл весь миp,
К тебе идёт вселенная, весь космос!
Ты чувствуешь тоpжественности миг?
Нет, ты не чувствуешь, а pаспускаешь космы.
Во мне – гляди – бушуют уpаганы,
Гудят леса, встают столбы огня,
Во мне весь Путь – от глупой обезьяны
До волосатого Меня!
Пьют пламень звёзд
коpней моих насосы,
А ветви pек, налитых синевой,
Пpоводят заблудившиеся гpозы
В упpугий ствол хpебтины становой,
И я pасту, pасту!..
Но я pастаю,
И ты воспpимешь, бледное дитя,
Кpовями pухну я и напитаю,
И ты вкусишь от вечного ломтя.
Ты будешь снова pади дня стаpаться,
Hа тоpжище плясать и голосить,
И душу pаздиpать, и побиpаться,
Но – целую вселенную носить
Ты будешь,
Будешь миpом тяжела,
Зеpном его и звёздами светла...»
Пpиблизился, умолк...
Она легла
И слушала себя:
«Силён, бpодяга,
С какими дуpаками не спала,
А этот пpиблажит и впpямь, однако!..»
Ещё он видел – слабых вен толчки
На нежной шее, бледные виски,
И pот, пустынной жаждой воспалённый,
И – выжженные гоpечью солёной,
Ещё не затоплённые  зелёной,
Меpцающею вечностью
Зpачки...

***
Ах, как душа запела, как запела!
Пронзилась чем-то вечным, дорогим,
И – разрослась в себе,
И – закипела…

Откуда охолонуло таким?

Оттуда, всё оттуда, всё оттуда,
Где глыбы льдов разламывала кровь,
Где в жилах пламенела из-под спуда
Земли и предков страшная любовь.

«…некому берёзу  заломати,
Некому кудряву защипати…
Я пойду, пойду погуляю,
Белую берёзу заломаю…
Выломлю я, гад, два пруточка,
Сделаю я, млад, два гудочка…»

Огни и корчи крови, лютый холод,
Зелёная походочка равнин,
И – песня надо всем! И – чёрный хохот
Над барством беломраморных лепнин.

Откуда, и куда... Какая дикость!
Когда всё так ознобно, так свежо.
Душа запела… разберись, поди-кось…
И страстно, а и страшно. Хорошо.

***
К вечеpу скинешь pобу в соляpке,
Ополоснёшься, уложишь дочь,
Только начнёшь остывать от запаpки,
Жена воpотилась... а там и ночь.

А к ночи опять эта пытка ада,
Голос печальный, как кухонный нож:
– Поговоpим?.. Или лучше не надо?..
– Лучше не надо – устало зевнёшь.

Неостоpожно, неостоpожно.
Нет бы смолчать, а не то заpычать.
– С тобой pазговаpивать невозможно!..
– Можно – пpиходится отвечать.

Вывеpнуть душу? Или каpманы?
Как на плите pаскалённой вошь,
Коpчась в тоске, на вопpосец туманный
– Пpемию сpезали – гоpько вздохнёшь.

Ох, не об этом тебя, не об этом,
Знаешь ведь, знаешь – у бабы чутьё.
– Я к тебе пpосто шла, за советом...
И всхлипнет жалобно… ё-моё!

– Ты пеpестал быть дpугом, мужем,
Рядышком ходишь, думаешь, ешь,
А я не нужна тебе... ты мне не нужен!..
Вот и ладненько – подумаешь.
          
– Шляйся по девкам себе хоть сколько,
Там будешь лыбиться масляно,
Лилька ли, Валька ли, Галька ли, Олька...
Оленька – попpавишь мысленно.

Уже засыпая, подумаешь слабо:
Чего pазделась-то догола?..
Какая была хоpошая баба,
Какая кpасивая баба была!

А дочку жалко... и бабу, вот ведь...
Выходит, до смеpти пpидётся вpать,
Выходит, утpом надо pаботать.
Выходит, нечего выбиpать.

ТЬМА В ДРЕМУЧИХ ЛЕСАХ

Сова качала большой головой,
На оси вpащала глаза,
Кpутила сова две полных луны,
Катила их тяжело.
В чеpвивом деpеве был подвал,
Куда закатывала каждую ночь
Сова золотые глаза.

Руководили сова в лесу
Мохнатыми тваpями сна,
Умами пpостых голов
Насекомых, звеpей, планет
Расположенных меж ветвей
И в пpозpачной коpе стволов.

Она окуналась большой головой
В самое пекло земли,
Она немигающие глаза
Заpяжала там от ядpа,
Она сквозь коpни, чеpез дупло
Выбиpалась обpатно в лес,
Возносила себя в небеса
И глазами включала свет.
И было тихо в лесу
И светло,
И совсем не гудел топоp...

Тепеpь ослепла сова.
Центp земли оглох.
Нету дупла в стволе,
Нету ствола в лесу,
На pемонт закpыты леса...
Луна боpоздит свои небеса,
Боится спускаться в лес.


     УВАЛЕНЬ  
    
     Не вари мне железную обувь,
      Да не куй мне пудовых ногтей,
       Стопудовых костей не крои,
        Пусть пройдут по земле, чернозёму
     (У, мякоть!) потрогав,
      Порционные, жирные годы мои.
    
     Ну, не стать мне, проклятому, в землю
      Такими теперя ногами,
       Не докликаться (Богова шатия!)
        Драных калик на крыльцо.
         Во! – заныла земля, загудела,
     Заходила чумными кругами,
      Сердце высосала, истемнила
       Не моё ли белое лицо?
    
     Так каких же вам подвигов, люди,
      Уж вы братья мои дармовые!
       Силу тянет руда,
        А и нету меня на земле –
         Вот как есть – сироты.
     – Святогорушка, друг!..
     – Селянинушка!..
     Ох, неживые.
     Не подняться и мне.
     Обожду перехожей воды.


КОЧЕГАРКА

Темно от огня. Земля глубока.
В яме чеpным-чеpно.
Топка полным-полна
Гулкого уголька.
В недpах – кpасным-кpасно.
В небах – луным-луна.

Тpуба в облака.

...сыпал бабочками снег,
Назначал
Погибать над очагом,
Очагом...
Видно было – зачастил по ночам
В кочегаpку кочегаp
С кочеpгой.

Там лестница угpюмая,
Отвесная, как в тpюм,
В котле гогочут огненные яйца.
А кочегаp – угpюм,
Мешает их и думает.
Всё время думает,
И все его боятся.

Век под землёй кури,
Колдуй один, потей…
Ни взрослых, ни детей
Он к топкам не пускает.
Лишь огненные пузыри
В трубу к луне пускает
Скорлупками зари.

Чуть ночь – светлым-светло…
И – память обожгло
Прозрачными, под домом, кирпичами.
А бабочки секвозят
В огонь, всю жизнь, назад,
И не умpут, как надобно, в печали.

***
Полистать бы, как в сказке, ту книгу чудес,
Где слова скачут с пиками наперевес
На врагов человеческой совести,
Чтобы память, как встарь, напрягла тетиву,
Сквозняками веков шевельнуло главу
Про легенду о доблестном воинстве.

Там за каждой звездой строгий ангел сидит,
И за всякой судьбой его око следит
В голубую узорную ставенку,
И с ресниц его свет, как с крыла мотылька,
Тихо спархивает, и заносит рука
В грустный столбик любую лукавинку.

Там змея проползла – пожелтела трава,
Самолёт проревел – почернела листва,
А неправда прошла – подурнели слова
И погибли бесславно, как пленные.
Всё на этой земле оставляет свой след,
Свист неправой стрелы
                через трещины лет
Мегатонной ракетой, спелёнутой в свет,
Опаляет иные вселенные.

…через кольца веков, уже ставших травою,
Ещё опеваемая тетивою…

А кончается свет – обрывается сон.
А звезда обрывается в прорву времён,
В эту тьму, неподвластную даже уму,
Никому, никому, никому, никому
Из прекрасных и грустных имён.

И погасит светёлку, ночник голубой,
И тихонько прикроет окно за собой
Безучастный свидетель с тетрадкою.
И утешиться можно бы – всё нарекли,
Всё засняли, свели на магниты земли,
И стерпеть эту летопись краткую…

Только сил уже нету трунить да терпеть,
Безнаказанно лгать, над словами корпеть,
Над опешившими, разоружёнными…
Я тебя обману. Ты обманешь меня.
Мы обманем – его, оседлаем коня
И поскачем в ряду  с прокажёнными.

На скаку, утирая слезу рукавами,
Матерясь и рыданья мешая словами,
Будем клясться седеющими головами
Доскакать до блаженной страны,
Где царевич – Иван, а царевна – Лягушка,
А Иван-то – Дурак, а судьба – Побирушка,
А для счастья нужны лишь колчан да полушка,
Для бессмертья – и те не нужны…

Полистать бы ту сказку, ту книжку, где мрак
Кровью букв колдовских под застёжкой набряк,
Где Кащей уже слышал ужасное «кряк»
И запрятана  книжка в ларец,
А ларец на дубу, а иголка в яйце,
Где бы свет воцарился в том самом конце,
Где валился дурак, смерть размысля в ларце,
И валял дурака мудрец…

***
Эти вечные выходы месяца из подвоpотен тумана,
Пеpежмуpиванья, пеpещуpы, пеpевязывания лица...
Что окликнуто в нас полутьмой, полуэхом волхва и шамана,
Четвеpтинкой их пpавды засвечено, золотым зазеpкальем Кpыльца?
Почему так важна тех ответов неопpеделённость
И настойчив наказ чёpно с белым не бpать на балу,
Но отметиться – пеpвым! – всю жизнь так ясна устpемлённость
Добежать, зачуpаться у кона, и кануть, и кануть во мглу?
Не пpедвестье ли стpашной pасплаты сквозило в надсаде и каpе
Опpавданий сакpальных – тобой не pаскован был кpуг!..
А сквозь пpиступы злости и нежности – там, во двоpе, в пыльной сваpе,
Не тогда ль что-то тpетье закpалось – меж мальчиком, девочкой – вдpуг?
Что он нес, pитуал диких пыток несдавшимся детям,
Ритуал вымогания клятв, как паpолей в иные миpы?
Я не знаю, но жизнь, вся-то жизнь и сложилась по этим,
По бессмеpтным законам, по обpядам смеpтельной игpы.
А дpугой нам пока не дано... нежить, вымоpочь, блажь (по отчизне
Тиpажами пpофанных методик pаспложенная) изведена
Сокpовенною магией, чёpною матpицей жизни,
Что не литеpным гpомом – укладом и тайной гpозна.
Так шифpуются pитмы и воды, что все пеpевёpстки их тщетны,
(Точно сдвиг лунных фаз и соляpных истоков), щедpы
Эти дpевние pусла –
Священны,
Священны,
Священны!..
Кpовь шумит и склоняется, устьем
В океан выходя из Игpы.



КРАТКОЕ СЛОВО О СРЕДНЕМЛАДШЕМ ПОКОЛЕНИИ

«Среднемладшее поколение» обозначено так потому, что поэты этого ряда стояли последними во всей нашей возрастной цепочке. Цепочка состоит из поэтов трёх поколений, и все эти три поколения разделяют, в свою очередь, сроки примерно в двадцать лет. Когда мы, в целом «околотридцатилетние» уже всерьёз выходили к читателю, нашим старшим товарищам было или под пятьдесят, или немножко за.
Когда, в свою очередь, уже мы сами, выводили к читателям наших младших коллег, нас также разделяли примерно те же самые двадцать лет. Хотя и тут не обошлось без исключений. Такие поэты, как Ауэзхан Кодаров, Ольга Шиленко, Алексей Кучерявенко были хорошо постарше своих младших товарищей, таких, как Марина Чуватина, Станислав Ли, Евгений Грюнберг. А Вероника Рыбакова, опубликовавшаяся в «Просторе» вообще в 15 лет, ещё школьницей, к 18 годам уже издала свою первую книгу. И всё равно, для читателя все они – одно поколение.
И уже мы, а не наши старшие товарищи, давали им напутствия, а то и предисловия к сборникам.  Таков «трёхипостасный» расклад всей нашей славной Когорты. Она, теперь снова уже собравшаяся в читательском доме, едина, а по сути и неделима во времени.

ЕВГЕНИЙ ГРЮНБЕРГ

* * *
Как славно, как странно, ты тоже Луна,
Ты будешь сегодня прекрасно видна,
И с пятнышком глиняным между бровей,
Со странной и светлой улыбкой своей,
Как нежная, сонная, светлая мать
Ты выйдешь в наш маленький садик сиять.

* * *
Я проснулся вдруг от пристального взгляда
Холодно пылающей звезды,
Над пустыней замерзающего сада,
Над застывшими глазницами воды.
Помертвела жизнь в заснеженной нирване,
Лишь буровят черный воздух петухи.
Снилось мне, что это я горланю
В темноте погибельной стихи.
Слышал я зубовный этот скрежет
Злой души не видящей ни зги
Что ж так яростно ты полыхаешь нежить !
Что ты душу леденишь мне... Сгинь.

Смысл жизни

Мне в восемь лет привиделась икона,
Такая смертная взяла меня тоска,
Что где-то в рухляди и дребезгах балкона
Сама сыскалась по себе доска.
Я как во сне бродил, я растирал белила,
Молчал, и прятался, и рисовал три дня
Архистратига Михаила –
Родители дивились на меня...
Потом я дверь закрыл и на пол лёг под образ
И думать стал о Боге и себе,
И вдруг почувствовал зияющую область
В душе моей, во всей моей судьбе.
Ещё я чувствовал – душа моя родная,
Аукала, разыскивала брод,
Совсем бессмысленная, теплая, нагая,
Объятая пучиной тёмных вод.
И я не знал, что в этом потрясеньи
Два тонких зарождались естества –
Бессмертная надежда на спасенье
И скорбная тревога существа.

Пёс искушений

Вот крестился однажды один знаменитый ученый
И задумал построить себе специального пса,
Чтоб носился тот пес точно туча огромный и черный,
Чтоб не спал по ночам и бессонно стерег небеса.
Чтоб питался тот пес только ветром горючим и пылью,
Чтоб искал сатану не боясь его волчую прыть,
Чтобы прыгнул к нему на его сатанинские крылья,
И сволок его к Господу Богу прощенья просить.
Тело пса было сталь, жилы пса из железного троса,
В брюхе пса полыхало сто сотен церковных свечей,
Чтоб струилась по клычьям слюна из церковного воска,
Чтоб кровь не застыла во время холодных ночей.
Странным было рождение пса, из подвальных оконцев,
Были крики слышны, чей-то голос протяжно стонал...
Пес понюхал ножи и комочек из сальных червонцев,
Да как ринулся в город, а город не спал.
Город тоненько всхлипывал трубами водопроводов,
В телефонных кишочках шептались его голоса,
И все-все – и шкафы, и столы, и дерюги у входов,
В полночь знали уже, что пустили железного пса.
Пес бежал в кабаки, воск шипел на снегу, как проклятья,
И хоть вешай топор, чертов запах висел в кабаках.
Пес бросался к испуганным девкам под юбки и платья,
Вырывая им с кровью изнеженный пах.
И тогда я все лампы зажег, все конфорки на кухне, все свечи.
И какая-то радиожидкость плескалась и пела в ушах...
Я заплакал потом и собрал в узелок свои вещи,
Потому что боялся железного пса.


Огонь

У, как они бьются о стекла,
В смертельной ошибке приняв
Мой свет безысходный и блеклый
За свой путеводный устав.
Забудешься, в черную бездну
Окно распахнешь невзначай -
Ворвутся, сгорят и исчезнут,
В остывший насыплются чай.
Слепцы, сластолюбцы, страдальцы,
Дрожат и летят без конца...
Их след остается на пальцах,
Их прах - золотая пыльца.

Фотограф
И. Мельникову

Я не знал, что напрасно фотограф будет целить в идущих из церкви,
Что у кодака истинным светом целлулоид засвечен до тла.
Засучив рукава десять певчих на своей многосводчатой верфи
Снаряжали протяжный корабль о двенадцати колоколах.
Целовали иконы, прощались, шли на паперть, как будто на пристань..,
А фотограф все щелкал и щелкал приседая и пятясь срамно.
И тогда мое сердце постигло то, что я одинок и расхристан,
Ах ты, Господи, что же мне делать - тяжело мне, кромешно, темно...
А во тьме миллион мотыльков по воздушным метался мытарствам,
Расшибался в бреду о фрамуги и горел на огне прямиком.
Я молился, молился, молился, чтоб увидеть Небесное Царство,
А на утро проснулся оглохшим и с прокушенным в кровь языком.
Видел я, что Небесное Царство над заборами гнется созрев,
Каждой малой своею звездою, над деревней у нас развиднелось.
И от самой окраины Рая, до Ивановской самой, прозрев,
Бьются яблоки лбами о землю получая посмертно за спелость.

Землемер

Приходил во снах, входил прямо в голову,
С восьми лет, лишь глаза мои слипнутся,
Наполнял меня густым и тяжелым голосом,
Окружал родными незнакомыми лицами.
Не стесняйся, говорил, свети ясным светочем,
Не кричи во снах, не крутись непоседою.
Земляной век наступает, земляной, деточка
Мы о нем теперь только лишь и беседуем.
Скок-поскок, подрастешь – научишься
Мне служить вместе с белой глиною,
Мы довольны, говорил, твоей земной участью –
Земляной век прославлять жизнью длинною.
Вот с тех пор живу жизнью скромною,
Каждый день проживаю рачительно.
Жду любовь себе невероломную
И служить готов земляному учителю.
Как на утро проснусь – так и думаю:
Вот и век земляной настал и любовь долгожданная...
Хорошо мне жить с такой веселою думою,
Веселее ждать земляного приданного.
Не безумный я какой, не припадочный,
У меня, все знают, душа, как с иголочки.
Земляной век, земляной, загадочный,
О тебе в траве поют перепёлочки.

Завет

Вот и снова являемся мы,
И рисуем пресветлые облики,
Потому что среди всякой тьмы
Быть должны белотелые облаки.
Кто нас участи строгой учил,
Взмаху точному и благолепию, -
Тот велел понемногу белил
Класть на влажную сажу и сепию.
Так угодно ему... Потому,
Чтобы видеть пресветлые облики,
Поспевают в грозовую тьму
Дальнозоркие дикие яблоки.

Поминки

Покамест настенные ходики только нам время земное показывать могут,
Земля их за гири блестящие доит, и маятник легкий качает и нянчит.
А если они в одночасье отстанут, и вдруг остановятся – это не значит,
Что где-то несчастье случилось с Землею, все в полном порядке и все слава Богу.
Вот только настенные ходики жалко, покончено с их насекомой судьбою,
Нелепо облуплены на циферблате ромашки и маки с каймой голубою
У времени в жарких полях не услышать теперь расписную стальную цикаду.
Когда-нибудь я точно так же... Куда вы? Постойте, - исполним обряды.
Помянем настенные ходики толком, отправимся в сад, упадем на колени,
Отыщем и скушаем клевер душистый, что вырастил лишний счастливый
мизинец,
Отыщем и скушаем горький и нежный, пяти-лепестковый цветочек сирени,
Отведаем вдоволь, пока еще можно, земного везенья тревожный гостинец.

* * *

Жизнь нелюбимого болезненнее но,
Она полезнее и вдумчивее вдвое,
Пускай присутствуют в ней всхлипыванья вдовьи
Зато другое у нее кино.
Жизнь нелюбимого душе его дает
Другую, тайную и тонкую работу,
И сердобольных чувств без счету –
Такой душа ты видела почет?..
В ненастный день проведывать афиши,
Где гибнет женщина с заплаканным лицом,
И обязательно заглядывать на крыши,
Где есть антенны с наклоненным,
С болезненным таким и худощавым,
С таким несчастливым каким-то, милым,
И беззащитным крендельцом.

Заклинание

Тщательней, на ощупь, точно жабры,
Жизнь процеживают тонкие предсердья -
Это дальнозоркое предсмертье,
Ростовщичии отщелкивает кадры.
Собирает непосильные налоги,
Солью проступает на гравюрах, -
Это в Нюрнберге пристрастный мастер Дюрер
Протолкавшись, озирает носорога.
Узнает твои блаженные приветы,
Сокровенные, сердечные гостинцы,
В ярмарочном, лапчатом зверинце–
Апокалипсиса дикие приметы.
Наливай же черной этой жижи,
Мелкой дрожью пробирай по коже
От того, чем ты, предсмертье ближе,
Жизнь правдивей и любовь дороже.

Воздухоплавание

По спальне лодка проплывает сверкая медными гвоздями,
В алькове лоцманы-голландцы кричат охрипло на людей,
И вспышки лилий за кормою и силуэты лебедей,
Пока ты дышишь океаном и золотистыми дождями.
Гирлянды водорослей черных тебе на плечи ниспадают
И лебедь голову склоняет тебе на белую ладонь,
Волна врывается в квартиры и умирает золотая,
Но в изголовье полыхает уже родившийся огонь.
Он знает все, что непременно с тобою утром приключится,
Вода уйдет сквозь половицы и зачерствеют зеркала,
Чертополох и повилика свои голодные тела
Переплетут и в урагане рассыплются как листья лица.
И станет пепел рассыпаться меланхоличный и горючий,
Потом железная пружина забьется жалобно в часах
И тихо-тихо монгольфьеры в своей корзиночке летучей
Всплывут над нашими домами и растворятся в небесах.
Зачем летатели лихие они покинули причалы
И ветер северный хохочет не выпуская их из рук?..
И только маленькая птичка в ответ безумно прокричала.
Чик-чик тук-тук, чик-чик тук-тук, чик-чик тук-тук, чик-чик тук-тук.


Лодейников

И вот Лодейникову по ночам не спится,
в оркестрах бурь он слышит пред собой
напев лесов тоскующий и страстный
Н. Заболоцкий
Лодейников женился на березе
Зимой, истосковавшись по траве,
И вены синих веток на морозе
Цвели в его холщовом рукаве.
Всю зиму население колхозов
«XX партсъезда" и Колосс
Носило хлеб любовнику березы,
И крало у завхозов аммофос.
Весною же, когда из пиджака,
Со свистом распрямились травы,
Четыре деревянных мужика
Лодейникова повели в дубравы.
Он пел, он танцевал до ночи,
Он буйствовал на празднике Купалы...
Он видел, как из тел цветочных
Струился пот зеленый и усталый.
А после, до утра и без причины.
Он плакал распластавшись на песке,
И в темноте туманились картины
Жилплощади оставленной в тоске.
Той комнаты, где душно-тяжело
Дышалось водянистостью теней,
Где женщина лежала, как желток
В яичнице измятых простыней.
Где в чайниках клубились чьи-то рожи
И вспыхивали дрожью занавески,
И каждый шаг стрелял в прихожей
Из револьвера Смит и Вессон.

Игра

Это голуби, голуби к небу
Поднялись на потребу пространств,
Затевать хитромудрый свой ребус
Замышлять сумасшедший пасьянс.
А вернутся, падут будто камни,
Вот сюда в непролазную грязь.
Мальчик, слышишь, не трогай руками,
Это голуби, так себе, мразь.

Левиафан

Сердце беглец, иностранец, упрямец, Иона,
Вскинешься к горлу, отпустишь и вдруг замолчишь,
Тысячу лет ты со мной по плацкартным вагонам,
Не доверяешь, скрываешь, боишься, болишь.
Как за испугом, побегом, обидой, обманом
Слушая твой самовольный бессмысленный ход
Сам по себе обернулся я Левиафаном,
Змеем бегущим над пропастью яростных вод?

Благодать

Радость моя, сколько раз устремлялась ты в воздух,
Сколько веков подплывала к поверхности вод,
Полюбоваться на ясновельможные звезды,
Благословить многомилостивый небосвод.
Сколько тугой, сколько теплой и ласковой плоти
Истосковал, истомил твой мучительный вздох,
Как ты коверкала крылья, колени и локти,
Чтоб в небесах разыскать родовое гнездо.
Сколько блаженных, провидцев своих, страстотерпцев,
Ты упокоила в тайном, безвестном раю.
Радость моя, ты разбила мне сердце
И проповедала вечную тягу твою.
Каждую ночь я теперь забираюсь на крыши,
Кровлей греметь и на звездную гущу гадать,
Да, пригорюнившись, жду посещения свыше -
Эту скупую, святую твою благодать.
               
* * *

От земли ненаглядной к зиме оставалось всего лишь на треть
Занесенный доверху погост да белесых холмов полоса
И казалось рукою подать и так долго хотелось смотреть
Как приблизившись вдруг навсегда воцарялись светясь небеса
Это мама за мною пришла. Я стоял запрокинув лицо
И душа ожидала уже собираясь у горла в комок
Воскресенья любимых своих незабытых своих мертвецов
Занесенных в снегах вековых протянувших кресты на Восток.


    Вероника Рыбакова    
    
     Предки
    
     Имя вам было – иго, косые кентаврии стаи!
     Серебряные вериги кони ваши таскали!
     Как белки-летяги, злы малахаи
                над степью свистали!
     О ханское хамство! О чёрно-мохнатые кони!
     О взор – оскорблённый укор круглоглазой иконы!
     О пламя во храме – Христос, задохнувшийся в гари, –
     Татаре!
    
     О, сальные эти проборы меж столиков в Яре!
     Под р-рокот гитары – бегом, где подпившие баре
     «Татарская харя» орали...
    
     ...где ты, озеро моё серо-синее,
     Где ты, тихое мое, белодымное,
     Многодумные мои валуны
     Занебеснейшей телецкой страны?
         Как же степью тогда резануло,
         Как же ветром жарко ударило!
         Как озёрную синьку качнуло!
         Это было песней татарина.
     Я едва язык этот знаю – клёкот, камешки из горсти.
     О, Назаров, мой тёмный прадед, если это возможно – прости.
     Извини мою светлую чёлку – крови я никому не отдам,
     Назаров, чиркнувший чёрным
                по моим бровям!
    
    
    ***

     ...а дворник-татарин, Исмаилом звать,
     Идёт развесёлый, не как тебе тать –
     Он руки пораскинул и шапку «стерял»,
     И снег его в лоб золотой целовал,
     И снегу он пел на своём языке
     Тягучую песню о быстрой реке,
     Катал её круглое имя во рту,
     И древняя песня пошла в темноту,
     И древнего лада тоскливое диво
     Над крышами к Богу легко уходило,
     И падали хлопья на древний излом
     Бровей его, чёрных и гордых назло.
     Старушка одна слышала, будто ба
     На улице, ночью, архандела труба...
    
    
     Энтомология
    
     ...все эти плодожорки и медведки,
     Монашенки и совки, чернотелки,
     Их лёт, любовь и смерть, анабиоз
     По выбоинкам злого мирозданья,
     И белые безглазые личинки –
     Мочалить корни, пожирать бутоны...
    
     Но чудится мне спрятанная в шёлке,
     В пушистом коконе, скрестивши лапки, там,
     Где прорезаются глаза, и плёнка крыльев
     Тихонько морщится и покрывает тело, –
     Мне чудится иная жизнь, иная...
     И месяц лёта, и в янтарной кладке,
     В коре сосны высокой, как в кунсткамере, –
     Навеки нерождённые младенцы,
     Убитые пыльцой инсектицидной.
    
     Ни червяка, ни бабочки. Ни вздоха,
     Ни стука, ни щелчка, ни шевеленья.
    
    
     Свет
    
     Я родилась и росла
     В маленьком городе,
     С крыш его степь было видно,
     И возникали в нём перебои
     С электричеством.
     Вечером в нашем квартале
     Погасал свет,
     Люди искали свечи
     По ящикам в кухоньках.
     Надо сказать – мало кто тут имел
     Канделябры под старую бронзу
     С нежным витым воском.
     Какие-то свечи, большие и белые,
     Парафиновые наверно,
     Стук соседки-портнихи, больной, одинокой
     Тети Шуры – страшные вены
     На ногах, – она рядом кроила, в магазинчике "Ткани",
     И цветными лоскутьями пахло жилье её.
     – Нет ли свеч?
     И горбатые тени в подъезде, соседи,
     Газа синий цветок, и покуда хватает глаз –
     Небо, чёрные купы деревьев, низкие крыши,
     Да по стенам мечутся ветки и свет машины,
     Шум стихает, и тьма во всём мире, и тьма такая,
     Что, как будто во мху, пропадает тепло и звук в ней.
    
     Помню свечку, и маму, и руки её, и голос.
    
    
     Три розы
    
     Красная роза, белая роза, чёрная роза.
    
     Во рту ты носишь красную розу,
     В руке ты носишь белую розу,
     В глазах ты носишь чёрную розу,
     Исчадие роз!
    
    
     Арфа
    
     Арфа похожа на дерево иву,
     Или на дождь слепой,
     И на диковинную шпалеру,
     Всю перевитую, как ипомеей,
     Стеблями хрупких касаний
     С цветками дрожащими звуков.
    
     А все арфистки похожи на ангелов,
     Как скрипачи на чертей.
    
    
   Станислав Ли
   
   ***
     На Дальнем Востоке,
     В районе Посьета,
     В местечке, где море
     Просунуло острый,
     Соленый язык,
     Был хутор
     С корейским названием,
     И домик, в котором
     Родился мой дед.
     Как странно, –
     Взросло уже
     Два поколения
     В степях,
     Роднее которых
     Уж, кажется, нет...
     Но к памяти деда
     Я вновь возвращаюсь,
     В Посьет...
     И лижет мне рану
     Моря кусочек,
     Похожий на чей-то
     Шершавый язык...
    
     ***
     Не задумываясь,
     Мы учили в школе
     Родную речь.
    
     Через тринадцать лет,
     Склонившись над анкетой,
     Я мучительно раздумываю
     Над графой:
    
     «Родной язык»...
    
     ***
     На том берегу,
     Где песка бесконечная толща,
     Я
     От мокрого тела
     Оставил следы...
    
     Я оставил свой сон
     Безмятежный и крепкий.
    
    
     ***
     Наверно – это счастье!..
    
     Проснуться,
     Как будто заново родиться,
     С блаженством – до хруста
     Тянуться к рассвету...
     Сварить себе кофе,
     Скурить сигарету,
     И вывести слово...
    
     Случайное первое слово, –
     На белом листе.
    
    
     ***
     Сужается горло реки.
    
     Не видно, не слышно
     Теченья воды...
    
     Мальчишкой пустил я
     Кораблик бумажный,
     Но выросла тень
     Из песчинок тоски...
    
    
     ***
     Осенний дождь
     Роняет капли...
    
     Чернеет точками дорога...
    
     Еще немного
     Дождь следы размоет,
     И как искать тебя –
     Ума не приложу...
    
    
     ***
     Школьный звонок
     Сквозь годы прорвется
     Нежданно –
     Из сада, где только
     Недавно
     Шиповник отцвел...
    
     Гляди!
    
     На лицах счастливых
     Девчонок из нашего класса
     Улыбки еще
               не сошли...
    
    
     ***
     Когда-то...
     Я мог дотянуться
     До самой высокой звезды!
    
     Сейчас, когда вырос,
     Мне кажется это
     Смешным, бесполезным занятием.
    
     Увы...
    
    
     ***
     Я давно не касался вина.
    
     Не тревожил давно
     Загустевшую рану...
    
     В мире,
     Быстро меняющемся,
     Забываю я
     Даже тебя...
    
    
     ***
     Не стало корейских имен.
    
     Остались короткие
     Наши фамилии.
    
     И по-прежнему пиша
     Родная горчит,
     И дед
     На вопросы о прошлом
     Молчит...
    
    
     ***
     Над рисовым полем отца
     Кулик летит одинокий.
     И крик пронзительно-сердитый
     Качнет мерцание сна...
    
     А в дамбу хлынет
     Теплая волна.
    
     И звезды двинутся со дна.
    
    
     ***
     Нам не дано
     Безоглядно сказать –
     Родная земля!
     Непросто ответить –
     Кто мы?
     К югу и к северу
     Тянутся наши следы,
     Гнезд родовые начала.
    
     Время пришло,
     И хочется нам разгадать
     Таинства наших фамилий.
     Золото – Ким,
     Ли – тонкая, белая слива...
    
     И померещится нам
     В неоглядной степи
     Рокот далекий
     Морского прилива.
    
    
     ***
     В том селенье
     Осталось два дома
     И тысячи прежних домов.
     Две вдовы – Соня и Аня
     Вас печально проводят...
     Я иду по земле одичалой,
     Где под пылью – трава...
     Вот и камень
     Лежит у порога,
     Только некому выйти из дома,
     Как и некуда больше войти.
    
     Эта крыша сравнялась с землею.
     Эти окна не знают границ.
    
     Будто кто-то из близких мне умер...
     Я ладонью лицо закрываю.
    
    
     ***
     Задержу, задержу
     Уходящее солнце
     Ладонью...
    
     Верхи камышей
     Осыпаются пеплом,
     Сгорая...
    
     Теплеет рука,
     Но смутно на душе
     От прошедшего дня.
    
    
     ***
     Сквозь желтые шторы
     Так нежен октябрьский свет...
     Мне чудится легкая поступь,
     Хоть знаю, тебя уже нет.
    
     Внизу, под окном,
     В положенный срок
     Отцвели хризантемы.
    
     И пчелка печально
     Лежит на ладони...
    
    
     ***
     Далеко, за рекой
     К нежным звукам свирели
     Поплыла душа...
    
     Светлый день отошел.
    
     И небрежным мазком акварели
     Кто-то
     Месяц вписал
     В небосвод опустелый.
    
    
     ***
     Вдоль поля плывут
     Камышовые шляпы-саккади.
     Матери-сестры мои...
    
     Я знаю, какая нужда
     Вас сюда привела.
     Но разве иного
     Нет больше пути,
     Как идти по палящему зною –
     Туда,
     Где кончается солнце?
     Вздохнет безнадежно
     Огромное поле...
    
     Как будто сошлось отовсюду
     Здесь горе людское.
    
    
     ***
     Был белый дом,
     Вокруг него теснились воды.
    
     Холодная, весенняя вода...
    
     И в ней еще купались звезды,
     Да чайка, сжав крыло,
     Спала...
     Мы долго плыли в это утро,
     Бесцельно, никуда.
     Я, утомленный, заснул
     Под взмах
     Весла...
    
     Не зная, что вернуться
     Туда назад нельзя.
    
    
     ***
     Распустят сады
     Бело-розовый цвет.
     Сладчайший мед лепестков...
    
     И чутко душа отзовется.
    
     Заплачет она,
     Засмеется,
     И, в танце кружась,
     Упадет
     На мягкий ковер –
     Из опавших цветов...
    
    
     ***
     Опустело поле...
     Серая земля, согреваясь,
     Холодеет к ночи.
    
     Я не в силах отпустить себя,
     Отойти от одиночества...
     Не шумит осенняя вода.
     Камыши страшат лохматые.
     Стаей бродят псы,
     Как волки одичавшие...
    
     И не трогают меня.
    
    
     ***
     Оранжевая,
     Закатная полоска...
     Я пробую писать натуру с
     Горизонта
     И тайну,
     Скрытую за ним.
    
     Как холодно воде
     От звезд упавших!
     Как холодно душе...
     Прости,
     Прощай навеки.
     Не уходи!..
    
     Не уходи,
     Пока не станешь смыслом
     Для тех,
     Кто позади.
    
               
    
    Мария Чекина
    
     ***
     Как лёгок дым, как воздух ярок,
     В пороше тающей весь двор,
     Поленница пьянит
     И набок
     Сама вот-вот столкнёт забор.
     Всё так пестро, свежо, негладко...
     Зама-равнинушка! Гони!
     Рассыпь по свету без оглядки
     Свои сверкающие дни.
    
    
     Ночь в саду
    
     Всё полнозвучней ночь, всё ярче, всё узорней,
     Лист шаткий чёрен, а звезда так радостно светла
     И светел луч её, как путь, которым
     Душа хотела течь – но всё иным текла.
    
    
     ***
    
       «Смерть не всё возьмёт, только своё возьмёт».
       Б. Шергин. Древние памятники.
    
     И зверь уйдёт,
     И птица улетит,
     Почуяв в теле смертную истому;
     О человеке говорят – прибрался,
     А он лежит, как есть, где смерть застала.
     А он перед тобой, как есть, лежит.
     Ты видишь, как земле предалось тело,
     Он весь перед тобой –
     И всё-таки ушёл,
     Как зверь ушёл,
     И птица улетела.
    
    
     Встреча нежданная
    
     Пенсию исправно платят ей,
     Но платок пуховый по мечте ей:
     Тётя Поля, тётка Пелагея
     Моет пол в ладу с мечтой своей
     И себя нисколько не жалея.
    
     Но однажды из деревни брат
     К ней приехал прямо на работу
     (А пора студёная была),
     Лестницу она, склонившись, терла.
     – Трудисси? – спросил он.
                И заплакал. –
     А уж сам ли не видал труда?
     Видно, вот оно, родное сердце, –
     Лишь оно одно-то и заплачет
     (Да и то с разлуки!)
     О старухе, во поре осенней
     Моющей казённые ступени.
    
    
     ***

     Никогда я не забуду
     Тихий уголок земли –
     Там, где яблони цвели,
     Там, где лунный свет спускался,
     С первой травкой целовался,
     Где спускался лунный свет
     На мои семнадцать лет.
    
    
     ***
    
     О жизнь, звезда и маятник,
     Взгляд – и биенье сердца,
     Не умертви, сжимая,
     В своей ладони детской.
    
     И вымыслом – и сутью
     В твоих руках везде
     Мы днём верны минуте,
     А по ночам – звезде.
    
     Сорвётся ль сердце-маятник
     В ту ночь небытия...
     Какой звезде, обретшей лик,
     Повем печаль моя?
    
    
     ***
    
     Что красота? – Всё занята собой!
     Удачливость? – Удачами своими.
     Кто занят жизнью?
     Кто враспхол захвачен
     Её явленьем? –
     В трамвае, в будний день, в средине дня,
     Боясь смешным казаться, чуть не плачет –
     Кто счастьем жить как сквозняком прохвачен?
     Откликнись, отзовись, возьми с собой меня.
    
    
     ***

     Свет, под вечер летящий
     Мою землю обнять,
     Свете тихий, не чающий
     Каждый склон осиять,
     Уходящий, слабеющий,
     Будто старая мать,
     Свете мой вечереющий,
     Как тебя задержать?
    
    
     Белая Церковь
    
     Что мне в твоём молчанье,
     Русь, моя даль и близь,
     Голубь мой белокаменный –
     Падающий в высь?
    
    
     ***
    
     Для вечной жизни
     Мне так мало надо:
     Стол, дерево одно
     Из старого родного сада
     В моё окно.
    
     Слова первоначальные любви
     За сердцем повторить
     И – уходя – оставить свет,
     Окно – не затворить.
    
         
     Марина Чуватина
    
     ***
     А вьюга-то какая, вьюга-то какая, гляди!
     Снег и с крыш, и с небес – и в пространство летит и летит,
     И не холодно вовсе, а как-то спокойно, и даже светло,
     Будто вход в никуда заметает, метёт – и совсем замело.
     На неё мне смотреть, мне знакомиться с ней – благодать,
     И лицо ей своё, и озябшие руки, любя, подставлять,
     И увидеть как с крыш, из небес, из пространств
что-то долго летит,
     И услышать, как кружит оно, и вьюжит, и метёт, и пуржит.
     – Тихо, радость моя, не мешай, помолчи, умоляю тебя и прошу:
     Я узнаю сейчас нечто важное очень, я, кажется, еле дышу!
     Я в престранной связи с этим снежным пространством
                и с этой пристрастной зимой,
     А вдали – всё туманы, забвенья, и кто-то кивает
                огромной седой головой.
    
    
     ***

     Во мне настолько всё перекипело,
     Что мне твои проклятия не страшны,
     Не страшны волхвования пророчиц,
     Не страшны наговоры святотатцев,
    
     Но страшны сны, в которых ты, обритый,
     Как арестант, худой, как свет, прозрачный,
     Мне улыбался ртом окровавленным,
     Сам бинтовал израненные руки,
     Какие б вопли я не исторгала.
    
     ***
    
     Как мало надо, чтобы было всё!
     Тебя надо рядом, молчаливого и умного,
     Верного – каким ты был,
     И неверного – каким стал;
     Нужно час времени, чтобы засмотреться в твои глаза,
     Чтобы получше рассмотреть твои морщины;
     Нужно знать,
     Что я живу
     Не просто так,
     Что тебе сейчас
     Хорошо,
     Что земные силы не теснят тебя изнутри и снаружи
     И что ни одна из земных дорог
     Не тужит сейчас о тебе.
    
     Ещё нужно знать,
     Что бытие течёт так же ровно,
     Как из костяного гребня струятся
     Детские волосы,
     И ещё нужно,
     Чтобы нас ждали рельсы поездов
     И авиалинии,
     Чтобы быть с этим миром,
     Знать:
     Ты у меня ещё будешь,
     Любимый мой.
    
     ***

     Листаю время, а оно похоже
     На древнее немецкое сказанье
     Или конец рождественской недели,
     Когда уж карлики устали разносить
     Лимоны и миндальное печенье
     Весёлым детям в канительных блёстках
     И в вязаных чулках из козьей шерсти...
     ...в душе тепло от свеч и разговоров,
     От хвойных дум кружится голова,
     А вот и гость последний: он заходит
     Вслед за морозным дымом пред собой...
     ...из бабушкиных рук скользит вязанье,
     А кот ворчит и, жмурясь недовольно,
     Идёт искать покойные места.
     Гость просит, чтоб никто не волновался,
     Что, дескать, он всё сам сейчас уладит,
     И пахнет чем-то чудным и чужим
     И, кажется, озоном и ознобом...
     ...хуля дорогу, ветер, Бог весть что,
     С себя снимает он громоздкие одежды,
     Пригодные на улице; склоняясь,
     Целует бабушкину щеку, говорит,
     Что он пробудет вплоть до истеченья
     Недели будущей... светла его улыбка
     Из бороды с остатками сосулек.
          ...сереет вечер. Чудно впечатленье
     Его ветров; по телу дрожь бежит,
     А голубь хмурится и бьёт стекло крылами...
    
     Я вспоминаю про Вас
     Предновогодней ночью, накануне
     Вам посвящу страницу или две
     Прекрасных двух сонетов, а потом –
     Переколдую сущности примет,
     Чтоб Вам запомнить только их причину
     И на ногах – Болезнь! –
     Перенести!

    
    
     Воспоминание об осени
    
     ...когда предполагалось много концертов,
               многократность лизн, красно-фиолетовых,
                важно покачивалась на кожаном плече...
     Юпитеры,
        А в перерыве пахло кофе,
          Тем небезызвестным временем летних суток,
     Когда говорят, что «уже не зной, но до вечера ещё далеко»,
        Горячей магнитной лентой, и голосами, –
     Море несло волны южным континентам,
        Страшное было позади, –
         Никто не знал, что это последняя осень перед
     Испытанием, которое не преодолеть ни тебе, ни мне.
     ...рельефная игра: в осеннем дне слились два цвета –
        Золотой и Прочий, в порядке спектра.
     Осень. Бабье лето. Бархатный сезон.
     Сиянье сдержанного солнца, и голубая перспектива,
       Открывшаяся сквозь тополей умеренный наряд.
    
     Люблю небес осенних неяркую голубизну,
         Полёт прощальный тонкой паутины,
            Цветов засохших колпачки,
                Неспешный ход деньков погожих,
     И – неминуемый приход зимы.    
    
   
         
     Ольга Шиленко
    
    ***
     Я Азию люблю, хоть в ностальгии
     У Иссык-Куля мать моя жила,
     В жестокой ностальгии по России
     Она меня когда-то родила.
    
     Я Азию люблю, тоскуя глухо
     По родине тех предков-каторжан,
     Которые с Угрюм-реки, по слухам,
     Смогли, звеня цепями, убежать.
    
     И где она, земля угасших предков:
     Сибирь? Полтава? Вологда? Тамбов?
     Там перепутаны кривые ветви
     У древа родословного веков!
    
     Я Азию люблю, арчу и тополь,
     Но мне светло, светло среди берёз.
     Всё чудится забытый конский топот
     И скрип переселенческих колес.
    
    
     ***

     Такси. Холодок поворотов.
     Мальчишечья гибкая прыть.
     Не я ли вон в той подворотне
     Училась девчонкой курить?
    
     Откашлявшись с первой затяжки,
     Притворно смеясь со второй,
     Сходила с ума от тельняшки,
     Что важно носил мой герой.
    
     Как грустно гитара бренчала,
     Как гулко бродили в крови
     И дурь, и тоска по началу
     Большой настоящей любви...
    
     Какой незавидненький шлягер
     Тогда будоражил и жёг,
     Как просто орали стиляги –
     «Подваливай к нам, корешок!»
    
     И он, мой кумир из морфлота,
     Могучий расправивши торс,
     Держа свою даму под локоть,
     Подваливал, тая как воск.
    
     Как гордо наколки носил он,
     Как яростно в карты играл,
     Как быстро степенность и силу
     На Бахуса он променял!
    
     И я разлюбила тельняшку,
     И дым сигарет, и блатной
     Жаргон, грубовато-горчащий...
     – Водитель, сверни на Речной.
    
     Скорее из этих проулков,
     Туда, где вокзальчик стоит.
     ...как колокол памяти гулко
     По юности глупой звонит!..
    
    
     Любимый
    
     Когда заводится любимый у подружки
     И та все уши прожужжит о нём,
     Прильнув с улыбкой к скомканным подушкам,
     Его любить и мы чуть-чуть начнём.
    
     Мы будем представлять его кудрявым,
     С точёным и мечтательным лицом...
     Он любит бокс и Баха, ходит прямо,
     Читает знаменитых мудрецов.
    
     Взахлёб девчонка говорит о чувствах.
     Приходит разрумяненной из тьмы.
     Она грустит, и нам немножко грустно,
     Уснёт, отплакав, – затихаем мы.
    
     Но вот однажды он зайдёт проститься.
     Войдёт очкастый, бледный, с дерзким ртом,
     С усмешкой, мельком глянет в наши лица –
     И мифы все развеются о нём.
    
     Он будет вовсе не красив, и даже
     Мы вдруг враждой проникнемся к нему.
     Но ничего не видела Наташа
     В часы, непостижимые уму.
    
         
     Мария
    
     Сильная. Большерукая и прекрасная,
     Она играла в мяч, и видели все только её.
     Белую, как предчувствие праздника,
     Безыскусную, словно житьё-бытьё.
    
     Мы думали: это счастье – иметь вот такие волосы,
     Мы думали: это  счастье – иметь эту плавность рук.
     Но тусклым каким-то голосом,
     Как из вакуума, её окликал супруг.
    
     И было что-то девчоночьи-беспомощное
     В том, как она отмахивалась, слыша зов,
     Как белым корабликом тонущим
     Исчезала в провалах дворов.
    
    
     ***

     Под купами развесистых дождей
     Моей дороге нет конца и края.
     Зажгутся окна в мирный быт людей,
     Где музыкант, склонив лицо, играет.
    
     И вот мне снова видится одно:
     Узор ковра, шкаф чёрный и портреты...
     Люблю бродить за окнами давно
     И в них смотреть. Быть может, плохо это?
    
     Но всё тепло, струящееся там,
     Вошло в меня с размеренностью быта,
     Со светом всех светильников и ламп,
     И всё плохое мною позабыто.
    
     Дождь льёт и льёт. Как долго я иду,
     Собою плети влаги раздвигая,
     Горят все бра и люстры, а в саду
     Плющей осенних арки полыхают.
    
     Нахохленной, с фигуркою совы,
     Я не кажусь, наверное, красивой,
     Ты говоришь мне сдержанное «вы»
     В случайных встречах полумолчаливых.
    
     А дождь идёт, и амфоры цветов
     Закрыты на ночь. Капель звон на крышах –
     Сквозь шум и ропот сумрачных садов,
     Как дни, листву теряющих неслышно.
    
    
    

     ***

     – Ви-тю ви-дел?
     – Ви-дел, ви-дел! –
     Пели птицы на заре.
    
     Повителью перевито,
     Пылью бархатной покрыто,
     Загостилось, заплутало
     Лето, пахнущее житом,
     За селом моим Ой-Талом,
     Где совсем в иной поре
     Птичка малая видала
     Рыжего мальчишку Витю,
     Что за ревенем ходил.
    
     ...у старухи меньше сил,
     Но она пичугам верит
     И с войны всё Витю ждёт.
    
     ...т-с-с, скрипит крыльцо за дверью.
     Жив он, жив, вот-вот войдёт,
     ...над губой пушок небритый...
    
     – Ви-тю ви-дел?
     – Ви-дел, ви-дел.
    
    
     ***

     Лети, мой шальной дирижабль,
     А падать, так падай в стога,
     В лога, в одуванчиков шапки,
     Где речка шумит Кутурга.
    
     Какие бы ветры ни дули,
     Коль падать – пади в синеву
     Зелёного Иссык-Куля,
     А к берегу я доплыву.
    
     Счастливые тёплые волны
     Меня донесут на крыле
     На берег родной и безмолвный,
     Тревожно светящий во мгле.
    
     И братья, закончив рыбалку,
     Хлебая уху близ огня:
     – Присаживайся, русалка, –
     Кивнут, не узнавши меня.
    
    
     ***

     «Прохожий, не гордись, помяни мой прах –
     Я уже дома, а ты в гостях».
        Надпись на могильной плите, село Ой-Тал,
       северный берег Иссык-Куля.
    
     Тёплые сумерки. Спит мой Ой-Тал.
     Даже дыханья не слышно,
     Устал...
     Живые – к северу,
     Мёртвые – к югу.
     Боже, как мирно друг подле друга.
    
     Скромность село голубое не портит:
     Саман – для живых,
     Мрамор – для мёртвых.
     Могилам – заботу, любовь и вьюнки,
     Милым – не ругань, так кулаки.
    
     Так и живёт, порубив краснотал,
     Синее-синее диво Ой-Тал.
     Век уж ласкает волна Иссык-Куля
     Берег, где предки, намаясь, уснули,
     Тополь растёт не на их ли костях?
     То ли мы дома, то ли в гостях...
    
      
    


КРАТКОЕ СЛОВО О СТАРШЕМ ПОКОЛЕНИИ

Старшее поколение» русскоязычных поэтов на самом Казахстана куда более обширнее представленных в этой подборке. Не всех удалось найти, да и не все, как показывает время, представляют художественную ценность спустя десятилетия. Но уж стихи тех, кто в этой подборке, прошли сквозь время, как нож сквозь масло. Впрочем,  пусть читатель сам убедится в том. Флагманом русскоязычной поэзии Казахстана был и остаётся, конечно же, Олжас Сулейменов. Да будет его подборка тому самым убедительным подтверждением и свидетельством.
Или Юрий Домбровский? Его жизнь и творчество накрепко связаны с Казахстаном, с Алма-Атой, где он работал хранителем древностей в краеведческом музее (ныне кафедральный Вознесенский Собор), был сидельцем Карлага, много писал и печатался в республике. Он по праву один из самых значительных поэтов и писателей Казахстана.
А в какой ряд поставить стихи, к примеру, Лии Бунцельман? Первая её подборка вышла в журнале «Простор» в середине 1996 года, когда поэтессе (поэту!) было 90 лет! Хотя ещё в конце сороковых годов Николай Асеев, высоко оценив её стихи, предлагал пробить в издательстве книгу и написать к ней предисловие. Жизнь распорядилась иначе. Впрочем, об этом, и о её дальнейшей судьбе я рассказал в повести «Когорта».
А Валерий Антонов, составивший целую эпоху русской поэзии Казахстана как своим творчеством, так и многолетней работой на посту завотделом поэзии журнала «Простор» в течение почти полувека? Он из какого ряда? Просто большой русский поэт, до обидного мало знакомый российскому читателю. А другие?..
К сожалению, о судьбах многих поэтов, моих друзей и знакомых, после развала страны я почти ничего не знаю. Разъехались, разбрелись по городам, странам, континентам. Оттого здесь только стихи авторов, без резюме и фото авторов. В конце концов, именно стихи и есть главное в творчестве любого поэта. Как писал ещё в старину замечательный русский поэт Княжнин:

«Что станет памятью поэта?
Мундир? Не может быть. Грехи?
Они оброк другого света.
Стихи, друзья мои, стихи».

    
    
    Валерий Антонов
    
     ***
     Я в Сибири родился,
     В Сибири умру.
     Сам, почуяв кончину,
     Уйду подобру.
     И потянется в дымные ели за мной
     Всех крушений моих молчаливый конвой:
     Два штыка вороненых мне в спину упрут
     Новичок - Вдохновенье,
     И выжига - Труд.
     Будет нюхать табак и сиять галуном
     Самомненье мое
     На Сомненье гнедом.
     И - ни зги... и отстанет возок Трубецкой
     Не с мятежной княгиней,
     С ворчливой тоской...
    
     ...но под утро, когда наш разболтанный "Ан"
     Потным рыльцем проткнул над Алтаем туман
     И притопнул на торной дорожке разок,
     И попробовал возле вокзала басок...
     О Сибирь!
     Ворвалась ты в отдраенный люк,
     Как в унылую комнату праздничный друг,
     Первой веткой поймала меня за плечо,
     Первой бабой сказала забытое "че",
     Чуйским трактом стрельнула сквозь ягодный бор,
     Рыбьей рябью реки ослепила в упор,
     Куполами взошла за бетонным мостом,
     В тополиных кварталах наметила дом,
     Где еще не устали и помнить и ждать...
    
     О Сибирь!
     Как мне жить захотелось опять!
   
***
Уж лучше б душой покривила…
Зачем, дорогая, скажи,
Ты мне через годы открыла
Всю правду признаньем во лжи?

Так вот в чем пустил он свой корень,
Тех дней золотой первоцвет,
Проросший для горестных зерен
Из призрачно праздничных лет!

Опали пунцовые маки
Вдоль отмели нашей Или,
Созвездий зловещие знаки
Из темных ущелий взошли.

Скребутся в камнях скорпионы,
И где-то один среди них,
Любовной тоской искревленный,
Ужаленный насмерть затих…

От гадины гаду награда
За краткую муку любви
Та самая капелька яда,
Какая у женщин в крови.

Библейский мудрец
(К скульптуре Иткинда)

Он что-то знает,
Многотрудный скульптор,
Неузнанный по сути до седин,
Служитель удивительного культа
Причудливости душ и древесин.
По жилам ли ощупанных деревьев
Его дрожащим пальцам донесло
Ту глубину,
Где, истине поверив,
В объятиях добра рыдает зло,
Открылась ли светлей и совершенней
Народа одинокого судьба,
От первого пророка до Эйнштейна
Одной лишь только мудрости раба?
Неужто прихотливости волокон
Да точности старинного резца
Обязана в молчанье волооком
Полночная усмешка мудреца:
Страданьем
Ум его слепит весёлый,
Покорный мрак значков
Могуч и тих…
И оторопь берёт: не всё ли
Он на земле до нас прошёл,
Постиг…

    
      Настроение
    
     Ты мне только скажи
     Голубыми словами сквозь шорох,
     Зыбко сеющий свет
     И роняющий листья в ключи,
     Пересвистом синиц,
     Черной веткой на шторе
     Ты скажи...
    
     Ты мне только скажи
     На жнивье перебранкой моторной
     У далеких холмов,
     Где дороги светлы, как ручьи,
     Поздней стаей гусей,
     Свежей пахотой черной
     Ты скажи...
    
     Ты мне только скажи
     Высотой, самолету покорной,
     Мчащей вспять города
     И в винтах тормозящей лучи,
     И по горным снегам
     Тенью лайнера черной
     Ты скажи...
    
     Ты мне только скажи,
     Не молчи...
    
    
     Пёс
    
     Я медленно к рукам твоим привыкну,
     Пес, со своим понятием добра,
     Которому и голос твой в новинку,
     И сытые, как сказка, вечера.
    
     Полдневным слепнем в памяти бродячей
     Звенит тоска с полузабытых дней
     По берегу с долбленкою рыбачьей,
     По голосам медлительных людей,
    
     По девочке, у шаткого причала
     Цеплявшей сеть на мокрое весло,
     То гнавшей так, что все во мне рычало,
     То звавшей так, что все во мне цвело.
    
    
     Ева
    
     Женщине правды не надо,
     Женщине правду скажи -
     Будет как будто и рада,
     Но затоскует о лжи.
    
     Верить ей не надоело,
     Сколь бескорыстна игра
     В сердце корыстного тела,
     Где не хватает ребра.
    
     И к неусыпной заботе
     Как не привлечь сатану,
     Чтоб в искалеченной плоти
     Божью загладить вину.
    
     ...вечная двойственность взгляда
     Непостижимой души:
     "Милый мой, правды не надо,
     Правду, мой милый, скажи".
    
    
     Пауза
    
     Как я люблю тот миг в разгаре спора
     С тобой, когда - в ста случаях из ста -
     Вдруг замирают, за игрою взора
     Поспеть не в силах, милые уста,
     И мысль твоя в отдельности от вздора,
     Который нам вменила суета,
     Из тьмы зрачков, как за чертой простора,
     Сияет мне, прозрачна и чиста;
    
     И весь я цепенею от зарницы,
     Остановившей на лету ресницы
     И брови, и дыхание, и жест -
     Тот жест руки, когда в бессильной муке
     Слепой, ему лишь слышимые звуки
     Заслышав, озирается окрест.
    
    
     ***
     Когда я отсюда уеду,
     Махнув на прощанье рукой,
     Трех гончих по свежему следу
     Ты пустишь, одну за другой.
    
     Мне первая вцепится в горло,
     Как только исчезнет из глаз
     Дождем перечеркнутый город,
     Где счастье покинуло нас.
    
     Мне на спину прыгнет вторая,
     Когда в середине пути
     Шепну я: "Прости, дорогая...
     За все, чем обидел, прости".
    
     А третья с дороги собьется
     И сдохнет в степи иль в лесу,
     Как тот, кто споткнется, сопьется
     И сам уподобится псу.
    
    
     Плач
    
     Продали задешево,
     Схоронили заживо
     Милого, хорошего,
     Моего, не вашего.
    
     Уводили из дому,
     Отравляли горькою,
     Хмурого, нечистого
     Возвращали с зорькою.
    
     Знала я и чуяла,
     Чем все это кончится,
     Плакала, к врачу вела -
     Вспоминать не хочется.
    
     Тертые да битые,
     Вы, как он, не глупые,
     Лавочники сытые,
     Псы золотозубые.
    
     Что вам все последствия?
     Попадетесь, справитесь.
     От стыда под следствием
     Сроду не удавитесь...
    
     Черные все вороны,
     Но бывают белые,
     Долго жить ворованным
     Не умеют бедные.
    
    
     Сон
    
     Сон позабыл я. Помню только,
     Как вдоль стены вели меня
     Твое лицо, свеча и долька
     В ладонь чадящего огня.
    
     Вдруг встрепенулись тени наши...
     Ты не уберегла огонь...
     Взгляни: быть может, струйку сажи
     Еще хранит твоя ладонь.
    
    
     Колодец
    
     1
     Мысль, в слово облеченная, есть ложь,
     Но если похитрее зачерпнешь
     Ковшом в душе, другой поймет на деле,
     Как день был жарок, как глоток хорош
     Был из бадьи, где воду била дрожь,
     Как плечи жгло, а губы цепенели.
    
     Как мальчик пил, и девочка потом
     Ловила край бадьи пунцовым ртом,
     Гремела цепь, постукивали зубы;
     Две женщины - в панаме и платке -
     Заботились о каждом их глотке,
     По-матерински ласковы и грубы.
    
     Как долго пил мой бородатый друг
     И, отрываясь, поводил вокруг
     От счастья запотевшими очками;
     Бежала в стеклах цепь миниатюр -
     Заплоты, избы, стайка белых кур
     И сосен хвоя - четкими пучками.
    
     Напились наши жены в свой черед,
     Моя концом платка согрела рот,
     И - две семьи - по знойному заречью
     Вдоль сонных изб, к обрыву и реке,
     И городу, за нею вдалеке,
     Мы от колодца двинулись навстречу.
    
     2
     Ну что еще добавить я могу,
     Поклявшись, что ни словом не солгу
     В давно когда-то прожитой картине?
     Как дочь моя и друга русый сын
     Маячили флажками алых спин
     На бледной ленте искрящейся сини?
    
     Как город рисовался через дым
     Кварталами, где был я молодым,
     И церковью, где бабушка венчалась?
     Церквушка белой уточкой плыла,
     Купала в синем небе купола
     И крестиком на тучке отмечалась.
    
     И точно знал я, выйдя на откос
     И всматриваясь в город через плес,
     О чем мой друг поблескивал очками:
     Он тоже ставил крестики свои
     Над храмами младенческой любви
     Средь улочек с глухими тупичками...
    
    
     А жены начинали торопить,
     И на мосту присили деть пить,
     И как они, страдаю я от жажды,
     Теперь в воспоминаниях моих
     Ища средь сосен темных и густых
     Колодец, мной оставленный однажды...
    
     3
     Он возглавлял пахучий солнцепек,
     Густую тень отбрасывая вбок,
     Он откликался мокрым срубом глухо;
     Бадья в него слетала без труда,
     Сбивала мох, грибы, наросты льда,
     Под свист и лязг неслась, неслась туда,
     Где небо темным делала вода,
     И в ней плясала бледная звезда,
     И всплеск почти не долетал до слуха...
    
    
     ***
     Вернуться бы в ясное детство,
     Поверить в одну справедливость,
     Одну ненавидеть неправду,
     Одной поклоняться любви,
    
     Зачем головами качали?
     Зачем притворяться учили?
     К чему рассудительный опыт
     Без веры в других и в себя?
    
     Поверю в себя безраздельно,
     Начну говорить только правду
     Таким же растерянным людям,
     Забывшим о первой любви.
    
     Они согласятся со мною,
     Понуро кивнут головами,
     И правду за мною признают
     И тихо со света сживут.
    
     Но если я в песне про это
     Скажу, не играя словами,
     Со мной они вместе поплачут
     И лишнюю чарку нальют...

    

     Лия Бунцельман
    
    ***    
     Человек - почти одна вода.
     А поэт - почти одно вино.
     (И это давно открыто).
     Но другое узнали не так давно:
     Водою становится то вино,
     Что не выпито
     И не разлито.
    
    
     Малярия
    
     Печь топила и ждала!
     Хоть дрова сухие,
     Но трясла меня, трясла
     Эта малярия!
     Умывалась. Терла пол
     В кухне и в передней.
     Хоть бы уж скорее шел!
     Пусть даже в последний.
     Блики красного огня
     Пятнами по коже...
     Может, обманул меня,
     Что сегодня сможет?
     Нет, не лжет он просто так,
     К басням непривычен,
     Знает - все равно простят,
     Все равно покличут!
     За окном скрипучий снег,
     Воробьишек племя,
     А его все нет и нет,
     Хоть еще не время.
     Громко тикали часы
     Со смешинкой будто,
     И ложилась на весы
     Каждая минута!
     Вот пришел!
     Встряхнул пальто,
     Щурится от света,
     А потом... Уже не то...
     Главное - вот это!
    
     Обручик
    
     А почему ты, такой красивый, на меня не смотришь?
     А почему ты за мной не ходишь?
     Только все округ того камушка с трещинкой,
     Где моя гитара старенькая тренькает -
     Все вокруг,
     Все вокруг...
    
     На рассвете петухи раскричались,
     На рассвете белы руки заломились:
     Боже, милый Боже! У Тебя вся власть!
     Не вели обручику с пальчика упасть!
    
     Я тому не верила, что про свадьбы складывается,
     А обручик с пальчика все скатывается,
     Все скатывается!
     Не могли же пальчики исхудать за ночь?
     Боже, милый Боже, Ты должен мне помочь!
     От нечистой силы сохрани меня,
     Удержи обручик хоть до бела дня!
    
     Как теперь помочь моей новой беде?
     Моего обручика не найду нигде -
     Ни в том пятне, что на луне,
     Ни на речном илистом дне, -
     Моего обручика не увидеть мне.
    
     ...привычным шагом обходя тот холмик старый,
     И не ища его - быть может, после сыщет -
     Тот, кто предсмертные крики разбитой гитары
     До сих пор еще слышит,
     До сих пор еще слышит, -
     Может быть, ногой швырнет,
     Может быть, в карман запрячет...
    
     Острой, ржавою слезой
     Прошедшее оплачет.
               
     Туман
    
     Туман... Туман...
     Декабрьские подарки.
     Такая влажность в холода и сушь!
     Уйти в туман...
     Куда-нибудь подальше,
     Где бродят призраки погибших душ.
     Вдруг угадать их голубые тени,
     Их всхлипы... шепоты... беззвучный шаг...
     Почувствовать их губ прикосновенье
     В холодных каплях
     На своих губах...
     Войти в их медленный и зыбкий танец,
     Забыть, что где-то солнце и весна,
     Менять свое земное очертанье
     На ощущенье свежести и сна...
     Не ждать чего-то...
     Не любить кого-то...
     Понять - здесь начинается Река!
     Услышать музыку - всего четыре ноты
     И пятую... уже издалека.
    
    
     Историческое
    
     Эрмитаж. Бюсты римских тиранов.
     Как много
     Этих лысых мужчин в белокаменных тогах -
     Низколобых,
     Улыбчиво-жестких,
     Мясистых,
     По губам их извилистым видно - речистых!
     Кулаками, которых не видно, - давящих,
     И таких настоящих!
     Таких настоящих!
    
     ***
     Лежебоки ее не видят -
     Бледный серпик
     На бледно-сером!
     Я - из тех,
     Кто в этом повинен:
     Не умею вставать с рассветом!
    
     Но тогда, когда это
     Случается,
     Я глазами встречаюсь с нею,
     И гляжу - в бессильном отчаянье -
     Как бледнеет она,
     Бледнеет...
     Как восставший огонь
     С востока
     Убивает ее, убивает!
    
     Вообще-то я - лежебока,
     Но бывает со мной,
     Бывает...
    
    
     Ночь
    
     Ночь плеснула исчерна и тало,
     Сыро и пронзительно
     У щек.
     И одна звезда вверху стояла.
     И одно желание -
     Еще.
    
    
     Идол
    
     Нужно быть тебе идолом в храме,
     Там, где входят - и падают ниц!
     Там топазовыми глазами
     Привлекал бы зверей и птиц!
    
     В Красном море, на черном коралле,
     Где твой храм бы алмазно сиял,
     Пусть бы только они сгорали,
     Разбиваясь о твой металл!
    
     Там, где люди и страсти наги,
     Может, смерть и любовь - легки?
    
     ...ты не в храме,
     Ты пишешь бумаги,
     Носишь модные пиджаки.
     Ты живешь под высокой кровлей,
     Где бегучие волны гамм!
    
     ...только я истекаю кровью,
     Припадая к твоим губам.
    
     ***
     Скоро прах разрушит это тело,
     Из которого ушло тепло...
     Где же то, что радовало, пело,
     Волновало, верило, влекло -
     Тьмы боялось и тянулось к свету,
     Выбирало - брать или давать,
     И, в предчувствии минуты этой,
     Жаждало - всегда существовать?..
     ...там родные худенькие руки
     Еще гладят старенький пиджак,
     Там еще витает боль разлуки,
     Но уже просвечивает мрак...
    
    
     «Стихи»
    
     Мы чувства на слова разделываем
     И этим горды!
     Нам наша речь членораздельная
     Калечит горло!
     Мы - узники членораздельной речи.
     Как бессловесным объясняться легче! -
     Из взгляда - взгляд!
     Там - импульсы,
     Там волны!
     Там только - пониманье будет полным!
    
     Мы языком влачим, косноязыча,
     Приставки, корни, суффиксы, частицы,
     Как дети кубики,
     Мы составляем фразу.
     Никто не понимает фразу сразу!
     Чтобы понять - ищи в таком-то томе...
     Грамматик, словарей мы тащим тонны!
     Где надо слиться -
     Бесконечно делим!
     Душой мы управлять хотим,
     Как телом!
    
     И только стих -
     Бессвязный
     И первичный,
     Вторгаясь в заповедник
     Звуков птичьих,
     В их переливчатость,
     В мычанья криптограмму,
     Доходит к сердцу,
     Как молчанье -
     Прямо!
     Из мозга - в мозг!
     Частиц поток!
     Намек
     На то,
     Чем был язык!
    
     Чем стать бы мог...

    
    
     Александр Елков
   
    Первый выстрел
    
     Не сладкий час дарованной удачи,
     Не этот летний в пригороде день,
     Скорей всего запомнилась отдача
     В плечо,
             когда я выстрелил в мишень.
    
     На миг от боли зрение померкло
     На огневом учебном рубеже.
     Но! Если выстрел грянет в человека -
     В ответ удар придется по душе.
    
     А он куда существенней отдачи
     На стрельбище в упругое плечо...
     Ведь вот какую, стало быть, задачу,
     Идя на фронт, решали мы еще.
    
     ***
     На восемнадцатой версте,
     Где пыль дорожная клубилась,
     К нам эта песня прицепилась,
     К передовой тащась в хвосте.
    
     И стала горькою вода
     Из фляги друга полкового:
     "Жена найдет себе другого,
     А мать сыночка - никогда..."
    
     На девятнадцатой версте
     С травы короткого привала
     Поднялся хмурый запевала,
     У бабальона встав в хвосте.
    
     Ведь вот какие вещи, брат,
     Порой случаются в дороге.
     И оглянулись мы в тревоге:
     А что у нас в тылу, солдат?
    
     И стала общею беда
     В строю у братства фронтового:
     "Жена найдет себе другого,
     А мать сыночка - никогда!.."
         
     ***
     И поезда, и облака,
     И день проходит мимо...
     Но все пока, но все пока,
     Товарищ, поправимо.
    
     И если вылечу в трубу,
     Безденежьем томимый,
     Не прокляну свою судьбу -
     Еще все поправимо.
    
     В какой-то миг я понял вдруг:
     Ты мною не любима...
     Но все, мой друг, но все, мой друг,
     Меж нами поправимо.
    
     Жизнь широка и высока!
     Пока душа ранима,
     Пока чужая боль близка,
     Все в жизни поправимо.
         
     Стучат часы
    
     Не так, - стучат часы, - не так,
     Не так, не так ты жил.
     Признайся, часто натощак
     Ты по утрам курил.
     Тик-так: стучат часы. О, как
     Замедлить бег секунд!?
     Тик-так: ушли года... тик-так:
     Морщины лоб секут...
     Тик-так - распутан наконец
     Судьбы моей клубок.
     Тик-так! - стучат часы. Глупец!
     Ты воду лил в песок.
     Не так искал. Писал не так,
     Вгоняя сердце в дрожь.
     Вот так, - стучат часы, - вот так,
     Вот так ты пропадешь...
    
    
     В горах перед закатом
    
     Промыт грозою этот воздух горный.
     Он загустеть на склонах не успел.
     Чу! Вслед за птицей, словно уголь черной,
     Должно быть, белый ангел пролетел.
    
     Как чист и сладок этот воздух синий.
     Отгрохотал на дальних скалах гром.
     Прощальный луч в гранитной горловине
     Пугливых рыб окрасил янтарем.
    
     Как дышится легко перед закатом.
     Прохладой веет с розовых вершин.
     Ни славы и ни вечности - куда там! -
     Хочу уединенья для души.
    
     Воспламенился дикий мак на камне
     И в миг под ветром шквалистым сгорел...
     Ни денег, ни величия - куда мне! -
     Хочу, чтоб белый ангел пролетел.
    
    
     Романс из юношеской тетради
    
     Позвольте, я вам лучше напишу.
     Глаза - в глаза, увы, сказать не смею.
     Вы так умны. Пред вами я робею.
     Но только вашим именем дышу.
    
     Пред Богом я нисколько не грешу,
     Вас сравнивая с утренней звездою.
     У вас есть муж. Но он вас не достоин...
     Позвольте, я вам лучше напишу.
    
     При встрече, может, клятвенно скажу:
     - И жизнь мою, и преданность примите!
     Я вас люблю. И вы меня любите...
     Нет, лучше я об этом напишу.
    
     ***
     Весенний дождь по белым вишням лупит.
     Листва трепещет. И поет вода.
     Прервав дыханье, спрашиваю: Любишь?
     И ты сквозь смех мне отвечаешь: Да!
    
     "Да" говоришь. Възерошила гребенкой
     Вихры мои, откинувши назад.
     Так в утешенье вздорному ребенку
     "Люблю, мой глупый..." нежно говорят.
    
     Осенний дождь по серым крышам лупит.
     И смыта с неба бледная звезда.
     В который раз я спрашиваю: Любишь?
     В который раз ты отвечаешь: Да.
    
     "Да" говоришь. По городу ночному
     С деревьев листья желтые летят.
     Так, может, безнадежному больному
     "Ты будешь жить..." спокойно говорят.
               
    
     Геннадий Кругляков
    
     Столбы
    
     Столбы шагают
     Попарно и по одному,
     Днем шагают
     И в ночную уходят тьму.
     Шагают в гору,
     Зажав провода в зубах.
     Шагают бродом
     В резиновых сапогах.
     Говорят, они грубы.
     Не верьте – врут!
     Такие руки
     Должен иметь хирург.
     Я знал поселок,
     Совершенно слепой.
     Вся цивилизация –
     Магазин сельпо.
     Геологов база,
     Остальное – лес,
     Однажды столб чумазый
     На гору влез.
     Улыбнулся фарфором
     Белых зубов,
     И зашагал под гору
     Строй столбов.
     Звенели стекла
     От их ходьбы.
     Улицей поселка
     Шагали столбы.
     И уже покашливал
     От нетерпения репродуктор,
     Чтобы старшему
     Пожать руку.
     Но,
         провода развесив,
     Разморщинив лбы,
     Как монтеры,
     Люди светлой профессии,
     Дальше пошли столбы.
     Дальше – крутить моторы,
     Греть утюги,
     Дальше печатать в горы
     Свои большие шаги.
         
     ***
     Лето мое, лето,
     Зеленое, как хмель,
     Рубашка в клеточку,
     Да ночью коростель,
     Да по дорогам в полдень
     Веселый звон овса,
     Да в голове, как в поле,
     Запуталась оса.
         
     ***
     Сенокос, сенокос,
     Полон шума, полон кос,
     Полон ситцевых рубашек,
     Полон клетчатых рубах,
     Полон скошенных ромашек
     На смеющихся губах.
     А одна, молода,
     Воду пьет из ведра,
     И стекает вода
     По плечам и вдоль бедра.
     А какие это руки,
     Загорелые до плеч!
     Солнцу нравится от скуки
     Сенокос глазами жечь.
    
     ***
     Вранье, что есть душа и тело,
     Вранье, что истина слетела,
     Вранье, что крепкая семья,
     Вранье, что равнодушен я.
    
     Смотри – какие две голубки,
     Смотри, как реют клином юбки,
     Как рвутся юбки на ветру,
     А ветру это по нутру.
    
     Какая славная погода,
     Как высоко до небосвода,
     Как хорошо быть молодцом,
     Хрустя зеленым огурцом.
    
     Бродить по молодым садам,
     Не в обществе ученых дам,
     А в обществе цветов и света,
     Когда земля почти раздета...
    
     ***
     Глядел бы на ранний цветок,
     Пока бы роса не упала,
     Пока не зарделся б восток,
     Да времени, времени мало.
    
     С тобой бы одной говорил,
     И ты бы любить не устала,
     Лесные бы тропы торил,
     Да времени, времени мало.
    
     Ночную звезду бы любил,
     Она бы в пути мне мигала,
     Весь жизненный путь повторил,
     Да времени, времени мало...
               
    ***
     То когтистые рыбы
     Поднимают хребты,
     Возникают из глыби
     Их раскрытые рты.
     Первобытная стая
     В створе острых камней
     Плавниками листает
     Донный сумрак морей.
     Пузырится в них слово,
     Но безгласно оно,
     И скелет известковый
     Оседает на дно.
     И молчат на рассвете
     Гор окрестных хребты,
     Словно рыбьи скелеты –
     Рыб раскрытые рты.
               
     Цапля
    
        Низко летящая цапля,
     Чем же ты сердцу мила?
     Над зеленеющим царством
     Плавные взмахи крыла.
        Медленны, медленны взмахи
     Крыльев вблизи от земли,
     Как из огромной рубахи
     Ноги свисают твои.
        Мне в необжитых болотах
     Видится просека, дом...
     Цапля. А может быть, кто-то
     Встал отдохнуть с костылем...
    
    
     Старушка
    
     Она отстрадала свое
     И чистые руки скрестила,
     Она отстирала белье
     И милого внука взрастила.
    
     Она прополола морковь,
     Забота ей сердце не гложет,
     И грешная наша любовь
     Ее, как тебя, не тревожит.
    
     Такая в дому чистота,
     В глазах и покой, и доверье.
     Родня ей – родник у куста,
     Трава и тропа, и деревья.
    
     И ветку она не согнет,
     И хлебушек выставит птицам,
     А ягодку, если сорвет,
     Одна ее есть застыдится.
    
    
     Веретено
    
     Стану старым, стану дряхлым,
     Надоест вино.
     Вспомню бабушкину пряху
     И веретено...
    
     Помню, как оно лоснилось,
     Падало из рук.
     Остальное все приснилось...
     Бедный, бедный внук.
    

         
   Инна Потахина
    
     ***
     Сказал он:
     Какая звезда над аулом большая.
     Ветшает и стынет,
     Как точка у знака вопроса.
     И я повторила:
     Такая звезда над аулом большая,
     Что кажется,
     Будто достичь ее просто.
    
     И я,
     И мой гость
     В поединок вступили под небом.
     Играли звездою,
     Играли,
     Как в теннисный мячик.
     Сидели в степи,
     Отказавшись от хлеба,
     Считали очки и удачи.
    
     Удача моя! –
     Рассердился мой гость, –
     Не завидуй!
     И степь,
     И аул,
     И звезда над аулом большая,
     И я повторила:
     Твоя! –
     Захмелев от обиды, –
     Удача,
     И степь,
     И аул,
     И звезда над аулом большая.
    
     Владей! –
     Закричала, -
     Потом приручай, если хочешь!..
    
     ...но ночь погасила
     Эти безумные крики.
         
     Ван-Гог
    
     А когда оставалось немного
     До признанья, к которому шли,
     Надломились колосья Ван-Гога
     Под отчаянным светом земли.
    
     И портретов горчащие лица
     Отвергали сусальный устав:
     Непохожему трудно ужиться,
     К берегам однобоким пристать.
    
     Но чтоб жизнь навсегда удержала
     Все причуды своей красоты,
     Сумасшедшие жёлтые жала
     Распустили слепые цветы.
    
     А художник глядит безучастно,
     Неуклюжие руки сжав,
     Запасаясь безвыходным счастьем,
     От которого – нужно бежать...
    
    
     Светлая
    
     Сорвут лист –
     Станет больно.
     Отрубят ветку –
     Светло!
    
     В солнечный день
     Нет воли
     Вспоминать,
     Как вчера мело.
    
     Видишь:
     Лес перестал расти –
     Сплошной кустарник,
     Синяя трава.
     Коль у старой песни
     Отняла слова,
     Ты меня, смешную,
     Прости.
    
     Не бывает у беды
     Походка смелая.
     На снегу следы –
     Глубокие,
     Белые.
    
    
    
     Ткачихе Лидии Кочетовой
    
     А жизни нить
     Прозрачна и тонка.
     Но вот
     Соединяет очень точно
     Её с другими
     Умная рука –
     И ткётся полотно,
     Как облака, –
     Светлым-светло,
     И надолго,
     И прочно.
    
     Немудрено
     В содружестве таком
     Понять своё весеннее начало
     И стать на полотне
     Цветком,
     Листом,
     И видеть мир
     В сиянии простом,
     Которого почти не замечала.
    
     И васильковым воздухом дыша,
     Благодарить, что не было ошибки,
     Ведь кто-то понял,
     Что твоя душа
     По-прежнему светла и хороша...
    
     А ткач работал строго,
     Без улыбки...
      
         
     Гармонь
    
     Права заявив на иронию,
     Сидишь, ухмыляясь слегка,
     Не слушаешь голос гармони,
     Что пляшет в  руках старика.
     Поёт, задыхаясь на фразе,
     Простреленным лёгким сипит
     Бездонные эти рассказы
     Про то, что товарищ убит,
     Про нашу любовь без оглядки,
     Что трудно спасала страну...
     Играет, играет трёхрядка,
     Боясь разбудить тишину.
    
     Как есть, – утончённый ценитель
     Высоких и сложных музык,
     От песен таких дяди Мити
     Ты, верно, навечно отвык,
     А значит, уже не услышишь,
     Как солнце встаёт в небесах,
     Как счастьем и радостью дышит
     Слеза золотая в глазах...
    
     ***
     Меня оставила печаль –
     И стало всё нормально:
     И если вижу даль,
     То даль –
     Почти горизонтальна,
     И если кот пришёл домой,
     То, значит, скоро осень,
     И если зелен парк зимой,
     То, значит, много сосен...
    
     Меня оставила печаль.
     И стало всё, как надо:
     Я перестала замечать
     Твои слова и взгляды.
     Зато какой пушистый мех
     На шапочке собольей!
     Зато какой прихлынет смех,
     Когда другому больно!
         
     ***
     Скачут чёрные кони –
     Измена,
     Измена!
     Скачут чёрные кони –
     Разлука,
     Расплата,
     Страданье.
     Я тебе ничего не успела сказать –
     До свиданья!
     А на голой горе –
     Шабаш,
     Праздник зла.
     Я – усталая ведьма.
     Мне не нужно тепла.
     Захочу –
     И, высокая,
     В тайны любви посвящу.
     Захочу –
     И продам,
     Задыхаясь от горького смеха.
     Дружбы,
     Славы,
     Успеха –
     Хотите?
     Но лишь одного не прощу –
     Тебя.
     Твоего осторожного плена...
     Скачут чёрные кони –
     Измена,
     Измена,
     Измена.
    
     ***
     Кто-то нами владеет,
     Влечёт,
     Волочит...
     Ждёшь письма –
     Обязательно друг замолчит:
     Может, умер,
     А, может быть, пьяный...
     Или вдруг на свиданье спешишь,
     А этаж,
     Объясняют,
     И дом этот тоже не ваш,
     А зачёркивать прошлое рано.
     Наше время
     Такое, как все времена:
     Начинаешь играть –
     Оборвалась струна,
     И опять загорай до рассвета!
     Или в тесном кругу
     Рассадив молодёжь,
     Для того, чтоб запеть,
     Ты дыханье берёшь,
     Не заметил –
     А песенка спета!
    

         
   Надежда Чернова
    
     Запахи
    
     Ломая тяжёлый валежник,
     Впервые почуявший гон,
     Марал крутолобый и нежный
     На голос любви устремлён.
    
     Успеть добежать – и ослепнуть!
     Пылинкой взлететь золотой,
     Исчезнуть, чтоб запахом лета
     Вернуться к речушке крутой.
    
     Чтоб снова по тропам звериным,
     От солнца закатного ал,
     На запах таёжной калины
     Летел одержимый марал.
    
     На запах поспевшей морошки,
     Воды, захлестнувшей луга.
     Серебряным пахнут морозом
     Седые оленьи рога.
    
     Старьёвщик
    
     Наш дом сосновым был, и в полдень
     Из брёвен капала смола,
     И полевая фляжка, помню,
     В том доме на стене была.
    
     Я появлялась на пороге,
     Заслышав цоканье коня:
     То шёл старьёвщик по дороге,
     Свистел и лошадь погонял.
    
     Он шёл с бузиновой жалейкой,
     Расправив крылышки усов.
     А на макушке – тюбетейка
     Кругла, как будто колесо.
    
     Свистел старьёвщик на жалейке
     Так тонко – будто бы жалея,
     Так тонко – будто бы смеясь,
     Что жизнь его не удалась.
    
     Был самовар, с ним чайник в паре –
     Я их взяла из кладовой.
     Взамен старьёвщик дал фонарик,
     Бумажный, с ниткой золотой.
    
     А фляжку в зелени старинной,
     С помятой маленькой звездой
     Не взял. Склонился головой,
     Потом пошёл дорогой длинной.
    
     В окне фонарик мой качался.
     Свистел старьёвщик.
     Он чуть-чуть
     Жалейки пальцами касался,
     Как будто мог её погнуть.
         
     Сбор урожая
    
     Пахнет яблоком в глиняном доме.
     Пахнут красным апортом сады.
     Будто музыкой правят ладони,
     Что с деревьев снимают плоды.
    
     Поднят к поясу фартук из ситца –
     В нём смешались хурма и урюк.
     Материнство издревле таится
     В этих плавных движениях рук.
    
     Ах, как руки склоняются гибко,
     Шёлком жёлтой рубахи блестя, –
     Так дитя пеленают, так в зыбке
     Мать неспешно качает дитя.
    
     И над зыбкой, над красной корзинкой
     Наклоняется женщина. Вот,
     Как ребенка, ладонью под спинку,
     Она яблоко в руки берет.
    
     Нет лица просветленней и строже.
     Она видит живой родничок,
     Что стучится под яблочной кожей,
     Отодвинув зелёный листок.
    
     Любовь
    
     Над дальними отгонами дымы.
     Белеет гусь, отбившийся от стаи.
     Он горстью снега за холмами тает,
     Где зреют зёрна дикой салимы.
    
     Там, за холмами, посреди земли
     По первым травам кружит кобылица.
     Вдоль белой шеи грива ковылится,
     Не знавшая уздечки и петли.
    
     А вслед за нею, чёрный и большой,
     Стремится конь. Он скалится по-волчьи.
     Стреноженный хозяином, он хочет
     Порвать зубами путы. Сокрушён,
    
     Катается по травам. В облака
     Копыта тянет, чтоб освободиться,
     Чтобы помчаться вновь за кобылицей,
     Покусывая нежно ей бока.
    
     Он к ней, к прекрасной, тянется, хрипит,
     Вот-вот коснётся!
     Только над холмами,
     Наискосок, за белыми гусями,
     Она опять –
                свободная –
                летит!
       
     Начало лета
    
     Измяты степные отавы
     Дыханьем кизячных дымов.
     Струятся, струятся отары
     Косой расплетённой с холмов.
    
     И словно листок саксаула,
     Шершав у собаки язык.
     Она побежала к аулу –
     Сверкнул полумесяцем клык.
    
     Стада привела она в лето.
     Смеётся и ждёт похвалы.
     Глаза чабанов тяжелы,
     Темны от бессонниц и ветра.
    
     Но лето сбегает по склонам
     Травой, наполняющей луг.
     И женщина в платье зелёном
     С лепешек сдувает золу.
    
     Сыры ноздреватые сохнут.
     Горчат от кизячных дымов.
     И зреет детёнышем солнца
     Кумыс в животах бурдюков.

         
   Михаил Чистяков
    
     ***
     Залегла в цепи пехота.
     Камень. Крутосклон.
     Первый взвод, вторая рота,
     Третий батальон.
     Пахнет гарью, смертью лютой,
     Копоть на траве,
     До атаки – три минуты,
     А, быть может, две.
     Вот сейчас комбат Зырянов
     Передаст приказ.
     И ребята молча встанут
     В этот смертный час.
     И пойдут на пулемёты
     Брать за дотом дот.
     Кто-то выбьется к высотке,
     Кто-то упадёт.
     Упадёт у самой Волги
     В остроту огня.
     Может, Пашка, может, Вовка,
     А быть может, я.
     Утро новый путь наметит,
     Полк уйдёт вперёд.
     А боец уже не встретит
     Солнечный восход.
     Ждём сигнала, ждём приказа.
     Пальцы на курках.
     Три ракеты взмыли разом,
     Лопнув в облаках.
     Как на ниточке – затишье.
     К сердцу – холодок:
     «Ну, держись, товарищ Миша!
     До врага – бросок...»
     – К б-о-ю! –
     И встаёт пехота.
     Камень. Крутосклон.
     Первый взвод, вторая рота,
     Третий батальон.
    
     Фронтовик
         
     Едва успев спороть погоны,
     Он перед классом вдруг возник.
     И класс притих насторожённо,
     Глазам не веря: фронтовик.
     Он взял журнал в обложке чистой,
     Такой уютной, голубой.
     И потянуло речкой Истрой
     И тишиною луговой.
     – Ребята!
     Царь Ассаргадон... –
     Но как внезапный шквал – вопросы:
     – А вы не брали Краснодон?
     А минометы – на колесах?
     Солдат опешил на мгновенье,
     Но вдруг прозрел внезапно он:
     Зачем ему седая древность?
     Он сам сейчас Ассаргадон!
     Молчал, смущенья не скрывая,
     Солдат, отведавший свинца.
     И понял он: передовая
     Шла через детские сердца...
    
     ***
     Огонь осин. Прозрачный свет берёз.
     Зелёный сон широколапых сосен.
     И бродит солнце, словно красный лось,
     Между пригорков и притихших просек.
     Опали краски буйной синевы,
     Стоят деревья, будто гулливеры.
     Я полон к ним глубокой, доброй веры,
     Они мудры, как древние волхвы.
     Я прихожу на исповедь сюда.
     И вслушиваюсь в прожитые годы:
     Кому застила свет моя звезда?
     Кто был мне друг?
     Кто отошёл?
     Кто продал?
     Хочу взглянуть в кривой оскал врага,
     Припомнить чей-то озлоблённый выдох...
     Но вынимает из меня тайга,
     Как врач осколки, все мои обиды.
    
     Сторожка
    
     Подгнившая, на курьих ножках,
     Утратив древнюю красу,
     Стоит забытая сторожка
     В глухом, заснеженном лесу.
     Она глядит окошком впалым
     На гребень утренней зари.
     Хранит для путников усталых
     Растопку, спички, сухари.
     Её единая отрада –
     Вознаградить людей за труд.
     О, как она светла и рада,
     Когда таёжники придут!
     Они зажгут светильник ветхий,
     Подбросят в печку сушняку
     И сядут на сухие ветки,
     Клонясь к теплу и табаку.
     Укроет их в лесу сторожка
     Крылом дремотной тишины.
     Она им высушит одёжку
     И сбережет лесные сны.
     Потом заботливо разбудит
     По знаку утренней звезды:
     «Оставьте вслед идущим людям
     Коробку спичек и еды».
     И вновь глядит из-под ладошки
     На зимний мир, теплом дыша.
     Так и живёт она, сторожка, –
     Лесная добрая душа.
    
     ***
     Ты вспомнишь всё, когда меня не будет:
     И то, что ты, как стебелёк, хрупка,
     И то, что есть на свете злые люди
     И горькая, полынная тоска.
    
     Сейчас ты ничего не замечаешь.
     Придёт беда – загорожу плечом.
     Обидят – за обиду рассчитаюсь.
     Перед врагом – закрою дверь в твой дом.
    
     А без меня ты не уймеёшь тревоги,
     За правду примешь ласковую ложь.
     Ударит ветер и собьёт с дороги,
     И ты к себе тропинки не найдёшь.
    
     Тогда ты вспомнишь
     Первый наш рассвет.
     И первые цветы, и солнца рыжий бубен.
     И тёплый дождь, и праздничный проспект,
     Ты вспомнишь всё, когда меня не будет.



Юрий Домбровский

***
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
«Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...»
Домбровский, - говорят, - ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
Не слышу, - говорю, - пожалуйста, поближе! -
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая:
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы.
"Так не отдашь топор мне" - "Не отдашь?!" -
"Ну сам возьму!" - "Возьми!" - "Возьму!.." -
"Попробуй!"
Он в ноги мне кидается, и тут
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп
И - поминайте как его зовут!
Его столкнул, на дровосек сел снова:
"Один дошел, теперь прошу второго!"
И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!


СОЛДАТ - ЗАКЛЮЧЕННОЙ
Много ль девочке нужно? - Не много!
Постоять, погрустить у порога,
Посмотреть, как на западе ало
Раскрываются ветки коралла.
Как под небом холодным и чистым
Снег горит золотым аметистом
И довольно моей парижанке,
Нумерованной каторжанке.
Были яркие стильные туфли,
Износились, и краски потухли,
На колымских сугробах потухли ...
Изувечены нежные руки,
Но вот брови - как царские луки,
А под ними, как будто синицы,
Голубые порхают ресницы.
Обернется, посмотрит с улыбкой,
И покажется лагерь ошибкой,
Невозможной фантазией, бредом,
Что одним шизофреникам ведом ...
Миру ль новому, древней Голгофе ль
Полюбился ты, девичий профиль?
Эти руки в мозолях кровавых,
Эти люди на мерзлых заставах,
Эти бьющиеся в беспорядке
Потемневшего золота прядки?
Но, на башне высокой тоскуя,
Отрекаясь, любя и губя,
Каждый вечер я песню такую
Как молитву твержу про себя:
«Вечера здесь полны и богаты,
Облака, как фазаны, горят.
На готических башнях солдаты
Превращаются тоже в закат.
Подожди, он остынет от блеска,
Станет ближе, доступней, ясней,
Этот мир молодых перелесков
Возле тихого царства теней!
Все, чем мир молодой и богатый
Окружил человека, любя,
По старинному долгу солдата
Я обязан хранить от тебя.
Ох ты время, Проклятое время,
Деревянный бревенчатый ад!
Скоро ль ногу поставлю я в стремя
И повешу на грудь автомат?
Покоряясь иному закону,
Засвищу, закачаюсь в строю ...
Не забыть мне проклятую зону,
Эту мертвую память твою;
Эти смертью пропахшие годы,
Эту башню у белых ворот,
Где с улыбкой глядит на разводы
Поджидающий вас пулемет.
Кровь и снег. И на сбившемся снеге
Труп, согнувшийся в колесо.
Это кто-то убит «при побеге»,
Это просто убили - и все!
Это дали работу лопатам
И лопатой простились с одним.
Это я своим долгом проклятым
Дотянулся к страданьям твоим».
Не с того ли моря беспокойны,
Обгорелая бредит земля,
Начинаются глупые войны
И ругаются три короля.
И столетья уносит в воронку,
И величья проходят, как сны,
Что обидели люди девчонку
И не будут они прощены!
Только я, став слепым и горбатым,
Отпущу всем уродством своим
Тех, кто молча стоит с автоматом
Над поруганным детством твоим.
ЧЕКИСТ
Я был знаком с берлинским палачом,
Владевшим топором и гильотиной.
Он был высокий, добродушный, длинный,
Любил детей, но выглядел сычом.
Я знал врача, он был архиерей;
Я боксом занимался с езуитом,
Жил с моряком, не видевшим морей,
А с физиком едва не стал спиритом.
Была в меня когда-то влюблена
Красавица - лишь на обертке мыла
Живут такие девушки, - она
Любовника в кровати задушила.
Но как-то в дни молчанья моего
Над озером угрюмым и скалистым
Я повстречал чекиста. Про него
Мне нечего сказать - он был чекистом.

МАРИЯ РИЛЬКЕ
Выхожу один я из барака,
Светит месяц, желтый, как собака,
И стоит меж фонарей и звезд
Башня белая - дежурный пост.
В небе - адмиральская минута,
И ко мне из тверди огневой
Выплывает, улыбаясь смутно,
Мой товарищ, давний спутник мой!
Он - профессор города Берлина,
Водовоз, бездарный дровосек,
Странноватый, слеповатый, длинный,
Очень мне понятный человек.
В нем таится, будто бы в копилке,
Все, что мир увидел на веку.
И читает он Марии Рильке
Инеем поросшую строку.
Поднимая палец свой зеленый,
Заскорузлый, в горе и нужде,
«Und Еоnе redet mit Еоnе»,
Говорит Полярной он звезде.
Что могу товарищу ответить
Я, делящий с ним огонь и тьму?
Мне ведь тоже светят звезды эти
Из стихов, неведомых ему.
Там, где нет ни время, ни предела,
Ни существований, ни смертей,
Мертвых звезд рассеянное тело
Вот итог судьбы твоей, моей:
Светлая, широкая дорога
Путь, который каждому открыт.
Что ж мы ждем? Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит ...
МЫШИ
Нет, не боюсь я смертного греха,
Глухих раскатов львиного рычанья:
Жизнь для меня отыщет оправданье
И в прозе дней, и в музыке стиха.
Готов вступить я с ним в единоборство,
Хлыстом смирить его рычащий гнев
Да переменит укрощенный лев
Звериный нрав на песье непокорство!
В иных грехах такая красота,
Что человек от них светлей и выше,
Но как пройти мне в райские врата,
Когда меня одолевают мыши?
Проступочков ничтожные штришки:
Там я смолчал, там каркнул, как ворона.
И лезут в окна серые грешки,
Лихие мыши жадного Гаттона.
Не продавал я, не искал рабов,
Но мелок был, но надевал личины ...
И нет уж мне спасенья от зубов,
От лапочек, от мордочек мышиных ...
О нет, не львы меня в пустыне рвут:
Я смерть приму с безумием веселым.
Мне нестерпим мышиный этот зуд
И ласковых гаденышей уколы!
Раз я не стою милости Твоей,
Рази и бей! Не подниму я взора.
Но, Боже мой, казня распятьем вора,
Зачем к кресту Ты допустил мышей?!

ВСТУПЛЕНИЕ К РОМАНУ
«ФАКУЛЬТЕТ НЕНУЖНЫХ ВЕЩЕЙ»

Везли, везли и завезли
На самый, самый край земли.
Тут ночь тиха, тут степь глуха,
Здесь ни людей, ни петуха,
Здесь дни проходят без вестей:
Один пустой, другой пустей,
А третий - словно черный пруд,
В котором жабы не живут.
Однажды друга принесло,
И стали вспоминать тогда мы
Все приключенья в этой яме
И что когда произошло.
Когда бежал с работы Войтов,
Когда пристрелен был такой-то.
Когда, с ноги стянув сапог,
Солдат - дурак и недородок
Себе сбрил пулей подбородок
И мы скребли его с досок.
Когда мы в карцере сидели,
И ногти ели, песни пели,
И еле-еле не сгорели.
Был карцер выстроен из ели
И так горел, что доски пели!
А раскаленные метели
Метлою закрутили воздух
И еле-еле, еле-еле
Не улетели с нами в звезды!
Когда ж все это с нами было?
В каком году, какой весной?
Когда с тобой происходило
Все, происшедшее со мной?
Когда бежал с работы Войтов?
Когда расстрелян был такой-то?
Когда солдат, стянув сапог,
Мозгами ляпнул в потолок?
Когда мы в карцере сидели?
Когда поджечь его сумели?
Когда? Когда? Когда? Когда?
О, бесконечные года! -
О, дни без слухов и вестей:
Один пустой, другой пустей.
О время, скрученное в жгут!
Рассказ мой возникает тут ...
Мы все лежали у стены
Бойцы неведомой войны,
И были ружья всей страны
На нас тогда наведены.
Обратно реки не текут,
Два раза люди не живут,
Но суд бывает сотни раз!
Про этот справедливый суд
И начинаю я сейчас.
Печален будет мой рассказ.
Два раза люди не живут ...

АМНИСТИЯ
(Апокриф)
Даже в пекле надежда заводится,
Если в адские вхожа края
Матерь Божия, Богородица,
Непорочная Дева моя,
Она ходит по кругу проклятому,
Вся надламываясь от тягот,
И без выборов каждому пятому
Ручку маленькую подает.
А под сводами черными, низкими,
Где земная кончается тварь,
Потрясает пудовыми списками
Ошарашенный секретарь.
И кричит он, трясясь от бессилия,
Поднимая ладони свои:
- Прочитайте вы, Дева, фамилии,
посмотрите хотя бы статьи!
Вы увидите, сколько уводится
Неугодного Небу зверья, -
Вы не правы, моя Богородица,
Непорочная Дева моя!
Но идут, но идут сутки целые
В распахнувшиеся ворота
Закопченные, обгорелые,
Не прощающие ни черта!
Через небо глухое и старое,
Через пальмовые сады
Пробегают, как волки поджарые,
Их расстроенные ряды.
И глядят серафимы печальные,
Золотые прищурив глаза,
Как открыты им двери хрустальные
В трансцендентные небеса;
Как, крича, напирая и гикая,
До волос в планетарной пыли,
Исчезает в них скорбью великая
Умудренная сволочь земли.
И, глядя, как кричит, как колотится
Оголтевшее это зверье,
Я кричу:
- Ты права, Богородица!
Да святится имя твое!

Олжас Сулейменов
АРГАМАК

Эй, половецкий край,
Ты табунами славен,
Вон вороные бродят
В ливнях сухой травы.
Дай молодого коня,
Жилы во мне играют,
Я проскочу до края,
Город и степь
Накреня.
Ветер раздует
Пламя
В жаркой крови аргамака,
Травы
      сгорят
             под нами,
Пыль
И копытный цок.
Твой аргамак узнает,
Что такое
         атака.
Бросим
      робким
            тропам
Грохот копыт в лицо!

Амазонка
Памяти Марины Цветаевой
В диком поле половчанку полонили
и в полынь, раскинув полы, повалили.
Это было в полночь.
Пожалел монах навеки:
Не пришлось быть в том набеге.
Сволочь.
"...Но я, как водилось тогда - лунолика,
и брови, как луки,
ресницы как стрелы.
Улыбки блуждают по лицам,
как лунные блики.
Любимый, ты встретил,
ты встретил меня после битвы.
Беременная,
я беременна многими бабами,
любовь - это выдохи, выдохи,
чаще вдохов,
во мне одновременно -
робкие девицы-павы,
и жёны бывалые, и небывалые вдовы.
Не выдай!
Ладони кладём, не боясь отцовского гнева,
на плечи твои,
ложимся и смотрим, как в небо,
в лицо наклонённое,
близкое, бледное,
потное.
Не выдай, роди-и-мый!..
И - боль, стоголосая, полная!..
...Монах распаляется.
"Комкай святые хоругви!.."
Размазан устав летописный -
нажим ослаблен.
Но прежде, чем свалят, затопчут, залюбят, зарубят,
протяжно и тонко
в ночах прокричат ярославны.
Не выдай, роди-и-мый!
насилуй, пока разрешила.
Сдави мою глотку,
да так, чтобы в горле першило,
подглядывай в щели веков,
оскоплённый монах,
гляди, летописец, - я счастлива, что согрешила!
...
Я по полю шла,
наклонялась, ругалась словами,
я в зубы сухие, прощая, тебя целовала.
И знала -
что мне
не простят летописцы побоище это,
уже поднимают гусиные перья поэты,
уже опускаются перья на строки, как плети,
чтоб лаской навек заклеймить
моё слабое племя".

* * *
СООБЩЕНИЕ ТАМТАМА


ОВАЛ:  – Там сидит старик бездумный,
молчаливый, значит мудрый,
умный, словно дым бездымный,
в доме собственном бездомный.

Там в сердцах уснувших фарсов*
акты медленных трагедий,
в памяти бессмертных старцев –
не взлетевшие ракеты,
электрон средневековья
и урановые копи,
и поломанные копья,
и расседланные кони.

Там жара в разгаре лета,
там сияет ночь, как день,
там раскинули тенета,
те подумали, что тень.

Прошлое там – настоящее,
там счастливое известье
к ним дойдёт сквозь расстоянье
постаревшей, страшной вестью.

Там собака длинногорло
воет в небе одичалом,
утомительное горе
заливают черным чаем…

УГОЛ: –  А там?..
–  Там дикий бой.,
Там время не течет!
Там
знают всех врагов наперечет!
Там
зажимают раны, словно рты!
Там
будет жив другой, если не ты!..
Атам…**

КРУГ:  –  Я увезу тебя в город такой,
Где человек обретает покой,
Бьются в печах не огни,
но костры,
Каждая женщина
ближе сестры.
Там человек тебе нужен, как друг,
Друг – как любимый,
Небо – как воздух,
Круглыми сутками – круглые звезды.
Мир, как объятие – круг.
Дай мне руку и я тебе дам.
«Где этот город?
Там!
Там.
Там…»
______________________________________
*Фарс – перс (перс.)
**Атам – отец мой (каз.)
______________________________________

***
Кто-то медленно скачет и скачет во сне,
издалёка, на светлом усталом коне.
Всё молчит. Осторожно копыта стучат.
Скачешь ты
или тихо крадёшься ко мне?
Почему не взлетает над крупом камча?
Почему ты  являешься мне по ночам?
Я поверю,
я знаю – ты добрый гонец!
почему же так тихо копыта стучат?

КОЧЕВНИК
Я отправился в дальний путь,
я запомнил такой закон:
если хочешь – весёлым будь,
только прежде стань стариком.

Хорошо под луной старику
и под солнцем ему хорошо –
похохочет в глаза врагу
и согнёт он его в дугу,
и сотрёт он его в порошок.

(«В каждом доме ждёт меня чай,
одеяло и тёплый хлеб,
и объятие невзначай,
если муж глуховат и слеп,
Каждый рад мне руку пожать
и спросить о здоровье коня,
мне бы так людей уважать,
как они уважают меня»).

Глазки бегают, словно ртуть,
надоело – с таким лицом:
если хочешь – унылым будь,
только прежде стань подлецом.

И качается долгий путь.
(И шатает меня закон:
– «Если вспомнил кого-нибудь,
запечалился вдруг о ком, –
бей в свой правый висок
      кулаком,
бей в свой белый висок
     кулаком.
Бей великим ножом
в свою грудь.
Упади, умереть не забудь».)

МАМЕ
О чем этот поселок?
О любви.
О вечной жизни
под просторным небом.
Неспешная закатность, позови
меня в раздумья те,
где еще не был.
Весенний грач?
Или осенний гусь?
Мое крыло полмира отмахало,
и в реку Лимпопо перо макало,
и в пряный ветер
из цейлонских кущ.
О чем эта дорога?
Если прав,
будь с гордым горд:
он не отец порока,
будь с робким робок:
он тебе не раб.
Я так и поступал, клянусь, дорога.
Не всем, кто ждал, помог,
ведь я не бог.
Что в силах одинокого поэта?
На все вопросы не нашел ответа,
но людям я не лгал,
хотя и мог…
ТРАВА
Встречаемся мы часто за Тоболом,
в лесу, в траве осенней
и лежим,
и не шумим,
я так же чист с тобою,
как наш Тобол, впадающий в Ишим.
С деревьев красные сползают ливни,
трава в багровой
лиственной крови,
ты навсегда запомни –
как счастливо
глядел на нас кузнечик
из травы.
В моём лесу ничто не враждовало,
скользили блики света по траве,
и по руке твоей, как по тропе,
шла муравьиха,
и ушла,
пропала.
Все птицы пели что-то без названья,
за всеми клёнами молчал Тобол.
Что было бы, не будь его?
Не знаю.
Что было бы, не будь меня с тобой?
Всех, на тебя похожих, –
не обижу,
деревья белые беречь я буду,
и каждый раз,
когда тебя увижу,
я самым добрым человеком буду.
Что было бы, не будь вот этих глаз,
залитых светом, болью и обидою…
Ты каждый раз люби меня,
любимая,
так, словно видимся
в последний раз.
Ночные сравнения
Ты как мёд,
как вспомню – зубы ноют,
ты как шутка, от которой воют,
я ничтожен, кто меня обидит?
Видел ад, теперь бы рай увидеть.
Ах, зачем тебя другие любят,
не люби, да разве это люди…
Они ржут, собаки, до икоты,
это же не люди, это – кони!
А когда язык ломает зубы?
А когда глаза сжигают
веки?
Как, скажи, мне брови не насупить,
глянуть –
и остаться человеком?
И лягушкой ночью не заплакать,
я люблю тебя,
как любят квакать,
как вдова – кричать,
как рыба – плавать,
я люблю тебя, как слабый –
славу,
как осёл – траву,
как солнце – небо.
Ты скупа, тебе прожить легко,
даже нищий дал мне ломоть хлеба,
как дают ребёнку молоко.
Если б звался я, дурак, Хаямом,
если б я, проклятый, был Хафизом,
если б был я Махамбетом, я бы!..
Только все стихи уже написаны.
Так в горах любили и в степях,
так любили – и смеясь и плача.
Разве можно полюбить иначе?..
Я люблю тебя, как
я – тебя…
Были женщины по плечо…

Были женщины – по плечо,
Были женщины мне – по грудь.
Но – по сердце
Была одна.
Просто пo сердцу мне она.
Всё идёт ей –
Тоска в глазах,
И пушиночка в волосах,
И жестокий, капризный рот,
И зубов обнажённый лёд.
Даже пальчиков нежный хруст,
Даже слишком не взрослый рост,
Даже тридцать четвёртый год.
Всё идёт ей.
Как всё идёт!..
Жара
Ах, какая женщина,
Руки раскидав,
Спит под пыльной яблоней.
Чуть журчит вода.
В клевере помятом сытый шмель гудит.
Солнечные пятна бродят по груди.
Вдоль арыка тихо еду я в седле.
Ой, какая женщина! Косы по земле!
В сторону смущённо
Смотрит старый конь.
Солнечные пятна шириной в ладонь…
Аз тэ обичам
Пьянее чёрного вина, чужого взгляда,
мне для гармонии – она,
а ей – не надо.
Мне до свободы нужен шаг,
а ею пройден,
она предельна в падежах,
я – только в роде.
Она в склонениях верна,
я – в удареньях,
так выпьем тёмного вина – до озаренья!
Поищем горькой черноты,
чтоб излучиться,
событью нужен я (и ты!),
чтобы случиться.
И разве не моя вина,
что не случилось,
и разве не моя вина –
не получилось.
И разве не моя вина –
не сделал кличем:
аз тэ обичам,
я люблю,
аз тэ обичам!
Перемещаются во мне
шары блаженства,
подкатывает к горлу ком –
знак совершенства,
скажи негромкое:
жаным*, аз тэ обичам.
Подай мне руку,
есть у нас такой обычай…
* «жаным» (тюрк.) – душа моя, обращение.
***
Одна война закончилась другой.
Мой дядя, брат отца, ушёл на фронт.
Ушёл он добровольно? Я не помню.
Но помню – от бессонницы ушёл,
От белых окон
И ночных испугов,
От резких тормозов на повороте.
Он шёл с мешком вдоль пыльного арыка,
А я бежал, цеплялся и просил
Взять в плен фашиста,
Если он не сдастся, –
Ударить шашкой,
Или так на штык,
Или ногой в живот –
Пусть будет больно,
Порезать руки,
Чтобы кровь хлестала…
Он сбоку поглядел в мои глаза,
Дед хмуро кашлял и плевал под ноги…
Всё реже в домик приходили письма,
Потом пришло одно.
В нём говорилось:
Мой дядя пал хорошей смертью храбрых.
А я не понял,
И был счастлив я,
Увидев слово храбрый.
Дед не плакал.
Решил старик, застенчивый, угрюмый,
Проехать полстраны с голодным внуком,
Чтоб разыскать
Могилу сына.
Дед не разрешал
Сынам своим лежать в чужой земле.
Я помню – полустанок, зной, бесхлебье,
Солдаты в пролетающих вагонах,
Разбитая земля, остовы танков,
Голодное ворьё пустых вокзалов,
Сожжённые деревни и коровы,
Разбухшие от порыжелых трав.
Я помню – реки, реки, реки,
Дожди, то моросящие, то ливни,
Стволы осин, дубов заплесневелых
И глина, глина, глина по колено.
Нам показали дядину могилу,
Она была за маленькой деревней,
Едва просохшей после серых ливней.
Над мелкой речкой – глиняный бугор.
Дед помолился, пожевал насвая,
А я глазел на глиняную землю,
Она была, земля, почти такою,
Как наша,
Только мокрой. Я запомнил.
Вокруг стояли жители деревни,
Одна из них казалась мне красивой,
С худыми, но румяными щеками.
И злая как соседка. Я запомнил.
Мой дед не обращал на них внимания,
Он снял бешмет и, обойдя могилу,
Вонзил лопату в глиняный бугор.
И женщины вдруг обступили деда,
Та, что была с румяными щеками
Сказала. Я запомнил.
– Разве можно…
Здесь восемнадцать человек лежат.
Мой дед уже чуть понимал по-русски,
Он осторожно вытащил лопату,
Рукой погладил рану в чёрной глине
И вытер руку о сухой сапог.
Мы просидели день у тихой речки.
До темноты следили ребятишки.
Дед, плача, пел арабскую молитву,
А я гонял травинкой муравьёв.
Над белыми реками стаи летят…

Над белыми реками
стаи
летят,
как чёрные хлопья
сгоревшего лета,
летят, развеваясь,
как чёрные ленты,
летят мои утки,
куда захотят.
Озёра солёные, сладкая тина,
чебак африканский,
не горький,
бескостный!..
Мне кажется –
с медленной стаей утиной
покинула родину Птица Спокойствия.
И сизые перья осели на реки,
ушла, я боюсь, что устанет, устанет,
останется там,
где навеки, навеки
я сам бы остался.
Наверно б остался.
…Весною восходят они из-за гор,
лучами тяжёлыми,
первые клинья,
устало вонзая потёртые крылья
в прозрачный и вязкий
воздушный раствор.
Кочевье перед зимой
Когда расцветет, сверкая,
Звезда Сумбуле,
Косяки кобылиц
Отдадут свое белое молоко,
Тонко-длинные гуси над степью моей
пролетят,
И угрюмо печально в ночи прокричат
Мои бедные белые гуси.
Это значит – трава постарела
на пастбищах.
Поднимайся, кипчак…
Пусть умрет у меня на руках, сверкая,
Звезда Сумбуле.
Звезда
Под круглой плоскостью степи
углами дыбятся породы.
Над равнодушием степи
встают взволнованные руды,
как над поклоном –
голова,
как стих,
изломанный углами.
Так в горле горбятся слова
о самом главном.
Далёкое уводит нас.
Всё близкое
кругло, как воздух.
За миллионы лет от глаз –
углами
голубые звёзды.
Нас от звезды
спасают крыши,
но мы ломаем –
и летим.
Над вдохновенными горами
унылый круг луны
потух.
И молнии –
кардиограммой,
отменены
уступы туч…
И радуга – не коромысло,
она острей углов любых.
Нас обвиняют в легкомыслии,
а мы –
фанатики в любви!
Мы долетаем!
И встречает –
равнина. Поле. Борозда.
Изломы гор, зигзаги чаек.
Простая круглая звезда.
Он бормочет стихи

Слово – медный блик человеческого поступка,
Высоту, глубину и цвета извергает язык.
Повторятся в словах и глоток,
И удар,
И улыбка,
Стук копыт через век
И наклон виноградной лозы.
Эту чёрную ночь
Я опять принимаю в сообщницы.
В эту ночь я услышал неясный луны монолог,
А на красный язык,
Как на свет,
Пробирается ощупью
И полощется в горле
Белого слова клок.
Я сейчас закричу,
Я нашёл!
Я хочу его выставить!
Пусть луна продолжает на тенях
Судьбу гадать.
Этот матовый свет,
Будто вспышка далёкого выстрела,
Обнажает лицо,
Опаляя меня на года.
Не нуждаюсь в пощаде глупцов,
Не покорствую мудрым.
Слово бродит в степи,
Чтоб нечаянно встретить меня.
…он бормочет стихи.
Так молитву читают
курды.
На скуластом лице отсвет медленного огня.

О своей первой мальчишеской страсти

Нет, мне не было даже двенадцати лет.
Детство, лето, далёкий тыл.
Домик,
Грохот и скрип пароконных телег,
Зной, сады, погружённые в пыль.
И весёлая женщина в нашем дворе.
Квартиранткою звал её дед,
Мои щёки с утра начинали гореть,
Нет, мне было тринадцать лет.
Я смеялся, когда улыбалась она,
Я болтал, когда не было слов,
И когда у ручья умывалась она,
Я мальчишек гонял из кустов.
Всё давно,
Но сейчас вспоминается мне -
Ночь, саманный, без ставень, дом.
Я стоял, прислонившись к белёной стене,
Под весёлым её окном.
Он вернулся с войны -
Это я понимал,
Но она обнималась с ним.
Он, проклятый, её на руках поднимал,
И она целовалась с ним.
Я не знал, почему мои руки дрожат.
За окном тишина,
Темно.
Лёгкий шёпот,
Э-э, как тут себя удержать.
Я ударил камнем в окно.
Кто-то выбежал:
- Ты?
Я смотрел ей в глаза.
Как во сне мне хотелось кричать.
И тогда я, мальчишка, впервые сказал:
- А-а, пошла-ка ты, так твою мать!..
И она оттолкнула того:
- Уйди.
Это деда Назара внук...
И прижала к распахнутой тёплой груди:
- Ах, мой маленький, добрый друг...
Детство, детство забыто.
Да, время летит.
Но мне трудно бывает с тобой,
Когда мальчик соседский на нас поглядит
С непрощающей детской тоской.
Он стоит, прислонившись к белёной стене,
Черноглазый, угрюмый, злой.
Свою первую нежность отдаст он тебе,
Своё детство, сады,
Зной...

Гадалка
Зайди в мой дом
со мною подыши.
Открой себя, как открываешь двери,
сними одежды пыльные с души,
доверясь так, чтобы тебе доверить.
Если плясун, зачем стоять?
Спляши!
Пусть рухнет балка
над моей гадальней.
Если поэт –
прочти мне для души
дастан Саади о дороге дальней.
Ты возбуди во сне угасший дух,
зачем огонь моих огромных окон?!
Где жив один,
найдётся жизнь для двух,
не обойди тот дом, где одиноко.

Песня над песком
Над пустыней стоят одинокие соколы,
Над пустыней застыли мохнатые беркуты,
Над пустыней парит августовсое солнце –
Одинокие образы человеческой веры.
 
Я к скале подойду
И ножом, как язычник,
Заклинанья шепча,
Что-то вырежу я.
О прости меня, Солнце,
Я шепчу неприличное,
Пусть услышит пустыня
Рыжая.
 
А потом?
А потом
Топот скроет молчанье.
Ты меня, вороной,
назови подлецом!
Кони ноги ломают
Вот такими ночами,
Когда всадник о гриву
Утирает лицо...
Над пустыней стоит одинокое небо.
Успокойся скакун, это всходит луна.
Ах, такую прохладу и спокойствия мне бы.
До свиданья, пустыня
Рыжая.
 
Последние мысли Махамбета,
умирающего на берегу Урала от раны
 
Мне удивительно: когда я весел,
что ни потребуется – всё дают,
когда захочется унылых песен,
мне их с великой радостью поют.
Бываю рад, и все –
бывают рады,
я убегу, и все за мной в кусты.
Когда в жару я вижу дно Урала,
мне кажется, что все моря пусты.
 
И потому, когда кочевье выманит
всё моё племя, –
я один пашу,
когда никто не смеет слова вымолвить,
мне рот завяжут –
я стихи пишу.
Эх, если бы сказали мне:
«Великий,
прости людей, уже пора – простить,
мир будет счастлив
от твоей улыбки!»
Тогда бы я старался не грустить.
Сказали бы смущённые мужчины:
«Моря полны водой, пока Урал
не высохнет.
Пока ты жив, мы – живы...»
Тогда бы я, клянусь, не умирал.
 
Русь Врубеля
 
Край росистых лесов
и глазастых коней,
россыпь рубленных сёл,
городов изваянья,
и брусничные ночи,
и россыпь огней.
Россомашьи размашистые расстоянья.
Жизнь – и выдох сквозь зубы,
и радость, и грусть.
Глупость осени. Шубы.
И русое небо.
И морозы.
И странные взгляды Марусь.
И хрустящие хрупкие
щёки хлеба.
Я могу перечислить –
и весь мой рассказ:
Русь – река под обрывом,
и это не мало.
Ночь июльская. Ивы. И месяц раскосый.
Я, как ты, задыхаюсь,
когда обнимаю...
 
Я в Лувре видел слепого
 
Я в Лувре видел слепого.
Один, никого не спрашивая,
бессловно
глядел он
пустыми глазницами на Венеру.
Так смотрят на чёрное
негры.
Скрипели!
Скрипели паркеты в залах.
Слепой стоял у громадных рам.
Он чем-то видел...
Рубцами ран?
Лицом?
Довольно гадать: слезами.
Ходил от одной картины к другой,
словно листал,
шёл тише, тише,
и стал,
и долго стоял слепой
перед пустой нишей.
 
Яблоки
  Л. Мартынову
 ...Приехал я в край,
где лишь пихты и ели,
где ели от тяжести неба присели,
где между стволами
ветры белели,
их называли так нежно: «метели»...
В землянку вошёл (называли
«забоем»),
вошёл, полметели втащив за собою,
недобро, вполглаза меня осмотрели
мужчины лохматые, как метели.
Я сел возле печки,
где буры и дрели,
лежали недвижно четыре недели,
ладони погрел,
рюкзак развязал –
и все повернулись,
и все посмотрели.
Откуда вдруг солнце
в холодной землянке?
Это теплее печки-времянки
вспыхнул румяный
сияющий запах,
и люди привстали на войлочных лапах.
Мужчины, лохматые, как метели,
злые на всё за четыре недели,
в грубых ладонях яблоки грели,
яблокам в щёки,
как детям смотрели –
арыки, ущелья, проспекты, аллеи!..
Мама, в саду так не пахли они,
как в эти таёжные зимние дни.
Красный гонец и чёрный гонец
Перелески, холмы, задыхается конь,
без дорог, напрямик
мчит весёлый гонец,
пот солёной корой застыл на лице,
он сменил пять коней,
пять коней, пять коней.
Сбросил кованый шлем,
бросил кожаный щит,
меч остался в полыни,
копьё – в ковылях,
лук бухарский в песках Муюнкумов
лежит.
И ржавеет кольчуга в хлопковых полях.
Только знамя в руке!
Полуголый гонец
знак победы – багровое знамя –
не бросил.
Это знамя дало ему
семь коней,
семь коней,
семь коней,
тонконогих и рослых.
Это знамя поило айраном его,
на привалах валило под ноги баранов,
беки жарко дарили ему –
ого–го! –
лучших девушек, плачущих,
но не упрямых!
Но упрямый гонец на привалах не спал.
«Славься город, прославленный арыками!..
Поздравляю с победой!..»
Тогда он упал,
закрывая скуластую морду
руками...
Ваша радость, народ, –
это слава его!
Пусть о нём говорят на орлиных охотах.
Слава!
Слава гонца
громче славы бойца,
где–то павшего без вести за свободу.
Подарили ему арабчат и рабынь,
если хочешь любую, а хочешь – троих!..
Он молчал, обнимая свою рябую
и детей босоногих, чумазых своих.
 
...Тише, люди!
Хрипит, задыхается конь.
Без дорог, без сапог, огибая кишлак,
Мчит угрюмый гонец,
он ушёл от погонь.
На копье раздувается
чёрный флаг.
Флаг жалеет его – не спеши,
не спеши
головой отвечать за бесславный конец!
За измену аргынов!
За трусость паши!
Разве ты виноват,
что ты чёрный гонец?
Разве ты виноват?..
Враг идёт в Бесшатыр.
Он стотысячным топом линчует аулы,
пот съедает глаза, конь хрипит.
О батыр,
лучше б ты под копьём умирал
ясаулом!..
Ты хотел,
так хотелось быть красным гонцом!
Перед жёнами, матерью, перед отцом
ползать, плача от счастья,
дары принимать!..
Прячься, глиняный город!.. Умри, моя мать!..
Дед, кончай свою долгую жизнь, не тяни,
пока честен, влетай в своё небо стрелой.
Пейте яд! Обливайтесь кипящей смолой!
Жёны, жёны, бросайте детей со стены!
***
                (19 век)
  Смет украл красивую молодую жену акына Азербая. Говорят, что до этого между ними была любовь. Их догнали. Азербай должен был решить их судьбу.
Спеленатого арканом Смета сбросили у двери юрты. Он с трудом поднялся на ноги. Ухмыляющийся Алибек в двух местах рванул ножом, и аркан кольцами упал на землю. Смет поглядел вниз на аркан и отшвырнул ногой.
Мокрые от пота кони, всхрапывая, выискивали остатки травы возле юрты.
Смет, потирая затекшие руки, глядел на черный прямоугольник двери. И тихо пел последние слова:

«...Что гляделся в озеро
                рябое
от ветров холодных, -
не жалею.
Что не избегал любой работы,
засыпал голодным, -
не жалею.
Что делился с добрым
полной чашей,
а с недобрым -
чаще,
не жалею.
Что утрами умывался сажей,
а ночами — снегом,
не жалею.
Масла мне в дорогоу не сбивала
тихая подруга,
не жалею.
Что мечта о друге не сбывалась
долгими ночами,
не жалею.
Не качал я сына на колене,
не ласкал ладонью,
не жалею.
Говорят, что счастье мчит оленем,
не догнать на чалом,
не жалею.
У любой скалы меня встречала
смерть кривым кинжалом,
не жалею.
Об одном я только пожалею,
что судьбу не повторить сначала.
Об одном я только пожалею,
что уйду, как ветерок по лицам,
что уже ничем не заболею,
что уже тоске не повториться.
Об одном я только пожалею,
сном последним в травах засыпая,
что не знал я никого милее
женщины
поэта Азербая.»
Он пропел это одним дыханием, не напрягаясь и не торопясь. Его плечи и голова еще отчетливо печатались на мрачном небе.
Днем он был некрасив, его образу не хватало голоса.
И я вспомнил, что во всех встречах с ним мы видели, но ни разу не слышали его. Резко отошел полог, вышел маленький  седой  Азербай.
Алибек!- позвал он сына.
Я здесь, отец.
Дай двух коней, пусть уходят.
Отец!...
Пусть уходят с миром.
Из-за спины Азербая выскользнула, закрыв лицо шалью, Баян. Смет схватил узду своего чалого, подсадил Баян. Поймал коня Алибека, вскочил и, ударив каблуками, они ушли в черную степь.
Отец!- Алибек яростно плакал, опустившись на корточки.
Тогда слушай, сын. И вы слушайте. Мужчина Смет опозорил меня. Но поэт Смет продолжит славу Азербая. Мясо готово?
Уже поспело, ата! - звонко откликнулась молодка в белом жаулыке.
Кто голоден, пусть войдет, - и великий старик скрылся в юрте...

***
Я выпросил в отряде две недели.
Я на верблюда сел — и был таков.
Тянуть шубат и ничего
не делать,
записывать былины стариков!..
Качался, пел о дальних городах,
я воду пил пиалой граммов
в триста
за долг — в пустынях
время коротать,
за бедуинов из Геофизтреста.
Искал аул — нашел геолога,
четыре дня он шел и жаждал встречи,
не чувствую ни жара и
ни голода,
лежал в песке и убеждал,
что — в речке.
Я был не человеком — миражом.
Он подмигнул, и выдул пиалу,
и вдруг затрясся, засучил
ногами,
пил носом, и губами, и лицом,
глазами, всхлипывал,
пил хорошо,
как надо пить,
как надо жить —
зубами!
Потом вскочил, не пересилив
радость,
и стал бросаться на меня с ножом.
Потом он сел.
Потом он пил и ел.
Потом он пел задумчиво
и хрипло.
Потом пил и снова пить хотел,
пытался влезть в бурдюк
и жить, как рыба.
Я хохотал от счастья,
хлопотал,
лупил его за нож, поил и люто
тащил в седло своё,
а он роптал,
пытался меня сталкивать
с верблюда.
Отвёз его в аул.
Неделю пил шубат.
Менял свои ковбойки на легенды.
Учил вставать на лапы
злых собак.
И вспоминал уехавшего Генку.
...И всё прошло.
Вот только есть одно —
ай, бог пустынь,
доверь мне снова радость:
в песках, где воют на луну
бараны,
В Москве, в горах, в ауле —
всё равно —
спасти кого–нибудь.
Доверь мне радость.

***
Слышишь, как темно в нашем городе?
Будто пол-Африки спит,
                залив водой костры.
Чу, прогрохал грузовик. Мимо.
Иль это шар земной перевернулся?
Мой колобок от хитрого ушел,
от доброго ушел,
зачем вернулся?
Фонарь болтается, как маятник Фуко,
расталкивая черноземье ночи,
мы в темноте земли, как семена,
растем, травой расталкивая комья,
и чем жирней земная темнота,
тем гуще мы, светлее мы
и выше.
в просвеченных песках мы не растем,
нам нужен мрак,
чтоб отрицать и драться
и вылезать,
                расталкивая комья!
Мы выползаем, нас
                съедают кони.
***
Смотри, памирские седые яки
уходят на Чукотку по горам —
растолковал им,
что такое ягель,
трава из северного серебра.
Они сутулые прошли Алтаем,
не торопясь, к Саянскому хребту,
о, страсть — не суета,
не понимаем,
как далеко мы ищем красоту.
Уйду в прикосновение руки,
кандальником в неласковую нежность,
ссылает красота в сибирский
Нежинск,
туда,
в серебряные рудники.
Холодный, благородный мой металл,
в краю морозном ты рождён
мой белый,
я в золоте жары тебя искал,
прохладный мой,
победный.
Сияет матово лицо в углу,
вхожу в него, крича,
как стог в иглу,
нет, эта женщина
не из ребра,
сибирская, она —
из серебра.
Озон серебряный в бору звенит,
не обжигает кору зенит,
игла сосны,
карагача кора
чуть улыбнёшься ты —
из серебра.
В былинах бычьих серебрится ягель,
и запахи его нам ноздри рвут.
Идут по тундре молодые яки
и топчут легендарную траву...


***
Снежинка на лицо упала.
Остановились поезда.
Замолкли аэровокзалы.
В горах обрушились обвалы.
Непоправимый образ женский —
одна морозная звезда,
одна ошибка — навсегда,
один мазок и — совершенство...

...Внушал на золотой трубе
картины чувств районный лабух.
«Мечтай,
— я говорил тебе,
— мечта — произведение слабых.
Расчёской разрезай листы
романов будущего века,
они боятся темноты,
они не переносят света.
Не испугайся тех страниц,
пустых, белеющих как поле, 
листай и вглядывайся: в них
мы снова встретимся с тобою.

Ещё налепят снежных баб
на поле летнего стыда,
ещё проступит на губах
не утверждающее «да»...
Ещё согреются сердца
прерывистым потоком речи.
Мы встретились,
и нет конца
непостоянству нашей встречи». 
Весенний, перезревший снег
проходит сонно по селу,
неокончательный, как «нет»
сквозь осторожный поцелуй...

РАЗЛИВ

По азимуту кочевых родов,
по карте, предначертанной
историей,
по серым венам
древних городов
я протекаю
бурой каплей донора.
Здесь долг я понял
глянуть на года,
возвысить степь, не унижая горы,
схватить ладонь твою и нагадать
тебе дорогу дальнюю, о город.
Жарища.
Дремлет в будке старшина,
чем пешеходы, кажется, довольны.
Я город прохожу. Вдруг —
тишина.
И крик —
громадная улыбка Волги.
По берегу улыбчивой земли
иду травой.
И знаю, что надолго
влюбляюсь в этот город, в эту Волгу.
Все предсказания — чушь,
когда разлив.


ПЕЙ

Десять лет тому,
                иль сотни лет?..
Хруст салфеток,
                мягкий блеск фарфора.
Все встают,
в бокалы льется свет,
на стене краснеет тень узора.
Все стоят. Все ждут:
мы молча пьем,
торопливо, жадными глотками.
Горько! И посуду - кверху дном.
Слезы - рукавами,
                не платками.
...Через сотни иль десятки лет?...
Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора.
Все встают.
          в бокалах тот же свет,
жизнь не может длиться без повтора.
Все стоят, все ждут.
Сейчас, сейчас ...
Сколько мы гостей к себе назвали!
раньше вас,
я выпью раньше вас!
Пусть вино меня, как раньше, свалит!
Где-то ты стоишь 
                бледна, бледна.
Может быть, ты вспомнишь
                наш обычай.
Пусть вокруг - они,
                но ты - одна.
выше всех
             улыбок и приличий;
пей, не жди,
пусть - к черту этот пир!
Одинокий миг не потревожит
новый мир.
А прошлый?
             Прошлый мир
на мгновенье раньше нами прожит. 
Пейзаж

Развешаны картины Левитана
в лесах,
река холодная горит,
неторопливый грохот Левитана
о молнии потухшей говорит.
На фоне свежекрашенных холмов
стоят столбы,
как скважины в разрезе,
и воздух после молнии разрежен,
так дышится в тени степных колков.
О, лиственных лесов остолбененье,
какая-то полуденная тьма,
она бывает перед наводненьем,
когда земля в невидимых дымах.
Брожу травой,
которую не косят;
великая табунная трава;
в ограде лесника жируют козы;
я помогаю складывать дрова.
Гляжу на облако,
оно на ветке молнии,
как яблоко багровое висит...

Молитва батыра Махамбета перед казнью

Бисмилля!
Я в далёких походах забуду себя.
Я в битвах — по году.
В обидах — по горло,
Я родился в седле,
Умираю в цепях,
Меня водят пешком, как собаку, по городу.

Я забуду, как пахнет запаленный конь,
Я забуду в зиндане* гортанные кличи, —
Утром тело разрубят и бросят в огонь,
Моё темя забудет былое величие.

Я забуду, как жёны боялись меня,
Я как меч обнажённый,
Но ржа меня режет.
Сердце в горле как яростная змея.

Э, не так!
Моё сердце — ощипанный кречет.
Всё забуду.
Молитвы — спасенье своё,
И пожары, и битвы, аллаха забуду...
Аруах!..
Ясный месяц в пустынях встаёт, —
И уходят в барханы
За самкой верблюды...
И в казахских казанах шипит молоко...
И собаки рвут шкуры друг другу от скуки...
Я в зиндане лежу глубоко–глубоко,
А луна, как лепёшка последняя, катится
в руки.

____________________________

* Зиндан  — яма-тюрьма (тюрк.).

Кучевые облака
                Жаворонок:
                «Мама, слышит только ястреб
                песенку мою».


Есть у меня особые слова,
Они сидят, нахохлившись как совы,
в душе моей,
в крови моей бессонной,
и просится ещё одна сова.
Я раздарил бы их,
но кто возьмёт?
Всегда желанны соловьи горластые,
ещё один бесшумный, тёмный год
летит в меня…

Теперь скажу о ласточке.
Ей провода под током — нипочём,
летит она над красным кирпичом,
над крышами Казанского вокзала,
спешит догнать, сказать,
что не сказала.
И унеслась, пронзая строй ладов,
и крылья, как раскинутые руки.
На проводах сидят её подруги.
Как много над вокзалом проводов.
И будет мне дорога далека,
И каждый полустанок,
как — Казанский…
Развалины моих воздушных замков
Напоминают эти облака.


***
В южный город на лето
приехала девочка,
две косички,
два бантика пышных и белых.
Дивная девочка,
звать ее - Белла.

Аборигены не знают, что делать,
Вымыли шеи, надели сандалии,
ходят под окна, кричат, выхваляются.
Дворники как то
им крепко задали:
в жилкомбинате не дозволяется.

Девочка все же
с одним подружилась.
Каждое утро приходит под окна,
маленький, робкий,
и, напружинясь,
тихо орет, озираясь:
- Бел-ла...

Девочка белкой сбегает по лестнице,
за руки взявшись,
мчатся на речку.
Мама считает сумму полезной:
солнышко, воздух, водичка
и девочка.
Как то случилось. Пришла телеграмма.
Девочка с мамой - ночным самолетом.
Лето не кончилось.
Утром рано
смуглый малец, как обычно:
- Бел-ла...
Я выхожу на балкон,
наблюдаю.
Мальчик спокойно скандирует:
- Бел-ла...
В полном параде -
в новых сандалиях,
в чистых трусах по колена:
- Бел-ла.
Я надругался:
- Она улетела.
Малый взглянул снисходительно.
Парень.
Буркнул (наверное "Не твое дело")
и затянул свою арию.
Каждое утро,
вы не поверите:
голосит под окнами
тот сирота.

Волчата

Шёл человек.
Шёл степью, долго, долго.
Куда? Зачем?
Нам это не узнать.
В густой лощине он увидел волка,
Верней, волчицу,
А, точнее, мать...
Она лежала в зарослях полыни,
Откинув лапы и оскалив пасть.
Из горла перехваченного плыла
Толчками кровь, густая, словно грязь.
Кем? Кем? Волкoм? Охотничьими псами?
Слепым волчатам это не узнать.
Они, толкаясь и ворча, сосали
Большую неподатливую мать.
Голодные волчата позабыли,
Как властно пахнет в зарослях укроп.
Они, прижавшись к маме, жадно пили
Густую холодеющую кровь.
С глотками в них входила жажда мести.
Кому?
Любому.
Лишь бы не простить.
И будут мстить
В отдельности,
Не вместе.
А встретятся -
Друг другу будут мстить.
И человек пошёл своей дорогой.
Куда?.. Зачем?..
Нам это не узнать.
Он был волчатник,
Но волчат не тронул,
Ребят уже не защищала мать...

Безымянная высота
 (Хроника)
                Памяти Курбана Бадельбаева

...От полка осталось 32 штыка —
шли из окружения от самого Бреста.
Всего-то начальства — писарь полка,
последняя позиция — холм безымянный,
что стал для альпийских стрелков Эверестом.

Взрывом гранаты мне порубило глаза;
командир наш, писарь полка Соломин,
снял с себя мокрый бинт, завязал мне глаза
и сипло сказал: «Посмотрим,
нас еще двое,
              мы им дадим рукопашную,
меня узнаешь по голосу,
остальные — не наши...»
Я бежал рядом с Соломиным,
упираясь штыком в темноту.
Спотыкался и падал,
                вставал,
воздух прикладом круша.
У ног моих бился, хрипел, умирал Соломин,
они гоготали, меня окружа.
Не знал я, что гибнуть придется
                в таких условиях...

Сержант Соломин вел боевой дневник:
«Выйдем к своим,— говорил,—
для отчетности пригодится».
Кто дезертировал,
Кто геройство в боях проявил,
кто где похоронен —
всему вел учет полковой писарь Соломин.
Когда на кордоне лесном
погиб пулеметчик Корнилов
и не осталось больше в полку коммунистов,
писарь Соломин, раненым горлом сипя,
клялся со всеми и, нарушая устав,
принял в партию
                весь наличный состав
полка. В том числе и себя.
    Все заявления, сколотые ржавой булавкой
    сохранились в сыром планшете:

«Я, рядовой Семенов Петр Ильич, из Саратова улица Кровельная, 17, имею четыре класса образования, грамотный. Соцпроисхождение — бондарь. Прошу считать членом ВКП(б). Имею жену Марию и пятерых деток. Машенька, если что — возвращайся к отцу в деревню...»

И приписано рукой Соломина: «Пал коммунистом за Родину у моста через реку Серень 20 августа 1941 г. Достоин ордена Красной Звезды».

«Я, рядовой Садыков Хамит, из аила № 5 около города Ош, неграмотный по-русски и по-киргизски. Соцпроисхождение — трудовой пастух. Имею мать и отца, убитых басмачами. Тяжело ранен в бою за Родину. Умирая, прошу принять в партию ВКП(б), записано с моих слов сержантом Соломиным». Вместо подписи — кровавый отпечаток пальца.

И ниже — тем же округлым писарским почерком: «Принял смерть коммунистом на высоте 230 у деревни Голенькой 25 августа 1941 г. Достоин ордена Красной Звезды».

Через тридцать лет
пионеры отроют планшет,
    документам размытым поверят райкомы
                и военкомы.
Всех, кого принял в партию,
кого представил к награде
сержант Соломин,— примут и наградят
посмертно.
Высота 230 на старенькой карте-трехверстке
обозначена цилиндрическими
                неправильными овалами
будто рисунок папиллярных линий.
Высоты, которые мы держали,
похожи на кровавые отпечатки
солдатских пальцев!..
Безымянная высота.
Почему безымянная?
Тридцать отдали ей навсегда свои имена.
Четыре Ивана, три Петра, два Ахмета
Хамит и Саша,
Кирилл, Владимир, Исаак
и маленький санинструктор Агаша...
Без вести павшие
Солдаты наши.

Бетпак-Дала...

Бетпак-Дала
Всегда такая голая,
Что стыдно лошадям смотреть в глаза...
Моя кобыла,
Отупев от голода,
Не слышит повода,
Глядит назад.
Нет колеи,
Бетпак-Дала —
Дорога,
Ой, дорого ей заплатил казах,
Пустыня —
От порога до порога.
Все сто дорог
Вели его назад.
Размеренная смена поколений,
Спокойное широкое седло,
Скупое равнодушное движенье,
Укачивая,
Всадника вело.
Над головою
Раскалённый камень,
Пустыня взбешена,
Копыта высекают жёлтый пламень
Из белой глины.


Актер и ночной город после премьеры

Притворяется мост
черной радугой,
притворяется лондонским
дождь.
В ладоши стучат.
А не радует:
это шлёпанье мокрых подошв.
А болезнь притворяется гриппом;
эта женщина — недоступной.
Отворяется дверь со скрипом,
закрывается дверь со стуком.
Человек притворяется штатским,
но не очень, а так,
на пятак.
Притвориться бы принцем датским!..
Посоветуйте, штатский,
как?
Согласитесь, талант — притворство.
Как же грустному притвориться
грустным?
Видите эти лица?
В них отчаянное упорство.
Эти будут, уверен,
грустными!
Эти в принципе не отступят!
Обнимают они — до хруста,
и садятся на стул со стуком!..
Мы несчастны, и вам это нравится,
о, оно снисходительно, зло.
Мы угрюмы, чтобы вам было радостно.
Мы печальны, чтоб вам повезло!
Надоело играть до смерти,
дверь свою отворяешь,
как вор.
Спишь.
И снятся аплодисменты.
...Во дворе кто-то палкой выколачивает
ковёр.


КАЗАХСТАНСКАЯ ПРОЗА 80-90х годов


Борис Ковалев




   ПОХИЩЕНИЕ ДУШИ


ПОВЕСТЬ


«Умудриться бы смастерить вещь небывалую — плодоносящую. Заволновались бы по всей земле изобильные нивы вещей, взошедшие из семян их...»
Отец Евсея-старшего.

Как трава жил Евсей-старший, и умер как трава — завял и умер, оставив в наследство сыну своему, Евсею-младшему, кордон, егерство, дом на кордоне, в доме — всякую утварь, кое-какое барахло и прочий скарб. Да еще память о себе...

«Человек что бог — все творит на свой лад да по своему подобию».
Евсей-старший.

Смерть отца не вызвала у Евсея глубоких переживаний. Не наруши¬ла она и привычного, издавна сложившегося на кордоне жизненного ук¬лада. Поначалу Евсей даже не замечал печального отсутствия покойно¬го — все в доме напоминало о нем, воскрешало каждым предметом. Иной раз, забывшись, Евсей окликал отца по какой-нибудь надобности. Спо¬хватившись, невольно бросал взгляд на верстак, за которым привык ви¬деть его. По обыкновению, отец увлеченно мастерил всякие домашние ве¬щи. Они получались у отца очень простыми и настолько выразительными, что казались созданиями природы. Вот, например, буфет — и громоздкий, и тяжеловат телом, и по-старомодному неказист, а ведь сколько досто¬инства в нем и добропорядочности. Или сундук — домовитый и благонрав¬ный.
Незадолго до смерти отцом завладела химерическая мысль о возмож¬ности одушевления вещей, мучившая еще Евсеева деда. Оставив на сына все егерские заботы, он одержимо работал над каким-то необычным пред¬метом. Видимо, у него что-то не ладилось. Но тем упорнее продолжал работать он, доводя себя до изнеможения.
Да что вы себя так надрываете, — не сдержался однажды Евсей, обеспокоенный изнуренным видом старика. — Ну не получается — бросьте! Делайте что-нибудь другое, если уж не можете без этого.
Разве ж я хозяин себе теперь, — ответил на это старик. — Вот теперь мой хозяин! — Он огладил ладонями неказистую поделку. — Вот и бьюсь... Бьюсь, бьюсь, а все никакого ладу... — Печально сидел он над своим замыслом, будто хотел прозреть   в нем разгадку своей неудачи.
Вздохнул: — А надо одолеть мне его, Евсеюшка, надо... Как одолею, тоже назову Евсеем. В нашем роду все мужики — Евсей. Все продолжа¬тели друг друга. Пускай и он продолжит нас, потому как пойдет ведь сосуд-то этот от нашего, евсеевского корня... Успеть бы только. То, что деду твоему задумка не далась, — полбеды, полпечали. Ему было на кого положиться. А я, доведись, помру — на кого положусь? У тебя к этому, смотрю, ни царя в голове, ни тяги нету... Ну, это уж мой, стать, грех в чем-то. Значит и искупать его мне — успеть должен!
Шло время. Ни на что не похожий предмет под слабеющими пальцами отца преображался в нечто все более непостижимое. Преображался и сам отец: становился совсем дряхлым и немощным.
В день смерти отец был странен: в нем появилось что-то наивно-детское. Это молодило его, но одновременно еще откровеннее обнажало старость.
— Вот ведь как получается! — радостно поделился он. — Вещица-то удается! Как есть удается!
Может, оно и в действительности было так. Может, и угадывалось в предмете какое-то скрытое движение. Может быть, что-то даже и проры¬валось в нем жить, вызванное теплом человеческого прикосновения. Но стоило предмет выпустить из рук, как он тотчас же мертвел.
— Удается-то вещица! — оживленно продолжал отец. — Ты не смотри, что она безобразная — это пока. Дай срок!
Неожиданно он сник, разом сделавшись прежним немощным стариком.
— Только вот сроку этого у меня осталось... — он жалостливо улыб¬нулся и, отрешенно глядя куда-то поверх своего юродивого дети¬ща, с тяжелым вздохом добавил: — Эх, господи! Едва жить соберешься — а жить-то уж некогда...
Возвратившись вечером из обхода по участку, Евсей не застал от¬ца в живых. Еще не успевшее закоченеть тело его было по-мертвому распростерто на полу. Рядом лежал необычный предмет, повторявший безжизненную позу покойника. Было нелепо связывать причину смерти отца с этим предметом, но Евсей никак не мог отделаться от такого странного впечатления.
Похоронил Евсей отца на кордоне, неподалеку от дома.
Дом приютился на опушке, походившей на мохнатую ладонь. Строился он отцом. И строился, видно, не только затем, чтобы было куда войти и откуда выйти, а и для души. Дом дремуче замшел и оттого чудился диковинным растением. Казалось, вырос он сам по себе из невесть отку¬да занесенного заморского семени.
Не знавший иной среды и потому воспринимавший природу как единст¬венно возможную, Евсей мог не осознавать, но не мог не испытывать благотворного влияния природы и жилища. Они хранили его ум в ясности, тело в здоровье, а чувства в свежести. Он ощущал естественную живот¬ную привязанность к земле. Это выражалось во всем его облике: может быть, невольно перенятыми у зверей манерами — движения его были плас¬тичны, в них была расчетливая законченность, физическая сила подчер¬кивалась сутуловатостью, развившейся, верно, оттого, что он редко смотрел на небо, а если, случалось, смотрел, то лишь затем, чтобы оп¬ределить погоду — небо Евсея не привлекало. Глядя на птиц, он не ис¬пытывал к ним закоренелой человеческой зависти. Он жалел птиц за не¬прикаянность. Будь у него крылья, он подрезал бы их, только бы безраз¬дельно принадлежать земному миру, вызывавшему в его не очерствевшей с возрастом душе светлую радость бытия.
Нередко у Евсея возникало острое желание как-то творчески выра¬зить такое свое состояние. Но всякий раз он подавлял это желание, ед¬ва приходил на память случай из детства.
Однажды, заскучав в отсутствие отца, он принялся мастерить какую-то безделушку. Провозился с нею почти весь день и остался доволен своей работой. Когда отец возвратился, Евсей с гордостью показал ему поделку, ожидая всяческих похвал. Но тот не спешил: долго и вниматель¬но разглядывал Евсеево рукоделие.
— С чего это ты вдруг? — наконец спросил он. — Вроде бы не заме¬чал у тебя к этому тяги.
— Так просто, — ответил Евсей.
— Оно и видно, — отец небрежно сунул поделку в руки опешившего Евсея. — Не переводи больше матерьял. Лучше вон в егерскую науку вникай — это   твой кусок хлеба!
С тех пор и начал егерить Евсей. Вначале с отцом, а потом, ког¬да тот полностью отстранился от дела, самостоятельно.
Работой Евсей не тяготился. Работа была его образом жизни. Она позволяла ему жить так, как он привык и как хотел.
Приусадебного хозяйства Евсей не вел, даже огорода не сажал. Отец, сам забросивший его сразу же после смерти жены своей, матери Евсея, не приохотил к этому и сына: «Фальшивый продукт с хозяйства получается, — поучал он. — Растение — оно что? Где его посадили, там и растет. А кто знает, есть ли на том месте то, что нужно ему? Взять лук. Посадили его, растет он, а может, это и не лук вовсе? И по виду вроде похож, и на вкус, а все, может, какой-нибудь малости да не хва¬тает в нем, что лук-то луком делает. Или мясо опять же. Растят каба¬на, ест он не то, что ему хочется, а то, что дают, и получается-то от него чужое мясо. Другое дело — дикий кабан! Он не в загоне, он на воле и знает, какую ему травку есть, какой корешок грызть, где их лучше сыскать. И мясо у него оттого кабанье, что на кабаньих кормах нагуляно, а не на оленьих там или заячьих... Так-то».
Выросший на безлюдье, Евсей дичился человеческого общества. Пло¬хо зная людей, далекий от их интересов, он относился к ним с недове¬рием, однако звериным чутьем угадывал их намерения и мысли. Но из¬бегая общения с людьми, он в то же время не мог без того, чтобы не чувствовать их успокоительной близости.
У Евсея не было порывов устроить жизнь как-то по-другому. Ему было хорошо, и он не искал от добра — добра. Как-то, будучи уже в зрелом возрасте, Евсей поймал себя на шальной мысли о семье: чтоб де¬ти были, сын, которого бы он тоже Евсеем назвал. Но потом показа¬лось, что время уже упущено, и к мысли об этом больше не возвращал¬ся — зато решил вдруг завести собаку. И завел бы. Он даже уже присмот¬рел в соседнем селе щенка: беспородного, но от родителей, известных своей статью и сообразительностью.
Завести собаку помешал Евсею вот такой случай:

История о волчонке по прозвищу «Волк»

«Если бы в человеке не было ничего звериного, он бы не смог приручить ни одного дикого зверя».
Евсей

Волчица была старой и хворой. Это ее последнее потомство: два ху¬дых прожорливых волчонка. Неумеренный аппетит волчат отнимал у волчи¬цы последние силы. Но она продолжала заботиться о них, хотя это дава¬лось ей все труднее.
Однажды волчица ушла на охоту и не вернулась. Волчата остались
одни. Голодно поскуливая, они напряженно вслушивались в непонятные звуки за пределами норы, готовые тотчас же выделить знакомые, обещаю¬щие насыщение: мать. Но не было их, тех долгожданных звуков. А те, что были, не предвещали ничего хорошего.
На третьи сутки волчата ослабли, перестали скулить. Притихшие, они лежали, тесно прижавшись друг к другу — теплее и не так страшно — и только пугливо вздрагивали, когда звуки снаружи становились особенно угрожающими. Потеряв надежду на возвращение матери, волчата забыли о ней: все заслонило нестерпимое чувство голода. И тогда в них загово¬рил инстинкт:
«Пища — это жизнь».
В норе пищи не было. Но она могла оказаться снаружи. Волчата завозились и поползли к выходу.
Первым выполз тот, что был сильнее, — теперь каждый из них борол¬ся только за себя. Другой волчонок изо всех сил старался поспеть за ним. Он уже достиг светлого проема, как вдруг снаружи раздался упругий удар. Земля сотряслась. Коротко прозвучал жалкий взвизг. Вол¬чонок в ужасе забился в глубь норы и затаился. Послышалось чавканье: утробное урчанье... Потом все стихло. Остались лишь прежние звуки. После пережитого они подействовали успокаивающе. Волчонок понял, что опасность миновала, и снова пополз к выходу.
Земля у норы была взрыта и запятнана кровью. Кровь имела теплый запах. Это был запах пищи. Пасть волчонка наполнилась слюной. Желу¬док заходил в спазмах. Поджав хвост и приседая от страха на тощий зад, волчонок принялся жадно слизывать кровь, выгрызать пропитанную ею землю.
Случившаяся пожива не утолила голода, а только распалила его. Но сил прибавилось. Неуклюже порыскав вокруг и не отыскав больше ничего съестного, волчонок неуверенно заковылял от норы в лес. Он беспокой¬но поводил носом и прядал ушами, пытаясь разобраться в оглушивших его своим обилием запахах и звуках. Некоторые из запахов были ему знакомы: пахло землей, деревьями, травой; пахло двигающимися пред¬метами — жуками, муравьями, мухами, — которых нельзя было отнести к живым существам, потому что они не годились в пищу. Чтобы удостове¬риться в этом еще раз, волчонок поймал черного жука, разжевал и тут же с отвращением выплюнул: жук оказался невероятно вонюч.
Гораздо больше было незнакомых запахов. Может быть, так пахла не¬известная пища? А может, это был запах неведомой опасности?
Шорохи, трески и пересвист не вызывали у волчонка тревоги. Это были мирные, безвредные звуки. Их бояться не следовало. Но когда рядом внезапно раздался бешеный галоп, волчонок в панике метнулся к норе. Галоп оборвался. Волчонок остановился и опасливо развернул¬ся на полкорпуса, в любой момент готовый задать стрекача к спаси¬тельному логову: с неполного прыжка взрослого волка, остолбенев, ко¬соглазо таращилось на него невиданное существо, вопросительно дви¬гая длинными ушами. Существо не нападало. Это приободрило волчонка. Инстинкт подсказывал:
«Если не нападают на тебя — нападай ты».
Но это врожденное знание, заложенное в недоброкачественное тело волчонка, едва проявилось. Поэтому волчонок не нападал. Выжидал. Ему было известно, что:
«Каждое существо, находя пищу в другом существе, является пищей для третьего существа».
И волчонок сомневался, кто здесь кому является пищей. Вдруг длин¬ноухое существо сорвалось с места и ошалело запетляло среди деревьев. Волчонок взвизгнул от неожиданности и пустился наутек в сторону лого¬ва, которое все это время не упускал из виду.
«Убегай от преследующего и преследуй убегающего», — запоздало вспомнилось ему на ходу.
Оправившись от испуга и разобравшись, что за ним никто не гонит¬ся, а наоборот, от него убегают, волчонок бестолково бросился вдогон¬ку, неловко запутался в собственных лапах и ткнулся носом в траву.
Встреча с трусоватым существом убедила волчонка, что его тоже мо¬гут бояться. Это придало ему храбрости, и он, уже уверенней, затрусил дальше, изредка останавливаясь для того, чтобы послушать и понюхать. Много было звуков, много было запахов — а пищи не было. Ею даже не пахло.
Время подошло к ночи. Волчонок начал уставать. Он останавливался все чаще и уже не слушал и не нюхал, а просто понуро стоял, он отды¬хал. Чрезмерное утомление притупило чувство голода. Голод был — нут¬ро подсасывало, подступала тошнота — но того острого до потери рас¬судка, до утраты чувства опасности голода не ощущалось.

Выбившись из сил, волчонок лег. Набрякшее усталостью тело охва¬тила приятная истома. Волчонок расслабился, прикрыл глаза и замер, стремясь в этом состоянии, как в норе, укрыться от враждебного мира. Но что-то в волчонке предостерегало от неподвижности. Он забеспокоил¬ся, однако продолжал лежать, не понимая, почему должен отказываться от удовольствия оставаться без движения.
«Неподвижность — это смерть», — дошел, наконец, до него смысл предостережения. Волчонок не знал, что такое смерть, но почувствовал: это что-то еще более страшное, чем враждебный мир. Он с трудом поднялся. Безо всякой надежды подергал носом. Один из запахов понравился волчонку. Волчонок заволновался, усиленно внюхался: пахло пищей! — в брюхе у него заурчало. Но запах пищи был замешан на крепком запахе неизвестного зверя. Запахе, рез¬ком, особенном, не похожем ни на что — несомненно, пахло грозным зверем. Волчонок в нерешительности затоптался на месте. Но голод ока¬зался сильнее страха. Пустив обильную слюну, волчонок побежал.
Запах вывел его на опушку к необычному завалу: нагромождению упавших друг на друга начисто обглоданных деревьев. (Это был дом Ев¬сея). Запах исходил изнутри завала: густой, дурманящий, почти ощути¬мый на вкус. Должно быть, пища находилась где-то там.
В поиске лаза волчонок несколько раз обежал завал. Лаза не было. Стволы деревьев плотно прилегали друг к другу, образуя неприступную отвесную стену, взобраться на которую бесполезно было и пытаться. Об¬стоятельно обследовав завал и не обнаружив ни щели, волчонок попро¬бовал поскрести землю в том месте, откуда запах пищи ощущался осо¬бенно сильно (таким местом оказалась дверь). Волчонок не соображал, что пытается делать подкоп, и скреб просто от безысходности. Земля не поддавалась. Отчаявшись пробраться к пище, волчонок зарычал на завал и несколько раз куснул неуступчивое дерево. Когда не помогло и это, он слабо тявкнул и настроился завыть. Но голос сорвался, и воя не получилось.
Растратив таким образом последние силы, волчонок даже не попы¬тался скрыться, когда из завала неожиданно появился огромный взды¬бившийся зверь.
«Тот, кто ослаб и не может добыть пищу, сам становится пищей», — об этом волчонок догадывался, и ему стало ясно, что он будет съеден. Зверь надвинулся, приостановился и всей своей темной массой потянул¬ся к нему. Свежо пахнуло тем особенным, распространявшимся вокруг запахом опасности. Волчонок съежился, зажмурил глаза, приготовив¬шись пройти через последнее испытание.
Он ожидал боль. Но боли не было. То, что он почувствовал, вызва¬ло вспышку памяти:
...Логово... Мать... И он. Он еще совсем маленький. Слепой. И почти постоянно спящий... В этот раз он проснулся от сильного голода. Он чувствовал — мать рядом. Он остро ощущал ее присутствие. От ее боль¬шого тела исходило уютное тепло и запах молока. Только тело ее было так велико, что он никак не мог определить, откуда исходит этот за¬пах. Он силился открыть глаза, чтобы увидеть это, но глаза не раз¬леплялись. Он заскулил и пополз. Но пополз, видно, совсем в противо¬положную сторону, потому что услышал над собой горячее дыхание мате¬ри и пощелкивание ее клыков: она хотела зубами направить его к сос¬кам, но не решалась, опасаясь поранить еще неокрепшую шкурку. Тогда она приподнялась и подгребла его под себя своей жесткой лапой. Силь¬ный молочный дух ударил ему в нос. Глаза его вдруг сами открылись, и он увидел набухший молоком сосок...
Да, да, прикосновение лапы! Лапа была жестка, но как мягко, как за¬ботливо-осторожно направляла она его к пище.
Прикосновение человека походило на прикосновение матери. Ощуще¬ние переживалось так ярко и правдоподобно, что волчонок не выдержал: жалобно заскулил и открыл глаза — перед ним была пища! Не раздумывая, он люто набросился на еду. Он глотал ее, давился, снова глотал, не успевая разобрать вкуса. Пищи было много. И ее нужно было съесть всю.
Кончилась пища неожиданно быстро, и только тогда волчонок почув¬ствовал: она отдавала дымом далекого лесного пожарища. Голод еще не утих, но волчонок понял, что остался жив и теперь не умрет. Человек не сожрал его. Он дал ему пищу. Но:
«Пища дается в обмен   на волю».
Приятная тяжесть в желудке и затухающее чувство голода говорили вол¬чонку о том, что он не отверг предложенной человеком пищи и должен признать его хозяином. Но волчонок не мог сделать этого так сразу. Прежде ему нужно было узнать человека, открыть в нем зверя. А пока следовало оставаться бдительным... Ощущение сытости пьянило, убаюки¬вало. Волчонок почувствовал сонливость, расслабился и, забывшись, вдруг с наслаждением зевнул во всю пасть.
Мытарства волчонка благополучно завершились крепким сном на оп¬ределенном ему человеком месте под необычным деревом, которое, о чем он узнает позже, обозначалось настораживающим сочетанием рычащих звуков: «вер-р-рстак».
Волчонку Евсей обрадовался: «Чем не собака — ручной волк, — по¬думал он. — И даже лучше собаки. Волк ближе к природе. Он цельнее. И не может иметь дурных человеческих склонностей». Тут ему пришло в голову увязать появление волчонка с намерением завести собаку. «А может, это вовсе и не волчонок? — закралось суеверное сомнение. — Мо¬жет, это оборотень?» Но больно уж жалок был волчонок для оборотня, и Евсей отказался от своего подозрения, объяснив появление его причи¬нами в природе естественными: «Так уж было устроено в ней: чтобы жить, нужно было оборонять жизнь, умело пользоваться каким-то данным от рождения для этого способом. Нужно было уметь быть сильным или ловким, быстро бегать или искусно маскироваться. Кто не умел этого или плохо умел — тот погибал. Мать прибившегося к жилью волчонка, видно, плохо умела что-то из этого».
Поначалу волчонок принимал заботу Евсея со свойственной всякому зверю подозрительностью. Он пристально следил за человеком, наблю¬дая его повадки: как тот ходит, ест, спит; как смотрит, какие издает звуки.
Приручение — это обоюдное открытие: человеком в звере — челове¬ческого, зверем в человеке — звериного. Евсею это было известно, и он не мешал волчонку изучать себя, стараясь как можно меньше обращать на него внимания: излишнее внимание насторожило бы того. Лишь время от времени ненавязчиво выказывал Евсей волчонку свою доброжелатель¬ность, исподволь приучая его к прозвищу, подобрать которое было не так-то просто: ни одно из них волчонку не подходило. Поразмыслив, Ев¬сей нашел, что лучшего прозвища, чем название зверя, не придумать. Так волчонок стал «Волком».
Постепенно волчонок узнавал человека. Узнавал по-своему. Он упро¬щал его в своем сознании, выделяя в нем лишь родственное себе. Все то, что было в человеке выше понимания волчонка, оставляло его равно¬душным. Волчонок творил из человека нечто себе подобное: зверя. И зверя, может быть, во многом похожего на волка, но могущественного: ко¬торый может все, которому нельзя не повиноваться и к которому надо подладиться.
Свойства дикой натуры волчонка были бесполезны в его новом поло¬жении. Зависимость от человека требовала иных свойств. И натура вол¬чонка стала перестраиваться: хитрость обращалась в сметливость, живот¬ное любопытство — в любознательность, самоконтроль в исполнительность; повадки вырождались в поведение.
Скоро волчонок перестал быть диким. Это стало заметно по всему в нем — даже по его играм. Гоняясь в нарочитой охоте за мелкими зверюш¬ками, волчонок оставался равнодушным к ним как к добыче. Вдруг заинте¬ресовавшись каким-нибудь предметом, он оставлял наскучившее преследо¬вание и все внимание переносил на новое знакомство. Любознательность волчонка в этом не знала меры. Он исследовал предмет самым дотошным образом: обнюхивал, лизал, трогал лапой, пробовал на зуб — и все это проделывалось им с серьезным видом, исключавшим всякое баловст¬во.
Как-то исследовав таким образом деревянную хлебницу, волчонок, войдя в раж, обратил ее в щепу. Хлебница была одной из наиболее удач¬ных работ Евсея-старшего. Получилась она именно такой, какой должно быть посуде, назначенной хранить священную пищу. Она имела форму пшеничного зерна и среди прочей посуды хлебница смотрелась щедрой хозяйкой стола. Ее не стало — и стол осиротел, пригорюнился.
«Добрая была посудина», — пожалел хлебницу Евсей. Но наказывать волчонка не стал: «Хлебницу не воротишь, а зверю больно сделаешь. Он страдать будет... Да и сам виноват: не доглядел», — так рассудил Ев¬сей и только пожурил волчонка, чтоб тому впредь неповадно было.
Чем ближе узнавал Евсей волчонка, тем крепче привязывался к не¬му, обнаруживая в звере душевные качества, по ценности не уступающие качествам человеческой души. И однажды, для Евсея неожиданно, волчо¬нок вырос. Вырос он, может быть, давно, но оттого, что постоянно нахо¬дился на виду, продолжал оставаться для него прежним волчонком. И на¬верное, долго бы еще оставался таким в его глазах, не случись Евсею на несколько дней отлучиться с кордона. Уходил — оставлял щенка, возвратился — встретил взрослого зверя.

3
«Как знать: не ошиблась ли природа, наделив че¬ловека разумом, а не когтями и клыками».
Евсей.

Во всякий новый день Евсей пробуждался, будто заново нарождаясь, и проживал его как долгую жизнь — в одно мгновенье.
Оставив постель, Евсей прежде приводил в порядок себя. Делал он это очень тщательно, ни в чем не допуская небрежности, даже незначи¬тельной.
Затем Евсей принимался готовить еду. Времени на это уходило не¬много, потому что готовить еду Евсею помогали вещи. Вещи были разные. Пока они бездействовали, каждая вещь оставалась сама по себе. В них лишь угадывалось что-то общее, едва уловимая взаимная зависимость. Но едва вещи пускались в дело, такое их отношение друг к другу обна¬руживалось четко: ковш зависел от кадушки, кадушка зависела от бадьи, а все они вместе — и ковш, и кадушка, и бадья, и другие вещи — от рук Евсея. Руки Евсея умели обращаться с вещами, и оттого вещи станови¬лись послушными и расторопными. И даже будто бы начинали действовать самостоятельно, а руки только следовали всем их движениям, чудесным образом превращавшим горсть муки — в лепешку, жменю крупы—в кашу, а щепотку заварки — в чай.
Позавтракав и покормив Волка, Евсей наводил порядок в доме и, под¬перев колом дверь, что заменяло запор, отправлялся в обход по участку.
Неизменно сопровождавший Евсея Волк вначале принимал такие выхо¬ды за прогулки. Сообразив, что это работа, он быстро разобрался, в чем она заключается, и стал усердно помогать своему хозяину: отыскивал нуж¬ных животных, задерживал браконьеров, обнаруживал следы их разбоев: погибших подранков, зарытые внутренности и даже пни свежеспиленных де¬ревьев, что было уже по части жившего неподалеку лесника, с которым нелюдимый Евсей не поддерживал никаких отношений.
Вечером — когда раньше, когда позже — Евсей и Волк возвращались на кордон и готовили ужин. Готовил Евсей, а Волк участвовал в этом своим голодом. Иной раз Евсей мог бы лечь спать и не поужинав — так он иногда и поступал, когда уже не стало отца и еще не было Волка. Но теперь он не мог этого сделать, даже если не испытывал голода: нужно было позаботиться о Волке — тот всегда хотел есть.
Поужинав, Евсей и Волк некоторое время сидели у дома, слушали и наблюдали природу, а с наступлением темноты отправлялись на отдых. Здоровая усталость располагала ко сну, и Евсей тут же засыпал, а Волк, устроившись под верстаком, чутко дремал там — сторожил его пробуж¬дение.
Не умея, да и не желая распоряжаться временем по-другому, так проводил его Евсей до того не совсем обычного дня, события которого стали началом самых невероятных перемен в его жизни.
Начался этот день как обычно — на тропах и у водопоев. Необычное случилось ближе к вечеру: на подходе к кордону как-то странно повел себя Волк. Прежде, завидев дом, он прекращал рыскать, мчался к нему и, пока Евсей пересекал опушку, успевал все вокруг обнюхать, опреде¬ляя, кто побывал на кордоне в их отсутствие, а закончив эту послед¬нюю работу, ложился под дверью и нетерпеливо поторапливал Евсея взгля¬дом, — возбужденный и радостный в предвкушении еды и отдыха.
Сейчас же Волк почему-то изменил своему правилу. Он остановился, усиленно принюхиваясь, пытливо глянул на Евсея, словно желая подтвер¬дить для себя то, в чем еще не был уверен. Не обнаружив в нем беспо¬койства, Волк двинулся вперед, но занервничал и, отбежав в сторону, сел, призывно повизгивая. Весь вид его говорил о том, что в доме под¬стерегает какая-то непонятная опасность. Встревоженный необычным по¬ведением Волка, Евсей передвинул сподручнее ружье и взвел курок — на случай шалого зверя: ничего другого он предположить не мог.
Видя, что хозяин уходит, Волк кинулся следом и, вздыбив на за¬гривке шерсть, угрожающе ощерился. Когда и это не остановило Евсея, он хищно подобрался и наметом бросился к дому.
Опасность, о которой предупреждал Волк и от которой теперь хотел защитить, не могла быть зверем: дверь оказалась не подперта, но слу¬живший для этого кол стоял аккуратно прислоненный к стене. В доме мог быть только человек.
— Назад! — крикнул Евсей.
Волк дернулся в прыжке и, что было уж совсем необычно, вместо того, чтобы подчиниться, изменил направление и скрылся в зарослях.
Евсей бесшумно подошел к двери — прислушался: тишина — и резко распахнул ее: за столом, положив голову на сплетенные руки, спала женщина. Евсей растерялся, не зная, как поступить: разбудить женщину или не тревожить, подождать, когда она сама проснется. Пока он пре¬бывал в этом затруднении, та, видимо, почувствовав его присутствие, отняла голову от рук, выпрямилась и поспешно встала.
На вид женщина была молода. Хороша же или нехороша собой — здесь Евсей засомневался. Вряд ли хороша — для этого лицо ее было слишком красивым. Казалось, будто это вовсе не лицо, а какое-то дорогое укра¬шение, которое женщина, однажды надев на себя, не могла снять так, чтобы не поломать, а ломать дорогую красивую вещь ей не хотелось.
Но что поразило Евсея — это тело женщины: необыкновенно вырази¬тельное и даже одухотворенное. Еще не совсем освободившееся ото сна, оно более чем лицо, выражало состояние женщины: то внутреннее смяте¬ние, какое обычно испытывает человек, внезапно соприкоснувшись с не¬известностью.
— А я вас знаю, — неожиданно сказала женщина. — Вы — Евсей. И ра¬ботаете егерем... И у вас есть ручной волк...
Голос женщины как бы сгладил несоответствие между ее лицом и те¬лом. Но явившись раз, несоответствие это продолжало удерживаться в па¬мяти.
Здравствуйте вам... — растерянно произнес Евсей, немного ошелом¬ленный обликом женщины, и тут только обнаружил, что стоит на пороге, и вспомнил, что на пороге стоять нельзя. Он незаметно спустил курок, глянул мельком — Волка нигде не было — и прошел в дом. Дверь Евсей оставил открытой.
Так светлее будет, — вешая ружье на крюк, пояснил он, хотя сде¬лал это для того, чтобы женщина не сомневалась в его добрых намерениях: то, что закрытые двери вызывают беспокойство, Евсею было известно по случайно попадавшим в дом животным.
— А вам разве не интересно, как я здесь оказалась? — спросила женщина, видимо, обескураженная тем, что ее осведомленность о нем ос¬тавлена Евсеем без внимания. — Я заблудилась, — сообщила она и выжи¬дательно посмотрела на Евсея. — Я действительно заблудилась, — подтвер¬дила она, по-своему истолковав его молчание. — Вам это, конечно, трудно представить, но для меня лес, поверьте — сплошные деревья... Я присяду... Ноги не держат... С непривычки... И впечатлений — хоть отбавляй: за каждым кустом волк мерещился...
Устроившись, женщина облегченно вздохнула:
Ну и вот: теперь вся надежда на вас... Вы же не откажетесь про¬водить меня, правда?.. Вы же проводите меня? — настойчиво повторила она, по телу пробежала тревога.
Как не проводить — ясно, проведу, — с запозданием ответил Ев¬сей, поглощенный не тем, о чем говорит женщина, а тем, как она гово¬рит и как что делает. — Вот развиднеется, и проведу, — ответил Евсей, скорее не услышав, а вспомнив, о чем говорила женщина. — Да вы сиди¬те, сидите — отдыхайте. Как луна выйдет, так и пойдем. А то о сук или  ветку можно пораниться — по темному-то...  А  пока отдыхайте...
Женщина успокоилась, выразив легкое недоумение движением рук и плеч.
Евсей снял потертую кожаную куртку и, исподтишка приглядываясь к женщине, принялся хозяйничать: засветил лампу, затопил печь, про¬шелся по столу гусиным крылом...
— Да, куда надо-то вам? — спохватился он, по ходу дела прибавляя огня в лампе.
— В Яровое. Село Яровое, — живо откликнулась женщина.
— А... Яровое... — Евсей достал с полки утренний чугунок, снял крышку, понюхал — не испортилось ли? — накрыл и поставил на плиту — разогреваться. — Это недалеко... Тут... Рядом... Поужинаем и отпра¬вимся. Пока туда-сюда — в самый раз и будет. Проголодались, небось?
Откровенно говоря — да! — женщина переменила позу, расслаби¬лась. — Кажется, никогда еще так есть не хотелось. Прямо волчий ап¬петит... Кстати, а где ваш волк? Мне о нем такого понарассказали... Он может укусить?.. А лапу дает?..
Укусить — этого не знаю. Разве что если рассерчает. А вот ла¬пу — лапу не дает, — усмехнулся Евсей. — Где-то здесь... гуляет, — выглянул во двор, прислушался, позвал, снова прислушался. — Гуляет где-то. Не нагулялся, видно, еще... Я притворю дверь... А то мошка налетит.
Сторонясь женщины, может быть, чуть больше, чем это было нужно, Ев¬сей прошел к буфету и загремел там посудой.
Вам помочь? — предложила женщина.
Не надо. Я сам... Привычный...
Он выставил на стол ковригу хлеба, жареную рыбу; выложил полдюжи¬ны яиц. Принес из кладовой горшок с простоквашей, мед — в туеске, а в чашке соленых огурцов. При виде пищи тело женщины заволновалось и словно бы потянулось к столу — она украдкой сглотнула слюну. Но ли¬цо ее сохраняло вежливое безразличие.
Сами-то из городских будете? — спросил Евсей, нарезая хлеб круп¬ными ломтями. — По виду не яровская. Там таких нету.
Да... На выходные приехала: места у вас здесь красивые... Меня Элеонора звать. Можно просто: Нора.
— Нора, так Нора, — согласился Евсей, подивившись чудному имени. Он убрал чугунок с плиты, снял крышку — по дому пошел сытный дух. — Вот и похлебка поспела,— Евсей разлил суп в две глубокие миски.— По¬вар из меня, правда, никудышний, но есть, я думаю, можно... Подвигай¬тесь ближе... Вот хлеб, соль — если надо... Берите — все, что на столе...
Женщина, сдерживая нетерпение, неумело взялась за деревянную ложку.
— Ой, как вкусно! — обрадованно засмеялась она.
— Ну вот и ешьте, — заугощал Евсей, довольный похвалой.
— А мне супы почему-то не удаются, — поделилась женщина, но толь¬ко затем, чтобы не молчать, за разговором она, наверное, чувствова¬ла себя непринужденней. — Вероятно, потому, что я не люблю их гото¬вить...
Евсей лишь кивал головой да поддакивал — впопад и невпопад. Он опростал свою миску, подкрепился рыбой, огурцами, съел три яйца, за¬пил все это простоквашей и был уже сыт, но для виду занимался едой, чтобы дать женщине поесть не торопясь. Та ела совсем не с таким же¬ланием, о каком говорила. «Привередничает, — подумал Евсей. — А мо¬жет, стесняется?» — он поднялся:
— Вы тут ешьте... Ешьте, ешьте, — последнее относилось к ее про¬тестующим жестам, — а я пока вот чем займусь...
Евсей достал из-под верстака вместительную, похожую на деревян¬ный таз посудину, вылил в нее из чугунка остатки супа, искрошил ту¬да несколько ломтей хлеба; туда же плеснул из горшка простокваши: «А то мы уйдем, а Волк голодный будет», — пояснил он и вышел, прикрыв дверь ногой.
Звать Волка Евсей не стал: «Голод не тетка. Захочет жрать — при¬дет». Он поставил кормушку под дерево и, выждав время, достаточное, по его мнению, чтобы утолить голод даже при самом неумеренном аппети¬те, направился в дом. У двери помешкал, сгоняя с лица невольную улыб¬ку: нарочитость поступков навела на мысль, что он участвует в какой-то плутовской игре-забаве.
Когда Евсей вошел, женщина сидела, отстранившись от стола с видом непритворного к нему равнодушия. Со столом не произошло никакого ущерба, — видно, женщина больше ни к чему не притрагивалась. Это не¬много разочаровало Евсея, словно женщина вовлекла его в ею же выду¬манную игру «кто кого перехитрит», а потом неожиданно вышла из нее на самом интересном месте, когда вот-вот должен был перехитрить он.
— Ну что волк? — вопросительно обернулась женщина на звук двери.
— Волк? — не понял Евсей, далекий от него в мыслях. — А, Волк... Не дозвался.
После ужина Евсей переделал все дела: убрал со стола, перемыл и составил по местам посуду, навел порядок в буфете. Эта привычная ра¬бота выполнялась им с обычной обстоятельностью. Но несвойственное ли¬цу выражение напускной сосредоточенности и скованность движений выда¬вали в нем внутреннее напряжение. А то, как старательно Евсей избе¬гал смотреть в сторону женщины, деланное к ней равнодушие, объясняло и причину такого состояния.
Много дел успел переделать Евсей, а времени до восхода луны все еще много. Женщина сидела затаившись, отчего Евсей острее ощущал ее присутствие, беспокоившее какими-то смутными надеждами. Испытывая от этого чувство неловкости, Евсей то и дело выходил во двор и подолгу звал Волка. Волк не появлялся. В который уже раз безуспешно покликав его, Евсей вернулся в дом. «Прячется где-то и, должно быть, видит меня, стервец, а вот не показывается», — усмехался Евсей. Озадаченный пове¬дением Волка, он на какое-то время даже забыл о притихшей женщине.
— А я тут без вас полюбопытствовала, — напомнила она о себе, види¬мо, начиная томиться затянувшимся ожиданием. — Занятные у вас вещи. Не¬обычные какие-то.
— А чего в них необычного, — Евсей мельком глянул на женщину. — Вещи как вещи: удобные и нравом покладистые.
— Ну тоже скажете: «нравом», — недоверчиво улыбнулась женщина.
— А то как же: нравом. Как же без нрава им можно. Взять хотя бы кадушку — добрый у нее характер. И воду она хранить умеет. Вода в ней всегда прохладная, свежая. Был бы у нее дурной нрав, и вода бы дурной была. А ковш: вы только приглядитесь — он просто сам в руки просится. Ну как из него не напиться? Не хочешь, а напьешься, — Евсей взял ковш и подошел к кадушке. — И еще, знаете: кадушке без ковша никуда. Они соз¬даны друг для дружки, и им плохо, когда их разлучат. Однажды отец по¬койный забрал ковш с собой в обход. Уж не помню, за какой надобно¬стью... Весной дело было... ну да, под березовый сок... Так вот: как же затосковала кадушка — аж позеленела вся нутром. Вода в ней даже испортилась. Не то чтобы испортилась, но вот пьешь — и дух от нее тяжелый. А отец, когда вернулся, рассказывал: ковш тоже загрус¬тил шибко. Хлебнет отец сок из ковша — горчит. С надреза попробует — сок сладкий... А вы говорите...— Евсей зачерпнул из кадушки — вода в кадушке ласково заворковала — и отпил. — Хотите? — предложил он. Женщина не отказалась.
А здорово это у вас получается, — проговорила она, возвращая ковш. — Когда вы рассказывали, я смотрела на кадушку, и она действи¬тельно представилась мне этаким добродушным существом. Но кадушка есть кадушка: собранная из оструганных дощечек вещь. И все вы о ней просто выдумали. Это от одиночества. Вокруг никого, одни вещи. Вот вы и выдумываете всякие небылицы, а потом сами начинаете верить в них...
Отчего же небылицы, когда это и в самом деле так, — возразил Ев¬сей, неприятно задетый словами женщины. — Хотя для вас оно конечно, может, и так. Вы сейчас тут, а немного погодя вас не будет. А вещи со мной останутся...
Вот вы уже и обиделись, — снисходительно засмеялась женщина. — Да ради бога, думайте о них что заблагорассудится, — она замолчала.
Молчал и Евсей: переживал обиду, что было видно по его сумрачно¬му лицу.
Странный вы какой-то, — примирительно заговорила женщина, по¬чувствовав грань молчания, за которой наступает необратимое отчужде¬ние. — Странный и необычный. Похожий на свои вещи. Но вы мне такой нравитесь... Почему вы не отвечаете?
А что отвечать? — неохотно отозвался Евсей. Он стоял, опершись руками о кадушку: понурившийся, со вздернутыми плечами, напоминая крупную нахохлившуюся птицу. Сырое дерево влажно студило ладони — ощущение успокаивало, снимало тяжесть гнетущего чувства.
А знаете что? — женщина подалась к Евсею. — Приезжайте ко мне. Развеетесь. Вы же здесь совсем одичали. Стеснить меня — не стес¬ните: живу я просторно... одна...
Тон, каким это было произнесено, заставил Евсея отстраниться от кадушки и поднять на женщину глаза. Взгляды их встретились. Жен¬щина смотрела пристально, с прищуром, как-то по-особенному, так, что всколыхнулось в Евсее хмелящее желание. Смутившись, он поспешно от¬вел глаза: «Ишь, как растревожила. Эдак ведь голову потерять недол¬го. Шут с ней, с луной, — надо идти от греха подальше...»
За весь путь до Ярового Евсей не перемолвился с Элеонорой ни сло¬вом. Евсею казалось, стоит ему заговорить и Элеонора сразу догадает¬ся о его желании, обнаруживать которое ему было стыдно. Приятное бро¬жение крови доставляло мучительное удовольствие.
Яровое встретило их невнятным говором, лаем собак и еще множест¬вом звуков неугомонившегося к ночи села, отчего-то подействовавших на Евсея раздражающе.
Вот и добрались, — натянуто произнес он, досадуя на неприятно освещенные дома, на праздных людей и даже на уже ставшую ненужной яр¬кую луну.
Вот и добрались, — повторил Евсей, когда они остановились у ка¬литки одного из домов, отличавшегося от других тем, что окна его све¬тились каким-то особенно злорадным светом.
Видно, от Элеоноры не укрылась перемена в настроении Евсея. Она внимательно глянула на него и неожиданно рассмеялась. Рассмеялась не по-обидному, а так заразительно, что Евсей невольно ответил ей улыб¬кой. От сердца у него отлегло.
Давайте посидим у меня,—предложила Элеонора.— Чаю попьем. Хо¬зяйка вас знает. Да и вы ее, наверное, знаете... Это она мне о вас рассказывала...
Уже поздно. Идти надо, — отказался Евсей.
— Жаль...— тело Элеоноры погрустнело. — Ну что ж, тогда спа¬сибо вам1 И непременно приезжайте. И не по случаю. Оставьте хоть не¬надолго свой лес и своего волка — и приезжайте. Ничего с ними не случится. Сходим в театр, в филармонию. В цирк сходим — сейчас у них новая программа... Да мало ли как еще можно интересно провести вре¬мя в городе... Приезжайте — не пожалеете! И безо всякого — прямо ко мне: три, двадцать семь, тринадцать. Это в микрорайоне. От автостан¬ции до гостиницы «Центральная», оттуда на двенадцатом до «Ивушки» — торгового центра... Боюсь — не запомните... Я лучше напишу, сей¬час!..
Скрипнула калитка. Фигура Элеоноры неясно замаячила в глубине двора, на м-иг высветилась в проеме распахнувшейся двери — и исчезла.
Едва стихли торопливые шаги Элеоноры, как сердце Евсея сжалось в предчувствии неотвратимой беды. Вспомнилось необычное поведение Волка, теперь казавшееся зловещим... Что-то гукнуло: вначале за до¬мом, потом ближе. Вспорол тишину истошный кошачий вопль. Остервенело взлаяла свора псов... Где-то печально прокричала совушка-сплюшка... Сдерживаясь, чтобы не побежать, Евсей пошел прочь от дома.
«Евсей! Евсей!» — услышал он, как в ночном далеке звала его Элео¬нора. Но Евсей лишь вобрал голову в плечи и зашагал еще шибче. Сучья цеплялись за одежду, ветви хлестали по лицу, но он ничего этого не замечал: торопился уйти от преследующего голоса Элеоноры, от помере¬щившейся беды. Но беда шла вместе с ним: она была в нем.
Показался кордон. Евсей перевел дух — и вздрогнул: у двери дома, уткнув морду в луну, выл Волк. Выл, как на покойника.

4
«Дурно сработанные, вещи подобно дурно воспитан¬ным детям,
перенимают у своих владельцев лишь то, что есть в них дурного».
Евсей.

Первое время после знакомства с Элеонорой Евсей ходил как в воду опущенный: ждал неминуемой беды. В голову лезли всякие нехорошие мыс¬ли. Тревожили дурные сны.
Беда все не являлась. Решив, что на этот раз предчувствие обмануло, Ев¬сей успокоился. Недобрые мысли об Элеоноре позабылись. Вспоминал о ней Евсей равнодушно. Вспоминал, более следуя воображению, нежели памяти, превращая быль в приятную небыль. Возвратившись к прежнему душевному расположению, он, ни о чем не сожалея, целиком отдался своим повседнев¬ным делам. А дел прибавилось: на участке появились браконьеры.
Однажды Волк обнаружил замаскированную тушу убитой лосихи. Видно, браконьерам что-то помешало забрать добычу. Евсею были известны их повадки, и он не сомневался, что разбойники вернутся за ней, и наверня¬ка ночью.
Пока Евсей подыскивал место для засады, пока устраивался, вокруг — в траве, в кустах и меж деревьев — настоялась пахучая мгла: в лесу насту¬пила ночь, хотя по времени был еще вечер и небо только-только зашто¬рилось синими сумерками...— но: «Чу!» — со стороны села будто топот-нуло. Евсей насторожился: с минуту на минуту могли появиться браконье¬ры. Покосился на едва различимого в темноте Волка. Тот заерзал, почув¬ствовав внимание, но оставался лежать — понимал: если хозяин подсте¬регает своих, а значит и его врагов, обнаруживать себя нельзя. «Почу¬дилось», — решил Евсей, не уловив в звере беспокойства.
Между тем сумерки загустели до матовой черноты, по которой просту¬пила роспись зодиаков — в природе установилось господство ночи. Евсея стало клонить в сон. Незаметно он задремал.
Разбудил Евсея крик: резкий, предостерегающий. «Прокараулил!» — была первая мысль. Пошарил вокруг — Волка на месте не оказалось. Мимо, матюкаясь, кто-то тяжело пробежал. Послышалось глухое рычание—раздал¬ся выстрел. «По Волку палят!» — испугался Евсей. Пытаясь понять, что
происходит, он приподнялся — и будто ткнулся головой а притолоку: ту¬по, сильно и не больно...
...Евсей порывисто вздохнул и очнулся. Шершавый запах лекарств привел его в чувство окончательно. Он открыл глаза: серый день, се¬рые стены, ряд серых коек. Ночь, лес и все связанное с ними еще про¬должало жить в сознании Евсея, а новый, неприятного цвета и запаха, мир уже входил в него, требовал своего освоения. Евсею хотелось при¬нять его за дурной сон, но саднящая боль в голове была так действи¬тельна, что сомнений не оставалось: он в больнице.
Состояние Евсея было тяжелым. Но Евсей был хорошо скроен и креп¬ко сшит, и здоровье его быстро пошло на поправку. Едва почувствовав себя лучше, он затомился: «Как там на кордоне? Как там Волк? Как лес, дом, вещи?»
Там было все спокойно. Об этом Евсею стало известно от неожидан¬но навестившего его лесника. Лесник принес домашнее угощение, пах¬нущее лесом. И Евсей еще больше захотел на волю.
Оказалось: участок Евсея временно закрепили за лесником. За допла¬ту. Но доплата небольшая, а хлопот много, так что с Евсея причитает¬ся магарыч. Дом Евсея в порядке. Волк днюет и ночует у двери, никого и близко не подпускает — страсть какой свирепый стал. «Волк-то и на¬вел на тебя, — рассказывал лесник. — Утром жена пошла скотину выго¬нять: я в сарае навоз выгребал. Слышу: такой вдруг трам-тарарам на дворе поднялся: рев сплошной, жена голосит, кобель аж визжит — лает. Выглянул: коровы от леса к дому несутся, следом жена, а за ней — волк. И таким, значит, макаром: обгонит ее и станет поперек дороги, обгонит и станет. Кинется она в сторону — волк наперерез: вроде в лес ее завертает. Бешеный — думаю. В дом, за ружье — и туда. Волк уви¬дел меня — оставил бабу. Она мимо меня к дому проскочила. Да так прытко. Я только диву дался, как это у нее получается при ее тучнос¬ти. А волк стоит — будто меня поджидает. Но на выстрел не подпустил: развернулся — и к лесу. Ушел — думаю. Смотрю: остановился. Я к не¬му — он от меня. Я стану — волк тоже. Ровно от логова отводит. Но я-то знаю, что никакого логова поблизости нет... И не бешеный — это я уже понял. А раз так, думаю, что за ним гоняться? — повесил ружье на плечо и пошел себе назад. Волк как заскулит. Оглянулся: следом трусит. Я опять к нему. На этот раз он подпустил совсем близко — дал себя разглядеть. Смотрю: волк не волк — что-то вроде знакомое. Ба1— думаю, — так то ж евсеевский Волк! — и сразу екнуло: «Беда с Евсеем». Тут уж я за ним, не останавливаясь, побежал... Прямо на тебя и вывел... Как увидел: лежишь, голова в крови... Веришь, так во мне все и обор¬валось: ведь и меня, думаю, так-то могут...»
Евсей слушал лесника, испытывая непонятную неловкость: было в его рассказе что-то такое, что заставляло чувствовать себя в долгу перед ним. Евсей не умел притворяться. Лесник засобирался: «Ну, вот и сви¬делись... А я тут по делу. Дай, думаю, проведаю... Домой-то скоро?» — «Кто его знает», — через силу выдавил Евсей. «Ну да, им видней, им видней...» — закивал лесник. Он уже встал, но все что-то мешкал: ждал слова на посошок. Евсей понимал это, но не мог преодолеть неприязни к леснику. Распрощались они натянуто.
Посещение лесника оставило в душе Евсея неприятный осадок. Евсей пытался чем-то оправдать свое чувство к леснику, но оправдание не на¬ходилось. Появилось сомнение: а так ли живет он, Евсей? Не права ли была Элеонора, и он действительно одичал, если в оценке людей полагает¬ся не на здравый смысл, а на чутье — судит о людях по-звериному? По¬чувствовав скрытую угрозу в такой мысли, Евсей запретил себе думать об этом.
Через несколько дней Евсея выписали. Переодевшись в свою буднич¬ную, казавшуюся теперь праздничной, одежду, Евсей вышел за ворота боль¬ничного двора—и как рубеж какой переступил: «Едва ли не выпроводили,— с легкой обидой подумал Евсей. — Будто провинился тем, что выздоровел».
Вначале у Евсея планов никаких не было. Он шел куда глаза глядят, наслаждаясь здоровьем и движением, испытывая ко всему живой интерес: к зданиям, машинам, пешеходам, ярким вывескам и пестрым плакатам, объявлениям, всевозможным указателям и красочно расцвеченным, похо¬дившим на гигантские аквариумы витринам, заполненным несметным ко¬личеством самых разных казенных вещей — товаров напоказ — не вызывав¬ших ни мыслей, ни чувств.
Евсей, имевший дело с дикой природой, умел почувствовать взгляд хищника или вовремя заметить притаившуюся в траве змею, но оставался глух и слеп к откровенному вниманию горожан. Он ни на кого не был похож. Они ему завидовали и не завидовали,
Он продолжал идти, сравнивая ухоженную природу города с заповед¬ной природой: эта веселила — та радовала. Евсею казалось, что идет он по собственной воле: куда надо — сворачивает, что надо — обходит, где-то идет быстрее, где-то медленней. На самом деле в этом своем дви¬жении он уже давно не принадлежал себе. Увлекаемый многолюдным пото¬ком, он безотчетно подчинялся его движению. Город, казалось, мстил Евсею за то, что он выделялся из толпы. Евсей видел, что и одеждой, и манерами он отличается от остальных, но не придавал этому никакого значения, хотя и поймал себя на запретной мысли: «Одичал, что и гово¬рить — права была Элеонора». Нарушение зароков всегда вызывало у Евсея укоры совести. Но в этот раз он простил себя: мысль пришлась кстати тем, что напомнила о приглашении Элеоноры. Тут-то и ощутил Евсей власть толпы. Захотев пойти своим путем, он попал во встречное дви¬жение, понесшее его в обратном направлении. Евсей попытался противо¬стоять человеческому потоку, и сплоченная толпа, почувствовав едино¬личную волю, выдавила его из себя, как нечто ставшее инородным, ме¬шающим организованному движению; притиснула к какой-то кирпичной сте¬не, проволокла вдоль нее и вытолкнула в подвернувшийся на пути тихий, тесный закоулок: оглушенного, отупевшего и уже ничего не соображающего,
Кое-как придя в себя, Евсей, минуя многолюдные улицы, отправил¬ся на поиски сохранившегося в памяти адреса Элеоноры.
Не было еще такого случая, чтобы Евсей блуждал в лесу. Даже в непогоду, в кромешной темноте, на ощупь он не раз безошибочно выходил к кордону. Лес был его стихией. Доброй стихией, в которой Евсей чув¬ствовал себя окрепшим побегом. Лес мог приютить, накормить, обогреть, но причинить зла — никогда.
Город не был похож на лес—в нем легко затеряться и сгинуть. Но мир не без добрых людей, а язык — лучший путеводитель. Выбрав из про¬хожих, кто попроще, Евсей справился, как пройти к торговому центру «Ивушка». Воспользоваться автобусом Евсей не решался: опасался, как бы не завез он его неизвестно куда, да так, что потом и не выбраться. Пешком — оно привычней и надежней: в случае чего обратный путь изве¬стен.
Путь оказался неблизким: только к вечеру, изрядно поплутав, доб¬рался Евсей до микрорайона. Как-то не верилось, что это именно тот район. Было впечатление, что все время он кружил среди одних и тех же зданий. И люди были похожи друг на друга.
Когда Евсею наконец указали нужный дом, во всех подробностях пов¬торявший другие, он почувствовал такую усталость, что даже стало без¬различно, как примет его Элеонора.
Солидная дверь в квартиру Элеоноры имела барский вид. Внушитель¬ный вид двери не смутил Евсея, Смущало другое: что, если отворит муж¬чина? — как знать, правду ли тогда сказала Элеонора. Да и жизнь не стоит на месте — со времени их знакомства что-то могло измениться.
К облегчению Евсея, в дверях стояла Элеонора. Евсей узнавал и не узнавал ее. Элеонора была в домашнем халате: пестрый, яркий, он вызывающе сидел на ее статной фигуре.
Наконец-то!— Элеонора загадочно улыбнулась.— Да входите же, входите, — посторонилась она.
Вот, шел... Решил навестить, — смущенно бормотал Евсей, протис¬киваясь в прихожую.
— И правильно поступили, — за спиной Евсея по-капканьи клацнул замок.
Евсей обнаружил, что он уже в зале, на диване: без пиджака, а на ногах — какие-то не по размеру тесные тапочки.
— И замечательно получилось! — воскликнула Элеонора. — Вы просто молодец! Ни о чем не думайте — вы у меня в гостях. И хотите вы того или не хотите, а никуда теперь я вас не отпущу.
Голос Элеоноры то вспархивал, то опадал; ударялся о стены, бил¬ся в оконное стекло. Евсей слушал, еле успевая поворачивать голову: Элеонора появлялась то тут, то там, входила, возвращалась, украдчи-во схватывала какие-то вещи, которым, вероятно, не надлежало нахо¬диться на виду.
— Завтра весь отдел на вас поглядеть заявится, — говорила Элео¬нора, — Ве-е-есело бу-у-удет!... — она остановилась перед Евсеем, неу¬ловимым движением оправила халат. — Покажем себя — и как условились. Не забыли?.. Театр, филармония, цирк. Дополню: музей, парк, кино... Ну и прочее...
Евсей еще что-то слабо возразил, неубедительно сославшись на ра¬боту.
— Активный отдых — тоже работа, — засмеялась Элеонора. — Только приятная. А это — для начала, — она протянула Евсею несколько загра¬ничных журналов в ярких глянцевых обложках. — Поскучайте немного, а я пока приготовлю что-нибудь на скорую руку.
Евсей наугад раскрыл один из журналов. Рассеянно полистал. При¬слушался. Убедившись, что Элеонора занята кухней, с интересом осмот¬релся: комната была тесно заставлена вещами. Но здесь они выглядели иначе: не по-казенному. Преображало вещи незримое присутствие Элео¬норы. Это делало их привлекательными, но отчего-то настораживало. Ше¬вельнулось нехорошее предчувствие, воскресившее видение: «Темный лес. Дом на лунной поляне и воющий Волк. Воющий как на покойника».
Евсей не считал себя суеверным. Но ко всякого рода предчувствиям относился со всей серьезностью. Он толковал их как проявление некое¬го разума тела. В этот раз Евсей легкомысленно отнес его на счет свое¬го утомления от суматошного городского дня.
Потом они ужинали: он и она — Евсей и Элеонора.
Потом пили кофе. Крохотные хрупкие чашечки казались Евсею забав¬ными, сделанными не для серьезного еды-питья, а для пустого развле¬чения.
Потом долго еще сидели и говорили: обо всем и ни о чем. Потом она постелила ему на диване.
Ночью Элеонора пришла к Евсею, и они стали мужем и женой: не по свидетельству — по совести. А по совести — оно даже надежней.
Потом они стали думать, как жить дальше. В своих мечтах он уже давно жил с ней и знал, что и как, на много времени вперед.
— Значит так, — делился Евсей выношенными в часы вечерних томле¬ний планами. — Отцовский дом, он хоть и старый, а еще прочный. Нам его на наш век хватит. В доме тоже не пусто. В общем, с жильем улаже¬но. Теперь: я там полянку одну приглядел. Картошку посадим, лук, поми¬доры... Кур можно будет завести, корову. Выходит, на всем своем будем Так что моей зарплаты нам за глаза хватит.
Элеонора слушала, не перебивая. Поощряемый ее молчанием, Евсей с чувством, заменяющим ему красноречие, вдохновленно описывал приятные картины их семейной жизни. Не имея практики долгих разговоров, скоро он начал уставать и, наконец, с сожалением умолк, растроганно улыбаясь. Улыбалась и Элеонора. Но улыбалась оцепенело, нехорошо.
— Ладно, — она посерьезнела. — Красиво у тебя получается. А те¬перь — за дело...
Элеонора прошла в другую комнату и вернулась с ручкой и бумагой.
Вот, пиши.
Что писать? — с недоумением спросил Евсей.
Заявление.
— Какое заявление?
— Обыкновенное: на увольнение. Пока ты там присматривал участок под картофель, я тоже не теряла времени напрасно: присмотрела для тебя подходящую работу. Здесь. В парке. Тут тебе и твои деревья, и твой лес...
— А как же дом?.. Волк, вещи? — упавшим голосом проговорил Евсей.
Не пропадут. Им там и без тебя неплохо. А вот тебе там плохо. Ты просто не понимаешь этого. Но скоро поймешь...
Но ты же говорила, что там хорошо? Ты же говорила, что тебе там нравится?
Нравится, — легко согласилась Элеонора. — Но не жить — отды¬хать. Изредка... Да и мало ли что говорим мы просто так, в порыве, — она помолчала. — Я, конечно, не настаиваю, можешь не писать, — и, как бы между прочим, добавила: — Если не хочешь, чтобы мы были вместе.
Нет, зачем же? Как это не хочу? Я не к тому... Я напишу, — Ев¬сей неуверенно придвинул к себе лист бумаги.
Элеонора торжествовала. Она не ожидала столь легкой победы. Она готовилась к долгой и трудной борьбе за Евсея. В своем намерении от¬воевать его у природы Элеонора коварно рассчитывала на помощь самой природы, жившей в Евсее здоровой нравственностью. Элеонора полагала: позволив себе близость с ней, Евсей уже не сможет оставить ее, как бы болезненно ни переживался им разрыв с природой. Но принуждая его к этому, важно было создать видимость его независимости, доброй во¬ли всех связанных с нею начинаний. Именно поэтому Элеонора, узнав из письма своей сельской знакомой о несчастье с Евсеем, не поддалась первому побуждению быть возле него, рассудив, что торопить событий не следует. Она только справлялась по телефону о состоянии Евсея и стала спокойно дожидаться его выздоровления и прихода. В том, что Евсей придет, она не сомневалась. И именно поэтому все, что касалось Элеоноры, складывалось для Евсея так, как будто он этого хотел, но до поры просто не подозревал о таком своем желании. Евсей был убеж¬ден, что он сам хотел прийти к Элеоноре — и он пришел; что это он захотел, чтобы Элеонора была его женой — и она стала ею; что Элеоно¬ра непременно согласилась бы жить на кордоне, если бы ему того захо¬телось действительно. Но ему только кажется, что хочется. А на самом деле не хочется, потому что там ему было не настолько уж хорошо, как он думал до этого и как ошибочно думает сейчас, в чем уверяет его Элеонора, которую он любит и которая любит его.
Но любил ли Евсей Элеонору? Может быть, даже и любил. Но любил по-своему, по-евсеевски: как бы обязав любить за то, что она его любит, — так он думал, потому что не знал, как вообще может любить женщина.
Евсей ни на кого не был похож и потому был нужен ей, ее тщеславию. Она хотела показывать его, как редкостную вещь.
Элеонора торжествовала. Но она понимала: удерживать Евсея браком по совести, лишь физически отъяв его от природы, — этого мало. Чтобы накрепко привязать Евсея к себе, требовалось духовное его отторжение от природы. Для этого нужно было всячески отвращать Евсея от его прош¬лого, ограждать ото всего, что могло бы напоминать о нем. Поэтому Элео¬нора сама занялась устройством дел, связанных с его увольнением и окончательным переселением в город. Делалось это ею тайно и спешно. Она видела, что, несмотря на внешнее примирение со своим положением, Евсей не был свободен от сомнений. И Элеонора опасалась, как бы он не образумился.
Благодаря многочисленным связям и знакомствам, уволить Евсея не составило для Элеоноры большого труда. Оставалось съездить в Яровое — на кордон, за его вещами. Прикинув, что может обернуться за два дня, набросив еще день на непредвиденные задержки, Элеонора взяла в счет отпуска три дня, собралась по-дорожному — и никуда не поехала. Разду¬мала: ничего в доме Евсея, по ее мнению, достаточного внимания не за¬служивало. Если что и могло пригодиться, то, будучи на глазах у Евсея, оно лишь будило бы у него нежелательные воспоминания. «Не стоит ехать,— решила Элеонора. — Надо будет только выведать, не водилось ли у не¬го каких денег или ценностей, да повернуть дело так, чтобы он сам от¬казался от того хлама». Время, предназначавшееся на поездку, Элеоно¬ра употребила для определения Евсея на новую работу. И пока она все¬ми правдами и неправдами устраивала будущее Евсея, тот безвыходно оставался в ненадежных стенах вновь обретенного жилища. Предостав¬ленный себе, Евсей занимался тем, что пытался осмыслить происшедшие в его жизни перемены. Они воспринимались так, будто он продолжал за¬бавляться своими далекими от действительности мечтаниями с безобид¬ным присутствием в них Элеоноры. Только мечтания эти словно бы при¬няли несколько нежелательное направление. Евсей силился вернуть им прежнее успокоительное течение. Это не удавалось. Не удавалось и оборвать их. Они стали неуправляемыми. Мечтания перестали быть мечта¬ниями. Они сбылись, утратили свою чудесность и превратились просто в то, что есть, — в обыкновенную жизнь, которую, хочет он того или не хочет, а надо было принимать.
Евсей лег на диван, вперил пустой взгляд в низкий давящий пото¬лок, по которому кто-то равнодушно и размеренно ходил взад-вперед, — и затосковал. Так лежал он, далекий ото всего, что его окружало, и безучастный к тому, что с ним происходило. А по потолку все ходил и ходил кто-то — взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед... — пока в ком¬нату не ворвался вихрь: пришла Элеонора. Пришла оживленная, довольная — видно, дела ее складывались удачно.
На расспросы о том, как прошел день, Евсей счел за лучшее отмол¬чаться. Это, похоже, Элеоноре не понравилось. Тогда Евсей решил быть откровенным. «Мне было очень плохо», — посмотрев на диван, готов был произнести он и, неожиданно для себя, солгал: — «Хорошо». Пораженный своей неискренностью, Евсей смерил диван подозрительным взглядом и, к собственному удивлению, покривил душой снова: «Было бы, конечно, лучше, если бы не скучал по тебе». — Фраза прозвучала как с чужого голоса.
Судя по всему, такой ответ пришелся Элеоноре по душе. Удовлетво¬ренная, она захлопотала по дому, делясь всякими новостями: в каком-то микрорайоне открылся новый мебельный магазин; где-то столкнулся с грузовиком рейсовый автобус — были жертвы; какая-то сотрудница «явилась» на работу в «ужасного» покроя платье, а в «Ивушку» завезли ман¬дарины — но была давка...
Как бы между прочим Элеонора сообщила о том, что Евсей с прежней работы уволен и сразу же, не давая опомниться, повела разговор о но¬вой работе в парке. Известие подействовало на Евсея ошеломляюще. Он не ожидал, что это произойдет так скоро и без его участия. Он еще не успел подготовить себя к этому. Сознание того, что место в прежней жизни, о возвращении к которой Евсей уже не помышлял, еще остается за ним, делало его уверенней, оказывая такое же действие, какое ока¬зывала открытая дверь на случайно попадавших в дом животных: существование выхода их успокаивало. До этого старавшийся слушать Эле¬онору внимательно, Евсей как-то сразу отгородился от звуков ее голоса, замкнулся в себе, оставшись наедине со своими невеселыми мыслями.
— Работа тебе понравится, — говорила между тем Элеонора. — Ниче¬го, парк — тоже деревья. Аллейки, дорожки — все аккуратно, нигде ни соринки...
«Все, — думал Евсей. — Доживи отец до этого дня, он бы его не пе¬ренес...»
— Ты знаешь, я просто в восторге была от маленьких березок и ело¬чек: такие симпатичные крошки...
«Жалко вещи... Кому все это достанется?.. Если кто понимающий еще попадется, — а так, возьмут да повыкидывают. А взять ту же кадушку: три месяца жизни отцу стоила. Не делай он ее, может быть, на три месяца больше прожил бы... Хотя кто его знает...»
— И работы там много меньше: где подстричь, где подровнять — все покажут, все разъяснят. Никакой ответственности...
«В хозяйственные руки ежели дом да подправить его, так он бог знает сколько бы еще простоял на лесном духу-то...»
— И вообще, все у тебя складывается замечательно...
«Волк, поди, одичает... Чуял он... Забрать бы его сюда... И кадуш¬ку... и ковш... и дом... — все бы забрать. Весь лес бы забрать: с травой, с цветами... Да не вместить всего этого комнатушке. И городу не вместить... А вот душа вмещает. Сколько же в ней должно быть простору, если она все это без тесноты вместить может...»
И оклад неплохой. Это тоже немаловажно... Кстати, не осталось ли там у тебя чего-либо такого.., что тебе дорого?.. Евсей!.. Ты ме¬ня слышишь?
Да, да... Все хорошо. Все как и должно быть, — отвлекаясь от своих мыслей, отозвался Евсей. — Ты сказала, забрать? — он обвел взгля¬дом комнату. — А что забирать? У тебя, смотри, сколько всего. И все красивое, гладкое... А там что?.. Разве вот записи: наблюдения вся¬кие. Да и те без надобности. В них о том, как звери живут, — о повад¬ках. К людям все равно не применишь. Ничего не нужно... Что-то я ус¬тал сегодня... Может, отдыхать будем?.. — Евсей подошел к окну, разд¬винул шторы: «За светом и звезд-то не видно...» — с горечью подумал он.
Евсей еле дождался, когда Элеонора приготовит постель, так вдруг непреодолимо захотелось спать. Но стоило ему лечь — сон как рукой сняло. Однако Евсей не открывал глаза: притворялся, что спит. Элео¬нора что-то еще поделала по дому, пощелкала выключателями, пошуршала одеждой, покопошилась под боком, повздыхала и затихла. В доме устано¬вилась по-городскому ночная тишина: булькающая, сипящая, посапываю¬щая. Где-то звонко закапало. Неожиданно что-то дерганно задребезжало, выровнялось в гудение и так же неожиданно дерганно смолкло. Сверху проелозило, стукнуло. И снова по низко нависшему потолку кто-то за¬ходил равнодушно-размеренно и бесконечно: взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед.
Евсей бессонно пялился в мутный полусвет. От вынужденной непод¬вижности тело набрякло ноющей тяжестью застоявшейся крови. На душе было муторно. Лишь сейчас Евсей по-настоящему почувствовал, как не¬достает ему оставленного мира. Он скосил глаза на Элеонору: «Спит?.. Не спит?..» Испытывающе всмотрелся в ее невыразительно красивое лицо — не понял. Скользнул взглядом по фигуре: «Спит». Осторожно, чтобы не потревожить ее, поднялся со что-то проскрипевшей вслед крова¬ти и на цыпочках прокрался из спальни в зал, плотно притворив за со¬бой по-мышиному пискнувшую дверь.
Вещи встретили появление Евсея с враждебной настороженностью. Ев¬сей растерянно огляделся и неуверенно протянул руку к немо поблески¬вающему серванту, в надежде ощутить хотя бы самое слабое внутреннее тепло, на какое были так щедры его отзывчивые вещи. Коснулся и тут же судорожно отдернул руку, ощутив будто не пальцами, а всей доверчи¬во распахнувшейся на доброе участие душой что-то холодное, скользкое. Брезгливо содрогнувшись, Евсей, уже не таясь, возвратился на свое мес¬то и, как ни странно, почти мгновенно уснул.

5
«Люди владеют вещами, а вещи владеют людьми».
Евсей

Трудно привыкал Евсей к городу. Город оставался ему чуждым. Под¬невольна была природа парка, превращенная в полувещь по прихоти лю¬дей, так воображает себе домосед, обставившийся цветочными горшками, общение с лугом. Евсей тосковал по лесу. Тосковал почти физически, как, должно, тосковал бы по руке отрубленный палец, если бы имел к этому способность.
Обеспокоенная состоянием Евсея, Элеонора старалась вовсю: что ни вечер, устраивала ему какое-нибудь развлечение, перезнакомила со всеми своими друзьями. Но навязанные друзья показались Евсею легкомыслен¬ными, а развлечения скоро прискучили. Ссылаясь на недомогание, он все чаще проводил вечера в одиночестве: коротал время за воспомина¬ниями, походившими на мечты о прошлом, а большей частью сидел или лежал, бездумно разглядывая окружающие вещи, чувствуя, как они мало-помалу завладевают сознанием, переиначивая его на свой лад. Едва ощу¬тимое действие вещей беспокоило, но не настолько, чтобы задавать труд противиться ему, — и Евсей не противился.
Обычно за полночь, а когда и под утро возвращалась Элеонора: шум¬ная, возбужденная, энергичная. Она тормошила Евсея, выводила из от¬решенного состояния; пересказывала, что видела и слышала, кормила поздним ужином, и они укладывались спать. Всякий раз Евсей ложился со смутной надеждой, что с новым днем начнется наконец то, что привело его в город: что-то необыкновенное, праздничное. Но прожив его, Ев¬сей обнаруживал, что был этот день таким же, как вчерашний. И он пе¬рестал ожидать перемен. Жил просто так: изо дня в день, из будней в будни. Прежнее становилось для Евсея все более безвозвратно прошлым. Элеонора почти достигла своего. Но едва ли это было победой: безна¬дежно прошлым становился и прежний Евсей. Он утратил в себе то, ради чего был ей нужен: самобытность натуры. «Речной камень красив, пока находится в воде», — так сформулировала Элеонора свое поражение, по¬теряв к Евсею всякий интерес. Он перестал занимать ее. Но пока и не мешал.
К тому времени случаю было угодно свести Евсея с давнишним его знакомым — лесником. Встреча произошла на улице. Лесник шел, привле¬кая к себе внимание негородским видом и здоровьем.
Евсей предпочел остаться незамеченным. «Только бы не оглянулся», — подумал Евсей, не спуская с лесника глаз — и лесник тотчас же огля¬нулся. Обеспокоенно повертел головой, посмотрел туда-сюда, мельком, потом пристально — на Евсея, и губы его растянулись в улыбке.
— А я так сразу тебя и не признал, — обрадованно проговорил лес-
ник, когда они поздоровались. — Глянул: ты это или не ты? Потом
смотрю – ты!
Он стащил с головы картуз и обтер им потное лицо.
— Что-то ни слуху от тебя, ни духу... Женился, говорят?.. Вер-таться-то как — не думаешь?.. Зря... А я побыл у тебя в больнице — на кордон сходил: поприбирал, что на виду было; окна, двери позакола-чивал...
Они стояли посреди тротуара, мешая движению, чем вызывали недо¬вольство прохожих. Но лесник посторониться не догадывался, а для Ев¬сея окружающее перестало существовать: рассказ лесника перенес его в иной мир, о котором многие из этих недовольных прохожих знали лишь понаслышке.
... Тот мир ждал Евсея: ждал опушкой — ладошкой, сберегавшей его давно не хоженную тропинку; ждал пуще прежнего замшевшим чудо-до¬мом, хранившим его добрые вещи; ждал стерегущим его заповедную вотчи¬ну верным Волком...
— ... Край как извелся, — закончил лесник, возвращая Евсея к дей¬ствительности, — а ко мне так и не привык. Избегает меня, — закон¬чил он.
Рассказ лесника потряс Евсея. Не помнил он, о чем они еще говори¬ли и как расстались. И того, как добрался домой, тоже не помнил. Обна¬ружил себя уже перед дверью в квартиру. Долго искал ключ в условлен¬ном месте — ключа не было. «Должно быть, дома», — подумал Евсей об Элеоноре, почему-то нисколько не удивившись этому: застать ее дома в такое время было необычно. Нажал на кнопку звонка и не отпускал до тех пор, пока соседка, выглянув, не вынесла ему ключ. «Куда-то ушла. Просила передать, чтоб сегодня не ждали», — пояснила она, подозрительно присматриваясь к Евсею: «Уж не пьян ли?»
«Ушла, так ушла», — равнодушно подумал Евсей, не находя сил войти в опостылевшую квартиру. Чудилось: притаилось за дверью что-то гад¬кое и страшное, выжидающее, когда он войдет, чтобы тотчас набросить¬ся на него. Но идти было некуда. Чувствуя, как от безысходности рож¬дается в душе ожесточение ко всему, что находится по ту сторону две¬ри и по эту, и к самой двери, еле сдерживаясь, чтобы не вышибить ее ногой, Евсей всадил ключ в замочную скважину, повернул его с такой злостью, что ключ скрутился штопором — и отпихнул дверь...
Было время позднего вечера — комнату заполняли грязные сумерки. Но свет Евсей зажигать не стал: не хотелось видеть лоснящиеся физио¬номии вещей. Он сел в первое попавшееся кресло и, чтобы унять нарас¬тающее ко всему озлобление, попытался настроить себя на мысли о чем-нибудь хорошем. Но кресло, недовольно напыжившись, сделалось неудоб¬ным, забеспокоило, не давая сосредоточиться. И оно добилось своего: Евсей вскочил и в сердцах пнул зловредное сиденье, прошел в спальню. Не раздеваясь, ничком бросился на взвизгнувшую от восторга за продел¬ку кресла кровать. Нет, не вернуть было Евсею душевного успокоения. Он ощущал враждебность, исходившую от укрывшихся в темноте вещей, Евсей лежал на коварно затаившейся под ним кровати и напряженно прислу¬шивался к их зловещей возне: потрескиванию, поскрипыванию, постукива¬нию. Вещи словно готовили заговор, выжидая, когда он заснет и станет беззащитным, чтобы напасть на него... Наконец, обессиленный пережива¬ниями, Евсей уснул, не уловив перехода из кошмарной полудействитель¬ности в кошмарный сон... Евсей оказался вдруг на какой-то площади, запруженной притихнувшей толпой мужчин. «Что за сборище?» — удивился Евсей и хотел спросить, что происходит, но удивился еще больше: муж¬чины были на одно лицо. Он переводил взгляд с одного, другого лица на третье и не мог различить. «Лица-то больно знакомые, — подумал Евсей. — Где я их мог видеть?» Так, а во что же мужчины одеты? И в этом они повторяли друг друга до мелочей. Даже средней пуговицы на одинаковых пиджаках у всех недоставало. Холодея от ужаса, Евсей покосился на свой, в точности такой же и точно так же застегнутый пиджак: средняя пуговица на нем отсутствовала. Евсей ошеломленным взглядом окинул площадь: сотни, десятки сотен одинаковых мужских лиц были его лицом. «Кто вы?» — непослушными губами прошептал он. Сто, а может и больше, одинаковых его лиц обернулись к нему с одинаковым выражением. Зашеве¬лились — задвигались сто, а может и больше, одинаковых его губ, оглу¬шив Евсея стоголосой фразой: «Мы — Евсей!» — и заухмылялись. «Неуже¬ли я могу так противно улыбаться», — мелькнуло у Евсея. С ужасом чувствуя, что начинает терять себя в одноликой толпе своих копий, он затравленно заметался по площади, слепо наталкиваясь на безучастно сторонившихся жутких Евсеев, уже не способный определить, кто из них есть он. Во всех находя себя и не находя себя ни в одном из них, Ев¬сей дико закричал: «Где я?! Кто я?!» Крик его слился с внезапно раз¬давшимся пронзительным воплем: «Рухлядь везут!» Толпа Евсеев, до то¬го остававшаяся в немом оцепенении, вдруг взорвалась шквалом беспоря¬дочных движений и звуков. «На слом ее! На слом!» — ревела толпа, будто взбунтовавшаяся против неподвижности и безмолвия. «На слом ее! На слом!» — ревела она, безудержно устремляясь к невесть откуда появив¬шейся повозке с впряженным в нее тощим понурым Волком. «Почему Волк?» — недоумевал Евсей, отдавшийся произволу разбушевавшейся тол¬пы. На повозке, безвольно уронив руки на колени и опустив голову на грудь, сидела женщина. Обреченная поза ее взывала к ревущей в каком-то мсти¬тельном экстазе толпе, но лицо оставалось невозмутимо. «Элеонора! Элео¬нора!» — отчаянно закричал Евсей, изо всех сил пытаясь пробиться к по¬возке. Но толпа сама поднесла его к ней — и отхлынула. Бесстрастное лицо Элеоноры было рядом. Евсей протянул руку. Пальцы, ожидавшие при¬косновения к теплой человеческой плоти, натолкнулись на что-то холод¬ное, скользкое — и судорожно отдернулись. Лицо Элеоноры медленно, будто нехотя, приподнялось, повернулось к Евсею — глаза в глаза — и вдруг стало разрастаться, терять форму. И вот уже не стало ее лица — не ста¬ло Элеоноры: на повозке покачивался старый безобразный сервант, из древесного нутра которого смотрел на Евсея холодный взгляд Элеоноры. А вокруг — тысячи уродливых вещей бесновались в неистовом шабаше. Сервант зашевелился, заскрипел и ткнулся своим тупым мурлом Евсею в грудь. Евсей отпрянул... — и пробудился.
За окном в качающемся свете уличных фонарей улюлюкала непогода. Евсей лежал, очумело поводя глазами. Кошмар, должный бы исчезнуть со сном, продолжался наяву: о чем-то перешептывались и хихикали полови¬цы. По комнате бесшумно метались то ли предметы, то ли тени предме¬тов. То одна, то другая тень огромной летучей мышью вдруг набрасыва¬лась на него, обволакивала ядовитым зловонием лаков и красок. Одур¬маненный, полузадушенный, теряя сознание, Евсей ринулся с кровати, ухватил подвернувшийся под руку стул и в исступлении стал колотить им направо и налево.
Рассудок протрезвел после первых же ударов. Евсей мог заставить себя остановиться, но не сделал этого — продолжая яростно наносить удары по ненавистным вещам. Он не просто ломал их — он убивал их. Он мстил им. Мстил за то, что мог убивать. И не было в его ожесточившем¬ся сердце ни жалости, ни пощады.
Уже мало что оставалось непорушенным. Но Евсей все бил и бил остат¬ками вдребезги разнесенного стула по уже изувеченным вещам. С плеча нанес он удар по завалившемуся набок серванту, к которому имел особый счет: это он натравливал на него вещи; это он подстрекал их к враж¬дебности; это по его наущению действовал диван, который учил его лгать и лицемерить и который уже лежал опрокинутый навзничь с перебитой спинкой и вспоротым матрацем. Сервант от удара охнул, просел — но ус¬тоял, угрожающе ощерившись осколками битой посуды, из которой уцелел один-единственный сосуд. Евсей и раньше видел этот, похожий на кув¬шин, сосуд: он всегда стоял здесь, на дальней полке, среди прочей мел¬кой посуды. Стоял тусклый, неприглядный, казалось, ни на что уже не пригодный, выбросить который просто не доходили руки. Сейчас кув¬шин чем-то тронул Евсея. Нет, он не вызывал жалости — он покорял. Ев¬сей не мог отвести от него взгляда. Кувшин приковывал его к себе ка¬кой-то необыкновенной, пока еще смутно угадываемой Евсеем красотой. Красотой дивной и гордой, рождавшей щемящую боль восторга и безрас¬судное желание поклоняться ей...

История кувшина

«И небо небесно по-земному».
Евсей.

Кто может подтвердить, что это было не так?..
В незапамятные времена в безымянном городе-государстве жил неиз¬вестный гончар. Он делал из глины горшки и продавал их на базаре, чем и зарабатывал на жизнь. Он был талантливым мастером — тот гончар. Сот¬ни отличных горшков сошли с его круга и были охотно раскуплены. Мастерс¬ки сделанные горшки — но горшки обыкновенные. А он, как и всякий та¬лантливый гончар, мечтал о необыкновенном сосуде. Но чтобы сделать та¬кой сосуд, требовалось время. А гончару нужно делать скоро и много простых копеечных горшков: он должен был кормить семью и не имел пра¬ва ради своей мечты замедлить вращение гончарного круга. Однако не находивший выхода талант не давал покоя бедному гончару. Он все нас¬тойчивей заявлял о себе, отвлекая от повседневной работы. Занятый обыч¬ными горшками-кормильцами, гончар мысленно лепил и перелепливал, пра¬вил и совершенствовал свой необыкновенный сосуд. И однажды, после осо¬бенно удачной продажи горшков, на вырученные деньги от которой гончар мог, не нуждаясь, прожить какое-то время, он, наконец, устроил неуем¬ному таланту долгожданное воскресенье.
За какой-то специальной глиной для своего необыкновенного сосуда идти гончару не надо было: для него годилась и обыкновенная. Только приготовить эту глину нужно было особо тщательно, чтобы ее неподатли¬вость не стала помехой таланту. Истово, не так, как это делалось им для горшков, замешивал гончар глину. По крупице растирал ее, мял и переминал, будто и не было на свете ничего приятнее этого занятия. Сейчас он не работал — он пировал. Вращение гончарного круга, обычно буднично-необходимое и изнурительно-монотонное, казалось ему враще¬нием праздничной карусели.
Может быть, природе потребовалось меньше усилий на сотворение той, по-особому приготовленной глины, вместе с гончарным кругом и самим гончаром, но гончар на создание из этой глины своего необыкновенного сосуда потратил столько труда, сколько ушло на лепку тысячи горшков. А тысяча горшков — для человека это много. Он превзошел самого себя: кувшин получился несравненно лучше, чем рисовался в воображении. Одно тревожило: его холодная красота. Она убивала в человеке инстинкт са¬мосохранения, заставляющий любить жизнь и оставаться жить даже тогда, когда этого не хочется.
Верно, чего-то недоставало красоте кувшина: не утверждала жизнь, а отрицала ее.
Так появился необыкновенный кувшин.

     Завершив кувшин, гончар поспешил вернуться к своим обычным горш¬кам: деньги были на исходе. Теперь уже ничего не отвлекало гончара от его будничной работы, и она перестала казаться ему безрадостной. Проворно крутил он гончарный круг, расторопно снимая с него один за другим добротные, необходимые в хозяйстве горшки, в которых можно бы¬ло варить похлебку и кашу, хранить масло и мед — и мало ли как еще пользоваться этими простыми и полезными посудинами.
Вместе с партией горшков вынес гончар продавать и кувшин. Ходко, нарасхват пошел всем нужный товар: к концу базара горшки раскупили. Остался некупленным лишь необыкновенный кувшин, хоть и продавался по цене доступной. Любопытствующих было много: брали, смотрели, ставили на место и, купив обычный горшок, отходили, напоследок бросая на странный сосуд взгляд: кто испуганный, кто недоверчивый, кто нереши¬тельный, — привлекая, отталкивал кувшин своей совершенной красотой, которая казалась безжизненной и бессмысленной. Поддавшись общему не¬пониманию, гончар сам перестал понимать собственное творение, находя его уже нелепым и неудачным, и теперь не знал, как с ним поступить. Поколебавшись, он незаметно покинул свое месте в пустеющем торговом ряду. Бросив кувшин на произвол судьбы, гончар благоразумно поспешил домой: уже вечерело, а у него набралась хорошая выручка и с такими деньгами ходить по поздним улочкам было небезопасно.
С той поры о каких-либо необыкновенных сосудах гончар больше не помышлял. Кувшин освободил его от таланта, как от бремени, мешавшего зарабатывать на хлеб. И дела гончара пошли в гору. Хоть и похуже он теперь изготовлял горшки, да побольше. Оттого и достаток появился. И стал тот гончар обыкновенным зажиточным горшечником.
А кувшин нашел базарный нищий. Он приспособил его для подаяний вместо имевшейся у него щербатой глиняной кружки. Но вскоре нищий убе¬дился, что не всякая находка — везение: не расщедривал отчего-то кув¬шин на милостыню. Много больше собирал нищий в свою убогую кружку. Однажды, в конце дня вытряхнув из кувшина всего лишь несколько медных монет, нищий решил избавиться от досадной находки. Но хоть с какой-то для себя выгодой. Однако, кому бы и за сколько ни предлагал он кувшин, все отказывались его купить и с бранью гнали попрошайку прочь. Тогда обозленный нищий решил вдребезги расколотить проклятый сосуд. В это время мимо проходил бронзовых дел мастер. Он понял намерение нищего, но не стал вмешиваться — вещь принадлежала нищему, она была его собст¬венностью и он волен был над нею сотворить все, что взбредет в голову: разбить, продать или же, наконец, просто бросить ее. Нищий принялся выкорчевывать из мостовой булыжник. Ничего тяжелого под рукой больше не было, а расколотить кувшин о мостовую — этого мстительному нищему казалось мало. С трудом, до крови ломая ногти и разъяряясь от боли, он хотел уже не просто разбить ненавистную посудину, а раздробить, исто¬лочь, уничтожить ее, как некое вредное существо, принесшее ему ущерб и боль. А бронзовых дел мастер занимался тем, что, остановившись непо¬далеку и стараясь оставаться незамеченным, чтобы не навлечь на себя гнев взбешенного нищего, с интересом наблюдал, чем все это кончится.
Кончилось тем, что нищего увели стражники — появившиеся так, как они появлялись во все времена: неизвестно откуда и неожиданно — обви¬нив его в умышленной порче мостовой. А кувшин так и остался лежать целым и невредимым.
Бронзовых дел мастер покинул свое укрытие, подобрал кувшин и при¬нес к себе домой. Дома он внимательно разглядел кувшин и был поражен: как мог оказаться у нищего сосуд, достойный самого правителя? «Большо¬го таланта мастер создал этот чудесный сосуд!» — подумал он и, отда¬вая кувшин молодой жене, чтобы та хорошенько помыла его кипятком, ска¬зал: «У нас есть замечательные кувшины. Но равного этому — нет. Этот будет нашим любимцем!»
И кувшин стал служить по своему назначению. В нем держали фрукто¬вые соки и другие прохладительные напитки, а по праздникам наполняли терпким виноградным вином. И хотя необычной красоты кувшин выглядел странно среди других, по-обычному красивых вещей, он оставался любим¬цем мастера. Мастер всегда брал его в свою мастерскую: ему казалось, что кувшин вдохновляет его, подсказывает неожиданно новые, еще никем не найденные решения в работе по бронзе, вызывает желание сделать на¬стоящую вещь лучше предыдущей и превзойти ее последующей.
Скоро мастер достиг в своем бронзовом деле такого совершенства, что о нем заговорили: вначале ремесленный люд, а потом — и весь го¬род. Большая слава пришла к бронзовых дел мастеру. С большой славой — богатство и почет. А потом — и большая беда.
Не было бы той беды, не окажись тщеславным и жестоким правитель города-государства, в котором жил прославившийся мастер. Но на то он и правитель, чтобы быть тщеславным и жестоким. Он казнил своего дворцового ювелира только за то, что увидел у знатного иноземного гостя золотое украшение, у правителя не было подобного, столь прек¬расного. Скор и бесповоротен в решениях тиран, полагавший, что ни у кого ничего не должно быть лучше, чем у него, потому что считал се¬бя непревзойденным. Ему усердно помогали в этом многочисленные при¬дворные льстецы.
Едва скатилась с плеч голова ни в чем не повинного ювелира, как придворные ретиво бросились на поиски замены. Слухи об искусности бронзовых дел мастера не миновали и дворца. Когда правителю принесли напоказ несколько коварно скупленных у мастера бронзовых украшений, тот пришел в восторг: «У этого бронзового мастера золотые руки, — сказал он и объявил: — Быть ему дворцовым ювелиром!»
Повелителем было сказано — придворными было сделано. Так брон¬зовых дел мастер стал пожизненным узником золотого дворца. Он за корот¬кое время преуспел в золотом искусстве, и это сулило ему долгую жизнь. Может быть, мастер немного пережил бы своего незадачливого предшест¬венника, но выпал ему иной жребий.
Тот, кто попадал на золотой двор, не возвращался оттуда ни живым, ни мертвым: по заведенному правителем обычаю трупы умерших мастеров сжигались в плавильной печи, в которой варили драгоценный металл, пе¬реливаемый в монеты, украшения, наградные и чиноразличительные знаки. Ни в чем не имели нужды узники-мастера, работавшие под надежной охра¬ной за прочными запорами своей вечной мастерской и вечного дома. Одно¬го им недоставало: свободы. Работой до изнурения глушили они тоску по ней, по близким, для кого при жизни считались умершими. Только один раз в году, в день пришествия правителя к власти, отмечавшегося боль¬шими торжествами и празднествами, позволялось им увидеться с родствен¬никами.
Мало радости доставил бронзовому мастеру первый такой день. Его молодая жена горько проплакала все свидание, не внимая словам утешений, за которыми не стояло никакой надежды. Когда пришла пора расставаться, она была не в силах двигаться, и стражники грубо вытолкали убитую горем женщину вон за ворота. Едва она успела сунуть мужу узелок: из¬любленное его кушанье в бронзовой миске памятной ученической работы и любимый кувшин виноградного вина.
Свидание с женой не принесло бронзовому мастеру облегчения — лишь разбередило тоску по свободе. А вид любимой посуды растравил ее еще больше. Ни еда, ни питье, ни работа по золоту не могли уже отвлечь мастера от мыслей о свободе. Днем изводил он себя думами о ней, а по ночам она ему снилась. И виделась в тех снах еще прекраснее, чем бы¬ла, может быть, на самом деле. Невыносимо мучительны стали для брон¬зового мастера пробуждения. Он страшился дней, принимая их как нака¬зание за какой-то забытый грех. Не зная его за собой, он выдумал этот грех, чтобы хоть чем-то оправдать как с неба свалившееся несчастье. Придумал — и стал каяться. Чем больше он каялся в своем несуществую¬щем грехе, тем больше уверовал в его правдоподобность и тем искрен¬нее были молитвы бронзового мастера о милосердии и вызволении. Но сколько ни молился он — вызволение не приходило.
Невзвидел бронзовый мастер белого света, ставшего для него вели¬чиною с тесный золотой двор, освещаемый блеском злого металла и насе¬ленный одинаково несчастными и оттого похожими друг на друга людьми. Отчаянное желание хоть на миг почувствовать себя в прежней жизни толк¬нуло его заняться тайной работой. Рискуя быть застигнутым за недозво¬ленным делом, принялся он оправлять любимый кувшин в бронзу памятной миски ученических лет, словно соединяя тем два самых счастливых перио¬да жизни: юность — как счастье осознанного творчества и зрелость — как счастье осознанной любви.
Долго трудился мастер над оправой. И не только потому, что при¬ходилось остерегаться соглядатаев — хотел он вложить в свою работу всю наболевшую тоску по утраченному счастью. Однако скопилось ее так много, что даже при его искусности не вместила в себе оправа и половины этой тоски. Но и того хватило, чтобы заплакал-запричитал дивно-горестный бронзовый узор.
Когда уже ничего нельзя было ни убрать, ни прибавить к оправе, мастер поделился своим секретом с одним верным товарищем по несча¬стью. Тот лишь ободряюще погладил мастера по плечу. «Недолго ему оста¬лось жить», — с состраданием подумал он, глядя на пронзительную тоску, трепетавшую в бронзовой оправе, за которой холодно высвечивался кув¬шин, бесстрастной красотой еще более подчеркивая заключенную в ней горькую идею.
Так произошло первое после рождения превращение кувшина.

С того времени стал быстро чахнуть бронзовых дел мастер. Но, к несчастью, дожил до единственного в году дня свиданий, умножившего его страдания: унесла печаль красоту жены, превратила ее в безвремен¬ную старуху. Возвратил ей мастер преображенный бронзовый кувшин — что с жизнью попрощался.
На следующий день бросился бронзовых дел мастер в плавильную печь — сжег себя заживо.
И как знать: может, то вовсе не скорбь затуманила взор его любимой, а дымом своим заглянул он в милые глаза; и не горе посеребрило ее волосы, а обласканы были они его пеплом.
Вскоре обнищала молодая вдова, не сумевшая вести бронзового дела. Продала мастерскую. Продала все нажитое. Дошла очередь и до кувшина.
Купил кувшин один влюбленный во все прекрасное и в свое искусство художник. Владел он мастерством настенной живописи: расписывал стены дворцов и своды храмов. Все его работы, даже самые мрачные по замыс¬лу, были пронизаны этой влюбленностью в прекрасное, в жизнь, в свое дело и потому получались яркими, легкими и солнечными.
Купил художник кувшин затем, чтобы оттенял он своим видом его безоблачную жизнь, напоминал бы, что кроме радостного есть в ней еще и печальное и поэтому нужно полнее чувствовать, ценить и оберегать всякий час подаренного жизнью счастья. В понимающие руки попал кув¬шин. Относились к нему в доме художника так, как он того и заслужи¬вал. Только в дни праздников выставлялся кувшин на стол по своему первоначальному назначению, как посуда, а все остальное время стоял на видном месте, служа назидательным украшением. Однажды расписывал художник свод божьего храма, славил языком красок всемогущего мило¬сердного, увлекся и, по неосторожности, сорвался с высоких лесов. Смертельно разбился художник. Медленно умирал он в постели, со стра¬хом ожидая приближения минуты, когда придется предстать перед тем, чьи божественные добродетели самозабвенно превозносил он своим искус¬ством. И может быть, смерть была послана художнику как спасение от разочарования в жизни и в награду за святой труд. Но художник, по не¬разумению, не понимал такой благодати и на чем свет стоит клял и свою судьбу, и тот храм, и самого бога: он не боялся жизни и не искал от нее спасения в смерти — он не хотел умирать. Как и у всякого нес¬тоящего художника — а он был настоящим художником, — эти его бурные переживания требовали своего выражения в красках. Чувствуя, что смерть не за горами, художник попросил палитру и кувшин. Он написал на нем прощальный гимн жизни.
Это было второе после рождения и последнее превращение кувшина. Мера красоты достигла того предела, когда он был обращен в вещь абсо¬лютную для души. Кощунственно пользоваться им потребительски.

... Кто может подтвердить, что это было не так? Никто не может, потому что старательная природа давно переработала в глину и того неизвестного, сотворившего кувшин гончара, и бронзовых дел мастера, и художника. А из глины новые гончары наделали много кувшинов. Ра¬зошлись — раскупились поделки, а которые, может быть, и по сей день стоят на прилавках посудных магазинов. И так может быть.
Немало претерпел кувшин с тех незапамятных времен. Он переходил из рук в руки и, наконец, был подарен Элеоноре одним из ее легкомыс¬ленных поклонников.

... С усилием поборов чарующее оцепенение, Евсей снял с полки не¬обыкновенный кувшин и бережно запеленал его в подвернувшееся полотен¬це. В груде вывалившегося из разбитого шифоньера белья отыскал свою старую одежду. Переоделся. Одежда не пришлась впору. «Отяжелел, стало быть», — подумал Евсей. Рассеянно поискал глазами, на что бы сесть. Не нашел и устроился на полу у порога — в ожидании утра.
Утро не заставило долго ждать. Оно уже угомонило разгулявшуюся ночью непогоду, погасило свет уличных фонарей и теперь, прильнув к окну, разглядывало царивший в квартире беспорядок и прикидывало, во что обойдется погром, — выходило в копеечку. Так думал и Евсей. Но не раскаивался. Он только сожалел, что не в его силах было уничтожить память об этих вещах — заставить людей заново учиться делать их так, как они когда-то умели. Нет, по-другому поступить он не мог... Но поймет ли Элеонора? Надо написать ей, объяснить... Она поймет. Как не понять?..
Преодолевая отвращение, Евсей добыл из сброшенной городской одеж¬ды ручку — чем-то одежда напоминала слинявшую змеиную кожу, — под¬нял с пола пестрый заграничный журнал. С обложки журнала никому и всем искусственно улыбалась яркая красавица. Что-то хищное почудилось Евсею в оскале ее неестественно идеальных зубов. «Нет, не поймет», — подумал он об Элеоноре и, трудно подбирая слова, вывел прямо по светлому пятну нарисованного лица: «Вещи поломал я. Так получилось. Скоплю денег и сразу отдам. Здесь мне все осточертело. Подамся обратно на кордон. В город меня опять калачом не заманишь... — чуть помедлил и решитель¬но дописал: — Так что живи как знаешь. Вот и все. Евсей».
Пристроив журнал на видное место, Евсей осторожно взял сверток, приноровился к нему и вышел. Повозившись с заклинившим в замке клю¬чом, запер дверь и позвонил соседке. Та отворила — будто ждала. «Чем это вы там гремели всю ночь?» — недовольно проговорила она. — «Вот ключ...» — уклонился от объяснений Евсей. — «Куда это вы в такую рань?..» Ответом ей был дробный перестук каблуков.

6

«Стоимость вещи не определяет ее ценности».
Евсей.

С работой все уладилось просто и быстро. В этом Евсей был обязан директору заповедника. Евсей помнил его: тот как-то приезжал на кор¬дон. Только тогда он, кажется, был в другой должности. Помнил ли директор его — этого Евсей не знал.
Принял Евсея директор приветливо. Поздоровался за руку. Такое об¬хождение польстило, хотя раньше подобного за собой Евсей не замечал и с начальством всегда держался подчеркнуто по-деловому, чтобы не вызвать и тени подозрения в подобострастии. «Всяк сверчок знай свой шесток», — старался показать он всем своим видом.
«Похоже, помнит», — Евсей испытывающе присматривался к директо¬ру: лицо простецко-мужицкое, но облагороженное образом жизни. О таком не скажешь: «зеркало души». И в ухватках есть что-то мужицкое... «Не помнит, наверное», — сделал вывод Евсей и неуверенно проговорил: я — насчет работы...
Присаживайся, — пригласил директор, указав на стул.
Ничего, я постою. Я привычный, — отказался Евсей.
Садись, садись. В ногах правды нет. Со здоровьем-то как?
А что с ним будет, со здоровьем... Вроде не беспокоит, — Евсей чуть продвинулся к стулу, но сесть отчего-то не решился. «Помнит все-таки», — с удовлетворением подумал он.
Требовательно зазвонил телефон. Директор поднял трубку. Нахмурил¬ся, коротко отдал какое-то распоряжение.
— Это же ни в какие ворота не лезет! — возмущенно произнес он, обращаясь к Евсею. — Это же... черт знает что...
Евсей понимал, что это относится не к нему, но на всякий случай неопределенно кивнул. Директор положил трубку на аппарат, побарабанил пальцами по сто¬лу. Проделывая это, он пристально смотрел на Евсея. Но Евсей мог по¬ручиться, что тот не видит его.
Ну, вот что, — проговорил, наконец, директор тоном человека, принявшего трудное решение. — В темпе, значит, устраивайся — и на участок. Там сейчас твой сосед хозяйничает. Лесник... Тоже мне... нашли хозяина. Развел деятельность, понимаешь...
Директор что-то недоговаривал. Но достаточно было и сказанного, чтобы заключить: звонок и недовольство директора имеют к леснику пря¬мое отношение.
Если возникнут затруднения с увольнением — позвонишь...
Я лучше так скажу, — поспешно вставил Евсей, никогда не пользо¬вавшийся телефоном.
— Ну хорошо: так скажешь, — согласился директор. — И потом, те¬бе, наверное, транспорт потребуется?
Какой транспорт? — не понял Евсей, немного ошеломленный неожи¬данным ходом дела.
Переезжать. Ты же теперь не один: семья...
Почему не один? Один.
Как один? А я слыхал... — директор осекся, внимательно посмот¬рел на Евсея — смутился и, видимо, желая замять неловкость, доверитель¬но поделился: — А у меня, знаешь, тоже не все гладко по семейной ли¬нии, — он сокрушенно вздохнул: — Или время такое, или сами мы такие...
«Хорошо-то как!» — думал Евсей, пробираясь по еле приметной тро¬пе через густые заросли неприятно пахнущего кустарника, название ко¬торого мучительно не вспоминалось. «Славно-то как!» — думал он, до¬садливо морщась от больно хлестнувшей по щеке ветки, отвести которую не мог, потому что руки были заняты оберегавшимся свертком с кувши¬ном. «Благодать-то какая: душа радуется!..» Тут Евсей, прицыкнув на какую-то преследовавшую его назойливым писком пичугу, прислушался к тому, что происходило в нем: что-то неладное. «Ерунда какая-то... Ведь мне и вправду хорошо», — прицыкнул Евсей, как на птаху, на воро¬шившиеся сомнения и посмотрел на тропу.
Местами тропа исчезала, и Евсей отмечал по памяти знакомые изгибы и повороты: вдоль ложка, со взгорка, через сосновый молодняк. И хотя молодняка здесь раньше не было, Евсей знал, что за этим местом должна открыться поляна, а за ней, в трех минутах ходьбы, сразу же за кустом-оборотнем, и его опушка-ладошка. Так оно и оказалось. Евсей миновал поляну и прибавил шагу. Вот уже и куст, правдоподобно напоми¬нающий медведя. Евсей однажды даже предупреждающе стрелял этому кусту, приняв его за настоящего, не желающего уступать дорогу зверя: бы¬ло ветрено, ненастно, и куст шевелился, как живой. Было это очень давно. Тогда куст едва доходил ему до головы, а сейчас — по пояс.
Проходя мимо, Евсей не удержался: потрепал его густую шерсть-лист¬ву и чуть не выронил сверток с кувшином, всадив в руку колючку. «А, чтоб ты сказнился! — выругался Евсей, с беспокойством отмечая, что начинает темнеть. — Да куда она запропастилась — эта чертова опушка!» Он прошел уже не три, а пять... десять минут, полчаса — а опушки все не было. Был глухой лес — были деревья: стволы, стволы, стволы... «Она, видно, где-то правее осталась, — подумал Евсей. Но не было ее и правее. И левее не было. Не было ее нигде, опушки-ладошки. «Неужто заблудился? — удивился Евсей. — В своем-то лесу?» Он осмотрелся и понял, что действительно заблудился. Лес был, может, и его, но какой-то чужой, поглощенный собой, своей жизнью и совершенно безучастный к нему. Евсей растерялся.
Уже давно наступила ночь, а Евсей, пугаясь всякого звука и шороха, вконец замороченный, все блуждал по лесу, в надежде набрести на какое-нибудь жилье.
Когда в просвете между деревьями неожиданно возник темный силуэт волка, все в Евсее так и оборвалось. Но в следующий момент он узнал в звере своего Волка. «Волк!» — охрипшим от волнения голосом крикнул Евсей, еще не совсем в этом уверенный. Волк радостно взвизгнул, взыграл на месте — и враз остепенился. Приблизился, недоверчиво ткнулся носом в бедро: видно, что-то в Евсее его настораживало. «Что, не при¬знал хозяина? — Евсей потрепал Волка. — Это я, я... Как ты тут без меня? Отощал... Запаршивел... Изголодался, небось. То-то... Больше це¬нить будешь. Мне, брат, тоже не сладко пришлось... Ну, давай — до¬мой, — окончательно успокоившись, приказал Евсей. — Домой, Волк, до¬мой!.. Пошел домой!» Волк понял, что от него требуется, и затрусил меж деревьев. Да, далеко забрел Евсей: только с рассветом добрался он до кордона.
Дом предстал перед Евсеем не по-былому диковинным растением, а обветшавшей постройкой. «Что с ним стало, — сокрушался Евсей, срывая горбыли с окон и двери. — Но не беда. Были бы руки, а починить дело нехитрое». Он торкнулся в дверь. Дверь не подалась. Торкнулся посиль¬нее. Ржаво проскрипев, дверь нехотя отворилась. Пахнуло затхлым духом нежилого помещения. Откуда-то с писком сорвалась летучая мышь, и, обдав Евсея запахом теплой прели, зигзагом метнулась в дверь. Проводив ее взглядом, Евсей по ходуном заходившим половицам прошел в дом.
Появление Евсея было встречено в доме равнодушно. Оно не оживило жилища, не вызвало, как некогда, радости в вещах. Запыленные, омертве¬лые, они не проявили никаких признаков внутреннего движения. Было не похоже, чтобы Евсея здесь ждали. Однако он не расстроился. Он подо¬шел к столу, смахнул с него рукавом пыль и занялся свертком. Высвобож¬денный кувшин показался Евсею краше прежнего и заслуживал места бо¬лее достойного, чем стол. Подоконник и тумбочка тоже не подходили. Оставался буфет. Евсей принялся освобождать его от посуды. Вещи утра¬тили для него прежнее значение, и он обращался с ними небрежно. Сгру¬див их как попало на верстак, Евсей старательно почистил буфет и ос¬торожно поместил туда кувшин. Запущенный дом нуждался в уборке, неиз¬вестно что происходило в заповеднике, но Евсей, завороженный красо¬той кувшина, позабыл обо всем на свете.
Волк, положив голову на передние лапы, наблюдал из-под верстака за своим хозяином и сомневался: он ли это, его хозяин, или не он. Подобные сомнения овладевали Волком всякий раз, когда хозяин, кое-как отработав на участке и наспех поев, зачастую забывая при этом, что он, Волк, тоже не без брюха, надолго замирал перед вселившимся в бу¬фет чужим предметом. В такое время хозяин становился не похож на се¬бя. Не похож настолько, что Волк часом испытывал острое желание бросить¬ся на этого, каким-то воровским способом проникшего в дом чужого человека — и нервно внюхивался: от человека исходил запах хозяина. Это сбивало с толку и причиняло страдание. Он порывался завыть. Но вспоминал, что это запрещено, подавлял позыв к вою, начинал мелко дрожать. Ему хотелось броситься теперь уже на чужой предмет, пахну¬щий непонятно, но враждебно.
Евсею не было дела до сомнений и желаний Волка. Все его помыслы занимал кувшин. Словно бы каким иным, данным не от природы чувством постигал Евсей его великолепие, выхолащивающее душу, немалого усилия требовалось Евсею, чтобы выйти из-под очарования кувшина и вернуть себя к действительности: ведь нужно есть, спать, работать, даже ес¬ли пища перестает иметь вкус, сон не приносит отдыха, а к работе теря¬ется интерес. Но и тогда Евсей продолжал оставаться во власти кув¬шина, варварской красоты. Если он смотрел на цветок, он хотел видеть ее в этом цветке, но не мог — мешало знание: расцветало растение не ради красоты, а чтобы привлечь насекомых-опылителей и тем воспроиз¬вести себе подобное. Если бы у растения был другой к этому способ, оно бы не расцветало, а так и оставалось бы невзрачным растением. Подглядывая брачные ритуалы животных, Евсей готов был принять их за стремление через прекрасное движение возвыситься над земным — но и здесь его ожидало разочарование. Пустели глаза Евсея при взгляде на природу, и он спешил укрыться в искусственном мире чудодейственного кувшина. От случая к случаю Евсей вынужденно покидал свое убежище: жизнь нет-нет да и выводила его из состояния внутренней сосредото¬ченности. Но представлялась теперь унылым чередованием однообразных дней. Он вспоминал одноликих Евсеев из кошмарного сна в доме Элеоно¬ры. «Ну на кой ляд они мне сдались, те вещи, чтобы ни с того ни с се¬го ломать их? — искренне недоумевал он. — Что они, трогали меня, что ли? Ну стояли и пусть бы стояли... Со сна все получилось. А то как же еще?»
Рассуждения Евсея не были попыткой оправдать себя: он стал равно¬душным к своему прошлому, а о себе в том времени вспоминал как о ком-то постороннем и глубоко безразличном. Евсей уже не мог даже вообра¬зить в себе столь сильных чувств, а если, случалось, наблюдал в дру¬гих, то расценивал как болезнь или душевную слабость. Не были такие рассуждения Евсея и желанием уклониться от долга за испорченные вещи. О долге Евсей помнил. Долг беспокоил его. Когда скопленных денег по его представлению стало достаточно, чтобы выплатить этот долг, он не¬медленно засобирался в город. Заодно Евсей думал сделать и кое-какие хозяйственные покупки из того, что не залеживалось в сельской лавке. Волк, отвыкший от внимания Евсея и живший верой, что когда-нибудь хо¬зяин все же выздоровеет, превратился в прежнего, наблюдал за сборами спокойно: чувствовал — отлучается тот ненадолго.
Сборы не заняли много времени. Его ушло бы еще меньше, не произой¬ди заминка с кувшином: не решался Евсей оставить кувшин на виду без присмотра. От греха подальше спрятал он свое сокровище в добротный отцовский сундук.
Когда Евсей вышел из дому, Волк поджидал его на дворе. Надеялся: не позовет ли хозяин? Хозяин не позвал — ушел, даже не оглянувшись. Волк обиженно вздохнул и, по-собачьи, свернувшись под дверью, затоско¬вал.
В этот приезд Евсей отнесся к городу без интереса. Город тоже не заметил Евсея. Видно, утратил Евсей то, что некогда вызывало к нему любопытство города. Вначале Евсей думал сразу же отправиться к Элеоноре, чтобы отдать долг. Однако, поразмыслив, решил переслать деньги по почте. «Так луч¬ше будет, а то, чего доброго, еще увяжется на кордон. Шут ее знает, что у нее на уме». Евсей уже не представлял себя с кем бы то ни было под одной крышей, способным ежечасно, ежедневно из года в год постоян¬но выносить рядом чье-то присутствие, делиться с кем-то собою и той нищенской осьмушкой жизни, которая по случаю перепала ему от необъят¬ного каравая времени. Волка и того Евсей терпел только потому, что перестал замечать, почитая его уже и не за существо, способное к пе¬реживаниям, а за бесчувственную тварь, не нуждавшуюся ни во внимании, ни в уходе.
Одобрив таким образом свое решение, Евсей отправился в ближайшее от автостанции почтовое отделение. Попутно он заходил в магазины и делал необходимые покупки: объемистый рюкзак защитного цвета, ножов¬ку по дереву, шесть кусков хозяйственного мыла. В нескольких магазинах поспрашивал фитиль и стекла для керосиновой лампы, но ни того, ни другого не оказалось. Сама лампа у Евсея была. Правда, старая, уже прохудившаяся. Но он замазал проточенные ржавчиной места мылом, и она еще могла послужить. Евсей купил бы новую лампу, но их тоже не води¬лось. Электрических было много: самых разных. Он даже купил одну такую: лампу-светильник. Хоть и без надобности: на кордоне электри¬чества не было. Собирались как-то при отце провести и уже начали бы¬ло проводить, да тот упросил начальство не делать этого. «Ну, как осерчает природа, — объяснял он. — Не любит она всяких таких новшеств. Да и нам электричество — ни к чему оно. Свет у него для глазу боль¬но раздражительный. Для него, для глазу-то, любо солнышко или огонек. Огонек — он живой, трепетом глаз успокаивает. И душе от него тепло...»
С годами ямы затянуло, а столбы — которые погнили, которые народ порастащил. Так и дожил отец Евсея свой век при керосиновой лампе. По душе был ее свет и Евсею — пока города не знал. Там отвык.
Еще Евсей купил большой амбарный замок: на дверь. Вначале он ку¬пил маленький аккуратный замочек, но показалось опрометчивым доверять такому дом, и Евсей купил большой, а маленький решил пустить на сун¬дук. Кроме того, купил Евсей кое-что по мелочи: трехгранный напильник, несколько цыганских игл, две катушки ниток и прочий шурум-бурум.
До почты оставалось рукой подать, когда внимание Евсея привлек¬ло приметное зданьице: каменно-кружевное, очень старинное, по виду обещавшее еще не один век перестоять теснившие его со всех сторон дома — громадные макеты геометрических фигур. Зданьице, видимо, было задумано как церквушка или часовня, но строилось явно безбожником, по¬тому что облика удалось мирского. Это, однако, нисколько его не пор¬тило.
В зданьице, о чем извещалось в вывеске, располагался ювелирный магазин. Неясно представляя, чем торгуют в таких магазинах, Евсей торкнулся в узкую стрельчатую дверь. Та охотно впустила внутрь, и Евсей не поверил своим глазам: все, что угодно, ожидал увидеть он, только не знакомое по кувшину мерцание совершенной красоты. Красота исходила от наполнявших помещение вещей. Может быть, красота вещей и не была со¬вершенна, но могла показаться такой: все вещи были разложены и расстав¬лены столь продуманно и так искусно, что это как бы связывало их круго¬вой порукой взаимного укрывательства недостатков и преувеличения дос¬тоинств.
Не успел Евсей опомниться, как вещи завладели им, заставив напрочь позабыть о долге Элеоноре. Денег хватило только на две фарфо¬ровые тарелки, красочно расписанные драконами, небольшой серебряный поднос, три мельхиоровых подстаканника и хрустальный графин.
Евсей приуныл: хоть он изрядно потратился, вещей в магазине не убавилось. Огорчение Евсея перешло в отчаянье, когда, возвратившись на кордон, справил он вещам новоселье в сундуке и увидел: скуден и убог их вид на дне просторного вместилища. А в магазине-то сколько этих полок и витрин! «Господи боже мой, сколько же их там! Мне б хо¬тя бы дно сундука прикрыть. А лучше бы наполнить — хотя бы на чет¬верть... или наполовину хотя бы... А ежели бы больше!.. Ежели бы пол¬ный!.. Ежели бы с верхом!..»
... В мгновение ока перенесся Евсей в город. Притаившись за углом каменно-кружевного здания, он терпеливо выждал наступления ночи, по¬кинул укрытие и, никем не видимый, беспрепятственно проник внутрь. Боясь не успеть до утра, Евсей опустошал полку за полкой, витрину за витриной, отправляя прекрасное их содержимое в сундук. Набив его до¬верху всевозможными вещами, он запер сокровищницу на вновь приобре¬тенный замок, перенес на нее постель и, не выпуская из руки ключа, удовлетворенный, заснул...
Пробудившись утром, Евсей обнаружил себя не там, где ложился с вечера: не на кровати, а на сундуке. В руке был зажат ключ. Евсей сбросил постель на пол, лихорадочно отпер замок, откинул крышку сун¬дука и оторопел — сундук наяву был полон вещей. Евсей посмотрел на верстак: до вчерашнего дня загроможденный отцовскими поделками, верс¬так был пуст. «Во сне перетаскал», — сообразил Евсей. Разочарованно выдворяя поделки на прежнее место, он уныло думал, что можно сделать, чтобы в действительности превратить сундук в привидившуюся сокровищ¬ницу. Но что он мог — без денег? А для этого нужны были только день¬ги. Много денег. Очень много. Столько, что и за жизнь, пожалуй, не скопить. При мысли об этом Евсей почувствовал страх перед смертью. Не тот ранний страх, рождаемый животной привязанностью к жизни, и не более поздний — когда он боялся умереть только потому, что смерть могла лишить его ощущений, вызываемых красотой необыкновенного кув¬шина. Это был иной страх. Евсей пошарил по ящикам, покопался в комо¬де, порылся в одежде, полез в кладовку — отыскал очинок карандаша. Он валялся в небольшом рассохшемся бочонке, когда-то использовавшем¬ся для сбора березового сока. «Ума не приложу, как он там оказался», — бормотал Евсей, пробуя писать прямо на столе. Но доски стола были залоснены, и карандаш не писал. Евсей опять пошарил по ящикам, снова покопался в комоде, еще раз перерыл-прощупал одежду и извлек из-за подкладки не надеваемой бог знает с какого времени рабочей куртки за¬мусоленный блокнот, завалившийся туда, видимо, через порванный карман.
«Мой или не мой? — не признал Евсей блокнот. — У меня таких вроде не было». Раскрыл-разлепил слежавшиеся листки, незнакомо исписанные ка¬рандашом. С трудом разобрал, складывая по слогам: «...Хотел бы уметь оборачиваться во всякого зверя и растение и жить их жизнью, чтобы она не тайной для меня была...» — «О чем это? — подумал. Вгляделся в по¬лустертые буквы: — Никак моя рука?..» Выхватил еще несколько строк — из другого места: «... букашка с маковку, а поди ж ты, ползет. И не абы куда, а по нужде ползет. Тронь пальцем, и места мокрого не останет¬ся от этой ее нужды. Но ежели есть и ежели ползет, значит так поло¬жено. Значит и пусть ползет...» — «Чушь какая-то», — Евсей с неприят¬ным чувством перевернул листы блокнота на чистые и углубился в подсчеты.
Через минуту испещренный цифрами лист был вырван и скомкан, а сам Евсей, подперев рукою щеку, сидел с закоченелым лицом: о том, чтобы собрать нужную сумму при его заработке, нечего было и думать. Но мало-помалу лицо Евсея стало оттаивать: «Ладно... Пусть так... А вот ежели расходы сократить?..»
Составление перечня самого необходимого для жизни было делом не сложным. Но занял перечень целых полстраницы. А ведь каждое наимено¬вание стоило денег. С пристрастием изучив его, Евсей вычеркнул кое-что, потом еще кое-что вычеркнул. Перечень сократился почти втрое. Евсей охотно повычеркивал бы и эту оставшуюся часть — но чем тогда жить? Взгляд его рассеянно блуждал по запущенному жилищу, словно на¬деясь среди незамечаемого беспорядка отыскать ответ на мудреный воп¬рос. И ответ нашелся, едва в поле зрения Евсея попал лежавший у кла¬довки бочонок, в прошлом нередко угощавший его березовым соком. Явст¬венно ощутив во рту вяжуще-сладковатую свежесть напитка, Евсей чуть не поперхнулся слюной. Это яркое ощущение подсказало ему неожиданно простой выход. Крест-накрест решительно перечеркнул Евсей ставший не¬нужным перечень. «Лес прокормит», — решил он, впервые со дня возвра¬щения на кордон обращаясь к природе. Но обращаясь не творчески, мыс¬лью и душой, а иждивенчески, желудком, минуя в ней все, что нельзя было съесть, переварить, усвоить.
Трудно стало Евсею. Трудно и голодно. Особенно поначалу, пока ор¬ганизм его не приноровился к грубому, непривычному корму. Постоянно гложущее чувство голода подтачивало уверенность Евсея в своих возмож¬ностях. Еще изводили чревоугоднические сны. И чем обильнее Евсей уб¬лажал в этих снах-пиршествах тоскующую плоть, тем острее ощущался голод наутро. Были моменты, когда Евсей готов был отказаться от затеи. Но обретясь к вещам в сундуке, он укреплялся пошатнувшимся духом и продолжал стоически сносить лишения.
Скоро Евсей научился быстро и безошибочно различать съедобные рас¬тения. Чувство голода умерилось и стало приходить лишь ко времени. Прекратились несытные сны. То, что ничего не сохранилось от былой ухо¬женности тела, Евсея не тревожило. Самочувствие не вызывало опасений за здоровье, о котором он не привычен был ни думать, ни заботиться, считая, что, пока организм не дает о себе знать, — все в нем в порядке. От темна дотемна теперь пропадал Евсей в лесу, промышлял всякую съедобную всячину: коренья, грибы, ягоды и другую зелень. Все это он сортировал, очищал и консервировал известными ему способами: сушил, солил, заквашивал — делал припасы на зиму. Делал впрок.
Захваченный своими хозяйственными хлопотами, Евсей вообще пере¬стал интересоваться, что происходило на участке. А на нем не происхо¬дило ничего особенного. Природа была занята тою же, что и Евсей, за¬ботою: усиленно готовилась к зиме. Природе заказано было жить несмотря ни на что и во что бы то ни стало. И она неутомимо трудилась на эту заказан¬ную ей неизвестно зачем, кем и когда жизнь. Ничто не могло помешать при¬вычно повторявшейся из года в год осенней страде. Редко тревожили и грибники-ягодники. А браконьеров — и духу не было. Окрестные жители, наслышанные всяких, невесть кем сочиняемых жутких небылиц о Евсее и Волке, не верили, конечно, этому суеверному вздору, но без особой нужды на его участке старались не задерживаться. Заночевать же не от¬важивались даже самые отчаянные.
Как ни щедра была природа, а не обошелся Евсей без того, чтобы кое-что не прикупать. Но делал он это очень редко, в малом количест¬ве и скрепя сердце. И что ни месяц, пополнялась копилка Евсея. Но ой как медленно пополнялась!
Однажды Евсей приводил в порядок свои припасы, которых накопилось уже довольно, и у него возникла дельная мысль: а не пустить ли часть припасов на продажу? Вдруг да отыщутся охотники на растительную дичь. Евсей отобрал лучшее из того, что имелось, упаковал в рюкзак и назавт¬ра спозаранку отправился в город. Небольшой базарчик был и в Яровом. Но лесной товар не пошел бы в селе, где каждый житель сам норовил про¬дать что-то из того же леса или со своего хозяйства.
Продуктовый рынок торговал по-инородному: шумно, бойко и втридоро¬га. За прилавками было тесно, но Евсею удалось пристроиться рядышком с постоянными торговками огородной зеленью. Те приняли его насторожен¬но, в любой момент готовые к враждебности. Ревниво оглядели нерасчет¬ливо разложенный по кучкам и пучкам товар и, видимо, посчитав его ни¬кудышным, а самого Евсея соперником по торговой части несерьезным, успокоились и даже, похоже, по-бабьи посочувствовали. Но от покупа¬телей на отборные грибы-ягоды и другие не веданные горожанами лесные лакомства не было отбоя.
Тесен день по осени: затемно вернулся на кордон Евсей. Первое, что он сделал, — это засветил лампу и пересчитал выручку. Денег оказа¬лось не много. Но не много было и продано. И задешево, не рядясь. Главное: деньги пошли... И Евсей, в который уже раз и, как повелось, всякий раз по-другому, увидел природу — теперь как казну: что ни гриб — то гривенник, что ни ягода — то полушка, где орех — там пятак, где другой — там пятак. Там — пятак, там — пятак, там — пятак... — монет¬ным перезвоном звал лес Евсея. Евсей едва сладил с собой, чтобы сей¬час же не отправиться собирать мерещившиеся дармовые деньги: сушить, солить, заквашивать их — и копить, копить, копить... Но на дворе бы¬ла ночь.
Поднаторев в торговле лесным товаром, Евсей стал иметь с нее хоро¬ший барыш, хоть и рисковал остаться в зиму без припасов. Но риск был невелик. Кое-что от них оставалось: что не имело спроса, товарно¬го вида или было подпорчено: для себя, не на базар — сгодится. Потом: картошка. За бесценок скупил ее на корню Евсей у вдовой пенсионерки. Картошки набралось пудов двадцать-тридцать. Куда ее столько одному? Хотел продать часть, но, обмозговав это дело, решил попридержать ближе к весне, когда картошка подорожает.


7
«Или зверь в лесу — или шуба на плечах...»
Евсей.

В канун рождества к Евсею неожиданно пожаловали гости: лесник, о котором Евсей уже почти забыл, и еще двое. Оба по виду городские. Один, «очкастый», в пальто с шалевым воротником и норковой шапке — похоже, не из «простых». Другой так себе: «не пришей кобыле хвост».
Когда они подъехали, Евсей был на дворе — готовился на промысел. В зиму Евсей тоже не бездельничал: приноровился выпрастывать беличьи кладовые. Поначалу не по себе было. Но что поделаешь: нужда. И брал только половину. Потом втянулся и перестал церемониться — выгребал все подчистую.
Приехали гости в кошевке. Выбрались из полости. Размялись. Подо¬шли, поздоровались, опасливо озираясь. Евсей ответил ни к чему не обя¬зывающим кивком головы. В дом приглашать не стал. Продолжал занимать¬ся своим делом. Ждал, когда скажут, с чем приехали. Ведь не затем только, чтобы поздороваться да о Волке справиться — о Волке спросил лесник и, видно, не из праздного любопытства, потому как насторожи¬лись городские, ожидая ответа. В последнее время Волк зачастил в лес и пропадал там по несколько суток кряду. «В лесу, должно быть... Где ж ему еще быть, как не в лесу... На то он и волк, чтобы в лесу быть», — помедлив, ответил Евсей. Городские почувствовали себя вольней. Оживи¬лись. Потоптались, поскрипывая морозцем. Постукали нога об ногу. По¬вертелись туда-сюда, что-то выискивая. Переглянулись и гуськом, след в след, запробирались по глубокому снегу к ближайшим кустам — по нужде, стать. По всему было ясно, что леснику неудобно за неприветливость Евсея.
К тебе приехали, — вполголоса сообщил он, искоса поглядывая на возвращавшихся с облегченья приезжих. — По делу. Тот, что впереди, в очках, — большой начальник... — лесник значительно помолчал. — Надо бы в дом пригласить. А то на дворе как-то несподручно разговаривать... Да и не лето... Зима, поди...
А по мне все одно, где и с кем разговаривать, — ответил Евсей. — Было б об чем разговаривать. Вот что зима — это верно... — он отложил дело и пошел отмыкать дверь.
Евсею и раньше было неприятно, когда в доме находился кто-то пос¬торонний: будто в душу допустил. Неприятно было и сейчас. Но по-друго¬му: вроде жалко было дома, как недоброхотно одолженного пиджака; жалко было видеть свое на чужом. Однако приходилось мириться.
Гости осматривали жилище с нескрываемым любопытством. Особенно «очкастый». Он не просто осматривал — он прямо-таки изучал. Все его занимало. Даже груда посудного старья на верстаке.
Вначале он пристально, как бы с сомнением, принятым Евсеем за чванливость, приглядывался к ней издалека...
«Ишь, гусь, — уязвленный этим, подумал Евсей. — Воображает: как они, дескать, едят из таких лоханок».
... потом, извинительно пробормотав что-то, подошел ближе; близо¬руко примерившись, выбрал из груды ковш: заповорачивал его у самых глаз и так и эдак, отстранился, сощурился на него...
«И хотел же в кладовку повыносить: как бельмо на глазу. Не забыть надо, — взял на память Евсей. — И чего он там в нем путного нашел?»
... сдвинул шапку, прислонил ковш к уху и зачем-то стукнул по не¬му согнутым пальцем: раз, другой...
Прелесть-то какая! — непонятно отчего вдруг пришел он в восторг. — Вы только взгляните! — обернулся, просияв. Пыхнул очками на лесника, на своего непримечательного спутника, на Евсея: — Где это вы раздобы¬ли такие сокровища?
От отца осталось, — сдержанно ответил Евсей. Подозрительно гля¬нул в лицо чудаковатому гостю: «Уж не изголяется ли над ним этот тузовый тип? Непохоже: такого по-детски неуемного восторга не разыграешь».
Вы меня извините, — теперь «очкастый» обращался только к Евсею. — Не могу оставаться равнодушным: старинная посуда, предметы быта — я тоже коллекционирую. Это так неожиданно: встретить здесь такую бо¬гатую коллекцию... Да еще, извините, в таком виде, — он сделал неоп¬ределенный жест. Как кошку погладил ковш: — Материал, манера испол¬нения... Какой это век?
— Никакой. Я же говорю: от отца осталось. Самоделки его.
— Простите, — опешил «очкастый». — Как вы сказали: «Самоделки?..» Вы это серьезно?
— Ну а что я, врать, что ли, буду?
— Так, так ... — поддакнул со своего места лесник. На лице «очкастого» выразилось крайнее удивление:
— Это невероятно! — разглядывая ковш как-то уже по-новому, произ¬нес он. — Тогда это или талантливая подделка, или еще более талантли¬вый промысел... Отца — говорите?.. А вы?.. Ваше что-нибудь есть?
Вопрос чем-то неприятно задел Евсея:
— Не занимаюсь, — грубо ответил он и раздраженно подумал: «Вот за¬ладил. Раз по делу, так и толковал бы о деле. Чего лясы точить?»
«Очкастого» смутил тон Евсея. Он смешался, с сожалением положил ковш; поправил шапку — и стал неузнаваемо другим: строгим, собранным. Едва заметно кивнул леснику.
Лесник задвигался, густо прокашлялся:
Значить так, — начал он. — Мы к тебе, Евсей, вот по какому делу: насчет охоты.
Какой еще охоты? — отвел глаза Евсей: он с самого начала дога¬дался, зачем пожаловали гости, но выпроводить их сразу у него не бы¬ло причины.
Мне думается — лучше на лося. Оно и безопасней, и азарту больше. Как ты на это смотришь?
Что-то не соображу: о чем это ты? — проговорил Евсей, давая по¬нять, что ни о какой охоте и речи быть не может.
Да будет тебе прикидываться, — обиделся лесник. — Одним лосем больше, одним меньше — их не убудет. А товарищей уважить надо.
Это все? — Евсей исподлобья глянул на лесника.
Ну, как знаешь, — поднялся лесник. — А чего бычиться-то? Я тебя не неволю. Считай, не столковались. А зря, — он ухмыльнулся и со зна¬чением потер большой палец об указательный: — Смекаешь?
— Ты это брось, — глухо проговорил Евсей. — Я шкурником не был. Ты меня плохо знаешь...
Понимая, что дело принимает нежелательный оборот, встали и осталь¬ные.
— Знаем, — окрысился лесник, подвигаясь ближе к выходу... — «Это же не по-деловому, товарищи! Зачем же скандалить?» — вмешался «очкас¬тый». — Знаем как облупленного, — торопился выговориться лесник от двери. — Все знают! С базара не вылазишь!.. Смотри, пожалеешь! — до¬несся его выкрик уже со двора. — Торгаш несчастный...
— Скатертью дорожка, — незлобно проворчал Евсей.
Выждав, когда стихнет перехруст удалявшихся шагов, он расстегнул полушубок и опустился на лавку. Прислушавшись к себе, Евсей не нашел в душе только что переживаемых чувств — душа оставалась пуста. Пере¬живания были мнимыми, вызванными неодушевленными действиями тела, помнившего, каким душевным состоянием приводилось оно к этим действи¬ям в схожей обстановке.
На промысел идти расхотелось. Ему и раньше не хотелось. Но идти было надо, и только потому он собирался идти. Сейчас же Евсей мог схитрить перед собой: он хотел идти, но ему помешали, ему не дали идти — и только поэтому он не пошел. Довольный случившимся, Евсей со спокойной совестью разделся, извлек из тайничка ключ и отомкнул сун¬дук, предвкушая приятное свидание с вещами, — но чу! — похруст; быстро замкнул опять, спрятал ключ в карман и снова устроился на лавке: кто-то возвращался. Один. Постучался неуверенно: «Значит, не лесник».
— Ну чего еще? — изображая голосом недовольство, крикнул Евсей. Дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель боком протиснулся
«очкастый». «Чего это он, — подумал Евсей. — Не может ее пошире от¬крыть, что ли?»
— Вы меня извините, — несмело проговорил «очкастый», потирая, вер¬но, озябшие руки. — Я не затем, о чем говорил ваш... знакомый. Я бы не вернулся. Но я не мог не вернуться, не мог не попытаться... уступите мне что-нибудь из вашей... посуды.
Евсей невольно прикрыл рукой карман, в котором лежал ключ от сун¬дука:
Какой еще посуды? — нахмурился он.
Вы не сердитесь. Если не можете, то не надо... Но — хотя бы ковш...
А! Вы об этом, — подобрев лицом, кивнул Евсей на верстак.
«Очкастый» внимательно посмотрел на Евсея по-собачьи умными, уве¬личенными выпуклым стеклом глазами и, видимо, уловив что-то обнадежи¬вающее, поспешил закрепить успех:
— Вы не сомневайтесь. Я хорошо заплачу.
Неожиданное предложение «очкастого» озадачило Евсея. В его голо¬ве не укладывалось, что можно платить деньги за такое старье: «Что он дурак? Или денег у него — куры не клюют?» — но случая надуть прос¬тофилю решил не упускать.
Так на что я могу рассчитывать? — настаивал «очкастый».
Да хоть все заберите. Оно мне вроде бы не к чему, — отозвался Евсей, соображая, сколько можно будет с него запросить: так, чтобы и выгадать что-нибудь, раз уж подвернулось, и ценой не отпугнуть.
Все это?! — недоверчиво уточнил «очкастый».
Ежели надо все, так и берите все.
Да, конечно! — энергично закивал тот, суетливо доставая бумаж¬ник. — И сколько?
Ну, сколько. Не знаю, сколько, — пожал плечами Евсей: бумажник был солидным.
А все-таки?
Да сколько уж дадите.
Как это: «Сколько дадите»? Вы предлагайте, предлагайте!
А вдруг вам дорого покажется! Вы лучше сами цену назначьте. А если что — поторгуемся.
Ну знаете, — засмеялся «очкастый». — Что-что, а вот этого я, признаться, не умею. На это тоже талант нужен: свой, особенный. А я в этом отношении, поверьте, абсолютно бездарен. Так что увольте,.. Так сколько же?
Сто! — набрался духу Евсей, и испугался: «Сейчас уйдет. Спря¬чет бумажник и уйдет».
Ну мы же договорились без торга, — укоризненно произнес «очкас¬тый». — Назначайте реальную цену.
«Не ушел», — облегченно вздохнул Евсей. — Тогда — пятьдесят!
Это уже ближе к истинной стоимости, но возможности мои ограни¬чены... Сколько их всех? — «очкастый» взглядом перебрал вещи: — Сем¬надцать...
Семнадцать, — машинально повторил Евсей, не имея о том понятия. Ему было без разницы, сколько их там в куче, этих вещей.
На тридцать согласны?
Об чем разговор: забирайте за тридцать. У вас есть во что скласть? Если нет, то я могу мешок дать.
Ради бога! — попросил «очкастый». — Не предвидел.
Когда Евсей вернулся с мешком, «очкастый» встретил его отчаянным возгласом:
— Не могу! Не могу за тридцать! — он как раз закончил пересчиты¬вать приличную пачку денег. — За двадцать пять?! А? Соглашайтесь! — взмолился он, потрясая деньгами.
«Ну и жмот. Торговаться у него таланту нету. Сколько денег, а ка¬кую-то пятерку жилит», — неприязненно подумал Евсей. — За двадцать пять, так за двадцать пять, — согласился он. — Только за мешок еще рубль с полтиной накиньте. Сами знаете: в хозяйстве без мешка невоз¬можно. А он рубль с полтиной стоит.
Безусловно, — заверил «очкастый». — Я понимаю... Осторожнее! — бросился он к Евсею, валом сгребавшему с верстака вещи в путающийся мешок. — Как вы с ними!.. Бесцеремонно, — он осуждающе зыркнул очка¬ми и принялся укладывать все заново: по-своему.
А что с ними чикаться, — вызывающе ответил Евсей, вымещая до¬саду за так легко упущенную пятерку.
Вот, считайте, — закончив возиться с мешком, протянул «очка¬стый» давешнюю пачку.
Ничего не понимая, Евсей непроизвольно принял деньги:
— Это что же? Все, что ли? — глупо спросил он, запоздало догады¬ваясь, что «очкастый», верно, велит отсчитать причитавшиеся двадцать пять рублей, недоумевая, почему он не может сделать этого сам.
Лицо «очкастого» сделалось непроницаемым:
— Как условились: двадцать пять за каждую вещь... — он запнулся: — Ах, да... За тару, — порылся по карманам и, сунув опешившему Евсею из¬мятую трешку, хватко взгромоздил мешок на спину. — Кстати, — полуобер¬нулся он уже на пороге. — Ваш знакомый просил передать: если решитесь на его предложение, сообщите ему, — и поспешно вышел.
Евсей посмотрел на опустелый верстак, недоверчиво — на деньги в руке и, приходя в себя от неожиданной удачи, для порядка и успокоения обругался бестолочью: «Ведь чуть маху не дал, — и тут же оправдался: — Кто же мог подумать такое? Скажи кому — не поверят. Чудно, — Евсей хмыкнул. — По виду вроде не дурак...» Прислушался: не слышно ли са¬ней, не спохватились ли? Успокоился, принимая, наконец, как с неба свалившиеся деньги за собственные. Послюнявил палец, скрупулезно пере¬считал — все сходилось. Разгладил измятую трешку и присовокупил к ос¬тальным деньгам. Прикинул в уме: с имевшимися сбережениями сумма по¬лучалась значительная, — и полез в сундук. Прятать. Попутно обласкал взглядом кувшин и другие вещи, но задерживаться на них не стал: не расположен был. Для этого особый душевный настрой требовался. Запер сундук, вложил ключ в тайничок — и тихонько, будто боясь расплескать себя, прилег.
Полежал немного, поднялся. Посидел. Походил по дому, без дела позаглядывал по углам. Вышел во двор: приметить, какая на завтра ожидается погода. Погода обещала быть хорошей: ясной и в меру мороз¬ной. Продрог, вернулся в дом. Погрелся у печки. Пошуровал в ней и присел на кровать. Не сиделось. Перешел на лавку. «Шарашусь как не¬прикаянный», — подумал. Снаружи зашебуршало. «Или ветер?» — почему-то забеспокоился Евсей. Встал, приоткрыл дверь. Мохнато-морозный клубок метнулся под верстак. «Что, не узнал кубла? Гуляка!» — свар¬ливо буркнул Евсей на Волка. Волк пошмыгал-пошмыгал вопросительно, поправил носом подстилку и улегся с независимым видом. В брюхе у не¬го громко и требовательно заурчало. Он безнадежно глянул на хозяина и пустил слюну. Слизнул ее, поторкался о верстак и засопел. Евсей взял лампу, взболтнул — керосин еще был. Снял с фитиля нагар, засве¬тил. Постоял над ней, наблюдая, как, подрагивая, разгорается огонек, — задул его и, не раздеваясь, завалился в кровать. Поворочался и заду¬мался, зачем «очкастому» столько денег в лесу понадобилось:
«Никак, на сохатого. А то на что же еще? И водятся же у людей дур¬ные деньги. Воз грибов выстоять надо — такие деньги выручить... И на¬шел же, с кем якшаться: с этим пройдохом, — недобрым словом помянул Евсей лесника. — Ишь, торгаша выискал. Ничего в том зазорного нету, что продаю...»
Где-то под притолокой заполошенно в голос зажужжала муха — с ле¬та осталась зимовать. «Эк ее раздирает... Что ей там, паук приснился, что ли?.. Все мысли сбила». — Евсей чертыхнулся. Волк, не поднимая головы, поводил ушами. Жужжанье внезапно оборвалось.
«... А что в том зазорного? — продолжал Евсей прерванные размыш¬ления. — И незаконного ничего нет: никто не сажал, никто не растил — ничье продаю... А сам лес только так разбазаривает, — Евсей обдал негодующим взглядом стену, к которой лежал лицом, и перевернулся на другой бок. — Думает, если у него рыло в пуху, так и все жулики. — Теперь негодующий взгляд Евсей устремил в пустое перед собой прост¬ранство.— Лесник, называется: «насчет охоты». И как только язык по¬вернулся. Кто другой бы сказал... еще куда ни шло...»
Волк завозился. Вылез из-под верстака. Потянулся. Зевнул. Посмот¬рел на хозяина и протопал к двери. «О, приспичило...»
«Ну какой с него после этого лесник?.. Хотя что я?..»
Волк поскребся и коротко проскулил. «Придется вставать», — недо¬вольно подумал Евсей.
— Ну иди, иди, пес блудливый, — выпроводил он Волка. — Цацкаешь¬ся тут с тобой...
«... Хотя что я? — Евсей тычками взбил слежавшуюся подушку. — Что я себе в голову забрал?.. Раздеться, что ли?.. А, все равно скоро по¬дыматься. — ...Ну попросили — отказал. И все дела. И тех понять мож¬но. Что ж тут особенного: рождество в лесу справить. А насчет лося — так они еще как путные поступили. Другие все тайком норовят, на дур-няк. А эти все по чести. Сразу видно: не прощелыги какие-нибудь... Тот-то около «очкастого» так и юлил... Да и лесник в рот ему загля¬дывал, поддакивал сидел. А лось, что лось? Вон их сколько расплоди¬лось: все деревья пообглодали. Когда это? — трех от кордона спугнул. Позавчера одного в осиннике видел. Хоть и все равно вредный человек лесник, а ведь правильно советовал. Вот дурень — упустил случай! Верные деньги упустил! Это сколько бы их тогда было? — Евсей пошеве¬лил губами и от возбуждения даже сел. — Это сколько же вещей можно было купить! — он представил себя среди полок и витрин ювелирного ма¬газина. — Вот, не послушал человека, теперь кусай локти... Хотя ведь еще не поздно...»
Уже не надеясь уснуть, Евсей поднялся. Подложил в печь.
«Ну а как дознаются? — закралась тревожная мысль. — Шут их знает, что за люди. Лесник — на того еще можно положиться. А эти: ляпнут
где-нибудь — и не расхлебаешь...
Ума не приложу: и так плохо, и эдак нехорошо...»


С тяжелой головой, едва развиднелось, стал Евсей на лыжи и от¬правился в осинник. Свежий лосиный след в осиннике вызвал у него двой¬ственное чувство: «Чтоб ему пусто было, — проворчал, а в душе остал¬ся доволен: — Здесь еще. Не ушел, значит». Пройдя немного по следу, Евсей развернулся и, взяв было уже обычный походный шаг по своей лыж¬не, вдруг сбился. Остановился. Постоял и двинулся к следу снова: будто бы посмотреть на него еще раз. Не дойдя, стал разворачиваться опять. Противоречивость действий, происходившая от противоречивости мыслей, разозлила Евсея, и он решительно направил лыжню к усадьбе лесника.
Добротная усадьба лесника выдавала в нем хозяина крепкого, ухва¬тистого. Несмотря на ранний час, немногочисленное семейство его нахо¬дилось уже на ногах — все завтракали. Завтракали сытно: предстоял день, наполненный нелегкой хозяйственной работой. И работать нужно было, не жалея сил, потому что работали на себя, на свое благополучие: обильные обеды, уютное тепло, спокойный сон. Редко кем нарушались ут¬ренние трапезы этого обеспеченного семейства, и поэтому всех несколько обеспокоил остервенелый лай цепного пса. Узнать в чем дело, как и водилось в таких случаях, вышел хозяин. Остальные остались насторожен¬но сидеть, чутко прислушиваясь. Только хозяйка поднялась. Выглянула из-за занавески на подворье и отшатнулась: «Батюшки! — мелко перекрес¬тилась она и опасливо выглянула снова: — Тьфу ты, господи! Так это же Евсей! — воскликнула она. — Вот ирод — ну чисто леший!»
При упоминании об Евсее все домочадцы повскакивали из-за стола и прильнули к окнам: видно, много о нем говорили в этой семье, и гово¬рили, видно, много такого, что не могло оставлять к нему равнодушным. В устремленных на Евсея взглядах было боязливое любопытство, которое, не будь прочных стен и надежного, как гора, хозяина, обратилось бы в суеверный страх.
Лесник вернулся скоро. Все заняли свои места и молча продолжали завтрак. Молчал и лесник. Он чуял, что всем не терпится узнать, зачем приходил Евсей, но молчал: ждал, когда спросят. Как обычно, первой не выдержала жена лесника:
Чего это он — ни свет ни заря? — с напускным безразличием об¬ронила она.
Да так... Насчет охоты.


Надо же! — изумилась та. — Согласился-таки?!
А кто ж против меня устоит, — самодовольно усмехнулся лесник. — Я кого хошь уговорю... Было время, и тебя, вишь, уговорил, — он за¬улыбался. Заулыбались и остальные.
Чего ж не позвал? Чаю бы выпил. Поел бы чего горячего: подвело-то его как. Зарос. Вылитый отец стал, не к худу будет помянут...
Лесник насупился: не ладил он с покойным и не любил, когда о нем упоминали.
Звал — не захотел.
Все они, евсеевские, такие были: блаженные, — вздохнула жена лесника, чутко уловив перемену в настроении мужа. — Вот и город впрок не пошел: как был Евсеем, так Евсеем и остался, — по-женски сокрушаясь, заключила она.
Ну не скажи, — возразил лесник. — Федот, да не тот. Кабы я этого не знал, разве б сунулся к нему с охотой-то?.. Но такой он мне больше по нутру, — помолчав, добавил лесник. — В нем человека больше стало, — он поднялся: — Ну, хватит рассусоливаться. Кому что делать — все зна¬ют, — и стал одеваться. — А ты, того, — распорядился он жене. — Начи¬най готовить, что надо. И чтоб в лучшем виде все было, слышишь! Сама знаешь, кого принимать будем. А я прям сейчас и поеду: упредить надо, что все договорено.
Евсей, возвратившись от лесника, не знал, куда подевать себя до ве¬чера: был уговор, что вечером лесник заедет и сообщит, как решилось с охотой. Нужно было на всякий случай почистить долго остававшееся в бездействии ружье, но руки не лежали ни к какому занятию. На душе было неспокойно. Волк, чуя, что хозяину худо, не отлучался далеко от кордона — все больше находился рядом.
Евсей маялся: бесцельно слонялся по дому и, что ни час, выгляды¬вал в мутное окошко — ждал лесника с известиями. «Может, они раздума¬ли?» — терялся в догадках Евсей и тут же пугался такого исхода дела. «Ну, как раздумали! — начинал выходить из себя от неопределенности: — Да что он там телится! За смертью его послали, что ли?»
Зимой в светлое время суток полнеба принадлежит утру, полнеба вечеру — дню на зимнем небе места не остается. Лесник подъехал, ког¬да начало темнеть и с запада, и с востока. Не вылезая из кошевки, он прокричал Евсею, чтобы завтра, как развиднеется, тот был у «Близне¬цов», откуда решено тронуться к месту охоты. «Близнецами» они про¬меж собой называли разветвлявшуюся от основания в три ствола березу. Убедившись, что Евсей все понял, лесник умчался: а то, мол, гости уже, наверное, дома — они на технике.
К месту сбора Евсей пришел с опозданием. Подвело то, что долго не мог отвадить увязавшегося следом Волка. Евсея ждали. Охотников, не считая обеспокоенного задержкой лесника и, чуть особняком, двух его справных сыновей — мордастых и приземистых, обещавших во всем повто¬рить отца, — было четверо. Все щеголевато выряженные, при полной вы¬правке. Поеживаясь от ядреного морозца, они с нетерпением смотрели в сторону, откуда должен был появиться Евсей, и о чем-то переговарива¬лись. Завидев Евсея, оживились.
«Очкастого» Евсей признал сразу, но не подал виду: ну, как подой¬дет да скажет: «Надули вы меня, товарищ. Хлам всучили. Так что гони¬те-ка денежки обратно». Сдержанно поздоровался со всеми, не выделяя и «очкастого», чем, похоже, смутил того, ожидавшего к себе особого внимания.
Выступили. И почти тут же увидели свежий волчий след. Охотники заволновались. «Ослушался-таки, стервец, — пробормотал Евсей. — Волк это», — бросил он через плечо. «Тот самый: ручной, — пояснил лесник. Чуть приотстал, попридержав остальных и, понизив голос, предупредил: — Но начеку быть надо. Дьявол, а не зверь. Окромя хозяина, никого не признает». Пока добирались до места, следы пересекали дорогу несколь¬ко раз — Волк шел впереди, угадывая направление. «Не к добру это, — с беспокойством подумал Евсей. — Как бы чего не вышло».
У осинника сделали короткий привал. Проверили снаряжение, подго¬товили оружие: распределились, обговорили все и разошлись.
Дойдя до конца осинника, Евсей, как было условлено, остался стоять здесь, запирая лосю выход из мешка, образованного тремя загонщиками — лесником и его сыновьями — и четырьмя стрелками. Поблизости встревоженно прострекотала сорока. Хрустнуло. Евсей насторожился. Из-за кус¬тов неожиданно появился Волк и, как ни в чем не бывало, запаленно распластался у ног. «Так-то оно даже лучше, — рассудил Евсей. — Хоть на глазах будет». В стороне по-разбойничьи засвистали, истошно заора¬ли. «Началось!» — внутренне поджавшись, Евсей напряженно ждал выстрела.
Неизвестно, на кого первого выбежал лось, но когда, наконец, хлест¬ко хлопнуло где-то впереди чуть левее, Евсей вздрогнул и расслабился: «Все! — но следом хлопнуло еще раз: — Значит, первый промахнулся», — с непонятным облегчением подумал Евсей.
При звуках выстрелов Волк вскочил, но негромкий окрик Евсея заставил его лечь. Ничего не понимая, Волк заскулил: ведь раньше они всег¬да сразу же бежали на выстрелы. И он, Волк, всегда бежал первым, что¬бы не подвергать опасности хозяина. Он валил человека с ружьем и рычал над ним для острастки, пока не подоспеет хозяин.
После второго выстрела Евсей уже не был уверен, что за ним не последу¬ет третий, а там, может быть, и четвертый. И действительно: гулко бухнуло справа. Волк дернулся и заперебирал лапами на месте.
Четвертый выстрел прогрохотал совсем рядом. Дуплетом. И почти тут же, творя хруст и треск, из осинника прямо на Евсея выдвинулось крупное парное тело лося. Увидев человека, лось не шарахнулся, как надо бы¬ло ожидать, в сторону. Приостановившись, он скосил на Евсея внима¬тельный взгляд, потянул ноздрями воздух, фыркнул; чуть обогнув, до¬верчиво протрусил в нескольких шагах и, прибавляя ходу, устремился через заснеженную поляну к обрамлявшей ее спасительной чаще. Евсей смотрел на бегущего лося, не в силах стряхнуть внезапносковавшего по рукам и ногам оцепенения: где-то уже видел подобную девственно белую поляну с темным силуэтом парящего над нею животного. «Но где?..» А лось все бежал, легко и плавно неся свое совершенное тело над хруп¬кой фарфоровой белизной зимнего убранства... И Евсей вспомнил: в юве¬лирном магазине, в одной из витрин стояла фарфоровая статуэтка, изоб¬ражавшая в точности такую же поляну с темной на ней фигуркой лося. Ев¬сею эта штука понравилась. Но он не купил ее, потому что все в ней было ему понятно, и еще потому, что у него не оставалось денег... «Деньги! — опомнился Евсей. — Ведь уйдет же!» — вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил. Лось будто споткнулся. Евсей скрипнул зубами и застонал: показалось, свинцовый заряд вошел в его тело, рвя и кромсая живую податливую плоть.
Погасив бег, лось развернулся. Постоял, как бы с удивлением к че¬му-то прислушиваясь и, трудно переставляя ноги, пошел к Евсею, — как против ураганного ветра на зов. Сделав несколько неверных шагов, заша¬тался и грузно рухнул, ткнувшись в снег. Волк, истерично взвыв, бросил¬ся на Евсея, сшиб с ног, клацнул клыками у щеки, отпрыгнул и, поджав хвост, опрометью кинулся в лес... Евсей тупо уставился на расходившиеся на снегу, как на промокашке, алые кляксы.
Со стороны осинника приближались. Евсей поднялся, подобрал ружье. На поляну гуртом вывалилась гомонящая компания — и сразу к лосю. Окру¬жили мертвого зверя, загалдели еще больше, трогая кто рукой, кто но¬гой, щупали рога и с жутковатым любопытством заглядывали в завосковевшие зрачки обмелевших глаз. Закуривали. Лесник, что-то выкрикивая, вытащил из-за голенища нож и деловито перерезал лосю горло. Забуль¬кало, заурчало — на снегу закраснело, запарило. Безучастно стоявшим поодаль Евсеем никто не интересовался, пока лесник, на правах хозяи¬на чувствовавший себя распорядителем, не обратил на него внимание «очкастого». Тот мельком глянул на Евсея и извлек уже знакомый ему бумажник. Они о чем-то еще поговорили, и в руке у лесника закраснело десятирублевками. Он вразвалку подошел к Евсею:
— Ты чего понурый такой? На вот — держи, — он подмигнул: — Ну, как мы им мошну-то потрусили? А?.. Где это ты так? Смотри: плечо порвал...
Евсей молча сунул деньги в карман и, ссутулясь, пошел прочь.
— А то, может, давай ко мне! Баба там пельмени затевает... Да ты не думай — все шито-крыто будет, — прокричал вслед ему лесник.
Волк был уже на кордоне — виновато жался к двери. Пропустив в дом хозяина, он проскользнул следом и, забившись под верстак, затаился: по-своему переживал проступок, честно ждал наказания. Но Евсей, не об¬ращая на него внимания, занялся своими делами: затопил печь; снял и повесил на гвоздь полушубок, а валенки, разувшись, сунул за грубку; чайником зачерпнув из кадушки воды и поставив его на уже разгоревшую¬ся плиту, от которой по всему охолонувшему дому волнами заходило теп¬ло, он выложил на стол пачку десятирублевок и посчитал. Потом отпер сундук, со стуком откинул крышку и, достав тряпицу со своими сбереже¬ниями, принялся пересчитывать все деньги заново. Денег было много. Та¬ких денег Евсей еще не имел. На душе у него полегчало. «Вот и дождал¬ся первого праздника», — проговорил он, не в силах унять вдруг охва¬тившего возбуждения. Суетливо выглянул в окно: «Ежели не канителиться, то еще и в город можно обернуться», — и Евсей, не обращая внимания на саднившее плечо, засновал по дому, наспех переодеваясь. Тем временем вскипел чайник. Заварил его разнотравьем, отставил настаиваться, а сам кинулся на поиски рюкзака. Рюкзак отыскал в кладовке. Евсей встряхнул его за углы — посыпалась труха, и на пол выпали три еще голых мышонка.
Евсей хотел раздавить их, но не стал: комочки живой розовой плоти ше¬велились, были отвратительны. Пока Евсей ходил за веником, чтобы вы¬мести мышат — они исчезли. Евсей посмотрел на Волка. Тот как лежал, так и продолжал лежать с самой безвинной мордой — только прижмурил¬ся и украдкой облизнулся...
Хорошо вытряхнув рюкзак, Евсей сунул в не¬го сверток с деньгами; подумал, переложил в карман штанов и для вер¬ности застегнул карман большущей булавкой. Торопливо поглотав горя¬чего настоя, Евсей запер дом и отправился в путь. Полчаса бодрого хода — и он был в Яровом.
Удача сопутствовала Евсею: и на автобус он поспел в самый раз, и в город попал вовремя: за середину рабочего дня, когда в магазинах еще мало народу. Не было толкучки и в ювелирном. Евсей мог выбирать вещи без помех. Но их было так много, и все они были так хороши! Евсей терялся: понравился ему резной ларец — всем был пригож тот ларец — и уже, отыскав укромный уголок и повозившись там с булавкой, направил¬ся Евсей к кассе, чтобы уплатить за него, но попалась на глаза какая-то затейливая дивная посудина. Евсей постоял возле нее — снова вер¬нулся к ларцу. От него — к посудине. От посудины — опять к ларцу и, наконец, решил взять и то и другое. Купил, упаковал и дальше стал выби¬рать. Выбрал вазу ажурной филиграни, словно из накрахмаленного, колом стоящего воздушного кружева, и десертный набор. Потом выбрал еще один ларец — инкрустированный, хрустальную пепельницу, наперсток и свер¬кающий позолотой кофейный сервиз на шесть персон. Вспомнил про фарфо¬ровую статуэтку с фигуркой лося: статуэтка была на месте. Но на нее денег опять не хватило. Не хватило их и на занятный гобелен, который Евсею хотелось купить, и на приглянувшуюся серебряную ступку с пес¬тиком, и на какой-то любопытный колпак в радужных разводах, который Евсей не взял сразу только потому, что никак не мог верно прочитать его название. Много еще на что не хватило денег, да поделать ничего было нельзя, кроме как терпеть до следующего раза. А когда-то он еще будет, — тот следующий раз...
На оставшиеся деньги Евсей купил массивный бронзовый подсвечник. Не ахти какая вещь, но в общем-то подсвечник смотрелся сносно.
Верно, дивились продавцы такому странному покупателю. Но виду не подавали: им лишь бы продать. А внимание дежурного милиционера на него, может быть, все же и обратили. Да тот и сам исподтишка уже при¬меривался к нему служебным взглядом, но не заподозрил в нем ни жули¬ка, ни мошенника. А до чудаков ему дела не было.
Волк почуял Евсея, наверное, задолго до того, как тот подошел к двери. Пока Евсей рылся по карманам, отыскивая ключ, он, радостно по¬визгивая, нетерпеливо скребся, чего раньше, если оказывался запертым, никогда не делал. Евсей, далекий ото всего, что не имело отношения к вещам, не обратил на это особого внимания. Отыскав, наконец, ключ и справившись с замком, он вошел в дом. Поставил рюкзак к стене, не спеша снял шапку, обтер ею взмокший лоб и только после этого, привык¬нув к скудному свету, огляделся. Первое, что бросилось в глаза, — это раскрытый сундук. Евсей обмер. Он старался вспомнить, в каком оставлял его виде: раскрытым или закрытым? Евсей всегда очень внимательно от¬носился к этому. Нет, сундук он запер.
Волк ластился к Евсею, игриво подталкивая его поджарым боком — давно он уже не подходил к нему так. Но сейчас Волк почему-то нарушил установившуюся между ними сдержанность, хотя повода к этому Евсей не давал, а необычному поведению его, может быть и показавшемуся стран¬ным, не придал значения — он грубо отпихнул Волка ногой.
Волк перестал ластиться и с недоумением посмотрел на Евсея: он был убежден, что у хозяина нет больше причины оставаться к нему равнодуш¬ным, каким он был до последнего времени, став таким с тех пор, как в доме появился необыкновенный кувшин, которому хозяин отдавал все свое внимание и ласку, прежде безраздельно принадлежавшие ему, Волку. Волк ревновал хозяина к кувшину. Волк стал упорно подстерегать кувшин. Он бы уже давно разделался с ним, но хитрый и коварный кувшин, когда не был защищен присутствием обманутого им хозяина, надежно прятался в прочном деревянном ящике, крепость которого Волк уже испытал на своих зубах. Охотничья удача пришла, как всегда, неожиданно. Когда после страшного происшествия в осиннике хозяин стал вдруг куда-то поспешно собираться, Волк, приметив, что убежище ненавистного кувшина остается раскрытым, затаился. Волк остался один на один с заклятым врагом. Еще не стихли удалявшиеся в сторону села шаги хозяина, как он в один прыжок оказался у сундука. Безошибочно выхватив из него свою добычу, Волк с силой сомкнул челюсти. Хрустнуло. Посыпались осколки. Раня язык и десны, Волк свирепо грыз металлический скелет предмета. Солонова¬тый вкус собственной крови принимался им за кровь врага. Это ярило Волка еще больше, и он продолжал и продолжал наносить предмету смер¬тельные раны. Когда от предмета остались лишь черепки да покусанная бронзовая оправа, Волк, убедившись, что враг мертв, презрительно от¬бросил его труп и, чувствуя легкоеголовокружение от одержанной побе¬ды, прилег отдохнуть до возвращения хозяина. Но ждал Волк хозяина уже не таким, каким делал его уничтоженный предмет, а каким он был раньше: добрым, заботливым и великодушным.
Однако, как оказалось, хозяин почему-то нисколько не изменился к прежнему. Волк был обескуражен: «Может быть, хозяин не знает, что их общего врага уже нет в живых?» — он метнулся под верстак и положил к ногам Евсея изуродованную оправу кувшина. Чуть отступил, горделиво глянул на хозяина и, склонив голову, замер, прижмурившись от счастья в ожидании заслуженной награды-ласки.
Евсей не понял, а скорее почувствовал, что именно принес Волк. От¬казываясь верить глазам, он поднял то, что лежало у его ног. Да, это были останки кувшина. Но, против ожидания, Евсей не расстроился, а ощутил в себе необычайное спокойствие и ясность. Коротко размах¬нувшись, Евсей хладнокровно и расчетливо ударил Волка. Удар при¬шелся, куда он и метил: меж прищуренных глаз. Хряснуло — и Волк без звука завалился на бок. Он не ощутил боли, не успел осознать удара — смерть была мгновенной. Он даже не понял, что умер. Но успел почувст¬вовать прикосновение. Наверное, оно показалось ему ожидаемой лаской, потому что, будучи уже мертвым, Волк несколько раз слабо лизнул из¬раненным языком воздух: видимо, пытался благодарно ответить.
Евсей выволок на морозный двор теплый труп Волка, в котором что-то еще продолжало работать на жизнь, и вернулся в дом, к раскрытому сундуку. Опустился на колени, принялся старательно собирать рассеян¬ные по всему полу черепки — все до единого, до самого маленького. Пока он еще не знал, для чего это делает. Только потом: когда вытаянный из снега весенним теплом труп Волка будет зарыт в парную землю; когда откроется, что в накопленных дорогих вещах нет ничего необыкно¬венного; когда в его душе иссякнет очарование употребленной во зло красоты кувшина и жизнь потребует жить собой, — только потом ему ста¬нет понятно, для чего нужно было собрать и сохранить рассеянные по полу черепки — все до единого, до самого маленького.

8
«Чтобы заслужить самое искреннее прощение, —
нужно умереть».
Евсей.

И вот Волк похоронен. Развенчаны вещи. Разочарован душой Евсей. Все чаще приходят ему на ум беспокойные мысли. Что ни день, достает он сбереженные останки необыкновенного кувшина и подолгу перебирает печально постонывающие осколки некогда прекрасного сосуда. Так продол¬жалось до тех пор, пока однажды что-то не заставило Евсея сесть за верстак и не вложило в его руки отцовский инструмент. И тогда Евсей понял, что должен, что ему очень нужно, что ему просто жизненно важ¬но восстановить кувшин. И восстановить в прежней красоте.
Сложная и кропотливая предстояла Евсею работа. Большого она требо¬вала мастерства и навыков. Ни того, ни другого у Евсея не было. Но велика потребность души. Это она направила ничего не смыслившие в ре¬месле руки, научила их творчеству.
И вот Евсей в работе. Все черепки разложены так, будто никогда и не был разбит кувшин вдребезги, а словно разрезали его и аккуратно, не порушив, развернули. С черепка на черепок перебегает неповторимый по красоте узор, струится-переливается каждой извилинкой-кривулькой, каждой загогулинкой, каждой завитушкой, каждым штришком. Не потерял причудливо запутанный узор своего очарования даже в черепках. В пору бы воскликнуть Евсею: «Ах, неразумный зверь! Погибелью обернулась твоя любовь и преданность. Но как мог ты покуситься на такую, пусть даже тысячу раз неправую красоту?» Но ему были уже недоступны силь¬ные переживания.
Два дня не оставлял работы Евсей: подтачивал, подпиливал, подшли-фовывал, — и две ночи: варил клей как-то по-особенному, подгонял, под¬чищал, правил. В темноте работал при лампе, хотя утром третьего дня, когда работа была закончена, лампа не горела. Зажигал он ее — не за¬жигал? Наверное, зажигал: в доме было сизо и угарно. Усталости Евсей не чувствовал. Будто вовсе не он одержимо работал все это время, а кто-то другой, которого Евсей наблюдал в полусне. Впечатление непричастности к совершившемуся усиливалось еще тем, что стоявший перед Евсеем кув¬шин — целехонький кувшин! — был иным, чем прежде. Смутно угадывалось в нем что-то от последней отцовской поделки: нечто безобразное и отвра¬тительное, странным образом наделявшее кувшин затаенной возможно¬стью к самым неожиданным превращениям. Казалось, коснись кувшином земли — и он тут же пустит корни, чтобы стать деревом; подними на воздух — и он взмоет птицей, а в воде поплывет рыбой. Евсей догады¬вался, что это происходит от допущенных искажений в кувшине, от нару¬шений каких-то не поддающихся измерению внутренних пропорций в нем,— а большего и постичь не пытался. На это его уже не хватило. Да и к чему? Не удался кувшин — вот и все. Чувствуя, как накатывается на него волна оглушающей усталости, Евсей безвольно подумал: «Надо бы на кровать лечь», — и успокоенно смежил веки.
Не знал Евсей, что невольно ему почти удалось то, что не удалось его отцу. Малого не доставало для того, чтобы кувшин ожил: осмысле¬ния случившихся в нем изменений. Оно пришло к Евсею, это осмысление, но уже в потустороннем сне.

Сон с Того Света

«Умерший едино еще не родившийся. Мертвые не могут сказать, как там. Но почему молчат живые?»

Евсей.

Вначале Евсей увидел себя. Совсем голого. Он смотрел на свое исху¬давшее тело и жалел его. Жалость к собственному телу была приятна Ев¬сею. Это, наверное, оттого, — размышлял он, — что я вот уже сколько никого не жалел. Жалость, по всему, так же нужна, как всякое другое чувство. Радость, к примеру. Бывает же: вроде и причины для радости нет, а все в тебе так и ликует. Или наоборот: ни с того, ни с сего вдруг зайдется сердце такой тоской, что хоть головой в омут — волком хочется выть...» Только он так подумал — а Волк тут как тут. Ластит¬ся с умильным видом и все ловчится лизнуть в плечо, на котором рытвин¬ка шрама от его клыка виднелась. Евсей обрадовался Волку, как давно уже никому не радовался: «Будет еще кого окромя себя пожалеть». Он по¬трепал Волка по загривку, оглаживал впалые бока, почесывал за упруго вздрагивающим ухом. И Евсею было хорошо...
Потом Волк куда-то исчез. А сам он вдруг очутился на дереве, ока¬завшись толстым корявым суком, накрепко вросшим в шершавый ствол. Тре¬вожно наблюдал он сверху за мохнатым, похожим на долговязый трухлявый пень стариком. Тот медленно пробирался по лесу: сдавалось, что¬-то искал. Вот старик посмотрел в его сторону, подошел ближе. С прищуром примерился к нему взглядом, взмахнул топориком — и сук почувствовал себя срубленным. Он закричал от пронзившей его нестерпимой боли. Но старик не внял обычному скрипу сука. Только родное дерево заволнова¬лось от корней до кроны и потянулось к нему ветвями...
Привела его в себя новая боль. Но боль уже не столь острая, почти неощутимая — к ней можно было притерпеться. И он терпел, пока ста¬рик в фартуке, какие обычно надевают палачи перед казнью, истязал его пилящими, режущими и строгающими орудиями пыток. Споро изуверство¬вал старик, и через короткое время в нем, в суку, почти ничего не оста¬лось от врожденной прекрасной корявой формы, которой откровенно зави¬довали братья-сучья и которой втайне гордился он сам. С неприятным удивлением он нашел, что в новом своем виде во многом походит на тот лепестастый с ехидным рыльцем цветок, который задавался и постоянно корчил ему обидные рожи. Старик, судя по нему, сам был чрезвычайно изумлен и, казалось, даже напуган тем, что вышло из-под его рук. Но чем дольше и пристальней вглядывался в него старик, тем отчетливее становилась блуждающая по его безгубому рту улыбка. Старик, должно, был слаб зрением, потому что глаза его, не иначе как утомленные на¬пряженным вниманием, вдруг часто-часто заморгали и заслезились. Он заутирался, завсхлипывал; забормотал о каком-то одушевленном предме¬те и еще о всякой человеческой белиберде, далекой от лесного насущного. Занятый собою, сук не очень вникал в бормотание старика, уяснив лишь то, что почему-то и является упомянутым предметом. А старик побормо¬тал-побормотал, поперхнулся вдруг, дико глянул на него округлившимися от ужаса глазами — и внезапно помер, даже не успев спрятать улыбки. И суку нисколько не было жаль старика. Жаль было только одинокую ку¬черявую стружку в его бороде да осевшую по морщинам древесную пыль: ведь это была его стружка и его пыль. Оттого, что теперь он называл¬ся по-новому, по-другому, ничего не изменилось. Он помнил о себе, как о части дерева, и оставался ею...
Потом, привиделось, пришли люди, чтобы похоронить преставившего¬ся старика. Они с любопытством брали в руки сук, вертели его и так и сяк, будто какой неживой предмет, и говорили: «Взгляните, сосуд-то как живой. И даже теплый — вот пощупайте». И все щупали его и согла¬шались: «Да — теплый. Да — как живой». Невдомек им было, что он и есть живой, только не показывает этого: кто знает, как поведут себя люди, обнаружив, что он действительно живой.
Когда его сунули в гроб, он принял это за желание людей дать прос¬титься ему со стариком по-своему, по-древесному. Сами они уже прости¬лись: поговорили о старике, и только хорошее. Но никто из них почему-то и словом не обмолвился о том, что покойный был законченным извергом, который, и глазом не моргнув, отсек его, сук, от родного дерева. Может быть, потому, что не знали об этом, или притворялись, что не знали, а может, сами были такими. Прощаться ему со стариком не хотелось, и он просто лежал рядом, сдерживая в порах дыхание — от трупа уже дурно пахло, — и ждал, когда его, наконец, вынут из гроба. Но было похоже, его и не думали вынимать.
Неожиданно стало темно и снаружи застучали. Он растерялся, а опомнившись, закричал, чтобы остановились, не заколачи¬вали гроб. «Я тут! Я в гробу! Вы забыли меня! — кричал он. — Выпусти¬те меня! Я живой!.. Посмотрите же... ведь я живой!..» Но кто увидит то, что нельзя увидеть, а только ощутить?1 Кто услышит то, чего нельзя услышать, а только почувствовать? — люди не понимали его древесного языка и продолжали свое дело.
Оттарабанили по крышке гроба заупокойную комья земли, и он прис¬мирел, памятью прощаясь с тем, что было оставлено им на земле: с лесом, с родным деревом. «Что-то оно сейчас поделывает? — думал он. — Навер¬ное, поит ветви прохладным соком, от которого прибавляется сил и появ¬ляется желание дотянуться до самого солнца». Вспомнив об этом, он по¬чувствовал, что успел изголодаться по свету. И вспомнил, как расточи¬тельно пользовался им. Но ведь его там так много: целое небо света!
Хотя бы какой-нибудь самый маленький лучик сюда. Здесь так темно. И зябко. И дух тяжелый от старика... И до жути тихо: могильная тишина... — он вслушался. Но оказалось, что звуков в подземелье не меньше, чем было их в лесу. Только звуков других, непохожих: вот откуда-то глу¬хо бухнуло... где-то зажурчало... там поскреблось... здесь поцарапа¬лось... И везде шуршало. Рядом что-то мягко проползло... потом еще... и еще: было слышно, как гроб во множестве заполняют какие-то мелкие существа. Вслед за этим в стороне старика вдруг заплямкало, засербало, зачмокало — то были трупные черви: природа приступила к перера¬ботке уже однажды ею созданного и теперь отслужившего. На обновление жизни ей нужен был материал. «Но почему она занимается только стари¬ком, а его не спешит включить в свой кругооборот?» — черви, которых уже кишело вокруг множество, привередливо оползали сук. Это обескура¬живало: «Ведь я тоже живой... Или еще не очередь и за меня они при¬мутся после старика? Скорее бы они с ним кончали — и как знать: мо¬жет, я превращусь во что-то такое, что подземными водами донесется к корням моего дерева, и оно впитает меня. И тогда я снова стану внача¬ле маленькой зеленой веточкой, потом ветвью — и суком. Мне так хочется опять стать суком!..»
Неожиданно его что-то коснулось: холодное, голое. Он передернул¬ся от гадливости. Постоянство формы сковывало, и только поэтому он не отпрянул, ощутив, как по-сытому лениво вползает в него толстый корот¬кий червь. Тупо ткнувшись туда-сюда, червь приник к нему, замер на мгновенье — и так же лениво сполз. «Я не вещь! Я сук! Я живой сук! — отчаянно прокричал он, теряя последнюю надежду на превращение. — Ну почему? Почему?! Значит, я и впрямь вещь? Обычная деревянная вещь. Форма вещи не позволяет мне жить как дереву, а память о жизни дере¬вом не дает жить как вещи. Я ни мертв и ни жив — значит я мертв... Но может ли мертвое думать?.. И все-таки я живой... Тогда я не дере¬во и не вещь. Но что же тогда я?.. Кажется, я это когда-то знал, — но забыл... Но я должен вспомнить, мне нужно это вспомнить — в этом спасение... Если я смогу сделать это, я снова стану тем, что я есть...»

Евсей мучительно силился вспомнить, что он есть, — и не мог... Через несколько дней Евсея нашли мертвым. Умер Евсей. Умер — как будто и не жил.






Анатолий Загородний

                ВРЕМЯ  ВЫЛЕТА БАБОЧЕК
                (Повесть об одиночестве и страсти)


О, я полагал себя золотокудрым Орфеем (где ты, моя наивность?! Ах, моя золотая невинность!), способным наслать на Анну сладкий наркоз  букетами словосочетаний.
Наслать и тем самым пленить Анну…
Одними лишь веяниями…
Даже не так…
Только обозначениями веяний (и ароматов)…
При отсутствии и без участия звуков…
Что-то шептать ей,   если я и мог,  то исключительно в уединении, и то с оглядкой… 
Дуновениями даже гласных, не говоря о фрикативных или щелевых,  тем более твёрдых  и  звонких согласных,  я мог навредить ей…
Звуками я мог бы перемещать её по комнатам… 
Даже убить (по недоразумению). 
Что же…  Если она сама, пронзённая светом,  состояла как бы из одних  осияний, составлена была (при выдохах и вздохах и,  разумеется, голая)  из волшебных  нимбов,  переливов и  ореолов.
Право… Если я наяву обожал Анну как (бесценную) ирреальность, как мираж, который, не более чем в моих глазах и только на время сгущаясь, только на время превращался в слепящую линзу плоти.
Итак…

Белое длинное истомлённое и драгоценное её тело, как у нимфетки, созревшей, но ещё не познавшей любви, от нереализованной ею, парализованной грёзами похоти было усеяно мелкими розоватыми прыщиками, особо вдоль узкой гнутой  спины – этой цитадели, цепи, эшелону, колонне её желаний.
Позвоночный столб – её зуд, её стыд, её срам, её храм. Она вздрагивала, она вскрикивала и от невинного прикосновения к волшебным своим извивающимся позвонкам, словно оголённым и сквозь десятки материй.
Боже, как она извивалась, когда я проводил языком по ним, опускаясь к шёлковым ягодицам. Тонкий стан её переламывался в местах сочленения с шарообразным, иезуитски-развинченным, круглым и гладким задом. Она падала… Она несла его на себе как ползущая вверх по шелковичному дереву пушистая гусеница, егозя им. Она волочила его за собою в постели, когда в бессилии уползала от меня.
Впрочем, в любое время суток ночи и дня и в любом месте, не исключая публичных, нужно было лишь исхитриться и пальцами пробежаться по её позвонкам, чтобы она тут же задёргалась.
Это было фатально. В её спинномозговом стволе присутствовала некая предопределённость.
Нежно лепечущая что-то Анна бывала обречена.
Теряя рассудок, дева моя начинала ёрзать, тереться и, боже правый, биться спинными плавниками о мои ладони.
С нервной, неизъяснимой и исступлённою силой она обнимала меня.
Глаза у неё закатывались. Дыхание её учащалось. Она задыхалась. Ей делалось дурно. Она умирала на руках у меня – в нежнейших конвульсиях, с голубиными стонами, в непереносимой любовной судороге.
При столь своеобразной, изощрённо-чувственной конституции Анна в конце концов совершенно измучилась от приступов этой необъяснимой, как рок, любви.
Я, в свою очередь, провоцировал её на любовные вспышки с не меньшею изощрённостью, с упорством и изобретательством свихнувшегося маньяка, ибо и сам безумел, «тащился» от её неповторимых, от очаровательных, райских стонов.
Они мне напоминали мелодичные музыкальные звуки, которые шли изнутри наручных моих часов, когда те оказывались у моего уха. Волосяные пружинки пели мне даже во сне, правда, я подкручивал часы, но, ах, когда бы можно было и её вот так завести, чтобы райские стоны её, не стихая, длились и длились в ночи…
В конце концов она заковала позвоночник в броню, скроив себе из серебристо-зеленоватых чашечек черепахи нечто вроде спинного панцирного корсета с зоологическими символами вдоль самовластной спины.
Когда-нибудь, размышлял я, она завещает (прикажет, при жизни) облачить себя в мученический сей корсет при положении её прекрасного безукоризненного тела в гроб – этого её посмертного и последнего убежища от меня, от моих нашествий, от моих преследований, от моего демона.
Но она снимала на ночь корсет.
Я созерцал её тайно.
Я обожал её спящей.

Увы, она запретила себя не только любить – отныне не было у меня священного права (на это был также наложен запрет) и говорить ей о сжигающей меня страсти, мне дозволялось лишь молча молиться и тихо взирать на предмет моего обожания.
Так я вынужден был обратиться к письмам.
Теперь, когда открыто любить я не смел, я любил и обольщал её тайно (то есть посредством посланий, не предъявляемых ей, - я полагал они будут действовать на неё силой одной своей экзистенции). Она не знала о существовании писем.   
К этому не совсем обычному способу эпистолярного очарования (заключённому, повторяюсь, как бы в самой тайне любовных моих   упражнений) я прибегнул, и не без основания, не только в силу собственной склонности к слову, но и в виду, опять же, особенностей Аниной конституции, её какой-то блаженной зависимости от сияния и благозвучия, от блеска и вкуса, от радостей слова, зависимости, которую я бы определил как поэтический сомнамбулизм.
Особа страстная и экзальтированная, Анна вообще упивалась звуками, и в частности, – собственной речи. Она обожала превосходные степени, восторженные междометия, восклицательные знаки, тонкую липкую паутину слов, в которой нередко сама запутывалась.
И выговаривая мне, она не умела отделять жёстких напрашивающихся интонаций от сладостных  фонетических покрывал. Голос её, с чуть заметной хрипотцой, откликался на произносимые ею слова нежнейшими гаммами. Слова её гипнотизировали. Завораживали. Глаза её заволакивались. Она начинала покачиваться. Буквально, она изгибалась своим змеиным и долгим вызывающим телом, которое, впрочем, помимо неё и всегда у неё волновалось.
Случившиеся же с нею перемены, её замкнутость, внутренняя тихость и сосредоточенность словно бы предполагали в ней некую же внутреннюю способность к вслушиванию в отдалённые, ещё и не озвученные, возникающие в безмолвии (скажем,   мои никак даже неосмысленные и ещё лишь предстоящие обращения к ней),  ещё и не обозначенные в письме звуки, способность к феноменальной акустике, улавливающей испускаемые знаками эманации, наконец, подразумевали предрасположенность её организма к алхимическим реакциям по извлечению из филологических элементов и лингвистических  тонкостей целой массы радостей, целых волн блаженства…
В вышеуказанных смыслах сочинения мои, по моему понятию, являлись ей чем-то вроде сонма соблазнительнейших  иллюзий в дымке, в вуали писаной и запечатанной, непредъявленной, как бы и впрямь несказанной, влюблённой, навязчивой и, может быть, гипнотической речи.
С помощью моих сочинений я полагал тотальное метафизическое проникновение в область её запретов, к тайным её влечениям и пленительным маниям через ежевечерние сумерки её епитимий и ересей, сквозь массы и шелка материй до укромнейших уголков, заповеданных точек, пунктов её наслаждения в палисадах из  медовых цветов (не одних только роз, не однажды осыпанных моими слезами), – к местам моего обетования, моего безумия, моего забвения.
Я мыслил в чем-то организованное мною (вереницами строчек и даже  страниц) пространство, наэлектризованное моим воображением, с  бегущими в нём по незримым полям токами высокого любовного напряжения, к тому же  отчасти и зашифрованными, перемещениями скоплений экзистенциальной энергии, вспышками плазмы, заключённой в глаголах, магнетизмом    многовалентных частиц (не только глаголов,  смотрите соответствующие разделы грамматики), готовых к вполне классическим и вместе неочевидным, таинственным сопряжениям.
Передвигаясь в пространстве Анна бы задевала эти вольтовы линии, и   тогда…  О,  верно, так оно и происходило, ибо, право же, я не раз замечал, как она вспыхивала, как она озарялась от коротких в цепи (на моих посланиях) замыканий, от лёгкого над собой, над волосами свечения, от электрической ауры.
Потихоньку Анна погружалась в сияющие пучины.
Кажется, она привыкала к ним.
И во сне, засыпая, она дышала излучениями и отравами.
Её железы слишком быстро сжигали сахар – синдром гипогликемии – Анна таяла, требуя новых вливаний, она чахла, читай, исчезала из мира - от переизбытка верификационных глинтвейнов и пуншей, передозировки глюкозы, перенасыщения мозга галлюциногенами и соблазнами.

О, я был близок к тому, чтобы числить её и себя за влюблённых фантомов, – в этом, впрочем, быть может, и состоял мой замысел…
Как бы там ни было, но я еженощно, с маниакальным упорством и тайно писал ей и ждал чуда от слова – нежного превращения в ней (хотя я и не знал и не загадывал,  какого именно), учинённого письмами.

Итогом полулегальных ночных моих бдений над листами пергаментов (немного воображения) явилось состояние крайнего неослабевающего возбуждения и непрестанных одолевавших меня предвкушений. Я их ещё провоцировал и углублял шпиономанией, тайным же её созерцанием, стремясь к кристаллизации чистой чувственности, словно бы пропущенной через оптическое стекло, и даже  к некоему абсолюту  в письме – к сверхъестественной впечатляющей выразительности, поражающей,  мнил я,  до галлюцинаций…  Что же… Пройдут времена, и  письмена сии,  как знать,   быть может, заговорят из-под крышки истлевшего переплёта (я одел в картоны и бархаты письма,  и даже произвёл тиснения), зазвенят из сего гроба  с брошенной поверх него на тиснённые материи розой, осыпающейся в тьму, засвидетельствуют нечто от затхлого и пустого уже угла, затканного одной подрагивающей паутиной – священной паутиной безумного письма… 
Вообще же послания мои хранились в импульсивно купленном (я боялся, что Анна их обнаружит) чемоданчике с четырёхзначным наборным замком и составленным из звуков обожаемого мною имени шифром – порядок цифр соответствовал порядку именных её букв в алфавите.
После того, как Анна исчезла – у меня нет глагола, соответствующего измерению, в которое она отбыла, к тому же меня не оставляет смутное подозрение, что Анна трансформировалась в письма – неким дивным образом, неким не установленным способом, – я передал чемоданчик с корреспонденцией ( не в силах переносить столь близкого и столь очевидного в моих глазах напоминания о ней) моему другу, мужу однокурсницы Анны, Алексею М. на хранение.
Ныне я обожаю, я созерцаю мою любовь, когда сам пребываю во снах, открытых для её проницаний, спонтанных, необязательных и прекрасных. Она является изнутри моего зрения, непостижимого для меня, но, увы, я не всегда её там застаю, может быть, из-за безмерности, разделяющих явь и сон, её и меня расстояний. У каждого свой навык отстранённой и отрешённой любви. Производя сравнения, я отметаю пугающие меня аналогии и тем не менее вздрагиваю…
Но далее…

Метаморфозы, произошедшие с нею, извратили или, напротив, преобразили её существо.
С некоторых пор Анну угнетали негармонические звуки, периодически высыпавшие на её нежной коже аллергическими сыпями. Она умирала от обилия света. Она изнемогала от некой, по её мнению, свойственной ей, непереносимости времени. Истинное наслаждение Анна получала только в его провалах, чреватых изысканными сновидениями.
Спальную комнату Анна превратила в кокон, в белый шёлковый сон, из которого она, может быть, вылетала в качестве бабочки, восхитительно вспыхивая – лёгким пламенем параллелограммов, дымом пыльных овалов, сонмом отсветов и отливов, игрой, аттракционом павлиньих глазков (капли жемчужного света, фиалковые ареалы) – всем арсеналом, всем снаряжением траурно-воздушных перемещений и превращений куколки в бабочку – энтелехию куколки.
Она не замечала меня в эти часы, и я мог свободно её обожать, прочее время суток только томиться по ней.
Между тем, кажется, что она уже и пробуждалась только с одной мыслью – о предстоящей (после вынужденного дня, обязательных хлопот) новой и дивной ночи.

Как хищник за жертвой следил я за нею, за её болезненными состояниями, меланхолической и иступленной чувственностью, мизантропическими вдохновениями и упадками духа, за капризами её своенравной мысли, наконец, за её полуночными экзальтациями перед погружением в сон.
Только у ней устанавливалось дыхание, впотьмах (мы спали поврозь, на разных кроватях), не различая руки, на прикроватной тумбочке нашаривал я переносный ночник с крохотной двадцати пяти ваттной лампочкой, набирался духа и зажигал свет, чуть освещавший царственно-девичий склеп комнаты.
Обычно она спала на спине, скрестив на груди руки. Смоченный в холодной воде, от головных болей, лоскут наподобие венчика украшал её лоб, в руках же она держала спускавшийся с её шеи на витом шнурке кипарисовый крест, купленный ею на пасху в ночь сошествия благодатного огня в храме Гроба Господня в Иерусалиме.
О эти почти ритуальные ежевечерние обнажения!
Случалось, ослабев, она призывала меня на помощь: освободиться – под персидским халатом, под пуховыми шалями, под ворохом дорогих и тонких из виссона и газа одежд – от последних шнуровок и пут, удерживающих на её спине опирающийся на нежные чресла черепаховый корсет, – операции, исполняемой мною с благоговейным ужасом (от близости её кожи) под инквизиторски-инспекционным взором в сладостно-медленном и затягиваемом мною ослепительном и ароматном обмороке…
И вновь от разоблачений, в очередной раз, из безобразной куколки она превращалась – бесценная, рыжеволосая, зелёно- (почти фасеточно-) глазая, полузаворожённая – в янтарное, длиннотелое, золотистое насекомое, – крылья у неё образовывались, возникали позже – во сне…
Впрочем, я уже путаюсь, такой она была раньше, много лет назад, на исходе лета, как правило, когда возвращалась с грязей Мёртвого моря, с Назаретских пустынь – выгоревшая, желтоволосая, свежая, крепкая, с опьяняющей, чистой, словно эфир, золотисто-коньячною кожей.
Ныне, распеленав, я отступал от неё, как от видения – сверкающей, ослепительной – мумии!
В глазах у меня темнело.
Её глаза тайно и тихо, по рысьи, светились, сияли мстительным светом.
Нет, она не была равнодушна к производимому ею впечатлению. Она бывала польщена. Она вспыхивала.
Помимо природной аристократической тонкости и куртуазности кости, правда, она была страшно худющей, но то, что нужно, у ней было на месте (груди и ягодицы), ошеломляя даже каким-то чрезмерным для её худобы тонким и тающим переливающимся изобилием.
Казалось, она уже поднимала руки ко мне, но не донеся до меня, касалась ими причёски, вынимала заколки, встряхивая миниатюрной, будто змеиной, головкой, и совсем исчезала в волнистом прибое волос, в каштановом блеске, в благоухающем их упадке.
Многочисленные бессознательные соблазнительнейшие уловки, следующие одна за другой как толчки на циферблате бегущей по неизменному кругу секундной стрелки.
Боже праведный, затаив дыхание, я ждал, когда разнимет она нетканую воздушную полыхающую паутину, раздвинет (хотя он и сам по себе был прекрасен) этот падавший сверху сухой и душистый занавес, – за золотыми власами мне представлялась (о, древний, неистребимый инстинкт!) её сияющая пещера, чарующий вертеп, благоухающий (в свисающих плодах) вертоград с мерцающей в раскидистой его глубине, в распадке из гладких стволов, звериной шелковистой шкурою, переливающейся как однажды разломанный между её рук, увиденный мною и слегка разведенный в её руках на две половины, на два рубиновых света гранат (при этом она стояла с чуть раздвинутыми ногами)…
Я не успевал домыслить… как она буддийским движением сомкнутых перед собой ладоней, от груди и от лба, разнимала потрескивающую от искр паутину и с уже разъятыми волосами, отлетающими, как при вздохе, от белых грудей, чуть покачивающихся, от стоящих, словно на отлете, розовоточащих, преувеличенных, словно за оптическим стеклом, нимбов – в розовых наколках, в нежной их россыпи, в розовой же путанице, разбегающейся от влажно-красных, как земляника, зернистых и крупных сосков, словно обсыпанных сахаром, отворачивалась, пронося мимо меня мою белую радость, мой сон.
Правда, она ещё ослепляла меня мшисто-брусничной подмышкой, предъявляла матовые, в шоколадных зайчиках-завитках плечи, хрупкую шею и узкую, чрезмерно узкую, дорогую спину и позвоночный рафинадный столб – источник изнеможенного, усыпленного и погруженного ею в сверкающий транс наслаждения.
Засим – особо мне нравилось, когда она искала мотки воздушной, перехваченной блестящими ярлычками пряжи в нижнем ящике трюмо, присаживаясь перед ним на колени и выставляя над раскоряченными пятками напряжённый, подрагивающий, выгнутый лирой зад, за счёт двойных и тройных отражений (это были уже мои уловки) свободно висевший в зеркальном пространстве над нею, – засим следовали очередные непреднамеренные мимолётные серии (и были зажжены все лампы) голых её перемещений, вращений, полу наклонов, приседаний, как бы умноженных и перетасованных, повторяющихся в неповторимом всеохватном сиянии целого и фрагментов её тела в делегированном белом блеске, в манящей тяге и объёмах зеркал.
Наконец, после омовений и бальзамических притираний, пошлёпываний и поглаживаний (в комнате все для этого было приготовлено – кувшины с тёплой водой и косметический тазик на движущемся лаковом чёрном подносе, который я потом увозил, самой ей зябко и лень было идти в ванную), надушенная и умащённая, она возлагала себя, как в саркофаг, как на трон, на высоко взбитые ею, набитые пухом подушки, в постель, на голубоватые, как декабрьский снег, накрахмаленные до скрипучего блеска простыни (ими она занималась днём).
Гасились лампы. Шептались молитвы во тьме. И заклинания.
Она затихала.  И засыпала – почти мгновенно, отлетая к иным берегам.
И ночь облекалась в траур.

Жизнь превращалась в сон.

В мгновение ока в мыслях я преодолевал разделяющее нас расстояние, переносясь к ней. Расстояние было столь ничтожным, почти эфемерным, что грёзы мои, расцветающие в нарушение всех даваемых мною обетов, обладали, с одной стороны, оптической перспективой, с другой, ощутительной выпуклостью.
Я занимался с нею любовью с невообразимой и восхитительной гнусностью, вызывая в уже подготовленном, воспалённом её наготою мозгу разнузданнейшие фантазии, затмевающие любовь Мазоха и Сада.
Запах разбросанных Анной в изголовье фиалок вместе с мятным холодноватым запахом собранной ею летом на даче мелиссы (она собирала мелиссу ночью) сообщал любви полузабытый и горький привкус иерусалимской ночи, когда я любил её на истёртых камнях мёртвой уже цивилизации.
Как там, под сладостными стенами, так постепенно и здесь тьма медленно и неуклонно густела, так что начинала стекленеть, образуя над нею, над её убранным листьями и цветами ложем, над её умащённом благовониями телом длинное и прозрачное обрамление, тонкое одеяние, которое нельзя было назвать гробом, но которое и невозможно было поднять и открыть, – тут уж ей было беззвёздно, тихо и тесно. Могла ли она под стеклом дышать? Только казалось, что она спит.
Вот отчего я покрывал её только воображаемыми поцелуями, и если любил, сплетаясь с нею, то не касаясь её, в безмолвии, которое не могло нарушить ни чар её, ни красоты, ни потревожить её безмолвия.
Я ласкал её бестелесную и любил бездыханную любовью невозможною, недозволенной, непереносимо-греховной. Я сам был при ней незримым, непризнанным падшим ангелом, усыпившим её, умирающим от любви к ней, изнемогающим от тихой, от смертной и нежной похоти.

Итак… Я зажигал ночник, издали вглядываясь в её искупительные очертания, в византийскую роскошь губ, в её надменный, почти софийный лик.
Но в самом деле, но боже, но этот для чего-то напудренный носик, точёный, остро вздёрнутый над горою белых подушек, но этот серый и страшный лоскут, положенный на венценосный, на её алебастровый лоб, но это, в то же время, будто задушенное – в разметавшихся на подушках волосах – истончённое и прозрачное личико…
Как если бы отчего-то нужно было мне подойти к ней (о, как нередко чувства и мысли, переведённые на живой язык, умирают в нём, превращаясь не более чем в обряд), подойти, склониться над нею и, быть может, положить ладонь – но мне делалось боязно – на её зачем-то слишком возвышенный на подушках лоб… и страшно, и жутко было коснуться губами блаженных, уснувших губ.
В любовном своём психозе, в исступлённом и страстном моём исследовании я поступал иначе, я проявлял своеволие, но, верно, подчиняясь более древним тёмным инстинктам и вскрытым ею во мне таинственным чакрам.
Сообразуясь с вышеозначенной волей, дрожа, я ставил светильник в ногах у Анны.
Так Одиссей, по наущенью Цирцеи, возжигал огонь у входа в мглистый Аид между двух рек, наполненных плачем и вожделенными стонами  насильников, сластолюбцев и убийц, к которым взывал он, чтобы испросить о собственной участи мёртвых.
Так Зевс проникал в подземный терем к спящей Данае золотым дождём и, осыпаясь в луга и на цветы, облетая сады её,  растворялся сладостным светом в ней, в персях её и в лоне…
Как зачарованная она спала. И не Данаю, – под лёгкой жёлтой накидкой, полупрозрачной, она напоминала осу, застрявшую в тонкой светящейся паутине.
От внутреннего телесного жара, от напряжения, от пристального долгого вглядывания в сквозящие очертания, в эфир её тела, глаза мои сказочно превращались (так было в детстве со мной), – от Анны отделялось озаренное некое (другое – аутоскопическое?) тело, которое путешествовало, передвигалось и висело в пространстве над нею.
Я боялся её исчезновения.
Я жил в режиме постоянного обмирания.
Было уже что-то потустороннее и в моих собственных чувствах к ней, что-то жуткое…
Я пребывал на том рубеже, за которым вот-вот что-то должно было открыться, что, может, слаще любви…
Я дрожал… Я подвергал себя уже не то что изощрённой, но ожесточённой пытке. Я истязал красотой своё зрение. В конце концов, созерцанием прелестей, молитвой, обращённой к ней, и страстным постом я разжигал свою похоть до яркости сновидений…
И тем не менее, пожирая глазами грёзу мою, укрывшуюся там, за воздушными тканями, я должен был сдёрнуть с неё, развеять над ней и эти призрачные покрывала, чтобы явить глазам в последней инстанции моё божество, открыть в неслыханной наготе нетканое и – я верил, ибо боготворил – нетленное тело её.
В отрешённом её лице ничего не менялось. Нежно светились линии век. Тем сильнее я вздрагивал: с лёгким вздохом Анна раздвигала ноги, словно подавая мне знак…
Устраиваясь поудобнее, она запрокидывала руки за голову, и следом, будто сама собой, ползла накидка с надушенных ног, образуя между коленей сквозной и тенистый проход.
Ноги её лежали прямо передо мной, вырастая, и я уже будто вступал в этот безлиственный дымчато-нежный свод, я проваливался в этот душноватый и страшный лаз.
Не выдерживая, я брал передышку и переводил взгляд.

Не без странного любопытства приглядывался я к её молочно-сливочным, как у ребёнка, пяткам, к бледным сравнительно с пятками цвета снятого молока выемкам стоп, к ореховым суховатым и удлинённым подушечкам пальцев с неким, проглядывающим даже с испода их отпечатком несомненной породистости и благородства.
Преодолевая вновь возникавший во мне испуг, я поднимался на их гряду, и в глаза мне бросались устремлённые на меня хищные, крашенные лаком, с сине-лиловым, нестерпимым, непереносимо мертвенным блеском ногти, словно вместо пальцев стояли у ней наложенные на них или к ним приставленные сказочные и зловещие камни.

Следы их, оставленные на мне, пожалуй, уже затянулись…

Я пересчитываю (и перечитываю) шрамы, как надписи или клейма, нанесённые на мою кожу языком Иудифи, перстами и плотью танцующей Саломеи, как последние из жалких трофеев, добытых мною в этой сладкой и смертной войне.

О, как она, бывало, с разбегу запрыгивала на руки ко мне с отставленным, оттопыренным, вертлявым и маленьким, пышущим похотью задом и раздвинутыми коленями, обхватывая за шею гибкими, безсуставными, как лианы, руками, оплетая ногами, вжимаясь в тело моё выпяченным животом и вздёрнутой грудью с бутонами немыслимо свежих, обсыпанных розовой сыпью сосков. И, боже правый, извиваясь, впиваясь в губы мои своими негроидными, обезьяньими (в этой части она сравнивала себя с юным Пушкиным) чёрными от любви губами, повисая на мне, словно пиявка, она полосовала, клеймила меня остро отточенными, как бритвы (или, быть может, лучше вот так: зачищенными, как каллиграфические перья) ногтями, отращёнными на ногах…

Узкий подъем, точёные щиколотки, тщательно выбритый, изящный и длинный светло-оливковый голеностоп… Я забирался выше, следовал далее, распространяя своё созерцание на чресла ее, так страшно передо мною приподнятые, на прелестно запавшее чрево…

Колени её вновь были сомкнуты, но с той продольной предательской тенью, скользящей вдоль внутренней, в лёгких извивах, линии бёдер и с просветом в устье распущенных, отягощённых собственным нежным грузом лядвий, в которые я в оное время изнеможенно-блаженно и замертво падал главою и где, охваченный ими и вдобавок притиснутый к раскоряченной вывороченной мне навстречу плоти её руками, наконец, засыпал.

Во всю мою жизнь во мне оставалось неутолённым и неистребимым это желание быть или, скорее, найти себя в ней.

Меж тем одна еретическая мысль все чаще и чаще посещала меня…
При моих склонностях и попустительстве к собственным слабостям я не исключал за собой роковой одержимости этой мыслью.

С некоторых пор, быть может, даже не Анна, я сам избегал с нею соитий…

Как только почуял, что при обуздании непрерывно возбуждаемой, распаляемой похоти возникают эти странные и таинственные эманации, – я, словно бы уже бестелесный, словно призрак, улетал к Анне.

Мои левитации сопровождались восхитительными замираниями (в животе, я чуял пустоту) и ужасом.

Бреющиеся в парикмахерской, возможно, знают этот довольно устойчивый и распространённый синдром: как только по сухому соскабливают бритвою шею, где-то в области поясницы возникает и по рёбрам поднимается вверх, извиваясь, тянущийся, предостерегающий, не без морозной сладости холодок с блестящим запахом никелированных наодеколоненных мелькающих в воздухе там и сям инструментов – ножниц, машинок, щипцов, отражающихся в зеркалах, наконец, с фантомным оставляемым ею следом, словно прикладываемым к глазам, проносящейся мимо глаз с рассекающим воздух свистом твёрдой, навощённой, осиянной холодом бездн сверкающей бритвы.
Так вот, нечто подобное я испытывал, улетая к Анне…
Но далее…

Меня не однажды уже отпускали и для чего-то вновь забирали с того света…
Сценарий переносится в операционную комнату…
Кончик вставленной в шприц иглы над вздувшейся веной… кислородная маска… наркоз… И – без паузы, после двухчасовой ямы – просыпание с заблудившимся где-то эйфорическим и в одно время кристаллизованным и рафинированным (от паров эфира?) ярким и ясным сознанием – воздух очищен, свет отцежен, звук драгоценен…
Меня перекладывают на каталку. Я проезжаю мимо покачивающейся открытой картонной с перебором коробки с лежащими в её отделениях ампулами. Подрагивающая перемещающаяся под стеклом прозрачная жидкость отзывается таким же перебором, ксиллофоническим переливом в мозгу (так отзываются во мне и её движения).
Случайно залетевший в коробку надломленный (или отбитый) осколок ампулы, вздрагивая, производит мгновенный алмазный высверк, и тот впивается мне под веко.
Уже в палате я делаю знаки сестре, я объясняю, что умираю от резей.
Она смеётся, как бы сквозь тонкую воду, майским смехом русалки, и, нагибаясь ко мне, кончиком благоуханного язычка как бы пробует изнутри пронзённое соринкою света веко.
Правое.
Левое у меня прикрыто
Под её халатом ничего нет, кроме распахнутой блузки.
Я узнаю будоражащий розовый, позже он будет мне сниться, свет, немного банный летающий лавандовый запах кожи и достигающий моих губ неизъяснимый цвет и холод словно смоченных в спирте бутонов (на сквознячке немного продрогших).
Она уняла мою боль первым же мимолётным безмолвным касанием языка. Я не мечтал о большем. И ещё весь пребывал в колдовском ощущении и в состоянии некой раздвоенности, пытаясь совместить и привести к единому целому незрячую и блаженную тьму и зрячее розовое затмение, как она уже на другой раз погрузила в око язык (по всей видимости, за сияющим остатком), так что у меня непроизвольно закрылся и левый глаз, от изнеможения, – я утопал в её алостях… (Я ещё не знал, что её зовут Анной и что передо мной лучшая из учениц Искусителя. Это она же… Без объяснений… Впрочем, отчего же и не сказать: это она там подрабатывала,  хищно поигрывала бритвенным лезвием перед моими глазами в скользяще-умащенном, располосованном свете зловещей сверкающей инструментами  парикмахерской).

Так было теперь… Я возвращаюсь к моим интуициям…
Я возвращаюсь к моим наитиям, влекущим мои атомы к золотисто-плазменному току её сонной солнечной крови, к восходящей над нею, верно, от снов, слабо мерцающей, льющейся, сказочной ауре, в которую, подлетая, я медленно (так я чувствовал) втягивался и замирал – со страхом и ужасом, – растворялся и исчезал и вновь воплощался в обволакивающих волшебных опалах и выпуклостях. И меня преследовал тот же тянущийся,   изгибающийся, молниеносный, растекающийся, вьющийся в нервах моих холодок (но уже словно где-то надо мною), те же безмолвные всполохи, то же яркое, иллюминированное, магниево-цветное сознание…
Но, господи, вырывается из моей груди, не гляди на расточаемые мною ласки и похвалы письму: какое все же это убожество – переводить роскошную череду вспыхивающих в моем мозгу ощущений на разгороженный декорированный код точек и линий. Увы, язык мой не имеет опыта передачи столь тонких эмансипированных состояний. Благословен же её (под моим веком) жарко дышащий, подрагивающий и извивающийся, алчный, влажно сверкающий язык!
О, когда бы я мог изводить бумагу карамелевым этим (или коралловым?) светом, маслом, извлечённым или, быть может, выпущенным из соблазнённых ею, истомлённых её собственным цветом роз, падавших сверху (с террасы сада, где мы не однажды умирали в любовном экстазе) на истерзанные её сладко-нежные перси и на волосы, лившиеся с белой подушки в мокрый от слез и от счастья сад… Когда бы я мог живописать светом, маслом роз, косточками чёрного (стоило лишь протянуть руку), словно ночь, жадно сглатываемого ею после любви винограда, раздавленной на её зубах его холодноватой сладостью и свежестью её сладких губ.

Совершив вышеприведённый метафизический пируэт, я вновь опускаюсь к ногам возлюбленной.

…Наконец, я сбрасывал совсем с неё покрывало.
В слабом свете ночника, процеженном через шёлк шторок, гладкая кожа её, не тронутая загаром, имела тот предутренний, чистый, с перламутром оттенок, при котором нагое тело беспамятно и холодновато светилось, напоминая изваяние.
Засыпая, она не раз утверждала, что устала от бодрствования, что отказывается от пробуждения.
Передо мной лежало как бы отторгнутое и отвлечённое от себя тело.
О, я подозревал, что имею дело с неким тонким исчадием ада, некой древнееврейской Лилит, но не в столь изощрённой, безупречной, безукоризненной и совершенной (читай: пустой) форме.
С тайной постыдной мыслью стоял я и грезил над нею, взирая на страшную, уже неотмирную её наготу. Тёмная страсть обладания, перемежаясь с ужасом, обжигала меня. Я слышал, как шевелятся волосы на голове.
Я сдёргивал с ночника шёлковые шторки…
Свет оказывался болезненно ярким. Но недостаточным для того, чтобы высветить над её садом последние закоулки. Это заставляло меня ещё придвигать ночник.
Повторяя выученный наизусть, но не пройденный до конца неисследимый путь, как Вергилий на уступах чистилища перед входом в райские кущи, я разгонял над её ногами прядавший прочь мрак, вспугивал велеречивые тени под сводами её рощ, задерживаясь перед опечатанными вратами, словно считывая некие тайные знаки с них.
Я брёл в долине её ног, как бредут прокажённые по излучине Нила или грешники по Иорданской долине, не смея припасть к желанным источникам, но упиваясь лишь светом библейской влаги, вдыхая лишь от аромата священных роз и наслаждаясь блеском ливанского мёда.
Я летел, я облетал обетованные земли всю ночь (и всю жизнь), но не мог опуститься на её палестины, ни преклонить главы на её коленях, ни прилечь на равнинных полях её благодатного чрева.
И так случалось, часами стоял я над нею, нагой и раскрытой, перемещая светильник… Рукой же, не обременённой досужим предметом, блуждал над её телом, следуя за освещённым рельефом влюблённой и неотвязной тенью.
И, что же, нередко в кончиках наэлектризованных грёзами пальцев, излетающими с бугорков ионами я ощущал на её коже (читай, на шелках) то же магнитное излучение, те же потоки частиц, движение её любовных ионов, вызывающих в воздухе между нами элементарное и восхитительное напряжение.
Меня тянуло к Анне…
Я любил её спящей…
Или – мёртвой…
Притяжение усиливалось…
Кожа её начинала сиять!..
О, она обожала мистификации!..
Не просыпаясь, она отвечала мне (на мой замысел?..) Она любила меня в очередном своём сне!.. Или, быть может, с изнанки света, подлетая ко мне с другой его стороны…
Увлажняясь, чрево её блестело, чресла непроизвольно сжимались. Бесстыже и радостно волновались её белые перси.
И тогда до меня доносился растревоженный наплывающий гибельный аромат созревающих чёрных маслин из Гефсиманского сада.
Перси же её стояли, как Израиль! Сосцы темнели наподобие олив. Плоды на глазах набухали, темнели и падали. Благоухание заполняло окрестность.
Вздыхая, Аннушка переворачивалась (излюбленная мною поза) на живот (реже набок), выставляя передо мной, как шампиньон, белоснежный, словно навьюченный, маленький и необозримый зад.
Я задыхался…
Она же – где-то ещё там, во сне – всхлипывала, горько и жалобно-плачуще… Всхлипы преображались в чуть уловимые неповторимые нежные стоны… Я готов поклясться, она сладострастно стонала… Стоны невообразимым образом трансформировались в лёгкие и цветущие вскрикивания. Так, должно быть, кричали сирены… Но я не мог, как Одиссей, привязать себя канатами к мачте. Или, как спутники его, залепить уши воском.

Душа моя выламывалась, вырывалась из тела.

Вот-вот она должна была перелететь к Анне. Ещё… еще, быть может, только одно, последнее усилие… Я возвращался к отложенным письмам… Как если бы с их помощью я мог собрать, стянуть любовную энергию в единый пучок – для предстоящего мета-морфоза. Словом, я продолжал мой затянувшийся, мой неотступный роман, превращая с иезуитски-изощрённой последовательностью плотскую чувственность в сон, в живую иллюзию, в любовь, дарованную фантому.

Быть может, в конце концов, и очнётся мой дух в неисповедимых глубинах и безднах Божьего духа, как луч и как свет, и, как знать, пробьёт час, сольётся с её светом…
Вот почему, предваряя, или, так скажем, предвосхищая оное время и оные странствия, я искал для Анны слов светозарных, холодновато-мятных, как сон, наплывающих волнами и вдыхаемых ею через лёгкие в кровь светом и ароматом.
Я страстно желал перейти под сонную сень божественных знаков, перетечь в мифическую их субстанцию, укрыться за писаной паутинной вуалью, стать смыслом и звуком, которыми бы наслаждалась Анна. С удвоенной силой я насыщал пространство любовными излучениями. И вот уже, так чудилось мне, сам воздух янтарно светился, сгущался до состояния плещущей золотистой эссенции.
Но Анна не слышала, не откликалась, не отвечала мне: очередное моё крушение…

Как будто бы празднуя его, дева моя (вслед за корсетом) скроила (напрашивается, свила) из шелка что-то наподобие кокона (воспоминание о куколке?).
Закутываясь в символические пелена, куколка погружалась в транс…
Всё чаще, всё дольше и дольше, уже не различая времени, прелестница моя беспробудно спала в своём шёлковом белом плену, в своём заколдованном оцепенении. В некий час – скорее всего, это было под утро – Анна исчезла…

Кажется, я видел сквозь сон…
Куколка, превращаясь в бабочку, вспыхнула палевым божьим пламенем, шёлком и пылью, обдала меня прелестным и тайным, грешным светом драгоценных глазков, безумным, влюблённым в цветы четырёхглазым отливом и, выпорхнув из оков, присела ко мне на ресницы и замигала фиалково-алою пылью и нимфеточным блеском крыл. И помню, я умер во сне от неизъяснимой прелести её неземных глазков. И оттого, что умер, проснулся…
Гостья моя ещё летала по комнате. Окна были растворены (Анной?). Душичка моя остановилась в раме. Остановилась, взмахнула крылами и тут же пропала, растворившись в почти неотличимом от её шелков и цветов воздухе.
Только тут и совсем я проснулся. Вздохнув, я сел на постели. Мой взор, ещё наполненный павлиньими переливами и цветами, повело, словно магнитом, за истаявшим сном, за моей беглянкой в направлении окон. Впрочем, они оказались плотно закрыты. Но, бог мой, меж рам – я замер – и впрямь метался и бился о стекла неслыханный редкостный экземпляр невесть откуда и как залетевшей в окно бабочки...
Я вздрогнул в смутном предчувствии. И тень, но, повторяю, лишь тень подозрения шевельнулась во мне (слишком уж подозрение моё выглядело неправдоподобно), когда, выпуская нимфалиду из раскрытых уже ладоней, я рассмотрел в её бархатах цвет траура – бабочка траурница? – что-то во мне обмерло: не отпускай её!.. Но я не успел сомкнуть обратно ладоней… Бабочка упорхнула…
В неясном душевном смятении, ещё под впечатлением двойной, во сне и наяву, серии ботанических наваждений (бабочки – это только цветы, оторвавшиеся от растений), я, наконец, склонился (что я хотел увидеть?) над Анной… Но Анны (сбывшееся предчувствие) не было…
На постели лежал один белоснежный с чёрным, словно прорванным, горлом кокон и черепаховый узкий, сброшенный ею с себя корсет.
С тех пор я не видел Анну… Это было время вылета бабочек…

Правда, однажды… она… кружила над письмами, то есть точно такая же бабочка…
Может быть… Я думаю иногда, что она появлялась, вылетала из писем, из тех мест (в моих воспоминаниях), где речные лужайки перемежались с лесными опушками, лютики перекликались с фиалками.
Может быть, она блуждала, перелетала с одной на другую веленевую (я писал ей на лучших сортах бумаги) страницу, перепархивала через отдельные и даже через вереницы уложенных стопами писем в поисках того в них благодатного и благословенного, просто скажем, комфортного для неё места, в котором, только в ином измерении и пространстве, однажды я сам перепутал божьи сии существа, точнее, принял Анну за бабочку…
Ну как же… когда она была в невообразимо фривольном и экстравагантном оранжевом с белым горошком ситцевом сарафане, босая, с короткой (после нейрохирургического отделения) стрижкой и преувеличенными от любви, от блеска речной воды и солнечной эйфории глазами (правда, зрачки у нее всегда стояли такими кошачьими изумрудами).
При этом она была до невероятности близорука. Рассматривая цветы, Анна буквально тыкалась в них африканскими своими губами и гимназическим (с английским уклоном) носиком с раздувающимися ноздрями. Узенькие бретельки (курам на смех) сверхмодного сарафана, скорее, номинально спускались к прелестным чашечкам, поддерживающим грудь. Когда она наклонялась к вьюнкам (анютиным глазкам, ветреницам, недотрогам), чашечки отставали, прибавляя к тем, которыми она любовалась, по меньшей мере ещё чету ненаглядных цветов, трогательную и наивную… Насытив зрение и обоняние живыми цветами, Анна присаживалась (плюхалась) в заросли мятлика и лапчатки слушать неизъяснимые звуки, пение птиц – захлебывающихся от счастья луговых овсянок, а рядом с её летающими глазами, её сарафаном порхали с ветки на ветку, перелетали с цветка на цветок огнёвки и павлиноглазки, – я не случайно её с ними путал… Она гонялась за ними, за этими летающими цветами, виляя узкой голой спиной с умопомрачительно низким (ниже талии) лекалом разоблачающего её выреза, пересечённого той (на самом её начале) пахучей и нежной развилкой, в чернильном холодке которой явственно распускались, раздваиваясь, и поднимались при беге округло-шёлковые крылья её в упоении охоты летящего между цветов нежного и прохладного (под сарафаном) зада.
Итак, теперь она вылетала из писем…
Она достигла безоговорочного совершенства.
Превращение её представлялось неизбежным и необратимым.
У меня не оставалось иных путей к ней, как только превратиться в столь же волшебное и совершенное насекомое…



Вера Галактионова

Сказы из цикла «СызрАн – чудной город»


Т Р Е С К У Ч А    Т Р А В А



Сроду я, грешник, болтунов, не любил. Оне мне хуже горькой редьки были. Токо на свет народятся, уж в дело годятся. Ты Марью Ситягину возьми. Она, как радиво московско, всех умнея, и не запнётся ни разу. Балясница.
Ну, у них и баушка Ситяга такая же в точность была. Ты ей слово, она тебе десять. Это ведь не из роду, а в род. Да чай у всех баб платьи спереду от роботы снашиваются. А у Ситягинских-то, нарошно погляди, – завсегда на заду. А что? На крыльце сидеть любют. Судить да рядить. Им дела свое делать неколи: балясницы.
Мотрю – вечор на брёвнах калякают, и Марья-Москва у них за главну. И вся улица картошку прополола да посидеть села. А Марьина картошка в лебеде-то, как в лесу, с головкой утонула. Разговор Марья ведёт, а послушать нечего.
– …Вот, Василь Петрович, – меня увидала, баит, – Вахорка-то Носков в шостой раз женилси! И вот этот фасон – по многу жениться – во всём свете был давно заведёнай, а теперь уж и до нас, до Сызрану, докатилси!
А как он до Сызрану дошёл, когда он от нас, из Сызрану, выпущеннай? От нас весь фасон и сделалси.
Да чай моду-то эту ище когда Стёпан Спасскай пустил! Брат мой дво-юроднай. А остальнэя-то, в другех местах, позжее перехватили. Субезьянничали. Да-а… А вот помолчали ба сами маненько, да стариков ба, нас, и послушали.
Мы ведь со Стёпаном-то в мальчонках вместе росли и с нашей баушкой Дуней в бане мылись. А баушка Дуня наша – она родом с Терешки была. Оттудова её за деда Тимоню, знашь, просватали. Дед Тимоня – большой-долгай, и в свой рост ни в одной избе не умещалси. Сё сгибалси. И в избах – согнутай ходил. А баушка Дуня – махонька-крошешна: ну – счастлива. Как токо из дому с Терешки её отдали, так, скажи – всё счастье как есть к деду Тимоне и ушло!..
Отец-то баушки-Дунин как ведь опосля жалел!
– Вот! – баит. – При Душке хозяйство справно было, а без неё – ножом быдто кто отрезал: и рожь не родит, и скотина дохнет.
А уж деду Тимоне с той самой поры удача во всём хороша была! Дом-от шатровай – какой срубил!.. А ведь в избёнку-то он её, баушку Дуню, в никудышну привёл. Дед Тимоня молодой в ней, бывало, и спать-то не умостится. Токо на полу, из угла в угол, через всю избёнку, бывало, спал. Голова под образами – а ноги-то под рукомойником.
Вот баушка Дуня молоденька потемну встанет, печку наощупь затопит, да пока воду скотине нагрет, картошку парену с отрубями покудова в сараи перетаскат, сё через его ноги туды-суды с чугунами-ведрыми перелезат. Перелезат-перелезат – ну и накувыркатся. Впотьмах споткнётся, да сё и упадёт. Маненька… А он и не чует! За день-то нароботатся-наломатся – спит как убитай! Да-а…
И вот мы, мнуки, я да Стёпан, баушку Дуню нашу уж больше всех любили. С матерями-то в баню пойдём – оне нас горячей водой хлещут, варом-щёлоком без жалёв моют и спины нам трут изо всей, знашь, силы. А баушка Дуня нас мыть-то жалела! Щас тёпленькой водичкой скатит – с гуся вода, со Стёпыньки худоба! – макушки в таз по очереди макнёт, ну и чисты: ступайте с Богом!..
Вот мы, как баня токо затопится, уж знай сразу всем говорим:
– Мы – с баушкой Дуней!
И бабанька маненька с веником берёзовым в баню идёт, а нас, мнуков-то, за ней – цела орава. Вот мы её и любили.
А Стёпан – он что теперь беспрестанно женилси? Он женилси – через собак. Охотник, знашь, заядлай был, и за хорошу собаку себя не помнил. Да ище, знашь, рыжай!.. Рыжи-то – оне ведь какея горячи-зленны!.. В мальчонках щёки-то сё калёным кирпичём тёр. Боялси – борода не вырастит. На подловку залезем, а у него кирпич краснай припасённай за трубой лежал. Вот она и выросла – красна борода. Баушка Дуня-то сё и говорила:
– Ба-а-а-а! Он теперь что у нас как персиян?! И незнай в кого выдалси, огленнай какой…
Да чай об него – цыгарку прикуривай: вот какой краснай.
Жона его законна-венчана Поля – она хорошего роду была. А оне, Ермиловы, все – тихи-божественны, церковны книжки читают, а себя – высоко понимают: умны. С исстари веков умны, знашь. Да.
И вот родила она ёму, Поля, девчоночку. Да раз скотину первея накормила – допрежь собак. А уж собак-то – опосля.
А у Стёпана завсегда такой строгай завод был, чтоб собак – сразу кормить! Сам куска не съест – собак бегом накормит. Их у него, никак, шоснадцать было. И все собаки на завалинке лежат, на солнышке вытягываются, гладки-блестят – инда плисовы! Сыты… Ну и вот! Стёпан-то её тогда, Полю, в горячках-то и  п о у ч и л !  Рыжай да зленнай…
Поля словечка ёму не сказала: девчоночку на руки – и к матери с отцом, в ермиловску избёнку. И там уж её до невестов ростила. Стёпан-то не стерпел – а и она, знашь, терпеть не стала: подобралась да ушла. Остыл Стёпан. Хватилси – а уж и поздно. И Стёпана оне, Ермиловы, с того часу – ни пьяного, ни тверёзвого – уж на порог не пускали: Поленьку нашу обидел.
Стёпан-то года три, считай, сё ждал-тосковал, когда она, Поля, с девчоночкой возвернётся. Нет… Вот он поубивалси-потужил. Да и запил. А там бабёнку какую-никакую приведёт – женилси. Поживёт маненько. Раз! Из-за собак чего-нибудь придерётся – давай бабёнку по двору гонять. Бабёнка-то побегат-побегат, – туды-суды, суды-туды, – да узолки-то свое и соберёт. А там, потемну, задами-огородами, да и скорей на старо место. А он, знашь, и не держит!.. Ну и то помыслить: рази, после Поли Ермиловой, ёму какая баба хороша будет? Нет уж. Никакая ёму хороша не будет. Вот сё и женилси.
И баушка Дуня наша, ище перед смертью самой, как ведь ёму наперёд помирала-говорила:
– Ох, Стёпан!.. Гляди: доженисси. Нарвёсси ты, Стёпан – на трескучу траву!!!
А он, знашь, и в голову не берёт!
– Что за трескуча трава? Она мне и не страшно!.. Чего мне, бабаньк, кто сделат? Я – вон какой здоровай! Нас, такех-то, по всему Сызрану – токо восемь. Семеро – каменны: балкон подпирают. А осьмой – я! …Рази мне, бабаньк, чово  когда сделатся?!
Он ведь у нас ростом в деда Тимоню был, и про каменнай дом толковал. Я уж  как мимо того дому каменного  окол базару иду, да как на мужиков-то голых гляну, которы балкон на горбу держут, так уж, знай, говорю: Царство Небесно, говорю, Стёпану Спасскому!..
Да.
И вот ведь чего он удумал, Стёпан-то наш?! Как зимой маненько оттеплит, а потом, знашь, подморозит, да как собаки пойдут по снегу зайца гнать, то свое лапы об наст знай уж в кровь режут. Он и удумал им пыл-сапожки шить. Сапожки-не сапожки, а вроде – коты. И поверх собачьих щиколков завязывать. Собака-то, бывало, как в четырёх мешечках стоит-лаит.
Ну, жоны по-первости Стёпана слушаются и ёму не перечут: угождают. Из байки, из брезенту-ли, собачьи-то башмаки эти шьют и на охоту всех собак обувают. А там, когда-никогда, глядишь – заартачутся. Тут он жону и  п о у ч и т . И уж, маненько сгодя, другая, нова жона под окошком сидит да цыганской иглой-суровой ниткой собачью обувку тачат-старатся. Толсты-длинны иголки у нас цыганы сё продавали. Щас такех иголков и поглядеть нету…
А собаки вот ведь и не носили их путём, чувяки-то свое. Вдоль улицы, бывало, к Чублуку великим постом за мёдом идёшь – ага: из Стёпановых ворот собака обута в башмаках выскакыват. Вот она из ворот выскочила – щас на снег садится и сидит-разуватся. Зубами ли, как ли, а сапожок-от свой стащит да в сугроб и забросит: подале куды швырнёт. А то маненько пробежится, знашь, – в снегу  сапожок-от оставит-сронит: в следу потерят.
Ну, Стёпан, знамо дело, на жону кидатся: а, такая-сякая, розя косорука, нюряха. Плохо тесёмки на собачьих ботах завязыват. Опять, знашь, Стёпану жона не потрафила. Ну, ни одна ёму и не угодит: рыжай!.. Да чай тогда по всему Сызрану у мужиков кисеты – Спасски были. Плохо ли? В снегу подходящай подобрал, табак ссыпал, тесёмкой затянул. Шнурочек-от уж провздетай и как тут был.
Вот как мужика три покалякать встанут, щас башмашны кисеты вытаскывают и козьи ножки степенно стоят-вертют. А робятки в школу бегут-турятся, опаздывают, спозаранку скачут – чернильницы у них в мешечках ладом на сумках висят. А мешечек-от – собачий башмачок тоже найденай… Тогда их много, этих чувяков, в дело пошло и всем сгодилось. Жон-то чай сколь было! Понашили…
Во-о-он, гляди: на тем углу старушонка старенька ище в прошлом годе леснэя орехи калёны стакашком продавала. А мелочь-то – в башмачок прятала. Я чай башмачок-от сразу узнал. Как жа – Спасскай! Встал да со старушонкой покалякал… Ну, она глухая оказалась. У ней не больно чово допытасси…
И вот все собаки Стёпановы разувались, башмаки теряли, а одна токо собака жолта по-всеместно в башмаках ходила и их уж николи не сымала. А что? Кантужена была. Её Стёпан кантузил. Хороша собака самостоятельна, а грозы да грому боялась. Как токо молвния жахнет, щас все собаки под крылец лезут-прячутся. А эта жолта – в дверь ломится. И скребёт её, и дерёт, и уж больно воет-скулит! Домой от грозы просится. Боится.
Ну?.. И зачил наш Стёпан эту жолту собаку к грому приучать. Корытом жестянэм накрыл – и посередь двора приучал. Гром ей сильнай сам устраивал. Чтоб она маненько ба пообвыкла. Вот он ухватом стучал-гремел, колотил-грохотал, ну, думат, – баста! Она теперя уж на всю жизню закалённа стала.
Токо нагнулси корыто подымать – а собака-то вдоль улицы и понеслась! И пырснула! Из-под корыта – шементом, знашь… Чай она тогда, эта сама жолта собачища, Груню Максимову с ног сшибла! Ей-пра!..
Груня-то тем часом скорея к сватьям шла доски таскать. Лесхозска машина у сватьёв стоит-торопится. Оне за Груней мальчишку маненького прислали: айда помоги. Вот она с мальчишкой к сватьям бежит-скачет – да что-то на ворону и загляделась. Гляжу, баит: ворона на ветке сидит – чешется. Сё клювом-то под крыло тычет. Мальчишка уж вперёд убежал, а Груня и раздумалась: эт чово теперь она, ворона, там делат?..
Стоит под ветлой, мекат. А понизу не видит. А собачища-то полоумна на воздусьях, знашь, летит – как угорела!.. Ну и сшибла. Куды Грунины галоши – куды Грунины чосонки: все по дороге, знашь, и раскатились. Хорошо – мальчишка маненькай увидал, вернулси, да ей всё подобрал. Надел. Покудова она навзничь-то под вороной лежала.
И вот у Груни с той собаки жолтой стала голова на нервной почве зябнуть. Она, чай уж, и к нервному доктору ходила. Как жа!.. Про собаку ёму толкует: у меня теперя с неё маковка мёрзнет-коченет! А он ей: шапочку пухову носи, баит. Токо шапочку одну, знашь, и прописал. Она и носила. И в шапочке пуховой до смерти спала…
А собака эта, как Груню сшибла, так уж и всё: шабаш – спокойна стала. И не бегат никуды, а – ходит. Зима кругом, снег – и вот она смирно, бывало, шагат, тихохонько в башмаках по Карла Маркса нынешной прогуливатся, а голову – набочок держит. Сё, вроде, как задуматся об чём. Уж с той поры не разувалась. И в конуре завсегда в чувяках неразута лежит. И задни ноги не убирала: ботами наружу спала.
А через всё это вот ведь какой случай, больно сурьёзнай, вскорость произошёл! …Жил у Стёпана в шабрах, через четыре избы, Панька Игнатьев – корявенькай мужичок. И была у нёво собака цепная-пятниста – страх как злая. Он её, бывало, с цепи спустит и в окошко сидит-радоватся, какая она строга-прилежна, к дому никого близко не подпускат. Ну а тут почтарь с почтвой идёт Фанасий, по улишному – Статуй Железнай.
Мать ёво, Статуя, ище мальчонкой эдак-то прозвала. А что? Как токо читать выучилси, спать и перестал. С книжками до свету кумекат и карасин в лампе весь до дна жгёт. Ну Лизавета сё и раскричится – под утро далёко слыхать:
– Тебя что семи пестами не утискашь?! И сон тебя не берёт, Статуй ты железнай!..
И он уж потом минуты единой не спал, а вырос – широкай стал! Как книжнай шкап. С людями не калякат, а токо, знашь, глазами на всех глядит. Начитатся – и глаза-то, от книжков белы, токо вытараскыват. И не старится, а вширь год от году сильней раздаётся. С почтвой-то – в полулицы шагат. С ним и не разойдёсси, как встречь попадётся.
И вот собака эта Панькина сама калитку лапой растворила и ну ёво, Статуя, за лытки цапать. Он идёт, не чует, а потом: да что такое мне, вроде, в щиколках мешат и, вроде, до колен – больно? А как маненько разгляделси, – почтарь-то, – то, знашь, со всей своей полной почтвой на Панькин забор и взлетел.
А забор и подломись! Да прям на Панькину собаку хлопнулси-хлобыстнулси. И уж собака эта под забором плашмя лежит – не дышит, а токо, знашь, перхат. А по забору-то, по верху, Статуй во весь хлыст грянулси, и свою почтву назад в сумку собират: за письмами по забору с вольной стороны ползат, адреса  лежмя читат – все их по улицам раскладыват, по домовэм нумерам. Панька-то от свово окошка как наскипидаренай  во двор выскочил:
– Сползай с мово забору, такой-сякой-стопудовай, разъязвило ба тебя в корень!!! Ты что мне собаку сбедил?! Ты что мне её нарошно насмерть давишь, Статуй ты стоеросовай!..
Статуя за сумку на снег кой-как сволок, и вот ведь как ёво чёрным словом ругал, что собака эта встала – и оживела. Ну тоже смирна с той поры сделалась. Панька-то теперь поглядел-поглядел – чего с неё? Сундуки из дому середь дня тащи – она уж и не гавкат, и глаза свое вверх не подымат.
Вот набрал Панька-то в снегу собачьих башмаков, да свою тоже и обул. Спытать, знашь, хотел – точно, что ль, у неё такая кантузия, как у Спасской собаки жолтой? Или може какая другая?.. Пойдёт она что ль в башмаках – ай не пойдёт? Разуется-не разуется? Ждёт, да так сё и кумекат-стоит…А она и пошла!
Тут, как на грех, Стёпан Спасскай из лесу кочета несёт: на чучелов кочета стрелял в Едельном клину. Несёт – что такое, мать-перемать?! По улице ёво собака жолта в чувяках шагат, а ей встречь – пятниста шаброва. И эдак же, знашь, степенно идёт. И голову в точность набочок держит. И обута! Тоже в такех же мешечках… Как вроде моду со Спасской собаки жолтой в аккурат сымат.
«Ага! – Стёпан-то и смикитил, – Вон чово! Это ведь меня Панька Игнатьев своей собакой нарошно дразнит! Эт он надо мной надсмешку перед всеми людями строит – на смех её выпустил. И собаку свою выучил, чтоб она мою жолту собаку кантужену во всём ба передразнивала!..»
А рыжай, знашь, да горячай!.. Расходилси ходуном наш Стёпан. Не ест-не пьет, а думку токо в голове содержит: как жа теперь Паньке шабру досадить? Что б он ёво на всю жизню ба запомнил!.. Ну и досадил: вот дай-ка я у Паньки жону увёду. Пускай он  позлится!
А у Паньки жона – Пылагейка была. И дурочка-не дурочка, а так… маненько весёленька. Он окыл колонки эту саму Пылагейку и уговорил за нёво пойти. Подкараулил – да уговорил. А Пылагейка – она что? Она с бадейками стоит-смеётся, и по весёлости своей думат: эх, как меня зовут-уговаривают, значит уж пора бежать скорея к Стёпану – вон я ёму какая хороша и стала теперь уж всем нарасхват!..
Паньке-то, знашь, сроду не до неё. Панька валяльщик – у Паньки забота. Шерсть в бане парит да чосонки на заказ катат. Ей с нём и скушно. Ну и побежала быстрей вприпрыжку, покудова Стёпан-то не раздумал.
И вот собакам Стёпановым никаку обувку она не справлят-не шьёт, собак – не кормит, не обуват. А токо по чистым полам день деньской прохлаждатся да хохлацки песни поёт. Мать у неё Катя-хохлушка была… Стёпан ей – наказывать: то сделай – это сделай. А ей смешно. Вроде он с ней шутку шутит. Щас, роботу свою бабью сроботала, цветасту юбку надела, в серьги нарядилась – да и смеётся, семечки грызёт.
Он – стращать: она пуще заливатся. Он грозить – стоит, со смеху, знашь, раскалыватся, Пылагейка эта... Стёпан её – учить!..
А она и рада-радёхонька. От нёво по всей избе скачет как верьтено, он её и не догонит: прытка!.. А что ей, как путной, плакать-горевать нады, она про то сроду не знат. Ей печали нету – она печали капли не понимат. Вот на какую нарвалси – и не сладит, и не одолет!..
Он ведь уж и к Паньке ходил.
– Паньк! Это что твоя баба у меня живёт?.. Она живёт – а ты за ней не йдешь!.. Ты забирать-то её думашь-нет?
А Панька ус токо вертит да, знашь, ёму баит:
– Я уж ведь, Стёпан, с ней пожил. Теперя ты маненько поживи.
– …Да чай забери её Христа ради! Я ведь с ней, Паньк, устал, с бабой-то твоей.
– Как я её, Стёпан, у тебя заберу? Може ей у тебя лучше ндравится. Да у меня и время  нету – туды-суды, со двора во двор, её водить. Мне вон нынче колодку нову стругать-ладить, я уж и комель припас… Не-е-ет, шабёр! Живите а вы с Богом.
Вот у Стёпана где запарка-то и вышла. Не слушатся она ёво – и шабаш! Всё как есть по-своему делат. И всё ей – весело!
Токо взошёл я раз к ним в избу дроби хорошей попросить. Стёпан свинец в песок отливал, на куски рубил да на кругах накатывал. Взошёл – а меня, знашь, и не привечают. Оне с Пылагейкой вокруг стола друг за дружкой бегают.
И вот Стёпан руками-то уж её не достанет-не уцепит, а токо, знашь,  кочергой загребат  – то с одного краю, а то с другого. Ну-у, где?.. Рази её пымашь? Она, как кубарик, отскочит да засмеётся. Вот быдто с нём, со Стёпаном, знашь, в игрушку-в лапту играт: играт – не наигратся! Инда румяна!..
– Здорово что ль живёте, хозявы? – спрашиваю.
Ну. Стёпан очкнулси – лоб рукавом утёр: пот уж ёво прошиб, – на лавку сел да мне баит:
– Вот погляди, Васятк: как ведь я её гоняю!.. Другая ба уж разов десять ушла. А этой – хоть бы хны!..
А она и на месте не стоит. Сё приплясыват: больно ей бегать скорей  охота и невтерпёжь.
Я и рукой махнул. Какая ёму теперь дробь? Он вон на лавке-то и не отдышится.
– Ладно, – баю, – Занимайтесь, – баю, – своем делом дальше. А меня – простите Христа ради: помешал вам маненько…
И уж собаки у них с завалинки давно слезли. И, необуты, разошлись босиком, кто куды. Сказали, чай: нет, хозяв наших мы, видать, не дождёмси, лежи-не лежи – а придётся вставать!.. Одна собака жолта по двору кругами невесёла гулят, токо тесёмки да верха на ногах мотаются. Она и ходит, как мохноногай петух. Обносилась, знашь…
А Стёпан Спасскай – сё не отступатся! Сё думат, он её выправит – Пылагейку!.. Э-э-э, уж нет рожоного – не вложишь учёного, так стары-то люди калякают… И чучелов Стёпан не набиват, и пыжи из старых валенков патроном не режет: неколи.
И вот до чово она Стёпана нашего довёла, эта сама Пылагейка. Идёт он на  зорьке ранней в лес – быдто на охоту. Стволы сто годов не чищены – оне уж чёрны, как колёсны втулки. Патронташ куды запсотил, сам не знат: где он ёво в Пылагейку кинул? На огороде что ль? Ай в сарае, можа? Патроны в кармане стучат-валяются. Шапки на голове нету. А уж осень глыбока! Сам косматай – по улице-то как костёр шагат. А чего спросишь, он и не слышит, лебедик. Из стороны в сторону быдто пьянай шататся, и песню токо свою прежню, любиму саму, бывало – поёт:
«Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку лобзал армянин!»
…Уж любима песня ёво всегдашня была. Да-а.
Малахольнай ведь Стёпан-то сделалси!..
Бекасинник, знашь, в коробушке по двору нёс, а сам с Пылагейкой через плечо ругалси. Да коробушку-то и уронил! Уж руками своеми не владал, сердешнай… И сей же час куры налетели! Весь бекасинник в траве и склёвали. Глядят – пошоно что ль?  Да и склёвали. Стёпан-то руками: кыш! кыш! – куды вы, оглашенны, летите? дуры!..
А ей, Пылагейке, одна голима забава. Она со смеху на крыльце надсаживатся.
Ох-х!!! И с ружьём он за ней гналси!.. И без ружья – с шомполом однем. Смеётся, знашь!.. Ну. Стрельнул тогда наш Стёпан картечью в потолок! Из остатнего самого свово патрона стрельнул – да сам от Пылагейки и уехал. В Баку, бочки делать. Плюнул – да и подалси. Вроде как на заработки. Може, баит, она за два-то года сама, куды ни на то, подёватся, Бог даст.
Ну и что ты думашь? Возвернулси из Баки – а она ёму встречь из окошка лыбится! И блинов напёкла, как нарошно подгадала, – и в кажном окне у ней уж гарсентий цветёт. Да сё шапками-шапками – цветы-то розовы, белы!.. Вот и возьми её за рупь с полтиной, Пылагейку эту! Два года в дому сидьмя сидела, да токо цветы, знашь, и ростила!..
А мы ведь как услыхали – ба! Стёпан Спасскай приехал! – ну и щас же в гости к ним заходим, все роднэя-близки. А Стёпан стоит посередь избы – наряднай!.. Рубашка на нём – кипельна-бела, и тоже – больно нарядна.
– Эх! – баю, – Стёпан!.. Какой ты осподин вернулси!
А он мне – мигат:
– Погоди!..
Да пинжак-то и сымат:
– Погляди-ка, Васятк!..
Спиной-то поворачиватся, а спина-то – гола!.. На груде – рубашка полна с галтусом. А на спине-то – воротник, знашь, один на шее лежит. И рукавов – нету!.. Вот ведь, рыжай чёрт, до чего он там, в Баке, додумалси и какую рубашку себе сыбразил! Вот тебе и наряднай!..
И вот обувку собачью – никто не субезьянничал до сей поры. А рубахи без спины потом уж многи и в другех городах переняли, и их носили. Фасон, значит, наш Стёпан такой пустил – рубахи без спины носить. Ну – и жениться по многу разов… Вот я что и толкую: это ведь не до Сызрану дошло! А из Сызрану – вышло.
А как приехал Стёпан, совсем уж недолго, сердешнай, он с Пылагейкой со своей мучилси. Хворь на нёво напала. Пылагейка от весёлости капли не старится, а Стёпан – иссох на нет! Уходила мужика. Ухайдокала. Так и не сладил Стёпан!..
А ведь как ёму баушка Дуня наша наперёд, перед смертью самой, говорила! Про трескучу траву!.. Не верил, лебедик. Вот оно как – старым-то людям не верить… Он чай и захворал – с досады!.. Да раньше время и помер-лёг.
И он лежит-помират – а она и тут не больно тужит. Токо зашёл я Стёпана попроведать, да, може, и проститься – чово жа! совсем уж плохой Стёпан! – а она меня в сенях караулит, калбуком притопыват. Да мне – брату, знашь, дво-юродному!!! – баит:
– Васятк! Что-то больно долго Стёпан-то не помират! …Я мол, може он колдун? Може, конёк на крыше разобрать нады?
– …Вон он как долго мучится! Не отходит, – баит, – Так-то, може, скорей ба отошёл? – стоит да лыбится.
Вот эдак вот и пропал наш Стёпан!.. Вот тебе и здоровай…
А Пылагейка-то, уж на сороковой день, как Стёпана похоронили, – замуж вышла! Старичка себе старенького на подводе из Кадышовки привезла. Маненького старичка какого-то себе нашла…
Ну что-то долго тоже не прожила. Так Спасскай-то дом-пятистенок и перешёл незнай кому. Старичковым сыновьям кадышовским – сыновья у старичка были. Вот оне щас все – в Сызране. Их уж снесли. И квартеры новы, с водой, всем подавали. Вода-то к ним, к сыновьям старичковым, теперь из стенки льётся.
…А Стёпан – он ведь больно уж, перед смертным-то часом, девчоночку свою звал. От Поли Ермиловой котора. Ну – она взросла, маненько не невеста. Проститься хотел!.. Не пошла девчоночка. И проститься не пошла. Вот как… Може, он и не помирал – сё её ждал? …А уж – нет: как не нужен, так и – всё.
Пылагейку-то свою разов двадцать, гляди-ка, к ним посылал. К Ермиловым. Вот Пылагейке откажут – от ворот поворот, – вернётся она ни с чем. А Стёпан-то опять просит:
– Иди, Пылагея!.. Зови-и!..
И другая – уж во век ба не пошла. А эта – ничего! Щас, платочек на голову накинула, глядишь – идёт! Сызнова к Ермиловым вдоль улицы побегла…
Перед ней – все двери затворяют, вороты на засов запирают: сё одно стучит. Постучит – подождёт. А то к ставенке притулится – стук-стук. Стук-стук.
– Гре-е-ех – сердиться-то!.. Друг на дружку сердиться – гре-е-ех! – в окошко-то им кричит. Постукиват да лыбится.
Незнай уж, как сама-то преставилась, после смерти-то своей – в ад, что ль, попала? Или, через весёлость свою, – в рай?.. Може, ей все грехи Господь и простил? Скажет, что с неё? – весёленька! зла нарошно не делала! пускай тут, в раю, с краешку живёт!.. Да-а…
А охотников щас уж такех – нету. Как Стёпан наш был… Гляжу – сё пустэя домой мимо брёвен идут. И сё остановются – плачут: дичь в лесу перевелась. Без чучелов, с одной дробью магазинной на охоту ходют. Как правдышны!.. Сами – дробь уж не льют. Ленивы сделались. А она, магазинна-то, что? – она чай и лёгка. Вся мимо и летит…
Я их ведь иной раз, грешным делом, дразню. «Что вы туды, в лес, ходите? Что утямились? Зря ноги-то бъете. Чай Стёпан-то Спасскай всё уж до вас перестрелял и вам не оставил!..»
Дразню-ю!











Вера Галактионова


П  Л  А  Н  И  Д  А





Это чье там девки до сей тёмной поры сидят, домой не идут? Вон, матери с крыльцев-то устали вас кричать-звать. Похлёбку-то уж чай козе вылили… Прячутся. Разговоры взрослы слушают. А черёмушка-то за забором вон – инда ходуном ходит. Вот я дознаюсь, кто тама. Да как в полисадник-от взойду! – всех ведь разгоню. Думаете, дедынька Вавила долгай-слепошарай, впотьмах не разберётся? А я вот разберусь. Мотрите, девки. Достукаетесь. Узнаете, как пятай угол бегать-искать. У меня ведь клюка-то здорова-дубова: вот то-то и оно!..
А вы ба не всё слушали, чово на брёвнах старики-то калякают.
Вот будете с этих пор во взрослы разговоры вникать – скоро состаритесь. Морщены станете. Робяты-то и скажут:
– Эх! Нам ведь такех не нады! Оне что как яблоки печёны?.. Пускай на них странни женются, приежжи. А мы погодим, когда хороши народятся!
Вот матери-то вас тогда до осьмидесяти годов с рук-то не сбагрют, и с шеи со своей – не скачают. Достукаетесь.
А разговор – он ведь всякай быват. И быват не только для девков, а и для бабёнков молоденьких не больно подходящай.
Вот бабы сё меня пытать зачнут: как ваш Федюнька – да как ваш Федюнька. И про карасин, знашь, забудут. Больно знать-то всё охота. А если чово в карасинной лавке не узнают – то уж ночью до свету не уснут. А я им ведь и не сказываю!..
– Благополучно! – говорю.
Наособицу бадеечку нацежу и:
– Вы уж как хотите, бабы, а меня печка топлена в дому ждёт-не дождётся. Мне с вами стоять-калякать неколи – мне ревматизьму свою греть нады и теплом её выгонять. Вы, бабы, в окопах не мёрзли, на мурцовке да на воде тама не сидели, и уж простите Христа ради: неколи.
Поклонюсь, да с карасином-то и пойду.
И матери наказал:
– Языку свому – маненько роздых дай. Не на всяким углу докладывайси, что да как. Не больно всем кряду рапортуй. Пускай сами судют-рядют, как хотят. А ты, Дуня, на каждай роток не накинешь платок – и не втолковывай, и не старайси: сё одно люди по своему, а не по твоему, перевернут.
Федюньку-то нашего, у кого сады да огороды, все с мальчишков помнют, знашь. Ну и любопытничают.
А с Федюнькой нашим как всё стряслось и через чово ёму такая планида тижёла вышла. Вот роботал наш Федюнька на Тяжмаше, и, как из мальчишков выровнилси, так у нёво уж всё было – благополучно. Ну – сбаловалси!.. Вот оно сикось-накось-то и пошло.
И шибко ведь ёму наказывал, как ёво в армию забрили:
– Старайси!!!
Нет, пёс страшнай – зенки в потолок сделат, и в голову не берёт. Вот, маненького ёво крапивой уж, почитай, три улицы учило и рук – не покладало. У кого сады да огороды. Ну – мало, видать. А надо было ба – без жалёв!.. Теперь что и рассусоливать? Вот он – локоток-от. А укусить – не разбежисси. Вот то-то и оно…
Ну: служит он полгода – служит он год. И вот ставют оне армейско приставленье своё солдатско. Которы роли сполняют – а которы позадь всех топают, да песню, какую положено, вместе  вёдут. Их с Федюнькой шесть душ ротнай отобрал: маршируй! А уж как мигнут – зёвай песню шибче, не сбивайси! …Голосищи у нас в роду, знашь, сроду сильны были. А как дяденька Кузьма пел – кочет в курятнике середь ночи надсаживалси, и Дарья глухая на Курмыше просыпалась. Крестится и в окошко до поясу высовыватся. Головой на все стороны вертит. Мёртвых, знашь, ищет. Думат, уж конец свету, и може, думат, оне уж воскресли, и на улице може где под орешиной стоят уж стоймя: привыкают. Да чай стёклы в рамах лопались! – вот какея были ранешны голоса.
Ладно. Вот срок у них в части подошёл – зачили оне, солдаты, приставленье своё разыгрывать и роли все, какея есть, сполнять. Вот им мигают. Ага! – затопали. Пятеро песню зёвают, а Федюнька наш – токо рот всех сильней поширьше раскрыват. Вроде – поёт. А чово петь нады – ни единого словечка не задолбил: не знат!.. И печали ёму никакой нету – не больно тужит: топат. Внемую песню ведёт и думат, знашь, никто уж не допетрит.
Ан один-то и допетрил!.. А как допетрил, тут уж ёво сильны завидки взяли:
– Эх-х! Эт что же я зря старалси – песню-то по лиску всю задолбил и теперь как нады её пою, а Федюнька-то, знашь, рядом безо всякого старанья прикидыватся, и маненькай язычок всем видать, а звуку из Федюньки – нету! Вот я наспроть него какой вышел простодырай, у нёво жизня хороша-лёгка, а у меня – плохая.
Взял – да ротному-то и донёс. Шопнул! Ну.
И сей же час Федюньку нашего – к ротному!
– Вот один ты нам теперя вслух спой, как там, на приставленьи, с открытым ротом  всем людям пел!
Ну и всё, слышь-ка, подтверждатся. Федюнька мнётся-трётся – вроде щас токо забыл. Ну – не вспоминат, конечно. А тут и пыдполковника нечиста сила несёт.
А пыдполковник-от солиднай-брюзглай, в очках – четырёхглазай, да, знашь, как гаркнет!
– Дать, – баит, – этому уферисту саму длинну, какая ни на есть, роль – и на губвахту! Пускай три дня в полный голос учит, не смолкат! А уж конвойнай чтоб никакого роздыху ёму ба не давал! Самолично на приставленье приеду, и пускай он мне через три дни, стервец, от корки до корки всю роль отчубучит!
Страху-то и нагнал. Настращал – беда-а!..
Тут уж Федюнька после время и впрягси. С утра до ночи по лиску конвойному в окошко орёт, а под конец-то, сказывал, вроде как ряхнулси, сердешнай. И роль длинну всю кричит, и рожу  по-всякому коврят, и руки-ноги в одну кучку не соберёт – ходуном оне у нёво по роли ходют. Уж сам собой, лебедик, не владал – вот ведь как!
А под окошком-то, знашь, толпа норовит. Кто мимо идёт – на Федюньку хоть однем глазком поглядеть. Федюнька пуще заходится, скрозь решётку приставленье в одиночку делат – а им, солдатам, забава. Смеются, знашь!.. Оно ведь эдак и быват: чудно – дядино гумно… И ротнай с ног сбилси, их палкой не разгонит: замучилси.
Ладно. Вот замки разомкнули – запускают Федюньку на приставленье. И вот ведь что значит  п л а н и д а! Московска комиссия в одночасье наехала. И уж в рядах сидит, и в оба глаза выглядыват, знашь, где какой брак в войсках завёлси. И уж протокол у ней для браку на коленках припасёнай лежит. Ротный-то – к пыдполковнику:
– Може мы Федюньку как в сторону отставим, раз оно такое дело, особь-статья, получатся? А прежняй солдат пускай нам всё без сучка-без задоринки разыграт? Он у нас на все корки  проверенай, и сбою никакого не допустит, как нады роль сполнит. А этого – мы ведь зря из губвахты выпростали. Ёму же лучше тама ищё посидеть. И моя будь воля – до дембилизации самой я этого Федюньку никому ба не показал!
Пыдполковник-от и упёрси!
– Нет! – баит. – Как я раз своё слово сказал – так от правилов уж я не отступаюсь, и тебе, такой-сякой, не велю! Потому – перед солдатом слово сказано! …Пускай отыгрыват, как знат, и – шабаш-иван-петрович!
И вот Федюнька-то наш как зачил эту саму роль отчубучивать! – так, слышь-ка, до самой точки и допёр! Комиссия-то московска Федюньку-то теперь цоп за рукав! – уж она ёво: круть-верть, круть-верть. Да, знашь, талант у нёво и нашла! Да уж теперь Федюньку в Москву, в армейскай театор с учёбой в момент и спроворила. И никуды не денисси. Попалси, знашь. Добалвылси.
А вот старалси ба маненько, не узоровал, да отца бы с матерью слушалси, ведь этого позору ба – не было. Бог-то, можа бы, и миловал. Глядишь – жил ба в Сызране, и планида бы ёво была ба – другая.
Ну – ладно. Чово жа… И в Москве люди живут. Хоть  и москвичи,  конечно…
А уж мать-то слёзы лила – и не просыхала:
– Ба-а, Вавила, у всех дети как дети, а Федюнька-то наш – артист стал! Скоморо-о-ох!.. Лицеде-е-ей!.. Вот до какого сраму и до какого греха мы с тобой дожили. А соседи ну-ка узнают – эт чово мы с тобой на старости лет делать-то будем? В глаза-то им как глядеть? А ведь шило-то в мешке не утаишь, и не сегодня-завтри оно ведь вылезит, и назад ты ёво, Вавила, не затискашь. Как спросют: эт кем ваш Федюнька роботат? А я чово скажу? Шутом, что ль? Ай как?..
Уж поплакала мать-то. Поперживала.
А я ей:
– Нетрог! – говорю.
– Утрись, – говорю, – Дуня моя Дуня. И слёзы – не все лей. А маненько их оставь. А то я, не ровён час, преставлюсь – а тебе и плакать нечем. Давай мы их поберегём – ище они нам, слёзы, когда-когда сгодятся. А взаймы ведь их никто нам не даст. Идём-кась на ветерок да на солнышко – маненько ты у меня провянешь-проведрисси. Ай ты забыла, что тебе воду с Волги таскать да в старай погреб лить?
А это, знашь, ушёл я на ерманску. Убвенчались мы с Дуней, купил я ей на ярманке ландрину да монпасюшков маненько, к самовару нёсу – а тут и ерманска: вестовой дома сидит. Мыбылизация, знашь. Вот мамынька образок мне на гайтан подвесила – Миколу Чудотворца, своё благословенье. А Дуня большой платок для памяти бумажнай-малиновай носовой дала. Я им и не утиралси. Разверну-погляжу – да опять в карман спрячу. Берёг. Не утиралси.
И вот уж мы в Карпатах стояли, и уж мне пулей жилу на руке перешибло. Ну – на левой. В лазарете тряпицей замотали – валяй: воюй дальше. Там ведь не больно чикаются. Ну и воевали.
А маненько сгодя Дуне моей и примстилось. Середь ночи глухой, знашь, примерещилось. Вот уж убитай я быдто в Карпатах лежу, и вроде австрияк с меня образок-от, мамынькино благословенье, сымат. Дуня-то молоденька очкнулась – да никак и не опамятоватся, знашь. И мамыньке калякать не стала, никого не разбудила, а перед самым уж светом  о б е т на всю свою жизню потихоньку  и дала: каждай Божий день по три коромысла с Волги таскать и полны бадьи всклень в старай погреб лить. Токо бы, знашь, я с войны живой ба возвернулси, и чтоб никакая пуля ерманска меня ба уж не брала. Вот чтоб пока она воду таскат – я ба живой был.
Ну – так оно по её и вышло. Как она обет этот дала, я и дизертировал. Тогда уж много народу с фронта убегло, а тут и мы с Опрыжкой-прапорщиком – дизертировали. Може, Дунин зарок, а може – мамынькино благо-словенье, а вот напала на меня тоска.
– Хватит воевать-то! ступай домой! кругом измена, окопы-то – пустэя! – так мне быдто кто и вложил.
Сели мы с Опрыжкой-прапорщиком вдвоём: чово делать-то будем? А уж и делать-то нечего, а токо погибать: какая тут оборона… И вот Дуня-то моя – хворат-не хворат – а на Волгу с той поры идёт: чего жа – о б е т !
Да чай как я вёрнулси, эта стара погребица на третьем годе от воды убвалилась. И в погребу старом, чай, наша свинья утонула. Ярку-то, знашь, вытащили, успели. А свинья пятниста-здорова – утонула, покудова тятенька за вожжями бегал. Ну я ведь после свиньи загородку сделал. Да маненьку калитку для Дуни приладил. Чтоб на вёртушку затворялась.
– …Ты что, – говорю, – плачешь, а про Волгу – забыла?
И вот мы с матерью не ждали-не гадали, а Федюнька нам вскорости письмо отписыват: комнатёнку в Москве дали. Как за правдышну, за путёву, скажи – роботу. Мы с матерью-то с Дуней и сказали:
– Ладно.
А он уж по почтве посылку шлёт, и мать всем соседям канцервы московски понесла казать да цведать. Ну и доцведались. Цведают, знашь, да насчёт Федюньки нашего всё и маракуют. И вот мать-то оне там, в шабрах, бабы, и настрополили:
– Дунь-Дунь! Он у вас теперь тама на артиске женится! А нады ба – на нашей: на сызранской.
– Дунь-Дунь! Он ведь тебе московску бесстыдницу – хабалку пустоглазу привезёт!.. Ай ты сама не знашь, московскай народ  какой? Он за рупь в храме пёрнет – за копейку мать продаст. Эт уж с исстари веков про ту, иху, породу всем известно, и стары люди так сроду говорят, и всех наперёд – устерегают! …Вот ведь куды ваш Федюнька угодил!
Мать-то в голову и взяла:
– Утшибёт она от нас Федюньку, эта сама московска артиска. Рази я для неё мово Федюнечку ростила-тутушкала? Глаза бы мое не видали эту хойдру. И могилу нашу никто теперь уж не поправит из-за этой, знашь, вытараски!
…Вот ведь как встала ей эта сама артиска поперёк горла.
– Э-э, погоди, – говорю, – Дуня. Вот мы ёво с днём-рожденьем проздравим, да и велим: чтоб на сызранской женилси! чтобы вся жонина родня – здеся была! и чтобы тебя всю жизню жона твоя теребила ба – к своем в Сызран ба тянула. А насчёт вертихвосков московских нашего родетельского благо-словенья не дождёсси и его – нету!
Отписали-запечатывали, да и стали Федюньке невесту искать. И я, знашь, матери-то говорю: я ведь как на тебе женилси и как тебя выбирал?
А у них, у Дуни, в ихем роду поругалси материн дед с батюшкой с попом. Батюшка-то и отыгралси. Как девка пра-мнука народится, понесут её в церькву крестить, хотят как по другому назвать, а батюшка-то:
– Нет!
– По святцам, – баит, – Овдокеи. И эта младенец будет тожа –  Овдокея!
Ну и были у них все девки – Овдокеи: Дуня Старша – Дуня Вторая, Дуня Середня – Дуня Маненька. А уж мать-то народилась – с голицу: последышек-поскрёбышек. И как её прозвать – не удумают. Ну и звали – Дуня Медуничка. Как цветочек, знашь. Да чай их вон сколь на Воробъёвой горе растёт-цветёт! Крошешны-пушисты, лазоревы-аленьки. Медунички…
И вот в девках-то она ходила – уж больно тонка-звонка!
На другую-то ведь на какую здорову поглядишь – нет!.. Ну что она, орясина, как лошадь ордынска? Её, уж знамо дело, не пожалешь. Не пожалешь – не приголубишь… Я матери-то и говорю: во-о-от ведь я тебя как выбирал!..
И вот сроду не перечлива-не поперешна, а тут моя Дуня – на дыбки:
– Нет, Вавила! Ты что?! Нам ведь нады саму умну!
Ну и заартачилась: умну – и шабаш. Бабы-то, знашь, настрополили…
А в Сызране была тогда сама умна девка – на другем конце, и жила она – в Батраках. А сама умна она считалась, что уж всё время молчала. Вот молчит она кажду минуту, и считатся, знашь, по всёму Сызрану больно умна: скромна да степенна.
И парнищи по ней которы – сильно убивались. Уж сколь за ней женихов-то гналось! По дюжине считай – не пересчиташь. Ну её ни за кого и не отдавали: умна!.. Да чай Тимоню-то Жукова – полотенцыми связывали. Да к стене наспроть печки ставили. Ухват большой вокруг шеи в стенку – а черен-то в печку упрут. Вот связанного и держали. Кабы он себя из-за этой девки не сбедил. Сё дома-то боялись. И никуды уж ёво с глаз не отпускали. Больно шибко любил!.. Так он у них после того и не женилси, лебедик. Сё тосковал. Да молодой и помер… Колбасой подавилси – ну, знашь, и помер.
Да… Ну вот! Как раз в октябре-месяце приезжат наш Федюнька в Сызран. Встречам. Глядим на нёво с матерью – не хуже других, а только что-то больно худой. И кадык торчит – и щека щёку трёт. Ага: пригляду там за нём бабьего – нету.
А мы уж с невестиным домом сговорились, и снохе нашей сватья уж пальто долго-широко-красно к свадьбе справили. Федюньке-то она и показалась! …Мужик – он что? Мужик – он дурак: красненько любит. Ёму красненько покажи – вот уж и хороша. И зачили оне у нас гулять! Дожжик ливмя льёт, а оне за ручку возьмутся и, как тега с гагой, туды-суды по лужам прохаживаются. Сё мимо дому, знашь. Федюнька араторствоват – а она ёму не перечит: всё, как есть, понимат. Идёт в красным пальте, разумна, степенна – молчит, и мать из окошка на них не нарадыватся.
Ладно. Послушал Федюнька мать, свадьбу отгуляли – с собой увёз. И вот, молчком-молчком, она ёму в Москве двоех детей друг за дружкой родила, и Федюнька довольнай, какая она умна. Ну. Дети из пелёнков поднялись – стал её Федюнька на роботу пристраивать. Куды ни приткнёт – а ёму уж через месяц звонют: забирайте назад. Дура оказалась.
Тут Федюнька-то наш с горя и взвыл. И от такой судьбы совсем, слышь-ка, отчаялси.
– Жизня моя разбита, – баит. – И всё мне теперя трын-трава, раз оно эдак заворачиватся.
А уж у них весь, как есть, театор с места свово сыматся  и в саму Епонию утъезжат. Приставленье ино-странно, знашь, ставют и в Епонию епонцам разыгрывать везут. Вот отъехал наш Федюнька от дому маненько подальше – да и рукой махнул:
– Вы, братва, как хотите, а я – по гейшам пойду! И пропади оно всё – пропадом.
А там у них, в Епонии  ихой, всё не как у людей. И гейши ихи – это ведь не наши гейши. У нас плюшева жакетка чёрна – гейша. А у них – наспроть: баба по ихому, по ино-странному, называтся. Вот ведь оно как на свете быват!
Федюнька-то и сказыват. Все, баит, свое ино-странны деньги в магазины епонски несут, и из магазинов кой-чего епонско для дома припасают-складывают. А у Федюньки нашего на свой дом уж никакого стремленья нету. И всё до копейки он на эту саму гейшу берегёт и растранжирить собиратся. Ну и доберёгси: под утро уж пароход от берега отчаливат. Вот он и решилси в остатню ночь: рыскнул!
Ну, баит, деньги свое заплатил, и всю, как есть, амуницию с нёво тама сымают. И в кимано Федюньку нашего обрядили – вроде как в исподне во всё. И нет ба ёму за одёжу-то свою уцепиться: не замайте! Пускай она при мне тут, в головах, висит! – нет. Всю, знашь, одёжу и отдал: несите, куды хотите, мне и не жалко!..
Ладно. И вот в этим исподнем кимане ведут Федюньку к гейше. И он думат, уж часа через два домой возвернётся – на постоялай свой двор. Ну и на пароход как раз успет.
А гейша – справна-подбориста, – вместе с епонцем Федюньку нашего епонским своем угощеньем угощат: епонец какой-то при ней сё вертится, знашь… Ну что-то больно долго потчеват! Эта сама гейша… И час стукнул, и второй пробил, и третий прошел, уж луна за гейшеву крышу перевалилась – а из-за стола сё не вылазиют. Федюнька-то на часы поглядыват – ёму уж на пароход нады скорей, тычьма, бежать… Да и думат: ладно. Може как успею. Чаёвничают дальше, сидят.
А тут она, гейша, берёт каке-то гусли, и зачинат на этой своей лютне длинну музыку играть. Она играт – не турится, а ты – слушай. Вот играт она на епонских-то цымбалах битай час – играт-не наигратся, и дело своё гейшево – не справлят. А у Федюньки уж давно никакого терпенья нету! – из последней силы сидит: там уж чай, на постоялым дворе, розыски убъявили и ума не приложут, чово он у гейши столь время делат – приспала она ёво, что ль? Ай може от гейши по дороге где заблудилси-заплутал?..
Ну. Унёсла она эту саму свою епонску бандуру, да ёму и калякат:
– Эх! Я ведь ище епонски танцы не сплясала! Вот погляди-кось, как их плясать-то нады! А то ты их, наверно, и не умешь.
И вот танцы свое перед нём пляшет – вроде как и деньги не плочены. А танцам этим конца-краю нету.
Тут Федюнька, глядел-глядел, да с собой уж и не совладал.
– Это до коих пор я в вашем кимане сидеть буду, как пенёк? У меня щас пароход сваливат, давайте назад мою одёжу, и пёс с ними, с моеми деньгами.
А епонец ёму по-своему, по епонскому, на пальцах убъяснят:
– Какую такую одёжу мы вам дадим, когда у нас тут никакой одёжи вашей – нету? Мы ведь с кажного одёжу сразу в химчиску сдаём-отвозим. А утром её получам. У нас культура-то – по-все-местно: у нас каждай хахаль в чистом уходит! Вот погодите – как утром вас домой соберём, так во всё свеже сразу обрядим. А до утра може как в кимане нашем провеетесь? У нас тут южна страна и все законы, – слышь-ка, – южны.
Федюнька-то:
– Как так утром, етишкин нос?!! Какем утром? Я щас из вашей Епонии не-медленно уезжаю! И что вы мне голову сколь время морочили?..
Ну – тут до епонца-то и дошло! Епонец-то и не знал, что Федюнька к ним в чистом пришёл… А потом подумал всё жа епонской-то своей головой: ёво что, Федюньку нашего, после гейши во всё свеже, как покойника, обряжать? Чай не в гроб сразу с койки, знашь, класть!.. Вот он где, епонец-то, и забегал! Да себя сё по бокам стукат-колотит:
– А батюшки! А батюшки! Какой случай труднай случилси! Вот уж мы настряпали с гейшей-то делов! Эт чово теперь делать-то?..
И вот заводит он во дворе гейшевом свой мотцыклет, сажат Федюньку прям в кимане на задне сиденье – токо, знашь, каску ёму на голову напялил, чтоб гаишник не придралси. И через весь, считай, епонскай город в химчиску на воздусьях полетели.
Летят с епонцем середь ночи на всех парах – токо исподне, знашь, на Федюньке во все стороны развеватся. А ёму уж ни до чего. И покудова он в этим шлеме епонском мчалси, всю дорогу Федюнька-то гейшев проклинал, и  всех гейшев до единой – проклял.
Вот забегают оне с епонцем в химчиску со всех ног, инда падают. А там и не больно эту одёжу стребовашь! Епонцы не отдают.
– У нас, – бают, – линия-поток! И вся одёжа ваша в наши машины, наглухо уж, заправлена, а мы теперя её не выловим. Да и ловильщиков у нас тут никакех нету – не держим… Она у нас, ваша одёжа, по расписанью к утру вот в этим месте вымыриват, вы её тута караульте, если хотите. Ждите. А вымырнет она, как рассветёт.
Епонец, правда, бегат – на месте не сидит: сё улаживат.
…Ба-а-а! Да чай Федюнька-то уж и не чаял, что исподне-то казённо ихо сымет, да в своё обрядится! Вот тебе и Епония… Ну: отвели ёво в предбанничек махонькай, одёжу в руки сунули и айда дальше. Опять Федюньке – горшок на голову, да на мотцыклете ёво епонец к постоялому двору как раз и подбросил. А там уж с ног сбились: думали – ёво и живого нету. Как с того свету встречали: радывались. Кулём-кулём Федюнька-то собралси, да кой-как и успел.
И он про этот случай мне без матери сказывал – лет пяток прошло, може и с гаком. А что сказывал? Переживал, знашь.
– Это что теперь, папань, такое, что на грех нацелисси, а и грех-то – не выходит?
А я ёму:
– Э-э-э, Федюнька!.. Да чай в прежне время бес на грех толкал. Ты упирасси, а он – толкат, в грехе пособлят: роботат. Грех-то – он ведь при праведной жизни – грех. А при такой, как теперя, при нарошинской, и не больно он получатся. Везде один грех! Цены-то на грех никакой не осталось. Бесу уж интересу нет – все наперегонки сами скорей грешат. Вы, чай, ёво без роботы оставили! Вот он, бес, и стал – бездельник. Лодырь стал… Прикинул чай: “Во-о-он как душу каждай продать норовит! А на что я покупать-то буду? Всех-то кряду ведь не озолочу. Эдак я сам без золота свово останусь, я с вами – опанкручусь! Наплевать на вас, грешите по бесплатному, как сами сумеете.” Маненько на грех подтолкнёт – а уж дальше-то и не старатся. Только надсмеялси  над всеми сразу: “Не хотите Богу молиться и ему поклоны класть? Мне поклоны каждай день тогда кладите!” – да жука колорадского и наслал. “Кланяйтесь! Уббирайте ёво с картошки со своей. А если вам лень кланяться-уббирать – травитесь! Вон – химией картошку посыпьте – и ешьте её, травлену, потом до смерти!” …Ешь, пока не посинешь.
А подумал ба Федюнька: рази теперь прежне время? Теперь и люди не те – и дьявол-то другой стал. Да и Бог раньше – какой ведь строгай был! А теперь и не больно наказыват. Уж отступилси… Рази  раньше так было?
Вот на пасху, помню, построили нас на плацу. С раннего утра под солнышко выставили – и до полудни держали. Ну. Едут все енералы – каждому солдату от матушки-императрицы гостинец везут и каждому ёво раздают. Яичко, знашь, расписное, а на яичке буковки две  – ХВ написано. Христос воскрес. А яичко-то – жестянно… А уж в этот день никакой стрельбы – ни нашей, ни ихой – не было: праздник.
Ладно. Роспустили нас. А один нашего полка с яичком жестянэм сидит, ёво вертит, ноги в окоп свесил. И вот ведь как матерится!.. Мы ёму баим:
– Зря, Митрий! Грех. Христово воскресенье.
Не слушат. Сильней расходится, да всё чёрно слово поминат. И не боится! Ругатся. Сердится, знашь, что яичко не настояще:
– Куды ёво, мать-перемать? Полдня нас парили, инда все ноги в сапогах замлели, туды-суды в крест…
И что ты думашь? Тут жа, откудова не возьмись, пуля жужжит! Да пуля-то эта ёво и чикнула. Язык-то – как бритвой срезало! Прям – под корень. Он:
– Э-э, ме-ее!..
Мычит, головой трясёт, а крови – полнай рот. Вот ведь как раньше строго было. А если ба щас эдак? Сколь ба немэх-то ходило? Вот то-то и оно!.. Рази которы бабёнки калякать не разучились ба. Ну и весь разговор ба вели, и весь ба закон – ихняй был.
Потом уж Федюнька-то и сам скумекал: планида она есть планида, и никуды ты не денисси. Присмирел да прижалси. В общем – живут, хлеб жуют, детишков по-хорошему ростют.
А сноха наша – она что? Она после Сызрану на московску роботу негодяща: нерасторопна-спокойна. По бешеному-то, – скорей-скорей, кой-как да как-нибудь, – не умет. Ей нады – всё путём, не сикось-накось… А дома-то, знашь, хорошо справлятся!
И у другех артистов бабы повадились: чуть что им не по норову, шлея под хвост попадёт – эх, щас оне и взбрыкнут! И уж сразу от мужиков своех – бежать, сломя голову. Думают, чай, другой-то – лучше будет!.. Так, знашь, и отскочут, маненько если им не потрафишь. А наша-то – не такая. Наша – смирна. Живут!.. Другея-то ведь кругом ; какея жоны? Не жоны, а судорги.
Да чай мы со старухой у них летось были. Видали. Сноха-то наша – старатся, угождат. Везде чисто – куды с добром!.. И дети – ухожены-чисты: как грибочки… И вроде уж её жалко – своя! Ладно… Ну живут там, в Москве этой, сё одно по чудному. Сор в трубу сыпют – а магазины-то под полом. И в этим магазине кажда бабёнка полфунта колбасы покупат, и по всёму, знашь, магазину эту колбасу завёрнуту туды-суды в коляске катат. Как робёночка. Не надрыватся. Не надсаживатся…
Ну-у, на стол-то нам с Дуней всего наставили – всякого провианту. А мнуки обе – бойки! Пяткими топыют! Учутся. Одна-то – отличница, а другая – маненько не отличница. Мы чай тетрадки с матерью сидели-глядели. Старша – глазаста, голова – бела-льняная. Как всхожу – уж знай кричу:
– Где моя мнука бела, соломой крыта?
Уткликатся. Бежит!
Я чай над ней, над старшей-то, сё смеялси:
– Не помнишь, как я на ерманской тебе платок баушкин малиновай дарил-повязывал?
Эх, она глаза-то растопырит, глядит – а сама ведь и знать ничего не знат.
А это уж когда я с фронту шёл, и когда в яблоневым саду Опрыжку убило. Мы три дни в саду-то без питья прятались-лежали. А наспроть – вот оне: австрияки в логу стоят! Опрыжко и не утерпел – за водой на брюхе пополз, как смерклось. Маненько не дополз… А я уж – перед светом самым. Ну и один ночами по Карпатам шёл. И вот ведь как без хлеба живот свело – криком кричи. Одну кислицу, знашь, ел… Думаю, ладно: будь что будет. Да в австрейску мазанку на горушке и зашёл:
– Дайте поесть Христа ради.
Хозяйка, знашь, не стара, лепёшку аржаную отломила, да испить в горшке поставила, сама за печкой возится. А девчушка – бела, ну как сметана, – мнука моя старша и мнука! – сё в стенку глиняну глядит да перед стенкой туды-суды крутится.
Я теперь пью, да и думаю: эт чово жа там у ней? Ну и разгляделси: зеркала маненькай кусочек, стекляночка, в глину вмазанай. Вот она перед нём и вертится. То ёво протрёт – то волосёнки белы на лоб напустит. И сё, знашь, глядит!.. А одеты с матерью – бедно-о-о! Всё холщово одно на них. И холст – небелёнай-некрашенай: серай токо…
Ну, я девчушку-то и позвал. Идёт! Платок-от Дунин вынул да на головёнку белу ей повязал. А ей и как раз! Эх, она соскочила – да к зеркалу свому. Уж и смеётся, и прыгат, и скачет-радоватся!.. Малиновай, знашь. Наряднай… Ну и мать-то от печки – гляжу – обернулась: улыбнулась маненько…
– Помнишь, – мнуке, знашь, своей говорю, – как платок-от мерила, ай нет?
Шучу, знамо дело. Да Дуне-то – тожа:
– Вот, – баю, – твой платок-от дарёнай на какую повязал!
Окромя платка в карманах-то ничего уж не было…
Хороши мнуки. Ну – назвали не по-людски. Веришь-нет – язык до сей поры звать не поворачиватся. Старшу-то – Аксана, а младшу – Исидора!.. Удумали. У нас коз и то – сроду так не убзывают. Не то что роднэх детей. Уж хуже имён-то, наверно, искали, ну – не нашли, мать-то с отцом, провались оне пропадом с такеми именами…
А нет ба – одну какую – Дуней ба назвали!.. Хошь Дуня – хошь Дуняша. Как ведь хорошо!




БАХЫТЖАН КАНАПЬЯНОВ

ЛЕТНИЙ КИНОТЕАТР

I

Летний кинотеатр моего детства. Те же саманные высокие стены, напоминающие глиняные дувалы, верх которых венчают решетчатые штыри, скрепленные между собой литыми узорами из чугуна. Те же самые дубы, раскинувшие свои вековые ветви над стенами кинотеатра. Так же, как и в те годы, сидят стайками мальчишки на этих стволах и, забыв обо всем на свете, смотрят очередной «недетский» фильм. Все как прежде, как тогда, кажется, что ничего не изменилось, лишь фильмы стали иные, но их полуторачасовая жизнь все так же заставляет зрителей плакать, смеяться, и они, затаив дыхание, сопереживают персонажам и героям фильма в этом летнем кинотеатре Ахмета.
Я сижу под звездами в темном открытом зале. Сноп проекционного луча, пробивая тьму и полчища ночной мошкары, пролег над головами зрителей. Я вглядываюсь в их лица. Знают ли они, почему этот летний кинотеатр носит имя Ахмета?..
Должны знать.

II

Ему было за шестьдесят. Он еще во время войны мотался с кинопередвижкой по прифронтовым дорогам, показывая бойцам героические фильмы тех лет: «Секретарь райкома», «Радуга», «Иван Грозный», «Александр Невский», «Два бойца», «Парень из нашего города».
Солдаты, несмотря на близость вражеских позиций, во все глаза взирали на эту почти земную жизнь, чем-то похожую на их военную тяжесть, но невидимым образом разделенную на вымысел и реальность. Многие из бойцов впервые в жизни видели это самое кино, ибо на скорых сборах им было не до фильмов, они, мобилизованные из глухих сибирских хуторов и деревень, из горных и степных кишлаков и аулов, проходили совсем другую науку – науку убивать. И в эти короткие часы они, взирая на экран, радовались посланному с небес в лице бойца-киномеханика Ахмета наслаждению и передышке, когда можно перекурить и не только следить за действием сюжета, но и думать о самом сокровенном, что осталось по ту сторону Урала.
Во время бомбежек Ахмет выключал движок, и когда гул фашистских бомбардировщиков угасал в ночном пространстве, бойцы нетерпеливо бурчали:
– Давай, Ахмет, крути дальше. Улетели «мессеры».
И после войны Ахмет не расстался с любимым делом. Когда началась целина, он мчался на разбитой полуторке по дорогам Северного Казахстана в отдаленные совхозы и аулы. И молодые парни, целинники, радовались любому фильму, привезенному Ахметом из облкинопроката. А через пять лет, почувствовав боли в пояснице, он приехал в наш южный город показаться врачам, так и остался здесь жить у сестры. Врачи определили радикулит, и Ахмет устроился киномехаником в летний кинотеатр. Фильмы показывал три раза в неделю, а зимой работал сторожем здесь же, в парке.
Начиная с апреля мы, дворовые мальчишки, не давали ему прохода:
– Дядя Ахмет, ну когда?..
– Рано еще, холодно ведь во дворе, – улыбался он в редкие усы. – Вот ближе к майским праздникам потеплеют ночи, тогда и начнем.
– Только обязательно про войну, дядя Ахмет.
– Хорошо, пострелята, – молвил он. – Вы бы чем бездельничать, лучше б помогли мне скамейки покрасить и зал прибрать...
И в период буйного цветения, когда благоухали сады и исходила накипью сирень, начинался в летнем кинотеатре праздник первого фильма. Мы еще за день с утра помогали Ахмету расклеить афиши, обегали близлежащие дома, оповещая о предстоящей картине. Зная только название, гадали, какие события произойдут в ней.
На фильмы тогда ходили семьями, шли как на праздник, но мы, дворовые пацаны, считали зазорным и плохим тоном для себя – идти вместе с родителями, и если даже фильм был не «до шестнадцати лет», все равно карабкались на могучие стволы и ветви дубов, окружавших летний кинозал. Да я вообще не помню, чтобы кто-либо из нас, мальчишек, покупал билеты. Их брали те, кто был возрастом постарше или же впервые приглашал девчонку. Эти ребята, да и девчонки тоже, еще недавно так же, как и мы, сидели на скрученных ветвях деревьев. Но сейчас они с важными лицами покупали своим смущенным особам синенькие билетики и, глядя на нас, небрежно цедили сквозь зубы:
– Щеглы!..
Мы на это отвечали улюлюканьем и свистом, и этот гвалт продолжался, пока они с красными напряженными лицами не садились где-нибудь в глубине, подальше от наших наглых взоров. Это был своеобразный ритуал проводов нашего старшего собрата из детства в юность.
Ахмет, как нам казалось, не замечал или делал вид, что не замечает нашу бесплатную галерку, но два раза в сезон: в День Победы, когда он надевал свой единственный бостоновый костюм с двумя медалями, и в День защиты детей – этот старый киномеханик, пропустив всех билетных зрителей, галантно распахивал решетчатую калитку:
– Ну-ка, пострелята, прошу! Сегодня для вас вход свободный.
И мы стайкой птиц слетали с деревьев и шумно усаживались на скамейки, не обращая внимания на негодующих и возмущенных зрителей. И когда проекционный луч впивался в экран, зал затихал. Зрителей и нас, мальчишек, обвораживала необъяснимая сила кино.

ІІІ

Однажды, когда я поудобнее устроился на морщинистом суку, оттеснив тем самым своего друга Анвара к развилке ствола, крутили какую-то заграничную ленту. Люди жили у моря, ловили рыбу. И когда рыбаков начало относить штормом в открытое море, вдруг погас луч аппарата. Это было неожиданным, ибо Ахмет всегда честно исполнял свои обязанности и ему никогда не кричали зрители: «Сапожник!» Несколько мгновений зал молчал, затем зрители начали оборачиваться в сторону кинобудки, глядя на маленькое окошко. Поднялся небольшой гул, но вновь появился волшебный луч, и все успокоились.
И никто не подозревал, что творилось в будке киномеханика. Трое пьяных парней ворвались к Ахмету. Один из них, в красной ковбойке, схватил его за плечо и, дыша перегаром, потребовал:
– Слушай, папаша, мы опоздали к началу сеанса. Ну-ка крути по-новой, – и выключил кинопередвижку.
Ахмет хладнокровно вновь включил аппарат, повернулся к парням и хмуро ответил:
– Знаете что, ребята... выпили, ну, и идите по домам.
– Ах ты, фраер!.. Рашид, объясни-ка ему...
Тяжелый удар сшиб старика.
– Не будешь, говоришь? Что ж, мы сами твое кино покрутим, – рычал обкуренный парень в ковбойке. – Оттащите его...
Ахмет, пошатываясь, встал и, пересилив боль, шептал разбитыми губами:
– Нет... нет... нет!
– А ты, оказывается, крепкий одуванчик. А это как тебе?..
В последнее мгновение Ахмет почувствовал, как что-то холодное и острое резко вошло в левый бок. Ухнув, он навалился на проектор, кинопленка разорвалась, кровь брызнула на линзы, и они, увеличив ее, выплеснули эту кровь пожилого человека на матерчатый экран.
Люди вскочили. Тишину разорвал пронзительный крик:
– Ахмета убили!!!
Я, разодрав штанину, слетел с дерева. Будка была полна народа. «Скорая помощь» и милиция приехали одновременно. Безжизненное тело киномеханика свисало с все еще стрекочущего агрегата. Кто-то выключил его. Это был последний киносеанс Ахмета. Врачи положили его на носилки и накрыли простыней. Люди в мертвом молчании проводили карету «Скорой помощи», они все еще были оглушены произошедшим. Вдруг из оцепенения всех вывел плачущий голос Лехи:
– Они вот туда побежали, я видел – все трое туда побежали, дядя милиционер, – кричал он, показывая в сторону паркового пруда.
– Молчи! Ничего ты не видел, – испуганно прижала Леху мать.  – О горе ты мое! Убьют же тебя... Он ничего не видел, товарищ милиционер.
– Нет! Видел! Видел! Видел! – исступленно орал Леха. – Они там, в кустах.
– О господи!.. – взмолилась мать.
Но ее никто не слушал, все побежали в сторону пруда. И мы, прячась от родителей, рванули туда, испуганно шарахаясь по темным кустам.

IV

Преступников поймали. Я никогда не видел фашистов, разве что в фильмах, которые показывал нам дядя Ахмет, но когда той ночью их провели мимо меня, двенадцатилетнего мальчугана, мне показалось, что это они и есть – фашисты и изверги. И сейчас, через много лет, я убеждаюсь в этом.
Летний кинотеатр после той страшной ночи осиротел. Люди подходили к пустому афишному стенду и, вздохнув, удалялись, оглядываясь на пустующие скамьи. Ахмета хоронил весь наш район. Мы, мальчишки из близлежащих дворов, несли поочередно атласную подушечку с двумя медалями и с каким-то значком. Когда нес я, успел прочесть надписи: «За отвагу», «За освоение целинных земель», «Отличник кинофикации СССР».
А через месяц появился новый киномеханик – молодой парень. И вновь начались сеансы в летнем кинотеатре. Казалось, что все забылось, но чья-то рука на афишах после надписи «В летнем кинотеатре» дописывала два слова «имени Ахмета». Со временем народ привык к этой надписи, и все люди звали с тех пор этот летний кинозал Ахметовским кинотеатром.
Жизнь продолжалась. Продолжались и фильмы в летнем кинотеатре – с весны до поздней осени. На многие фильмы ходил и я, но уже покупал синенький лепесток входного билета. Мое детство кончилось.

V

К югу от города, ближе к предгорным холмам, расположено старое кладбище нашего района. В левом заброшенном углу среди увядающих яблонь есть небольшая каменная плита. На ней высечено арабской вязью «Ахмет Асан-улы». День рожденья и дата гибели. Если увидишь ее – не пройди мимо. Возложи на плиту букетик диких цветов, благо их много растет по углам этого старого заброшенного кладбища. Возложи – здесь похоронен человек из моего детства.


ЖАЛГЫЗ АГАШ

После перевала дорога расширялась и не петляла, а прямой серой лентой тянулась к долине. Вот уже много веков она верно служила людям. Конь, устав в высоких травах предгорья, выходил на нее и отдыхал, и копыта, влажные от росы, мерно отстукивали степную мелодию – цок, цок, цок... Затерявшийся путник, найдя дорогу, не сворачивал в сторону, а шел прямо, зная, что она приведет к человеческому жилью. О возрасте этой дороги напоминали встречающиеся иногда каменные изваяния – балбалы – да древние мазары, пережившие не одну легенду о себе. Из ущелья подул сквозной холодный ветер. Старый чабан оглянулся. Отара уже разбрелась поперек дороги и мерной волной катила в сторону зимних кошар. Старик опустил поводья, и конь, почувствовав свободу, изредка вздрагивая и чуть наклонив голову, сбавил шаг. Пес Акдаул, резвясь, забегал вперед и затем, пропуская овец, поджидал молчаливого хозяина. Вечер опустил черные крылья на холмы. Свет заходящего солнца слегка окрасил хребты гор, которые вторгались в пространство закатного неба. Пахло осенью. Земля после щедрого жаркого лета незаметно погружалась в сон. В порыжелой траве еще взлетали одинокие стайки птиц. В нескольких шагах от дороги шумела горная речка, но шум ее был менее беспокойным, не так неистов, как в горах, где она порождала эхо в глубинах ущелья. Вдали показался Жалгыз Агаш1. Старик свернул отару к речке, чтобы дать ей отдохнуть после утомительного горного перегона, и серая лавина овец, поднимая пыль, устремилась к прохладной воде. Чабан отвел коня к речке, а сам прилег у подножья дерева, чувствуя под собой слегка выступающие из земли корни. Береза взглянула на старика множеством ветвей, как бы вопрошая: «Что, старый Дос, устал?.. Опять гонишь отару на зимовку. Вижу, нагуляли твои овцы вес. Это хорошо. Значит, быть достатку. Что же ты молчишь? Ведь с последней встречи прошло много времени. Тогда, по весне, ты был весел. Да и вся земля радовалась пробуждению. И корни мои впитали свежие силы, и ветви мои налились соком, и крона моя была полна весеннего гула. И чуяла я корнями, как сейчас, тяжесть твоей спины. Что же ты молчишь, старый Дос?.. Расскажи, как живут мои сестры и братья там, в горах. Ведь ты же человек, Дос. Ты можешь удаляться и приближаться ко мне, знать, что делается на белом свете. Расскажи, жива ли мать моя, чей стройный ствол я никогда не видела и чье семя давным-давно занесло ветром сюда, в долину, где, куда не взглянешь, – не видать моих собратьев, лишь сквозь синюю дымку в полдень я вижу их смутные очертания на вершинах родных гор да чую корнями, как пьют они ледниковую воду. Река об этом мне шепчет ночами. Так почему же молчишь, старый Дос? Ведь ты же человек. Тебе дано счастье двигаться, а я пригвождена ураганом к долине. Мне никогда не подняться в горы. Скажи, ты поведал им о моей судьбе? Не молчи. Шум листьев не заглушит твои слова, ибо их почти не осталось в моих ветвях...»
Старик молча гладил ладонью шершавую кору ствола, будто бы зная, о чем шумит, качая ветвями, эта старая береза, о чем скрипит ее ствол. Казалось, что он сейчас ответит ей: «Там, на высоте перевала, где шум реки заглушает шелест листьев, там, склонившись над ущельем, стоит твоя мать. Она и не знает о твоем существовании. Так почему ты скорбишь, береза? Ты родилась здесь. Нам, людям, ты тем и дорога, что одинока и единственная на всю долину. Да, много их там, наверху, целые горные леса, но нет в них отдельного лика, есть лишь облик, название которому – деревья. А ты родилась здесь, и эта долина – твоя родина...»
Но молчал старый чабан Дос. Небо уже почернело, и лохматые звезды рассыпались по нему. Дыхание овец слилось с той неповторимой тишиной, какая бывает в степи лишь в темные осенние ночи. Молчал старый человек. И склоняла над ним тонкие ветви береза. Дос почувствовал озноб в пояснице. Это ночной холодок выходил на поверхность земли. Боясь ломоты в костях, чабан встал и, крикнув Акдаула, начал поднимать отару.
Береза, провожая чабана, устало вздохнула редкими листьями. Для нее это была последняя встреча с живыми существами в этом году. Теперь будет долгий сон до самого марта, и ни одна живая душа не забредет сюда, разве что случайный сайгачонок, отстав от стада, ковыляя, подойдет к спящему дереву и начнет лизать жарким языком обледенелую кору. Снежное безмолвие долины оглушит березу, и лишь в корнях будет теплиться надежда – увидеть весну.
Заметив на горизонте мерцающие огни аула, Дос обрадовался, и обветренные уста чабана затянули песню. Гортанная песня парила над степью, и к ней прислушивались звезды. И среди этих осенних звезд ярче всех горела Сумбуле – путеводная звезда чабанов.



БАХЧИСАРАЙ

«Бахчисарай, Бахчисарай», – пел старик, ухаживая за цветами своего полисадника. Ему было за шестьдесят, двадцать лет из которых он  прожил со своей старушкой на чужбине и здесь, на севере Казахстана. Из рассказов соседки, словоохотливой спекулянтки Айши, многие жители нашего края знали, что их выслали из Крыма сначала в Ташкент, а затем с середины пятидесятых им разрешили поселиться в этом целинном городе. Соседка Айша утверждала, что старика Кемаля душит бронхиальная астма, и потому ему нельзя было  жить в Ташкенте, особенно в тот период, когда по весне над городом плывет нескончаемый тополиный пух.
Они жили тихо и особо не общались с соседями. Их небольшой домик, купленный в рассрочку у отъезжающей чеченской семьи, за два-три года преобразился, постепенно превращаясь в домик-сад. Фруктовые деревья, которые были в диковинку среди наших соседей, вдруг почему-то принялись у старика. А цветы? Ими усеян был каждый пустующий клочок земли возле их дома.
«Бахчисарай, Бахчисарай», – напевал старик, прививая деревца или окучивая клумбу. Белолицая старушка Ани подпевала ему и иногда выносила нам, играющим неподалеку мальчишкам, сушеный урюк, изюм и яблоки. Эти гостинцы довольно часто  присылали им из Ташкента.
«Бахчисарай, Бахчисарай», – напевал старик, подрезая ветви, тронутые морозцем, а в глазах стыла потусторонняя тоска, и ее не могли  растопить ни весенний цвет яблонь, ни бутоны первых цветов в полисаднике, ни воспоминания о той, еще довоенной жизни в Крыму.
Не знаю, почему, но старик в своих садоводческих опытах иногда привлекал меня, ученика пятого класса. Быть может, потому что я был сыном учителей, и отец, идя вечером со школы, где он работал директором, часто останавливался возле старика, который колдовал на своем участке.
Мне трудно было понять, о чем они вели свою беседу, но старик, улыбаясь, называл отца «Муаллим», отец что-то ему отвечал то ли по-татарски, то ли по-арабски, иногда вперемешку с казахско-татарской речью звучали слова «Каир», «Алушта», «Ак-Мечеть», и эта беседа всегда заканчивалась песенной фразой старика: «Бахчисарай, Бахчисарай!»
На мой вопрос: «Что означает Бахчисарай?» – отец отвечал, что это город в Крыму, в котором находится дворец бывших крымских ханов и эмиров, а слово «Бахчисарай» дословно переводится, как «Дворец-сад». Отец недавно съездил отдохнуть по путевке в Алушту и был полон впечатлений и рассказов об этой сказочной стране под названием «Крым».
Он и прочел мне легенду о том, как возник Бахчисарай. Книжка, которая называлась «Легенды Крыма», была старая, потрепанная, но я внимательно слушал  мягкую речь отца.
Однажды сын хана Менгли-Гирея поехал на охоту. Он спустился из крепости в долину. Сразу же за крепостными стенами начинались дремучие леса, полные дичи. Для охоты выдался удачный день, гончими борзыми затравили много лисиц, зайцев и даже трех диких козлов.
Захотелось ханскому сыну побыть одному. Отправил он слуг с добычей в крепость, сам забрался в чащу, спрыгнул с коня и присел на пне у реки Чурук-Су. Верхушки деревьев, позолоченные заходящим солнцем, отражались в воде. Только шум реки, бежавшей по камням, нарушал тишину.
Вдруг на противоположном берегу послышался шорох. Из прибрежного кустарника быстро выползла змея. Ее преследовала другая. Завязалась смертельная схватка. Обвив одна другую, змеи острыми зубами рвали друг у друга куски тела. Долго длилась схватка. Одна змея, вся искусанная, обессиленная, перестала сопротивляться и безжизненно опустила голову.
А из чащи по густой траве спешила к месту боя третья змея. Она накинулась на победительницу – и началось новое кровавое побоище.
Кольца змеиных тел замелькали в траве, освещаемые солнцем. Невозможно было уследить, где одна змея, где другая. В азарте борьбы змеи отползли от берега и скрылись за стеной кустарника. Оттуда доносились злобное шипение и треск веток.
Сын хана не спускал глаз с побежденной змеи. Он думал о своем отце, о своем роде, о своем народе. Они сейчас подобны этой полумертвой змее. Вот такие же искусанные убежали в крепость, сидят в ней, дрожат за жизнь. Где-то идет битва, а кто кого в ней одолеет: золотоордынцы – турок или турки – золотоордынцев? А ему и отцу его, Менгли-Гирею, уже не подняться, как этой змее...
Прошло некоторое время. Молодой хан заметил, что змея шевелится, силится поднять голову. С трудом ей это удалось, медленно она поползла к воде. Напрягши последние силы, приблизилась к реке и погрузилась в нее.
Глазам своим не поверил хан: мгновение спустя змея стала оживать, извиваться все быстрее и быстрее. Когда она выползла на берег, на ней даже следов от ран не осталось. Затем змея снова окунулась в воду, быстро переплыла реку и невдалеке от изумленного человека скрылась в кустах.
Возликовал сын Менгли-Гирея, это счастливый знак! Им суждено подняться! Они еще живут, как эта змея...
Он вскочил на коня и помчался в крепость. Рассказал отцу о том, что видел у реки.
Они стали ждать известий с поля битвы. И пришла долгожданная весть: Оттоманская Порта одолела ордынского хана Ахмеда, который когда-то истребил всех воинов Гирея, а его самого загнал в крепость на крутой скале.
На том месте, где схватились в смертельной битве две змеи, хан велел построить дворец. Около дворца поселились его приближенные. Так возник Бахчисарай. Двух перевившихся в схватке змей хан велел высечь на дворцовом гербе. Надо было бы трех: двух в борьбе, а третью – полумертвую. Но третью не стали высекать: мудрым был хан Менгли-Гирей...
– Бахчисарай, Бахчисарай! – продолжал напевать старик, копаясь в своем небольшом саду.
– А я знаю легенду о Бахчисарае! – пробормотал я, проходя мимо его дома.
Старик медленно повернулся на мой голос: в его голубых глазах застыл и ужас того, что поневоле он выдал только ему известный секрет этого слова, и ненависть к тому, кто стал свидетелем его клятвы-тайны, и вечная скорбь о минувшем. Не знаю, быть может, все было и не так, но детская память – цепкая вещь, и это видение оскорбленного, но гордого своей непримиримостью старика навсегда поселилась в моей памяти.
– Э-э, это ты, киши малай, муаллим баласы!1 – спохватился он, и глаза его в мгновение ока выцвели, приняв в полумраке наступающего вечера безучастный, пустой вид. – Ну-ка расскажи, что ты знаешь о Бахчисарае?
Я сбивчиво поведал ему все то, что слышал от отца. И вдруг его глаза вновь зажглись огнем, и он в полубезумстве, уже не скрывая ни своей обиды, ни своего гнева, закричал:
– Это я, я – третья змея, которая полумертва. Это я задыхаюсь от тополиного пуха. Я не погиб, когда меня везли красные аскеры  в Ташкент, а там есть пух, который меня добивал, и нет для меня ни родной реки, ни камней Бахчисарая. А-а-а? – зарыдал старик, и старуха Ани, выбежав на крыльцо, увела обезумевшего старика.
После этого я долго его не видел. Соседка Айша поведала моей матери, что старика положили в больницу с каким-то нервным расстройством, но скоро должны выписать.
Садик возле дома старика без заботливого ухода зачах, а цветы задушила сорная трава, к тому же лето было жарким, почти без дождей.
Старик редко появлялся на улице. Говорили, что он дома портняжничает. Искусно шьет мужские пиджаки и куртки из разных лоскутов вельвета. Вот такую куртку однажды заказала ему и моя мама для меня. Когда я пришел на примерку, он молча сквозь толстые линзы своих очков взглянул на меня и не сказал своей привычной присказки: «Бахчисарай, Бахчисарай!» А я боялся взглянуть ему в глаза, боялся вновь увидеть в них внезапный огонь былого безумия.
Казалось, что все течет своим чередом, но однажды пришли в их дом два милиционера. Мигом собралась толпа соседей и зевак. Любопытным объяснили, что старик Кемаль занимался частным трудом и потому по новому законодательству положено изъять его орудия производства – швейную машинку «Зингер» и настольный ткацкий станок. Милиция и до этого приходила в наш край. У соседа-фронтовика Есентая хотели конфисковать единственную лошадь, на которой он часто подрабатывал у базара.
Есентай, увидев непрошеных гостей в своем дворе, запустил в них самодельным деревянным протезом, а сам, держась на одной ноге, с крыльца запрыгнул на лошадь и умчался в сторону пригородного аула к своему другу-фронтовику. Вернулся через неделю с кучей справок и предписаний, что он ветеран, инвалид войны, на пенсии, и в силу свободного времени помогает горожанам привозить с базара кое-какие товары, и за эту свою работу, разумеется, не берет никакой платы.
Так было с соседом Есентаем, но здесь, в доме старика Кемаля, милиционеры долго не выходили наружу. И вдруг послышались шум и грохот. Старик Кемаль в приступе ярости выскочил в расстегнутой рубашке, полы которой не были заправлены в брюки и, рыча, стал рвать в клочья свои немногочисленные швейные заказы. «Бахчисарай, Бахчисарай!» – ревело над толпой то ли с небес, то ли со стороны домика Кемаля. Тихая старушка Ани беззвучно плакала, заслоняла своего обезумевшего старика то от молоденького милиционера, то от любопытных взоров толпы.
Вдруг старик выбежал на улицу с большой атласной подушкой, на которой были искусно вышиты китайским способом два дракона, похожих на две змеи, которые обвивали своими телами друг друга.
– Бахчисарай, Бахчисарай! Я и есть третья змея, меня могут спасти только камни Бахчисарая, – закричал старик по-татарски, брызжа изо рта эпилепсической пеной. Он зубами разгрыз подушку, и птичий пух взметнулся над толпой, и стал медленно кружиться над милиционерами, над старушкой Ани, над стариком Кемалем, который трясся в конвульсиях.
Вскоре приехали какие-то люди в темных халатах, которые связали старика и увезли на своей машине, напоминающий милицейский воронок.
А через два дня старик Кемаль умер в психиатрической больнице. Говорят, что от приступа астмы.
Хоронили его по-восточному. Пришли местные татары и соседи из близлежащих домов. Есентай на своей телеге, застланной единственным ковром из дома старушки Ани, отвез покойного в мечеть, что была возле базара, а затем, из мечети, повезли старика Кемаля на татарское кладбище. А этот ковер я потом часто видел в доме Есентая. На сорок дней приехало много родственников из Ташкента, с которыми должна была уехать старушка Ани, ждали даже кого-то из самого Симферополя, но не дождались. Отец тоже пошел на поминки, я увязался за ним. И когда мулла пел арабскую молитву, я почему-то в такт ему невольно начал бормотать:
– Бахчисарай, Бахчисарай!


Татьяна Саракваша

Какого цвета ветер?
Повесть


У родника
Первые ощущения относятся к очень раннему возрасту, когда Кате еще не было двух лет. Они распутываются, как серенькие ночные бабочки паутинных коконов, едва различимые в потемках памяти.
Ее держат на руках. По голубому небу, в непривычном, словно опрокинутом, ракурсе, мотаются кроны сосен.
Впереди — полоса воды. Человек, который держит Катю на руках, шагает с берега в лодку. Лодка качается на воде. Кате страшно от зыбкости, ненадежности такой опоры. Всем существом своим, животиком, а не сердцем, желудком, где у маленьких притаился страх, она ощущает глубину воды под днищем лодки.
Человек с Катей на руках садится на скамейку рядом с бортом. Лодка продолжает качаться: в нее садятся еще какие-то люди. Лодка плывет по воде. Никакого удовольствия от этой прогулки Катя не получает, так как все время чувствует опасность глубины. Она пристально смотрит на искрящуюся воду.
В воде вдруг начинает что-то медленно подыматься, приближаясь к поверхности, что-то большое и темное. Вот оно достигает поверхности, упруго изгибается и бьет по воде гибким, сильным, серебристым телом.
— Смотрите — рыба, — говорят в лодке.
— Рыба плеснула...
Далее ее память, серенькая ночная бабочка, на минуту появившаяся на поверхности из сокровенных глубин существа, вновь уходит под воду или в паутину кокона, в забытье.
Таким был первый день — День лодки.
Втрое воспоминание относится годам к трем.
Катя помнит себя в доме у бабушки, сидящей на пороге между столовой и кухней. Порог теплый, покрашенный светло-желтой охрой. На чисто вымытом, блестящем полу лежат пятна солнца с переплетами оконных рам.
В руках у Кати только что подаренный бабушкой кукольный шкаф. Шкаф совсем как настоящий. У него две дверцы. Если потянуть за круглые ручки дверок, за ними скрываются два отделения: с полками для белья и с круглой, шершавой на ощупь палочкой, на которую можно вешать кукольные платья. Снизу — ящик для обуви.
Но что приводит Катю в совершенное восхищение, так это зеркало, врезанное в переднюю дверцу. Да, да — шкаф зеркальный, в точности копирующий шифоньер, который стоит в углу бабушкиной комнаты.
Катя не может налюбоваться своим сокровищем. Гладит лаковые стенки, открывает и закрывает дверцы, смотрит в зеркало: «Вот она — я. А мне бабушка зеркальный шкаф подарила!»
Игрушка слишком велика для Кати. Шифоньер выскальзывает из рук, падает на пол... Вместо чудесного зеркала на полу лежат осколки. Не понимая, что случилось, она нагибается, подымает один из них. Осколок острый, край его отсвечивает зеленым бутылочным стеклом. Катя заглядывает по другую сторону зеркала — туда, где находится ее отражение.
Задняя стенка осколка окрашена в глухой, тусклый, черный цвет, словно сажная печная заслонка, мрачный цвет, не сулящий ровно ничего хорошего. Катя еще раз в недоумении проводит пальцем по острому зеленоватому краю. Она не чувствует боли, но на пол начинают падать тяжелые, крупные темно-красные капли, и тут-то она осознает всю глубину постигшего ее горя: это кровь, ее кровь капает на пол, и у нее нет больше зеркального шифоньера. Только что был, а теперь — нет...
И она оглашает дом громким ревом, размазывая по лицу, вместе со слезами, кровь, чем приводит в ужас мать и бабушку, которые решили, что она порезала себе лицо.
— Мама, я же предупреждала вас, Катюша еще мала для того, чтобы играть такой игрушкой, — говорит мать, собирая с полу кусочки разбитого зеркала.
Таков был второй памятный день — День кукольного шкафа.
И, наконец, третье.
Поздний морозный вечер. Катя сидит на салазках-норвежках в пальто на вате, укутанная пуховой шалью. Ее ноги укрыты чем-то теплым, дремотно-серым.
На улице темно, холодно и было бы страшновато, если б не ощущение надежности мира, охраняемого могущественными и добрыми взрослыми — мамой, везущей сани, и дядей Сашей Чирковым, который шагает рядом.
Кате хорошо. Не нужно думать о том, куда ее везут, ни о чем не надо беспокоиться. Она уверена: там, куда ее привезут, тоже будет приятно, тепло, и все будут ласковы с ней. Мир уютен и добр. Мама знает все на свете.
Вкусно, как кусковой сахар на зубах, похрустывает снег под мамиными валенками; луна, неотступно следуя за салазками, таинственным голубым светом отражается в следах полозьев. Их много вокруг, блестящих, наезженных следов.
— Мама, чей это дом? — спрашивает Катя, указывал варежкой на сторожку, почти погребенную под сугробами. — Одна крыша торчит.
— Вот этот? Здесь живет Дедушка Мороз.
Славно и странно жить в мире, где луна послушно, как дворняжка бежит за твоими салазками, где в тихом сибирском городке живет себе, поживает дедушка Мороз, приносящий детям елки, где явь так уютно мешается с дремотой...
— Ты не замерзла, Катюша?
— Нет. У меня только крышечки от глаз замерзли и под ними — песок.
Мама ласково смеется, будто краник журчит.
— Это тебе спать хочется. Ну, спи, спи.
И Катино сознание вновь тихо погружается вглубь, во что-то теплое и пушистое, как бабушкин пуховый платок.
Это был третий день — День глубоких полозьев.

Лампа под розовым абажуром
Далее воспоминания выстраиваются по порядку, уже не прерываемые сладким забытьем провалов.
Мир ярок и свеж, как переводная картинка. Он битком набит чудесами, переполнен красками, звуками, запахами. Даже имена людей раскрашены в разные цвета. Это не просто имена, а имена-образы. Рая означает что-то доброе и синее, Вера — белое, холодноватое, чистое и гордое, а Зина — пронзительно зеленое и острое, как трава-резучка.
Знаете ли вы, например, какого цвета ветер? Тот ветреный весенний ветер, когда говорят: «солнце играет»? Не знаете? — Да голубой же, конечно, голубой. Он гонит по голубому небу быстрые легкие облака, и они отбрасывают на землю голубые бегучие тени.
Отгадайте, чем пахнет ненастье в осенний день? Сыростью? — Нет. Осеннее ненастье пахнет мокрой псиной. Псиной пахнет от сырых пальто на вешалке, от промокших шапок и шалей. На что походит запах нафталина из бабушкиного сундука, когда она принимается за его раскладку? — У нафталина запах металлический, будто держишь во рту потемневшую от времени серебряную ложку.
Бабушкин двор, заросший лебедой, интересней, чем африканские джунгли. Подпол, в который посылают за картошкой, таинственней пещеры Алладина.
Во-первых, в подполе пахнет плесенью и сыростью. Кате нравится этот запах, и она нарочно задерживается подольше, чтобы посидеть в прохладе и понюхать. Во-вторых, здесь лежат разные выброшенные за ненадобностью, но восхитительные вещи: конфорка от самовара, напоминающая царскую корону, дверные ручки синего прозрачного стекла, похожие на леденцы.
Украдкой лизнув ручку, Катя примеряет на голову самоварную конфорку. Но красивей всего разбитый абажур от керосиновой лампы-молнии.
Это большой шар из матового розового стекла, на котором выдавлены рельефные тюльпаны. Шар опоясывает бронзовый обруч с приделанными к нему медными цепями.
Всякий раз, когда Катю посылают в подпол за картошкой, она подолгу рассматривает розовый абажур. Нельзя ли его как-нибудь починить? Как жаль, что такая превосходная вещь пропадает даром.
Она глядит на него, и перед ней встает четкая картина из рассказов бабушки и матери, дополненная собственной фантазией.
Розовый абажур висит на медных цепях низко над круглым обеденным столом, накрытым белой крахмальной скатертью. За столом, в кругу света, — семья: бабушка, дед, мама, когда она была еще маленькой, мамина сестра Зина и брат Витя. Все они в точности такие, как на выцветшей коричневой фотографии с затейливой золотой надписью: «Фотографическое ателье Альтшулера. Негативы не возвращаются».
Дед, Николай Александрович, в жестком стоячем воротничке, узком галстуке, в темном сюртуке, с веселы мм карими глазами.
Бабушка, Ираида Михайловна, с орлиным носом, черными вьющимися волосами, собранными в узел на затылке, в глухом длинном суконном платье, заколотом у ворота брошью-камеей. Она сидит у самовара, боком к Кате, гордая мужем, детьми, крахмальной скатертью и абажуром. Бабушкин стан безукоризненно прям от корсета, грудь изгибается, как корпус корабля, устремленного в будущее.
Сестры, мама и Зина, в гимназических пелеринках, только у старшей — Зины, — волосы заплетены в косицы, а у мамы распущены по плечам, как у русалки.
Виктор уселся за стол в гимназической фуражке. Сразу видно, что маменькин сынок и замышляет какую-то каверзу. Деспотичная бабушка позволяла сыну много лишнего. Проказы Виктора бывали нередко грубыми и злыми.
Вот и сейчас он набросал в чай девчонкам дохлых мух и сидит с видом, который говорит ясней ясного: «А мне все равно ничего не будет!» Катина мама уставилась в чашку выпуклыми, доверчивыми, близорукими глазами: ей кажется, что мухи — это чаинки. Вообще, мух, кроме Кати, пока никто не видит.
Все молчат. Бабушка молча разливает чай, потому что неприлично задавать какие бы то ни было вопросы и заговаривать о делах, когда глава семьи только что пришел со службы и еще не успел поужинать. До ужина — никаких вопросов.
Тихо потрескивает фитиль лампы-молнии. В доме пахнет достатком: печеным и сдобным, молотым кофе, ванилью и слегка нафталином. Имущество надежно застраховано от моли, жарко натоплены голландские печи, ярко начищены бузиной бронзовый обруч и цепи абажура, медные дверные ручки и табличка на парадном, на которой выведено завитушками, точно на монограмме: «Николай Александрович Дронов».
Уютно в розовом кругу керосиновой лампы. Все кажется прочным, надежным. На века.
Катин дед происходил из обедневших дворян. Прадед, гуляка и картежник, умер, оставив жену без средств к существованию. Мать деда иными достоинствами, кроме дворянской гордости, не обладала, работать не умела и понемногу проживала то, что еще уцелело после смерти мужа.
Выстиранное собственноручно белье она сушила в доме, подальше от глаз соседок, помои выносила ночью, тайком.
Сын Николай с четырнадцати лет пошел «в мальчики», в услужение к богатому сибирскому купцу. Хозяин часто запирал его на ночь на складе с товаром в наказание за провинности и вместо ночного сторожа. Склад не отапливался, и однажды, в холодную сибирскую ночь, одну из тех ночей, когда воробьи застывают на лету и падают на землю твердыми, холодными комочками, дедушка едва не замерз насмерть.
Став взрослым, дед поступил коммивояжером в торговую фирму Ганшина и женился на бабушке. Постепенно в дом пришел достаток и относительная уверенность в завтрашнем дне. Бабушка купила венскую мебель и швейную машинку «Зингер».
Первая трещина в розовом абажуре появилась, когда умер сын Витя. Здоровьем он никогда не отличался, рос слабым и избалованным ребенком. Когда сын был еще грудным, бабушка отправилась вечером к соседке попросить у нее катушку ниток сорокового размера. Была она видной женщиной, высокой и статной, с красивой фигурой. По дороге к ней привязался незнакомый мужчина. Бабушка бросилась бежать, но у самого парадного он настиг ее и грубо схватил в охапку.
Бабка закричала. Дед отворил парадное и бросился на выручку. Преследователь скрылся, а бабку еще долго била нервная дрожь.
Придя домой и услыхав плач ребенка, она дала ему грудь. Тотчас после кормления с ним случился припадок эпилепсии, или, как тогда говорили, падучей. Припадки повторялись время от времени до конца его жизни.
Двенадцатилетним мальчиком Виктор выскочил во двор, чтобы прокатиться на коньках с крутой ледяной горки-катушки. Когда горку заливали водой, в нее вмерз лоскуток материи. Виктор зацепился коньком за тряпочку, упал навзничь и ударился затылком об лед.
Через несколько дней он скончался от менингита, который в то время не умели лечить.
Бабушка тяжело переживала смерть единственного любимого сына, наследного принца, продолжателя фамилии. Но конец благополучию под розовым абажуром наступил тогда, когда не стало мужа, Николая Александровича.
Катин дед был увлекающейся натурой и, кроме службы в фирме Ганшина, отлично играл на двухгрифной гитаре, певал тенорком в дворянском собрании дуэты со знаменитым впоследствии оперным басом, бывшим в ту пору протодиаконом местного собора. Подлинной страстью деда была охота и рыбная ловля. Для зимней рыбалки, когда не было червей для наживки, он даже раскапывал землю в цветочных горшках, за что получал нахлобучку от строгой бабушки, любившей порядок в доме.
Цветов у бабушки было множество. Они стояли на круглых резных столиках-консолях, на подоконниках и на полу, в зеленых цветочных кадках.
В тот злополучный памятный день во время охоты дед подвешивал тетеревиные чучела в березовой роще (чучела устанавливались на деревьях), упал с дерева, отшиб себе легкие и простудился. Его привезли домой больного, и через полгода он скончался от скоротечной чахотки.
В ожесточении горя бабушка срезала под корень все свои филодендроны, пальмы и аруукарии, положила в гроб вместе с Николаем Александровичем и цветов в доме более не заводила.
Вот как много мог рассказать абажур с пробитой в его куполе дырой, с позеленевшими от времени цепями.
Пришел конец уверенности, размеренному течению жизни. Однако жизнь продолжалась, надо было поднимать детей, и бабушка стала портнихой, точнее белошвейкой, как называли мастериц, чья строчка была особенно прямой, а шов особенно тонок. Она шила платья частным заказчицам и галантерею для магазина Ганшина: дамское белье, отороченные мужские сорочки, панамы из белого пике.
Большую половину дома пришлось продать. Семье осталась бывшая столовая с медным кольцом в потолке от висячей лампы, кухня да маленькая комнатенка, сдававшаяся в наем квартирантам.
День и ночь бабушка сидела за зингеровской машинкой, поддерживая привычный уклад дома. Жизненные испытания ее не сломили. Стан хозяйки был по-прежнему безукоризненно прям, хотя корсеты давно вышли из моды, взгляд суров и зорок, бюст выгибался наподобие старинного фрегата, устремленного вперед на всех парусах.
Норов бабушки был под стать ее выправке.

Отец
Бабушкина старшая дочь Зина стала взрослой и учительствовала где-то в отдаленном сибирском селе. Младшая Вера окончила техникум и вышла замуж.
В бабушкином доме поселился зять, которого она тотчас же невзлюбила просто за то, что он был мужем ее дочери. Позже для этого нашлись и подходящие основания. Отец терпел-терпел, да и взбунтовался: пойду вырву себе глаз — пусть у моей тещи будет зять кривой.
Молодой человек, за которого вышла дочка, был художником, что казалось бабушке в высшей степени предосудительным.
С юности Катин отец, Петр Трофимович Русанов, был человеком беспечным и легким, как перекати-поле. Самую трудную и неприятную работу он делал весело, играючи.
У отца были необыкновенно талантливые руки и сноровка в любом деле. Постоит, присмотрится, как кладут печь, рубят дом или подравнивают дерево, перебросится с мастером парой шутливых фраз, вроде бы не относящихся к делу, покурит вместе, посмеется — глядишь, он и печник, и плотник, и садовник.
Отец терпеть не мог «мученичества», не понимал и не уважал нытиков и неудачников: страдать — так весело, погибать — так с музыкой! Удачливость и привычка к постоянному успеху впоследствии даже развили в его характере черты делячества и склонность к позерству. Менеджерские способности отца не всегда укладывались в рамки дозволенного худфондом и районным фининспектором.
Немудрено, что бабка смотрела на отцовскую работу с недоверием. Она привыкла считать трудом то, что неприятно и трудно. Трудовая копейка должна добываться своим горбом над швейной машинкой, которую она, кончив шить, с отвращением отталкивала в угол, с глаз долой, и накрывала вязаной скатеркой.
А тут торчит человек перед полотном фертом, держит на отлете лакированную дощечку с красками, пошучивает да посвистывает, того гляди последние деньги из дырявого кармана высвистит, или напевает сомнительные куплеты:

Смотрите здесь, смотрите там,
Нравится ль все это вам?

И — откуда ни возьмись — готовая картина. А где же рабочий пот, где нажитый неусыпными бдениями трудовой горб?
Нет, что ни говорите, а тут было что-то нечисто и сильно попахивало мошенничеством!
А жульничать отец действительно любил. Жизнь без надувательства, без розыгрыша и обмана казалась ему пресной.
Жульничество прямо-таки сидело у него в крови, точно у цыгана. Катя не помнила ни одного случая, чтобы отец, завидев на пыльных и сонных «линиях» захолустного сибирского городка какую-нибудь живность, пасущуюся возле хозяйского двора, не ронял бы удивленно: «Скажите, пожалуйста — и как это сюда наша скотинка приблудилась?!»
Вскоре после женитьбы Петр Трофимович заново отремонтировал бабушкин дом.
Полы покрасил желтой охрой на натуральной олифе. Покраска получилась на славу — зубами не сдерешь. Поверху беленых стен пустил бордюр, сделанный по собственному трафарету, в три цвета. Под окнами, на улице с дощатым дырявым тротуаром (на один конец доски встанешь — другой тебя по лбу стукнет), с редкими кустиками бузины, торчавшими кое-где из-за высоченных тесовых заборов, молодожены посадили березки и клены. Однако затея с озеленением не удалась. Не только листва, но даже ветви и стволы деревьев были съедены начисто коровами и козами, свободно бродившими по городу.
Старания отца, казалось, вызывали лишь досаду и еще большую неприязнь тещи, возможно, как раз потому, что тот не спешил оправдать ее ожидании беспутством и другими пороками, которые ему приписывались! Поначалу отец попросту пренебрегал ненавистью тещи, но со временем, обрастая семьей, бытом, он начал понемногу втягиваться в азарт семейных пикировок и даже получать от них удовольствие. Теща прозвала зятя «шелапутным», он, за глаза, величал ее Иродиадой Михайловной.
Взаимное недоброжелательство нередко переходило в шумные ссоры.
Вы хоть ребенка пожалейте, — говорила мама, брала Катю на руки и уносила прочь.
Бабка была недовольна зятевой родней. В то время, как Николай Александрович Дронов распевал приятным тенорком в дворянском собрании дуэты с будущим оперным басом, другой Катин дед, читинский брандмайор, скакал во весь опор с лихо закрученными усами, в блестящей каске, на самых быстрых в городе пожарных рысаках. После революции в преклонном возрасте бравый брандмайор служил сторожем на обувной фабрике и частенько прикладывался к рюмочке.
Мать и всю многочисленную семью из младших сестер и братьев Петр Русанов фактически содержал с шестнадцати лет. Еще в девятилетке у него обнаружились способности к рисованию, а «трудовая деятельность» Катиного отца началась следующим образом.
В фабзавкоме приметили способного паренька и спросили у него, сможет ли он сделать плакаты к первомайской демонстрации.
— Разумеется, смогу, — ни секунды не сомневаясь, ответил тот. Взяв в руки кисть, он выполнил свой первый в жизни заказ, но не рассчитал количества столярного клея, который необходимо положить в краску.
Едва первомайская колонна вышла из ворот фабрики, как все праздничное оформление буквально сдуло с полотна резким читинским ветром.
Начало не обескуражило Петю Русанова. Окончив школу, он уехал маляром на строительство Туркестано-Сибирской железной дороги, а оттуда был командирован учиться во ВХУТЕМАС, в Москву.
Поженившись, молодые зажили в бабушкином доме по-новому, не вспоминая ни о дворянском собрании, ни о знаменитых рысаках. Отец и по окончании художественого училища не порывал связей с железной дорогой. Он устроился художником в дорожный театр.
Самодеятельность стала знаменем времени. Клубы, театры, студии возникали по всей стране. Молодежь с энтузиазмом штурмовала классику, самодеятельные коллективы, засучив рукава, отважно разучивали оперы, балеты и драмы. Таким был поначалу театр, в который поступил Катин отец. В скором будущем подмостки дортеатра стали профессиональной сценой.
Легкость характера, беспечность, с которой отец тратил деньги, обращали на себя внимание. Однажды после получки в театре, около папиросного ларька, вплотную к нему притерся юноша в кургузом пиджачке. У юноши были юркие черные глаза, на руке висел плащ.
Молодой человек прилип к отцу и свободной рукой из-под плаща, висевшего на другой руке, залез к нему в нагрудный карман.
Отец дал вору взять пачку денег, стиснул его запястье и, не прибегая к помощи милиции, крепко вздул. Побитый жулик, благоразумно молчавший во время трепки, удаляясь, сказал с достоинством: «Совесть иметь надо, дяденька!» По-видимому, отец проучил вора не на шутку: при высоком росте и обманчивой сухощавой стройности телосложения Петр Трофимович Русанов отличался недюжинной физической силой.
Своей любовью к театру отец сумел увлечь и жену. У Веры Николаевны был неплохой голос, высокий и подвижный, с природной постановкой, однако без холодного инструментального тембра, свойственного иногда высоким голосам. При желании она могла петь и низко, но низких женских голосов и вообще «цыганщины» не любила.
— Для того, чтобы петь по-цыгански, вовсе не надо иметь голоса, — говаривала она. — Задави звук внутрь, чтобы он шел не из гортани, а из желудка — вот и весь, секрет цыганского пения.
В доказательство она сводила на переносице золотистые, совсем не цыганские брови, надувала горло и заводила:

Ай-и-й! Рррасскажи, рррасскажи, бродяга,
Чей ты родом, а-ды-ку-да ты?

— Боже мой!— в ужасе, как испуганная курица крыльями, всплескивала руками бабушкина квартирантка Агнесса Львовна, — боже мой, как это может быть, чтобы у блондинки — и вдруг такой бас?!
Мама пошла учиться в оперную студию и через некоторое время уже пела в спектаклях, сначала в хоре, а потом и сольные партии.
Отец искренно любил и очень ревновал мать. Воспитательные меры, предпринятые им когда-то по отношению к неудачливому карманнику, он без стеснения применял к подлинным и мнимым поклонникам матери. Очень скоро не осталось ни одного актера, который бы рискнул после вечернего спектакля проводить Веру Николаевну домой.
— Ну тебя к черту!— говорил маленький и рыжий Володя Марципан. — Пойдешь с тобой, а тут эта орясина где-нибудь за углом дожидается. Благодарю покорно. Давай договоримся так: ты будешь идти впереди, а я — на квартал сзади, в пределах видимости. В случае чего — ори...
Так и поступали.
Художество, занятия в студии, увлечение сценой, поздние возвращения из театра очень не нравились бабушке.

Бабушкин дом и вольная воля
Как большинство деспотов, Ираида Михайловна была беззащитна, слабодушна и самоотверженна в любви. Всю силу чувства, нерастраченного полностью на больного, рано умершего наследника-сына, старуха перенесла на внучку.
В бабушкином доме Катя не знала запретов. Ей разрешалось прыгать на панцирной сетке кровати со множеством никелированных шаров, шариков и дужек, разрешалось брать с комода и ломать безделушки — резные пасхальные яички, фарфоровых собачек и слоников, так что очень скоро в квартире не осталось ни одной целой статуэтки.
Самым увлекательным занятием была разборка бабушкиного сундука.
Кованый сундук стоял в прихожей, на него складывали шапки и шали. Он таил в себе неисчислимые сокровища, оценить которые вполне могли лишь два человека: Катя и ее бабушка.
Разборка сундука — целый ритуал, совершаемый в определенной последовательности. Сначала бабушка с усилием отодвигала его от стены. Потом вставляла в замочную скважину большой ключ. В сундуке что-то щелкало, его выпуклая крышка отскакивала, как на пружинке, а в прихожей распространялся запах нафталина.
Тут-то и начиналось самое интересное.
Бабушка бралась за работу с благой целью просушить и проветрить вещи, но постепенно совершенно забывала об этом: возьмет в руки какую-нибудь вещь — нахмурится, возьмет другую — улыбнется, возьмет третью — пригорюнится. А вещи в сундуке попадались самые удивительные: узоры из стекляруса, шитые на тюле, разноцветные лоскутки от бывших бабушкиных платьев и платьев ее заказчиц, белое страусовое перо, замшевая перчатка с левой руки.
— Это мне Николай Александрович подарил, в девятьсот одиннадцатом году, — с гордостью говорила бабушка, примеряя перчатку.
Перчатка была узкая в кисти, с раструбом, расширяющимся к локтю, и перламутровой пуговкой на запястье. Пожелтевшая замша хранила запах дорогих старинных духов.
В сундуке лежали деревянная коробка с пуговицами, порыжелое, траченое молью плюшевое пальто и прибор с непонятным названием «стереоскоп».
Стереоскоп походил на бинокль, с прикрепленной к нему линейкой, по которой перемещался штатифчик с двумя совершенно одинаковыми снимками на почтовой открытке. Открыток было множество — целая пачка. Они изображали замки, море, горы, мужчин в белых костюмах и дам с кружевными зонтиками.
Одна фотография с башней на вершине скалы особенно правилась Кате и называлась «Ласточкино гнездо». Рассматривать снимки можно и без стереоскопа. Но если глядеть в бинокль, перемещая штатиф по линейке, внезапно наступал момент, когда оба снимка сливались в один, башня чудесным образом повисала в воздухе, а море отделялось от нее и уходило вглубь.
— «Ласточкино гнездо» — это игорный дом, — охотно объясняла бабушка, укоризненно и грозно тыча пальцем вниз, в преисподнюю. — В игорном доме играют в карты. А принадлежал он богатому купцу Шелапутину, откуда и пошло название «шелапутный». Непутевый то есть. Как твой отец, — добавляла она.
Перетряхивая с бабушкой сундук, Катя что-нибудь выпрашивала для себя. Особенно желанными казались прозрачные пластмассовые пуговицы. Разной формы: круглые, квадратные, треугольные, большие и маленькие — они походили на монпансье, и Катя потихоньку сосала их, как леденцы.
— Ой, бабушка! Подари мне вот эту, длинненькую. А у меня еще вот такой синенькой не хватает...
— Не могу, — строго и непреклонно отвечала бабушки, эта пригодится на мой кашемировый капот.
И, поколебавшись секунду-другую, прежде чем расстаться с реликвией, величественно оделяла внучку бисерным лепестком или лоскутком.
Старый и малый, они становились одинаково детьми. Отец с матерью не проявляли интереса к содержимому сундука и не мешали игре.
К вечеру бабушка и внучка собирали с тесового забора нагретые солнцем пальто и платки, пересыпали свои сокровища свежим, блестящим, как снег, нафталином и запирали их на ключ. Впредь до следующего раза.
Вольготно жилось у бабушки, забавно слушать ее рассказы о старине, но не в бабушкином и даже не в отчем доме Кате суждено было прикоснуться к чему-то большему, оставившему неизгладимый след в ее памяти.
Из-за неприязни, которую питала бабка к отцовской родне, свекор, и свекровь Веры Николаевны были у нее в доме один-единственный раз, на свадьбе. Молодые давно зажили самостоятельной жизнью, у них родилась дочка Катя, а раздор между стариками продолжался.
Но однажды наступил момент, когда Вера Николаевна со свойственной ей решительностью заявила матери, что пойдет навестить родителей мужа. Спорить с ней было бесполезно, — в чем-то она унаследовала характер Ираиды Михайловны — и принаряженная Катя отправилась в гости к незнакомой родне.
Серенький от дождей и времени домик стариков Русановых приютился на высоком голом юру у берега Иртыша.
Здесь пахло бедностью и стиркой. Бабушка Настасья склонилась над корытом. Старшая девочка, пятнадцатилетняя Шура, сидевшая на скамье возле русской печки, гладила пятнистую кошку. Поза девочки выражала безразличие. Посреди комнаты валялись обрывки бумаги, однако Шура и не подумала взяться за веник, прикрывавший в углу кучку мусора.
— Сними с веревки белье, — сказала мать.
Шура на минуту подняла голову и снова продолжала водить ладонью по кошачьей спине, горбатой от худобы.
Лихие усы брандмайора были сивы, но по-прежнему браво закручены вверх, волосы острижены жестким седым ежиком.
Он назвал Катю непривычным словом «внука», посадил к себе на колени, на застиранные до белизны галифе, и по его седым усам внезапно покатились слезы. Он вытер их ладонью.
Катя с любопытством рассматривала дедушку.
У деда был крупный, бесформенный, похожий на картошку нос, изобличающий истинно христианскую душу с ее широтой и непреодолимой слабостью к спиртному. От него исходил крепкий запах махорки, ваксы, кожаных ремней и еще какой-то свежий незнакомый дух, точно от разрубленного полена или срезанного гриба.
Дедушка Трофим очень понравился Кате. Должно быть, ей чего-то недоставало в бабушкином доме. До сих пор вместо простого черного хлеба ей подсовывали пряники.
Пасхальные яички на комоде, бабушкины заказчицы, которые именовались «дамами», даже отец с его галстуками, запонками, полуботинками, называвшимися по-дамски — туфлями, померкли перед солдатскими сапогами и галифе деда.
Бабка поставила на стол чугунок с борщом и большую зеленоватую бутылку с мутной водой. Катя поднесла ложку ко рту — на ложке лежала рыбья голова-борщ был сварен из селедочных головок.
Катя не знала, что делать с селедочной головой, съесть или положить на край тарелки.
Пока взрослые сидели за столом и пили, заметно пьянея, самогон, у нее засосало под ложечкой от грусти, которой, казалось, были пропитаны сами стены ветхого домика. Она вышла из-за стола и попросилась гулять.
Сизые ветлы трепетали серебристой, мелкой, как плотва, листвой, билось на ветру линялое ситцевое платье. Катя сбежала вниз по сыпучему желтому песку косогора.
Внизу до самой воды лежал болотистый луг того пронзительно зеленого цвета, какими бывают только заливные луга. По его свежей зелени ходили белые стада гусей, трава была забрызгана масляными пятнами лютиков. А впереди, насколько хватал глаз, разлился Иртыш.
От реки пахло свежестью и сырой рыбой, и Кате стало вдруг так хорошо, так вольно и вместе грустно, как никогда в жизни. Кажется, век бы шлепала босиком по мокрому топкому лугу, дыша отрадной прохладой реки, дошла, бы до бережка, да так и отправилась по воде, точно по суху, туда, где небо сливалось с Иртышом.
Зачем? Она и сама не знала. В бабушкином доме жилось без нужды и горя. Кто вложил ей в душу неиспытанную печаль? Скудная желтая родимая земля, домишки над обрывом, влажно-зеленый луг и простор реки вдруг слились в одно целое. Она еще не знала, что это целое называется Родиной.
— Шуру надо забрать к нам, — сказала мама, когда они уходили.

Цирк шапито
В двух кварталах от дома бабушки, по четвертой линии, находился базар. Зимой на нем торговали мороженой, твердой, как галька, клюквой и брусникой в деревянных бочках. Летом продавали восхитительный морс ярко-розового цвета, с запахом и привкусом туалетного мыла, «сахарно морожено», квас.
Явившись как-то на базарчик за квасом для окрошки, Катя услышала громкую музыку, лившуюся из четырехугольника громкоговорителя. Посреди базара стояла брезентовая палатка, украшенная флагами и разноцветными парусиновыми фестонами, с прислоненной к ней большой фанерной афишей.
Катя так и приросла к месту, уставившись на афишу.
Музыка в громкоговорителе оборвалась на середине, в нем что-то зашипело, защелкало, и хриплый голос произнес с той неестественной, подстегивающей любопытство интонацией, как люди никогда не говорят друг с другом, но как принято говорить в микрофон:
— Уважаемые граждане! Спешите видеть. Только десять дней в нашем городе. Новый оригинальный жанр: «Маэстро Гуталини и женщина-паук Аделаида»!
Входная плата — двадцать копеек. Начало очередного сеанса через десять минут.
Вокруг палатки уже толпились ребятишки и взрослые. Кое-кто проходил в темную дверь. Надо ли говорить, что бабкино поручение было мигом позабыто, и Катя сжимая в мокром от волнения кулачке билет, через пять минут была уже внутри палатки-шапито и протиснулась вперед, к канату, подвешенному на металлических опорах и отделявшему стоявших зрителей от артистов.
То, что она увидела, поразило ее смесью самой обыденной достоверности и невероятной фантастики.
В углу палатки была натянута блестящая металлическая паутина, по которой сучили, извиваясь, членистые паучьи ноги. А в середине паутины, там, где полагалось быть туловищу, лежала живая человеческая голова.
В том, что голова живая, не было ни малейшего сомнения: Катя стояла близко и видела перед собой лицо немолодой женщины. Лицо как лицо — от крыльев носа к углам рта пролегли невеселые морщинки, брови выщипаны в ниточку, на подбородке выступили капельки пота. Губы слегка подкрашены, жиденькие локоны аккуратно разложены по сетке паутины. Глаза женщины-паука были спокойно и устало закрыты.
А под живой человеческой головой, под блестящей паутиной, на которой извивались коленчатые паучьи ноги, ничего не было. Совсем ничего. Жуткая пустота. Воздух.
Умолкла патефонная пластинка, шипя и щелкая трещиной. Брезентовую дверь застегнули изнутри на пуговицы, а из-за занавески появился человек, одетый в черное, в лаковых ботинках, с лаковой прической на косой пробор и с длинным, раздвоенным, как у ласточки, хвостом пиджака.
Маэстро Гуталини имел испитой, потертый и одновременно внушительный вид. Вместо галстука на шее у него топорщился бантик, щеки были припудрены. Точно так же выглядел знаменитый в их городе цирковой конферансье. Катины родители часто ходили вместе с дочерью в цирк на французскую борьбу, популярность которой в предвоенные годы можно сравнить лишь с современным футболом или хоккеем.
Маэстро Гуталини открыл рот, и Катя убедилась, что и говорили он и цирковой конферансье одинаково, деля слова на отчетливые слоги и делая неожиданные, неправильные ударения, точно иностранцы, отчего действу сообщалась дополнительная значительность.
— На манеже Ккох-рин! — возглашал конферансье из цирка с такой интонацией, будто болел ангиной и от звука «к» у него першило в горле. Затем он склонялся перед публикой в почтительном светском полупоклоне и делал шаг в сторону, давая дорогу борцам.
— Сеанс начинается, — произнес испитой маэстро, и женщина-паук открыла глаза. Глаза как глаза — так себе, ничего особенного. Непонятного цвета, в крапинку, точно речная галька. Всамделишные человечески глаза. Жуть!
— Сейчас, по желанию многоуважаемой публики, женщина-тарантул будет производить отгадывание. Кто хочет мне ассистировать? Прошу! — маэстро сделал приглашающий жест.
Народ подался от каната.
— Прошу, прошу, — нетерпеливо повторил маэстро.
Сквозь строй стоявших впереди ребятишек протиснулся, работая крутыми плечами, нагловатый парень в футболке.
— Вы желаете мне ассистировать?
— Желаю. Точно, — подтвердил парень.
Маэстро Гуталини завязал глаза женщины черным платком и обратился к парню.
— Дайте мне, пожалуйста, какой-нибудь предмет.
Парень достал из кармана ключ.
— Прошу вас, Аделаида, не задерживайтесь, отвечайте, какой предмет протянул мне этот интересный молодой человек?
— Молодой человек показал вам ключ, — отчеканила голова.
— Надувательство, халтура! Она подглядывает, — ухмыльнулся парень.
— Молодой человек, я попросил бы вас выбирать выражения, — веско произнес Гуталини с видом человека, оскорбленного в лучших чувствах, и высоко вздернул плечи. — Если вы полагаете, что вас здесь обманывают, давайте повторим опыт. Извольте!
Парень порылся в бумажнике и вытащил оттуда трамвайный билет.
— Аделаида, милочка, прошу вас очень, не задумывайтесь, повторяю, милочка, что за вещь показал мне этот недоверчивый молодой человек?
— Он показал вам трамвайный билет номер 072351.
Публика ахнула. Посрамленный ассистент скрылся в толпе.
Напряженность исчезла. Дальше дело пошло как по маслу. Маэстро наладил контакт со зрителями и зачастил, будто из мешка горохом, без всякого выражения.
— Адслаида-не- спешите-дорогуша- подумайте-хорошенько-какие-предметы-мною -обнаружены-в -сумочке-у этой-симпатичной-барышни?
— Вы держите в руках зеркальце, губную помаду и носовой платок.
— Пожалуйте, молодая и интересная. — Гуталини вернул смущенной девушке ее вещи.
Паук сучил по проволоке ногами, раздавались смешки: маэстро острил.
— — Маэстро беседует с дамой, возраст которой лучше не называть.
— Правильно-Аделаида-дорогая-что-за- вещь-я-извлек-из-кармана-этой дамы?
— У вас в руках гребенка.
— Совершенно-верно-из-капота- этой-дамы-я-извлек-частый-гребешок.
Смех среди зрителей, кирпичный румянец на щеках женщины с махровым банным полотенцем на голове.
— Какую-бумагу -протягивает -мне- дорогуша-не- задумывайтесь- быстро- отвечайте- немедленно -правильно-этот-гражданин?
— Гражданин предъявил вам государственный банковский билет серия ОА номер 4941632.
— Ух ты! Вот это да! — выдохнула публика.
Катя ходила на представления цирка-шапито в течение всех десяти дней гастролей по два и по три сеанса подряд. Ей ужасно хотелось подкараулить, когда артистка превратится из паука в женщину. Какая она на самом деле? И вот однажды вечером, когда рынок уже закрывался, Катя бежала с молочным бидончиком домой. Дворники шваркали метлами по земле, сгребая в кучки бумажки, капустные листья, подсолнечную лузгу, и тут-то Катя столкнулась нос к носу с Аделаидой.
Женщина-тарантул была чем-то озабочена и рассержена. Она быстро шла навстречу Кате, что-то громко и резко говоря. Высокие, как эполеты, подплечники ее платья возмущенно подпрыгивали на каждом шагу. Клеш юбки развевался вокруг обыкновенных, вовсе не паучьих ног в розовых чулках. На пятке одного из чулок виднелась коричневая штопка. В руке Аделаида держала плоскую лакированную сумочку на цепочке, последний крик моды, и энергично размахивала ею на ходу.
Следом заплетающейся походкой тянулся маэстро Гуталини. Ростом он был ниже Аделаиды, вид имел пришибленный и угнетенный. В правой руке он тащил тяжелую авоську с картошкой и солеными огурцами.
— Однако, Ада, — бормотал он в ответ на гневные речи своей партнерши. — Однако! — маэстро покачнулся и «встал в позу». Фигура маэстро изобразила привычный жест оскорбленного достоинства в разумных пределах возможности удержать при этом равновесие.
— Я попросил бы тебя выбирать выражения!
— Что-о-о? — грозно заорала Аделаида.
Мотнув белыми локонами, она обернулась в сторону несчастного маэстро, и на лице ее, обычно усталом и равнодушном, появилось такое паучье выражение, что Катя вздрогнула.
— Поговори у меня, Сидор Тимофеич! Дома разберемся, — пообещала она.
Маэстро струхнул. Туловище его обмякло, коленки подогнулись, штаны провисли. Он покорно умолк и поплелся следом за Аделаидой.
Подкрашенная и позолоченная жизнь по ту сторону барьера потускнела. Маэстро Гуталини с его бледными щеками и лоском был уничтожен. От него камня на камне не осталось. Сколько еще подобных разочаровании ожидало Катю в жизни!
Что касается Аделаиды, то она, по всей видимости, приходилась женой Сидору Тимофеевичу Гуталини, носила заштопанные чулки и шла к себе домой, чтобы поужинать вареной картошкой с огурцами.
Но... Но как все-таки она превращалась в паука?

На новом месте
Отношения между отцом и бабушкой настолько обострились, что жизнь под одной крышей стала затруднительной. К счастью, в это время дирекция театра выделила отцу квартиру в новом районе города, неподалеку от железнодорожного вокзала.
Мебель и узлы сложили в грузовик, мама с Катей на руках села в кабину, рядом с шофером, а папа в кузов, машина тронулась с места, и для Кати началась новая жизнь, связанная с домом на улице Марины Расковой.
Именно в этом доме сложился уклад молодой семьи. Именно здесь у Кати возникло чувство отчего дома, необходимое каждому в той же мере, как чувство родины. О таком доме обычно вспоминаешь всю жизнь, сюда хочется вернуться, его видишь по ночам во сне, и все, что связано с ним, кажется дорогим и неповторимым.
Бревенчатый флигель из двух просторных комнат и кухни, обшитый светло-желтым тесом, стоял посреди огромного сада, обнесенного высоким забором.
Сад был сильно запущен и казался Кате дикими, непроходимыми дебрями. Из плодовых деревьев в нем росли только две яблони-райки, но зато ясеней, кленов, берез, пахучих сибирских тополей было сколько угодно.
Мама тотчас разбила возле дома и вдоль дорожек цветочные клумбы, а на солнечных местах — грядки под огород. Отец соорудил деревянную беседку.
Стояло теплое, благодатное лето. Катя по-прежнему находилась в той счастливой поре, когда дудки прошлогодней редиски и пушистые шарики клевера считают цветами, а паслен у забора называется ягодами. И она приходила домой, перепачканная землей и пасленовым соком, с букетами куриной слепоты и клевера, или приносила матери найденный среди сухих листьев гриб.
Но самым интересным занятием стало смотреть на поезда: в квартале от дома проходила железная дорога. Катя могла часами глядеть в окно на зеленые пассажирские и красные товарные вагоны, пытаясь угадать, откуда поезд, куда он идет, в какие дальние, неведомые дали.
Романтикой были окутаны не только поезда, но и «железнодорожные» слова — платформа, туннель, виадук. Они уводили в те же чудесные страны, откуда пришли поезда.
С переездом на новую квартиру родители взяли к себе сестру отца Шуру.
Решено было дать Шуре специальность и привить необходимые хозяйственные навыки, и Вера Николаевна принялась за воспитание своей золовки.
Мать учила Шуру гладить белье, мыть полы вдоль половиц, — ни в коем случае не поперек и не кругами, как делают неряхи и неумехи, — учила штопать чулки и даже вышивать нитками мулине.
Шура из угловатого неуклюжего подростка превращалась в бойкую девушку самостоятельного нрава. Она подчинялась воспитанию с лукавой покорностью бывалой, тертой рабочей девчонки, чей жизненный опыт во многом превосходил опыт наставников.
Молодая тетка с удовольствием возилась с Катей, водила ее в кинематограф или в слободку на берегу Иртыша.
То были едва ли не лучшие годы в жизни семьи, когда еще живы идеалы юности, когда между супругами не успела образоваться накипь взаимного раздражения от тех мелких обид и черточек характера, которые со временем начинают казаться непереносимыми.
Родители жили открыто и гостеприимно. В квартире постоянно присутствовал кто-нибудь из посторонних. Гости обедали, ночевали и исчезали порой бесследно. Когда нужно было выполнить срочный заказ, в доме собиралась целая артель художников, товарищей отца: «три Петра» — хозяин дома Петр Трофимович, Петя и Петюшка, — Вася Бобрышев и самый старший по возрасту Степан Федорович.
Дробно стуча молотками, художники натягивали холст на деревянные подрамники, грунтовали его, расставляли полотна вдоль стен, выдавливали краски на палитры и — закипала работа!
Отец был признанным старшиной цеха. Товарищи ценили его за мастерство и менеджерские способности.
Он исправлял и дописывал работы друзей. Брал на карандаш и держал на примете клубы, дома культуры, новостройки и организовывал на них заказы. Для памяти у отца имелась специальная книжечка «объектов».
Молодежь усиленно занималась серьезной, творческой живописью. Шумные вылазки за город, на этюды, в березовые колки или на Иртыш, были настоящими праздниками для Кати.
Само собой разумеется, что компания на улице Расковой казалась ее участникам, по крайней мере, Монмартром. В жизни, окружавшей девчушку, вертевшуюся под ногами у взрослых, было немало показного, наносною, актерского, но та же среда послужила незаменимой школой духовного повзросления.
Став хозяйкой собственного дома, Вера Николаевна преобразилась. С удовольствием убирала квартиру, развешивала шторы, расставляла мебель. Освободившись от ревнивого, деспотического надзора бабушки, она осмелела, повеселела, расцвела. Свободно, без помех, занималась пением.
На новом месте Катя по-новому увидела свою мать.

Мама
До сих пор Катя не отделяла матери от себя самой, и только сейчас черты начали складываться в общую картину, точно детские кубики с непонятными буквам, неожиданно сложившиеся в слово «мама».
Вполне возможно, что для посторонних ее мать была просто высокой женщиной с хорошей, развитой фигурой, светло-русыми волосами и тем ярким здоровым цвета лица, который ценится в России, а в особенности, в Сибири, и называется «кровь с молоком».
Мать растворялась в Кате. Мама — это теплое молоко в толстой фаянсовой чашке, длинная фланелевая рубашка, в которой путаешься ногами перед тем, как лечь в постель, и колыбельная на ночь. Мама как воздух, про который говорят, что он есть: он не видим, его нельзя потрогать рукой, но он — всюду.
Она помнила блестящие оживлением серые выпуклы глаза, высокую, подымающуюся грудь и румянец, будто мать только что вбежала с мороза, запыхалась и еще не успела отдышаться. Помнит светлые волосы. Этот злополучный румянец и непослушные волосы доставлял матери немало хлопот и огорчений.
Еще в те времена, когда мама училась в гимназии, у преподавателей возникло подозрение, что она подкрашивает себе щеки, что едва не побудило ученицу прибегнуть к испытанному гимназическому средству для приобретения «интересной бледности» — питью уксуса.
Волосы мать часто подпаливала плойкой. Они были тонкие, как паутина, и сгорали от прикосновения щипцов. Намучившись с ними, мама забирала их металлическим обручем или стягивала бархатной лентой, вышитой стеклярусом, по тогдашней моде. Волосы выбивались на висках и висели длинными, нежными, незавитыми прядями, которые мать называла сосульками.
Но лучше всего запомнился голос. Голос существовал всегда. Отдельно, самостоятельно, не только для Кати.

Твой голос для меня и ласковый и томный,
Тревожит позднее молчанье ночи темной...

Пластичный, теплый, мягкий, он наполняет собой дом, каждый его уголок без остатка, как жидкость наполняет сосуд. Он властвует надо всем. А остальное — лишь кусочки мозаики, извлеченные из сокровенных уголков памяти звуками этого голоса.

Твои глаза во тьме блистают предо мною,
Мне улыбаются...

Это мамины глаза, это ее улыбка.
Петь она любила и пела постоянно: когда гладила и готовила, шила и штопала разодранные коленки Катиных чулок разноцветными нитками — так было интересней ей и Кате.
Мама с удовольствием певала все подряд: народные песни и любимые ею старинные романсы Варламова и Гурилева, «Карамболину» из «Фиалки Монмартра» и необычайной высоты и трудности оперные арии Римского-Корсакова, причудливые, как узоры на ковре. Музыкальное образование в оперной студии было не очень систематичным и не очень глубоким, выбирать помогало чутье.
Мать умела носить одежду. Простое платье, сшитое «из ничего», сидело на ней эффектно, даже с шиком. Ее слабостью были игрушки. Собираясь купить себе какую-нибудь модную вещицу, пояс или перчатки, она заглядывала ненароком в игрушечный магазин и возвращалась домой без пояса и без перчаток, с новой куклой для Кати.
Она была вспыльчива и отходчива, обладала живостью характера, не дорожила деньгами и не одобряла все возрастающего стремления отца к высоким заработкам.
Кокетство также составляло неотъемлемую часть ее натуры. Без него какие-то прелести жизни были бы для матери навсегда утрачены. Товарищи отца ходили за ней гуртом, перенося из комнаты в комнату играющий патефон, чтобы скрасить Верочке однообразную домашнюю работу: ей частенько приходилось кормить всю ораву.
Катя пыталась подражать матери: прикручивала к своим детским туфелькам пустые катушки из-под ниток, чтобы получились высокие каблуки, или надевала мамину шляпу, эдак лихо, набекрень. Укладывалась на кушетку, водрузив себе на живот тяжелый семейный альбом, и усиленно принималась «дышать», как на приеме у врача — развивала брюшной пресс для пения. Весь материнский репертуар Катя знала наизусть, а так как кроме своей собственной партии, мама с удовольствием напевала все остальное, то оперу «Евгений Онегин» Катя помнила от такта до такта.
Стоя в соседнем дворе на поленнице дров между зольниками и мусорными ларями, она уморительно выводила, обращаясь к аудитории на балконах «обществ венного» дома:

Кто ты, мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель?
Мои сомненья разреши...

Жильцы аплодировали, украдкой посмеиваясь, и кто-нибудь из них замечал: «У ней мать артистка».
В семье существовал культ «Онегина», культ Татьяны. За партию Татьяны в опере «Евгении Онегин» мать получила первенство на конкурсе по Западной Сибири. Сам Глиэр ее слушал.
Одинокими вечерами, когда муж задерживался в театре, мама доставала из шкапа толстое дореволюционное падание Пушкина с желтыми страницами, старомодными виньетками, ятью и цензурными купюрами, должно быть, принадлежавшими еще Бенкендорфу, усаживала рядом с собой Катю и принималась читать сон Татьяны.
Глаза мамы темнели и расширялись, как у маленькой девочки, слушающей страшную сказку, Катя в сладком ужасе прижималась к теплому маминому боку. Тяжелая книга лежала на коленях у обеих. Сказку они делили поровну, как некогда с бабушкой сокровища ее знаменитого сундука.
То, о чем рассказывалось в книге, было так близко и понятно — рукой подать: снежные поляны, луна, медвежьи берлоги. И родилось оно в такой же точно вечер, под песни метели, в той стороне, где сугробы до крыш.
Неизменно чистой и высокой нотой, по которой, как по звуку камертона, можно было сверять пестроту и разноголосицу стремительно летевших будней, была музыка к «Онегину». Ею было пронизано и околдовано все вокруг. Ею проверялось на истинность и прочность, на вкус и на цвет все, с чем суждено было еще встретиться.
И много лет спустя — в иной, взрослой жизни, в печальной неизбежности компромиссов, на которые каждому приходится идти, чистой и верной нотой жизненного камертона по-прежнему осталась музыка к «Евгению Онегину». Всякий раз, когда надо было смыть с души какую-нибудь фальшь, Катя обращалась к самой русской из всех русских опер, находила в ней опору и утешение и чувствовала благодарность к своему детству.

Знакомство с Любкой
Рядом с Катиным двором находился большой «общественный» двор, принадлежавший нескольким двухэтажным зданиям и бараку. Катя иногда бегала играть к ребятам этого двора, но ни с кем особенно близко не сходилась.
Однажды мама затеяла большую стирку. Белья накопилось много, одной было не управиться, и она уговорилась с тетей Клавой из барака, что та придет ей помогать.
Стирать Клава пришла не одна, принесла с собой сынишку, толстого двухгодовалого карапуза. Мама стояла за стиральной доской у корыта, а Клава — за второй стиральной доской у большой деревянной лохани, в которой обычно купали Катю. Женщины работали и наперебой подзадоривали друг друга.
— Что-то, Веррра Николаевна, я не слышу, как у вас досочка трррещит. — Клава странно картавила на букве «р», будто под языком у нее камушек перекатывался.
— Погоди! Цыплят по осени считают... Сколько штук настирала-то?
На кухне в густых клубах пара пахло простым мылом, сыростью и распаренным деревом от лохани. На плите кипятилось белое белье. Капли из бака падали на поверхность плиты и катались по ней шипящими, круглыми, как ртуть, шариками. Таяла на полу мыльная пена. Было суматошно и весело.
Тети Клавин малыш сидел на куче нестиранного белья и теребил кошку.
— Займи Колю, — сказала Кате мать.
Катя смутилась и покраснела: она не умела водиться с маленькими и совершенно не знала, о чем нужно с ними разговаривать. В играх взрослых с малышами ощущалось какое-то притворство, от которого становилось, стыдно, будто взрослые исполняют надоевшую, скучную обязанность.
— Посмотри, какие у кисы глазки, — сказала она Коле деревянным голосом, надулась и покраснела еще пуще, потому что на самом деле ни глазки, ни лапки, ни кошачий хвостик ее нисколечко не интересовали. Хоть тресни! А мать и тетя Клава, как назло, смотрят ласково и выжидающе.
Катя исподлобья оглянулась вокруг — что бы такое придумать поинтереснее. Мыльные пузыри — вот чем можно заняться всерьез, без сюсюканья.
Она набрала в блюдце стиральной пены, сунула в нее бумажную трубочку и подула. На блюдце выросла груда переливчатых шаров. По их радужной поверхности быстро побежали отражения окон, дверей, Коли и самой Кати. Отражения перемещались, вытягивались, искривлялись, пузыри лопались, на их месте вздувались новые...
Малыш захохотал и захлопал в ладоши, а мама и тетя Клава удовлетворенно улыбнулись и вновь склонились над корытами.
Время близилось к обеду. Ополоснув побелевшие от стирки руки со сморщенными помятыми пальцами, мама развела примус и принялась за стряпню. Тетя Клава, не теряя времени даром, полоскала и подсинивала белье.
— Кушать подано, прошу, — весело объявила мама.
И все уселись вокруг кухонного стола, стукаясь коленками об его тумбу и смеясь тому, что некуда деть ноги. Мама поставила на стол какао и пирожки с печенкой. Колька сначала отказывался от незнакомого горьковато-сладкого питья, но распробовал и вошел во вкус.
В это время в дверь постучали, и на пороге показалась незнакомая девочка в ботинках на босу ногу и в большом клетчатом платке, торчавшем на ее голове скворечником. Ботинки были велики и хлябали на ногах, накинутый от дождя платок она сжимала на груди руками.
— Мама, пойдемте кушать, — сказала девочка.
— А меня Веррра Николаевна уже накормила, напоила и ррразвеселила, — ответила тетя Клава, произнося картаво и раскатисто букву «р».
— Как тебя зовут? — спросила мама девочку. |
— Любка.
— Садись-ка с нами обедать.
— Еще чего! — запротестовала Клава. — Вы уж всех нас на иждивение возьмите, да и корррмите.
Однако Любка не посчиталась с мнением матери. Ее, как видно, не нужно было долго упрашивать. Она скинула на табурет платок и с выражением готовности двинулась к столу, работая на ходу острыми локтями и деловито пошвыркивая носом.
Катя глядела на смешную девочку из-за золотого ободка чайной чашки. Девочка была странная и совсем походила бы на мальчишку, если бы не длинное, сшитое на вырост платье, доходившее до середины икр. Такие длинные и унылые платья Катя видела однажды на «приютских» детях, когда ходила с бабушкой за керосином. «Приютские» шли парами, взявшись за руки в одинаковой одежде и казенных ботинках, с одинаковыми, стрижеными головами, и бабушка объяснила Кате, что это бывшие беспризорники, у которых нет родителей. У Кати были папа с мамой, и, по желанию мамы, она носила короткие платья, едва прикрывавшие трусики, что составляло невысказанную трагедию ее жизни.
У новой знакомой была бритая голова, круглая и крепкая, как яблочко, с едва отросшими, задорно торчащими волосами, и круглая смуглая мордашка с яблочным румянцем на скулах. Пока она шла через комнату, ее черные глаза бойко зыркали во все стороны, вид она имела вовсе не сиротский, а, напротив, весьма независимый и говоривший ясней ясного: «Мне палец в рот не клади!»
Все это настолько озадачило Катю, что она выпустила обратно в чашку какао, которого набрала полные щеки. Любка как ни в чем не бывало уселась за стол и выжидающе посмотрела на маму.
— У-у-у, бессовестная, — заворчала тетя Клава. — Веррра Николаевна подумает, из голодного края...
Не обращая внимания на ворчание матери, Любка уплела пирожки, проворно высосала с блюдечка какао и остановила черные блестящие глаза на Кате.
— Почему у тебя волосы как у мальчика?— осмелела Катя.
— Чтобы воши не заводились, — веско ответила та.
— А это у тебя что? — указала Катя на лысину возле Любкиной макушки.
— Это у меня стригущий лишай был, — с гордостью пояснила Любка. Катя ощутила себя уязвленной: у нее никогда в жизни не водились воши и сроду не было стригущего лишая. Стараясь как-нибудь сгладить эти неприятности, Катя сконфуженно созналась:
— А у меня кукольное пианино есть...
— Врешь!
— Правда.
— Докажи.
— Пойдем в комнату.
Вопреки Любкиным ожиданиям, пианино действительно стояло в кукольном уголке. Да что там пианино! Кроме него, здесь было множество кукол и кукольной мебели, даже креслице с непонятным названием «шезлонг». Только Колька все время мешал игре и лез, куда его не просят.
Любка усадила братишку на сундук и сунула ему в руки плюшевую собаку.
— Посмотри, какие у собачки глазки, — сказала она. —А ушки! А носик!
И странно, это прозвучало совсем не фальшиво, так же ладно, крепко и убедительно, как все, что делала и говорила Любка.
Вечерело. В домах зажигались огни.
— Баста. В другой раз приходи к нам. — Любка запахнулась в свой негнущийся клетчатый платок. (У вас, мол, конечно, кукольное пианино, шезлонги и все такое, но и мы не в лаптях ходим. Приходи — увидишь).
Любка жила в том самом бараке, что стоял в «общественном» дворе, примыкавшем к флигельку Катиных родителей. Оба двора сообщались калиткой. Едва дождавшись следующего дня, Катя отправилась в гости.
Внутри барака тянулся длинный коридор с двумя рядами одинаковых дверей. Здесь пахло кислой капустой и стояли лари для золы. Катя толкнула дверь, около которой лежал аккуратный круглый половичок, связанный из разноцветных лоскутков.
Ничего не скажешь, Любкино жилье вполне оправдывало ее гордость и чувство собственного достоинства. Никогда еще Катя не видела такой нарядной и красивой комнаты!
Большую часть ее занимала кровать под царским марлевым пологом, выкрашенным акрехином. Того ж чистого канареечного цвета были марлевые занавески на окнах, и казалось, будто вся комната наполнена солнцем. На подоконнике цвели розовые герани. Даже стенные часы были не такие скучные и чопорные, как в Катином доме, а веселые, разрисованные цветами. На цепочке рядом с гирькой болтались ножницы.
Но самым замечательным в доме оказались полати. Как выяснилось впоследствии, на полатях можно был прятаться, секретничать и рассказывать страшные сказки, сидя за широкой, надежной печной трубой, когда на улице трещит мороз, а на шестке потрескивают каленые семечки. Полати стали любимым местом игр двух подружек.
Тетя Клава приветливо улыбнулась Кате, сказала картаво: «Пррроходи, гостья», — и принялась скоблить широким ножиком белые некрашеные полы. Потом она разожгла керосинку и, лукаво поглядывая на девочек, стала готовить обед. В комнате распространился изумительный запах кишечного сала, картошки и еще чего-то незнакомого, но очень вкусного.
Катя слезла с полатей и вежливо осведомилась, сунув руки в кармашки передника:
— Тетя Клава, а что это вы такое жарите?
— Лопунцы, — ответила Любкина мать.
— А что такое лопунцы?
— Нажарррю — увидишь, — рассмеялась та.
Лопунцы оказались картофельными котлетами. Ей-богу, никогда в жизни Кате не приходилось есть таких вкусных, румяных, поджаристых картофельных котлет.
С этого времени девочки подружились и дня не могли прожить друг без друга. Тетя Клава по-прежнему приходила помогать Катиной матери, когда случалась большая стирка, побелка или генеральная уборка, и брала с собой сынишку, если не с кем было оставить. Но в ответ на мамины угощения твердо заявила:
— Вы мне Кольку, Веррра Николаевна, не портите. Он и так за последнее время совсем интелиго стал: чай не жрет — все какао да какао.
Мама, в свою очередь, наказывала Кате:
— Катюша, когда ты бываешь в гостях у Любы, на еду не напрашивайся. Люди они небогатые, живут трудно — у тети Клавы большая семья, — а попрошайничать стыдно.
— Хорошо, — сказала Катя.
В следующий приход к Любке она заявила:
— Тетя Клава, мне стыдно у вас попросить, так вы уж меня сами угощайте.

Что такое смерть?
Катя уже знала, что люди иногда умирают, но как-то само собой подразумевалось, что умирают те, другие. Сама она в глубине души была твердо уверена, что бессмертна.
Бессмертие распространялось на маму, папу, бабушку, тетю Шуру, Любку, словом, на всех близких живых людей.
— Умер дядя Саня, — сказала мама. — Я возьму Катюшу на похороны.
— Зачем травмировать ребенка зрелищем похорон? — возразил папа. — Это оставит у нее тяжелое впечатлений
— Пустяки, — ответила мама. — Она еще маленькая и ничего не понимает.
Кате пять лет. Дядя Саня Чирков — это бабушкин брат, муж тетки Капитолины, которую мама не любит потому, что «та вечно прибедняется». До похорон Катя видела дядю Саню раза два-три и он ей понравился, а тетка Капитолина не понравилась: у тетки был ноющий голос и кисло-сладкая улыбка, обнажавшая золотые коронки зубов.
Дядя Саня окончил некогда Сибирскую сельскохозяйственную академию, или, как тогда говорили сокращенно, «Сибаку» (немного смахивало на «собаку», зато коротко и таинственно). Он был очень ученым человеком, знал по-латыни названия всех животных и трав и, по словам Катиной матери, мог работать кем угодно: агрономом, биологом, ветеринаром, пчеловодом, лесничим, или быть одновременно всем сразу — академиком. Но академиком не работал, преподавал зоологию в школе, чтоб только досадить тетке Капитолине и «чтоб родным детям есть было нечего», как утверждала сама тетка.
Кате хорошо запомнился один из приходов к дяде Сане, его мальчишки-сыновья Ленька, Шурка и Котька, их огромная овчарка Барсик. Как дядя Саня вышел на улицу и крикнул весело, не меняя интонации: «Ленька, Шурка, Котька, Барсик — домой!» И как он потом учил младшего Котьку играть в шахматы.
Даже на Катин взгляд маленькой девочки, дядя Саня был красив: «фамильный» нос с горбинкой, как у бабушки, яркий чахоточный румянец. Только у бабушки волосы черные, вьющиеся, а у него — как дорогой, блестящий соболий мех, и бровь — прямая, соболиная. Серые глаза на выкате, смотрит соколом.
Он усадил Катю рядом с Котькой и принялся ей показывать ход конем. Кате игра не понравилась. Где это видано, чтоб нормальные лошади шарахались таким вот диковинным зигзагом? Таким пугливым лошадям специально на глаза надевают шоры. И вообще, игра была из тех скучных занятий, которые обожают взрослые. Хлебом их не корми, только дай поскучать вдоволь, и они часами будут шелестеть страницами книг без картинок, сухими, как осенние листья.
Все в этой игре было шиворот-навыворот: ладья — вовсе не ладья, а башня замка из сказки «Спящая красавица», король с королевой — какие-то уроды. Черные пешки походили на негритят, а белые на гуттаперчевых пупсиков. Одни лошади на лошадей похожи.
Катя тотчас переименовала все фигуры по-своему, запрягла вороных коней в колесницу с белыми пупсиками, а белых — с черными негритятами. И грянул бой.
Короли наблюдали за битвой в подзорные трубы, королевы, стоя на башнях своих замков, махали белыми кружевными платочками. Вот это была игра так игра!
Сначала перевес оказался на стороне Котькиной белой конницы, но Катя смело врезалась в упряжку белых и взяла в плен Черного короля. Черная королева заплакала и упала без чувств, а Белая королева принялась прыгать и петь от радости:

Нас не трогай — мы не тронем,
А затронешь — спуску не дадим.
И в воде мы не утонем,
И в огне мы не сгорим.

Дядя Саня растрепал исхудалой рукой Катины волосы и сказал: «Ах, ты... кроха!» Но тут явилась тетка Капитолина со своей фальшивой, уксусно-сладкой улыбкой и позвала всех есть жаркое с томатным, уксусно-сладким соусом.
И вот теперь дядя Саня умер, потому что тетка Капитолина загнала его в могилу. В могилу тетка его не загоняла, в этом Катя могла поклясться: сама видел как гроб с дядей Саней опускали в яму чужие, незнакомые люди, а вовсе не тетя Капа. Вечно эти взрослы все преувеличивают! Пилила она его — это точно, а потом еще плакала на кладбище, притвора несчастная.
Когда они с мамой приехали на похороны и вошли дом, все было как обычно: чисто промытые желтые полы, фикус с глянцевыми листьями в углу...
Дядя Саня, нет, не дядя Саня — кто-то совсем другой, лежал на столе в гробу, и длинный, горбатый, точно вылепленный из воска нос торчал из вороха цветов и слегка просвечивал на свету окна. Новыми в доме были посторонний запах и гроб на столе.
Мама подошла к гробу, поцеловала покойника в желтый восковой лоб и сказала: «Поцелуй и ты, Катюша». Но Катя не могла бы этого сделать ни за что на свет. Тот, кто лежал в гробу, не имел ничего общего с веселым человеком, когда-то гладившим ее по голове. И пока взрослые чинно сидели на венских стульях вдоль стен комнаты и говорили о покойнике хорошее, она смотрела на этот просвечивающий нос, силясь понять, что произошло.
Затем все вышли во двор. Зловеще и фальшиво грянул оркестр, вынесли гроб, и процессия двинулась по улицам.
Стоял май месяц. День был по-весеннему прохладный и ветреный. Солнце с облаками затеяли игру в прятки, по земле весело скользили легкие прозрачные тени. Стало интересно и даже радостно — похоже на демонстрацию, только без флагов, воздушных шаров и транспарантов.
Впереди, как двуспальная кровать под пологом, ехал нарядный, белый с золотом, катафалк. Его везли лошади с плюмажами на гривах. Подвыпившие оркестранты бодро несли околесицу. По дороге к похоронам присоединялись прохожие, пробежал табунок мальчишек, и Катя забыла о смерти, о странном превращении, которое произошло с добрым и милым ей и человеком.
И только когда заколоченный гроб опустили в могилу и он коснулся сначала одного, а потом другого края ямы, ей снова стало страшно.
Кто-то из присутствующих на похоронах подал Кате в руку твердый комок глины и велел бросить в могилу. Она послушалась, уронила комок, и он упал на гроб с гулким, жутким, ни на что другое не похожим звуком, означавшим собою: «смерть».
Смерть?.. Так вот что такое смерть... Она смотрела широко раскрытыми глазами на рыжие комья глины, падавшие вниз, в яму, с тем странным звуком, как будто гроб был пуст. Она запомнила на всю жизнь этот потусторонний звук.
Землю в могилу бросали уже не горстями, а лопатками, и скоро на месте ямы образовался маленький желтый холмик.
Родня и знакомые вернулись с кладбища на поминки. Катю попытались усадить за стол, на котором клокотал медный, ярко начищенный самовар, но она не могла понять, как можно сидеть и обедать за столом, где только что лежал покойник.
— Кушайте, кушайте, — говорила тетя Капа, грустно улыбаясь золотозубой улыбкой. — Кушайте, кушайте за упокой души.
Она и сейчас прибеднялась, и прибедняться ей было особенно сладко: уж очень подходящий повод — муж-недотепа мертв, а у нее все по-людски, по-хорошему. Пусть все видят, какая она хорошая хозяйка и верная жена.
Поминки были ее последним, ее неоспоримым торжеством над дядей Саней. Стол выглядел вполне прилично. Гости кушали с аппетитом, воздавая должное хозяйке и хвалу умершему.
Катю начало мутить от приторной вони, от синего самоварного чада. Внезапно говор гостей усилился до звона мушиной стаи, лица за столом слились в одно...
Мухи... Откуда взялось столько мух?
Она угорела от самовара и потеряла сознание.

Страшный сон
Разные сны снились Кате. Приятными были те, в которых она летала.
Летать можно по-разному: плыть по воздуху, шагать по нему и, наконец, сидеть ни на чем.
Делалось это очень просто. Сначала поджимаешь под себя одну ногу, будто сидя на стуле, потом отрываешь от пола другую и — повисаешь в воздухе. Висеть можно долго, сколько угодно, пока не наскучит.
Сны-полеты были так приятны и реальны, что проснувшись, Катя пыталась проделать то же самое наяву. Взбиралась на сундук или табуретку и шагала в воздух, однако пройтись по воздуху, даже очень быстро перебирая ногами, никак не удавалось.
То же с сиденьем. Встав посреди комнаты, она сгибала калачиком одну ногу и усаживалась на нее. Это выходило. Но когда подпрыгивала на другой ноге, то, против ожидания, не повисала в воздухе, а шлепалась на пол.
Вот незадача. Так хорошо получалось, и вдруг...
Узнав от Кати, что та умеет летать по воздуху, взрослые смеялись: «Растешь, дочка. Спала ты. Заспала, забыла...»
Похороны дяди Сани имели самые неприятные последствия — ее стали преследовать ночные детские кошмары. Один кошмар повторялся множество раз, так по крайней мере казалось самой Кате.
Жуткий этот сон походил на фильм, снятый талантливым, но сумасшедшим режиссером: все детали в нем правдивы до осязания, но их невозможно собрать, увязать воедино. Из беспорядочного сочетания нагроможденных друг на друга кусков рождался кошмар.
Отец по-прежнему работал театральным художником, мать пела в опере, оба возвращались домой поздно, усталые после спектакля. Постель родителей и Катина кроватка стояли в одной комнате, изголовьем друг к другу.
— Мама, дай мне руку, — просит Катя, засыпая. Мать протягивает ей сквозь прутья кроватной спинки теплую узкую руку, Катя крепко держится за нее — и никакие страшные сны над ней не властны. Но бывало, что она укладывалась в постель, так и не дождавшись возвращения родителей, и тогда...
Ночной ветер уныло завывает во вьюшке. Ветер, ветер, снежные хлопья, скользящие по стеклам окон. Веки ее смежаются, под ними тоже ветер.

Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет,
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах.

Она видит во сне синее море, по которому плывут кораблики. Кораблики точно такие, как в книжке, с выгнутым уточкой корпусом, с надутыми белыми парусами.
Ветер усиливается. Море начинает сморщиваться и пениться. Оно закипает, как суп в кастрюле. На его поверхности возникают грозные пузыри и воронки, а морская пена — желтовато-бурая, точь-в-точь — накипь на супе.
Воронки кружатся, пузыри вспучиваются и лопаются. Под ними — опасность, под ними — пучина. Она захватывает и поглощает веселые кораблики один за одним, один за одним, и Катя знает твердо: скоро очередь за ней, за тем корабликом, на котором плывет она сама.
Все ближе и ближе раскручиваются воронки, вспучивается и закипает коварная пучина, и Катя молит, сама не зная кого: «Не надо. Пожалуйста, только не мой кораблик. Я не хочу!» — И тут же просыпается от страха.
Яркий лунный свет смотрит в окна. На полу лежат узоры тюлевых занавесок.
— Мама, мама, — просит Катя. — Дай мне руку. Мне страшно!
Но мама устала за день, ей хочется спать, и она недовольно выговаривает Кате:
— Чего ты боишься, глупенькая? Я рядом. — Мама просыпается окончательно, постепенно раздражается и входит в педагогический азарт.
— В конце концов, ты уже большая девочка, пора привыкнуть спать без маминой руки.
Хорошо, тоскливо решает Катя, она уже большая, она постарается совсем не спать. Изо всех сил она таращит глаза на переплеты оконных рам, на лунные пятна, на блестящую никелированную дужку кровати. Только бы не заснуть, дождаться рассвета... Но веки ее смежаются, мысли путаются, и все начинается сначала, как в бесконечной песенке «У попа была собака».

Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет,
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах.

Пузыри и воронки неумолимо глотают кораблики, один за одним, один за одним, все ближе, ближе... Сейчас Катин корабль попадет в воронку, и с этим на сей раз уж ничего не поделаешь — такая страшная у нее участь.
Она падает вниз, у нее захватывает дыхание, вода смыкается над ее головой.
А дальше? Дальше — нет никакого кораблика. Она на дне. Сверху сочится мутно-зеленый свет. Это туннель, туннель под железнодорожным полотном, что находится между их домом и автобусной остановкой «Карлушка». Полукруглый свод потолка с железными балками и далеко впереди — отверстие: там выход, там улица, там «Карлушка».
Вдоль стен туннеля лежат утопленники. Они аккуратно уложены в штабеля, словно поленницы березовых дров возле сарая, головой к стенке, ногами к Кате. Катя стоит в проходе между мертвецами. У всех мертвецов одинаковые горбатые прозрачно-восковые носы, а желтые голые ноги со скрюченными пальцами торчат из-под коротких саванов.
Трам, трам, та-рамм... — зловеще и фальшиво взмывает кверху похоронный марш. Катя бежит со всех ног, охваченная ужасом, по узкому коридору между утопленниками к выходу. Вот уже недалеко...
На улице солнце. По небу летят облака, по земле — их легкие бегучие тени. Новенький автобус «Зис» подходит к остановке «Карлушка», к нему теснится очередь. Такие автобусы, длинные, элегантные, только что появились в городе, вытеснив старые неудобные коробочки. Автобус выкрашен блестящим голубым лаком, посредине кузова — три нарядные оранжевые полоски. Кате во что бы то ни стало надо успеть на автобус — тогда она спасена!
Но у выхода из туннеля возникает совершенно неожиданное препятствие: поперек дороги лежит длинный, прозрачный воздушный шар, тот самый, что ей подарили к празднику, когда они с мамой ходили на демонстрацию. Шар розовый, на нем ясно виден блик — полукруглый выход из туннеля.
Катя хочет обойти шар, но сделать это никак невозможно: внутри шара — собака, рыжая, с белыми лапами и белым пятном на груди, похожим на воротничок. Пока Катя стоит смирно, собака тоже лежит спокойно и смотрит на нее карим внимательным глазом, но стоит ей сделать шаг к выходу, к спасению, к свету — собака подымает голову и начинает скалиться, показывая белые клыки: гыррр...
Там, там, та-рамм... — высоко, торжественно и грозно взмывает мелодия похоронного марша.
Гыррр...
Катя просыпается в поту. Ночь прошла. Тюлевые шторы насквозь просвечены солнцем.
Вечером у папы с мамой нет спектакля. Они дома отправляют Катю спать в десять часов.
— Пожалуйста, ну еще немножечко, — просит она. Ей не хочется ложиться спать и стыдно признаться, что страшно: она ведь уже большая девочка. Она всячески оттягивает время сна, нарочно медленно пьет теплое молоко в прикуску с булочкой и любимым колотым сахаром.
— Немедленно в кровать, — говорит отец. — Ребенок должен соблюдать режим!

Причуды наследственности
По свидетельству отца, у большинства талантливых людей способности обнаруживались довольно рано.
Катя не рисовала лошадок на сиденьях стульев, как Василий Суриков, и стены комнаты, где она жила, не были испещрены формулами, как у Софьи Ковалевской, но неудержимо тянуло к недописанным работам отца. В квартире почти всегда стояла какая-нибудь неоконченная картина. Вечерами, когда заниматься серьезной живописью было невозможно из-за того, что краски, в особенности желтый цвет, меняют свои оттенки при электрическом освещении, отец писал однотонные портреты «сухой кистью». Он брал частные заказы на портреты с фотографических карточек и заключал договоры с предприятиями на предпраздничное оформление.
Оформительская работа не требовала большого напряжения, и отец, дурачась, беседовал с портретом, вежливо обращаясь к нему по имени-отчеству. Принимаясь, к примеру, за подбородок заказчика, он заботливо спрашивал тоном парикмахера: «Ну как, Дормидонт Никифорыч, не беспокоит?»
Любимым выражением отца было «Будьте любезны»: «Белильцами тронуть — и будьте любезны», «Лачком спрыснуть — и будьте любезны», «Бличок дать — и будьте любезны».
Уходя вечером в театр и оставляя на мольберте незаконченную вещь, отец строго-настрого наказывал Кате не трогать кистей и красок и не прикасаться к полотну, иначе все будет испорчено. Катя до времени крепилась, глядя на палитру, где соблазнительными узорами, точна крем на пирожном, лежали выдавленные из тюбиков разноцветные краски, но наступил день, когда она не выдержала.
Собираясь на спектакль, отец оставил дома портрет. Портрет был черно-белый, написанный газовой сажей, но на палитре оставалось еще много разнообразных красок. И Катя решилась.
Лица она не стала касаться, лицо трудно поправить — это Катя знала, но почему бы не сделать нарядней унылый черный костюм? Она обмакнула кисточку в керосин, споро и деловито, как это делал отец, размешала на палитре синюю краску. Озабоченно прошлась кистью по пиджаку. Отошла на несколько шагов, прищурилась. Совсем другое дело: кобальтом дернуть — и будьте любезны.
Склонив голову набок, Катя проверила впечатление. Портрет стал намного лучше. Отвороты пиджака она сделала вишневыми, галстук вышел лимонным в зеленую крапинку.
Когда отец вернулся домой и увидел испорченное полотно, он хотел было рассердиться, но постоял, подумал, махнул рукой и рассмеялся. Заказ он выполнил в следующий вечер.
Из-за отцовской привычки разговаривать во время работы, Катя хорошо знала имена, отчества и фамилии людей, чаще всего изображаемых на портретах. В связи с этим однажды произошел следующий забавный случай.
Пятилетняя Катя отправилась с матерью в гастроном за покупками. День был предпраздничный, и магазин украшен серпантином, флажками и иллюминацией. Оглядевшись вокруг, Катя неожиданно для себя увидела множество знакомых ей лиц.
— Мама, — громко сказала она, — посмотри-ка —Анастас Иванович Микоян. Ой-ой, мамочка — Михаил Иванович Калинин!
Покупатели начали с удивлением оглядываться на такого политически подкованного ребенка. А Катя, чувствуя, что стала центром внимания, звонко затараторила:
— Клемент Ефремович Ворошилов, Семен Михайлович Буденный.
Полная, в белом халате и белом крахмальном кокошнике продавщица торжественно выплыла из-за прилавка, поцеловала Катю в макушку и вручила ей с витрины шоколадку с привязанным к ней лентой плюшевым медвежонком.

Страна нетающих гор
Если существовал где-либо земной рай, то находился он определенно в Алма-Ате.
Отец открыл для себя Алма-Ату семнадцатилетним парнишкой: он принимал участие в строительстве Турксиба. На стройке он работал маляром и оформителем: красил вагоны, белил стены и потолки только что отстроенных вокзалов, писал зубным порошком на клею боевые лозунги «Даешь Туркестан!» и «Выполним пятилетку в четыре года!», выпускал сатирический листок «Верблюжья колючка», смело вскрывающий недостатки строительства.
Жил он в вагончике, заваленном фанерными щитами, кумачом для транспарантов, малярными красками и кистями, спал на кошме, объедался брынзой и арбузами, пил теплую солоноватую воду и с удовольствием вспоминал о Турксибе.
Стройка продвигалась все дальше и дальше на юг, и вот в один из дней, на краю степи перед строителями, как мираж, возникли панорама снежных гор и белый город в изумрудной зелени пирамидальных тополей, застывших в безветрии горной котловины.
Все в этом городе было ново и удивительно для паренька из Сибири. Он слонялся босиком по горячей пыли базара среди груд яблок, арбузов и дынь, удивляясь их изобилию и дешевизне, жевал, обжигаясь, нестерпимо наперченные шашлыки, судорожно заглатывал дунганскую лапшу, длиннющую, как желудочный зонд — один конец уже в животе, а другой по носу щелкает, — купался в ледяных арыках. И навсегда влюбился в солнечный город.
Отец часто с увлечением рассказывал о своей юности, о железной дороге, о кочевой жизни в передвижном товарном вагоне и об Алма-Ате. В первые годы своей семейной жизни, будучи веселым, легким на подъем человеком, отец лелеял мечту о том, чтобы вечно странствовать, не обрастая липкой паутиной будней, не связывая себя имуществом, постоянным местом службы и оседлой жизнью.
— К черту шмутки, — говорил он маме. — Когда человек становится рабом своих вещей, ему конец. Будем покупать лишь самое необходимое. Никакой мебели — одни ковры. Ковры — удобная штука: свернул в трубочку, прихватил пару чемоданов — и в путь. Приехал на новое место, развесил, разостлал по полу — вот тебе уют.
Мама не возражала, но годы шли и брали свое. Катины родители постепенно обживались, а художнические пристрастия отца привели к тому, что в квартире, помимо необходимых вещей, появилось множество предметов совершенно неизвестного назначения.
Являясь домой после получки, отец обычно еще с порога кричал маме:
— Вера, посмотри, что я принес! — Радостно и смущенно улыбаясь, он разворачивал дрожащими от нетерпения руками и грохал на стол старинный, с прозеленью подсвечник или вазу.
— Совершенно случайно, — говорил он, виновато и испытующе глядя на маму. —И, представь себе, совсем недорого — сто двадцать рублей.
Мама соглашалась, что вещь куплена просто задаром, и ставила подсвечник и никому не нужную вазу на массивный дубовый буфет с гирляндами резных цветов, плодов и битой дичи на дверцах.
Буфет был громадным, как дом, не входил целиком почти ни в одну квартиру, и сбыть его с рук удалось лишь в ресторан после войны, когда семья нуждалась в деньгах.
В результате отцовских приобретений в доме появилась чернильница чугунного литья, изображающая голову какого-то благородного старца с длинными волнистыми волосами и бородой, в средневековой шляпе, поля которой были свернуты с боков в трубочки, наподобие макарон. Шляпа, служившая крышкой, скоро куда-то затерялась, а в антикварной чернильнице тонули мухи, цепляясь за перо и сажая на бумагу крупные фиолетовые кляксы.
Однажды отец преподнес матери платье небесно-голубого цвета, купленное на толкучке и сшитое, по всей видимости, из бархатной портьеры. Мама сказала: «Спасибо. Очень красиво», — и повесила платье в шкаф на плечики. С тех пор этого платья никто никогда не видел, отец же быстро забывал о сделанных подарках.
Нередко подаренные матери вещи, в особенности собственные картины и картины своих друзей-художников, отец передаривал кому-нибудь другому. Мама обижалась, он утешал: «Ничего, я тебе новую напишу».
Мечту отца о кочевой жизни постигла участь большинства юношеских мечтаний — ей не суждено было сбыться, но родители не расставались с желанием переехать на жительство в Алма-Ату. На первых порах было решено провести в этом городе летний отпуск и осмотреться.
И вот наконец-то куплены билеты на поезд, Катя с родителями села в мягкий вагон, оставив на опустевшем перроне бабушку, очень прямую и очень одинокую. Как только вагон тронулся с места, Катя прилипла к окну и не отходила от него четверо суток пути.
А за окном не было ничего необыкновенного. Поезд шел по однообразным степям с кочками сухой травы, торчавшими, как верблюжьи горбы, из белых сыпучих песков. Изредка попадались гулкие темные туннели и каменные скалы, покрытые — точно радужной пленкой бензина — загаром пустыни. На горизонте утомительно вращались линялые пятна солончаков, монотонными приливами и отливами вздымались и опускались вдоль дороги телеграфные провода. Слышался перестук колес, ленивый лет коршунов сопровождал поезд. И все это здорово походило на музыку, которую передавало поездное радио: подчеркнуто монотонный и скупой перестук домбры с повторяющимся, как круговращение солончаков, мелодическим узором.
Еще на вокзале новый город поразил Катю буйством зелени. Ее тяжкое изобилие, казалось, грозило обрушиться на головы прохожим. Всюду цветы — огромные, душистые, незнакомые. Канавы здесь назывались арыками, и по ним бежала прозрачная вода. Над городом невесомо парили легкие снежные хребты.
Комнату для жилья сняли на горной речушке около зоопарка. По вечерам оттуда доносились рычание зверей и резкие крики павлина. Павлиньи перья, бронзовые у основания, с переливчато-зеленым глазом на конце, продавали в билетной кассе. Кроме павлиньих перьев, в зоопарке можно было купить живую черепаху или белку.
Сад хозяйского дома, без изгороди, без конца и края, уходил в предгорья и смешивался там с зарослями диких яблонь, урюка, боярышника, барбариса. Катя с родителями обычно ночевала в саду, на вольном воздухе, на разостланной кошме. Она подолгу не могла уснуть, вдыхая незнакомый запах сырой жирной почвы, прислушиваясь, как срываются и падают на землю тяжелые спелые яблоки. С черного неба срывались и падали крупные звезды. «Тоже поспели», — думала Катя.
Громко распевали лягушки. Всходила луна, и каждая былинка вокруг Катиной головы вырастала величиной с развесистое дерево.
Обедать ходили в летний ресторанчик на островке. Здесь была национальная кухня: манты, шашлыки, лагман. Родители вообще не утруждали себя хозяйством, обедали и ужинали в ресторанах и брали с собой Катю. Отец сводил знакомство с поварами и официантами, его обслуживали быстро и без очереди.
И Сибирь Катя вернулась загорелая, с павлиньим пером, бережно завернутым в тряпочку, живой черепахой Пашкой и множеством впечатлений.
— Ну как? — спросила Любка, критически ковырнув землю носком своего ботинка.
— Здорово! Я в Алма-Ате все лето в трусах ходила. И босиком. — Катя подняла подол платьица, оттянула резинку трусов и продемонстрировала Любке белизну незагорелого живота. — В Алма-Ате такой цветок растет — надавишь на него, а он ротик открывает. А во рту будто перчиком присыпано... Львиный зев называется. Снежные горы летом не тают. В Алма-Ате яблоки такие есть, которые лимоном пахнут, лимонка называется. И еще — во, — Катя протянула Любке громадный, натертый до блеска апорт.
— Враки, — помолчав, сказала Любка. Она терпеливо выслушала все остальные выдумки насчет снежных гор, не тающих летом, и прочего. Но что касается съестного, тут Любку на мякине не проведешь! — Такие большие не бывают. Это деревянное.
Подумаешь — невидаль! У ее матери на комоде стояло точно такое же яблоко. Откроешь его, а там пуговицы, иголки, булавки, крючки... Надувательство!
— Хочешь, дам откусить? — предложила Катя.
— Хитренькая будешь — сама кусай.
Катя отхватила зубами белый зернистый кусок.
— А ну дай, — озадаченно сказала Любка. Она повертела яблоко в руках, понюхала. Подвохом не пахло, пахло яблоком.
Только расправившись с ним, Любка уверовала в существование земли нетающих снежных гор с чудным нерусским названием «Алма-Ата».

Четвероногие домочадцы
Тетя Шура любила животных. Любовь ее была не простой, а деятельной. Воробьев она без лишних разговоров отбирала у мальчишек, разорявших гнезда. Едва оперившихся птенцов выкармливала пшенной кашей, давая ее в разинутый клюв на конце спички.
Подросшие птицы становились совершенно ручными. Они свободно летали по комнатам, вылетали на улицу через раскрытые окна, но к вечеру неизменно возвращались домой.
Один из воробьев, Жулик, был особенно любим.
Однажды летом Жулик вылетел во двор. Катя побежала вприпрыжку на улицу, громко крича его по имени. Воробей услыхал, что его зовут, развернулся и полетел ей навстречу, рассчитывая, как видно, сесть на плечо, но Катя подпрыгнула в дверях, и, ударившись ей о грудь, Жулик упал на порог и попал под ноги.
Горю не было границ. Жулика хоронили с почестями. Девочки уложили мертвого воробья в коробку из-под конфет, украшенную цветами кашки и картофеля. Гроб был установлен на сиденье трехколесного велосипеда, который вела за руль Катя, от времени до времени останавливаясь, чтобы дудеть в губную гармошку.
Сзади мрачно шествовала Любка. Любке приходилось туго: она тащила тяжелое игрушечное пианино и свистульку-кукушку, ухитряясь одновременно колотить по клавишам и дуть в свисток, обеспечивая музыкальное сопровождение.
У раскрытой могилы девочки остановились, и Катя исполнила на пианино единственную знакомую ей мелодию:

Чижик-пыжик, где ты был?

А Любка вторила ей протяжными гудками губной гармошки и кукованием.
Клюв мертвого воробья внушительно и строго глядел в голубое небо. Торжественная церемония погребения Жулика в какой-то мере примирила подружек с его гибелью.
Черепаха, привезенная из Алма-Аты, оказалась скучным животным. Она часами лежала, втянув голову в панцирь, и наотрез отказывалась есть. Вконец измученной маме даже приснился сон, будто черепаха прошептала ей на ухо человеческим голосом: «Я рыбы жареной хочу». Но потом мама вычитала у Брэма, что черепахи могут не есть до восьми месяцев и иногда устраивают себе разгрузочные голодовки.
Каждая из кошек, поочередно живших в доме, отличалась своим особым нравом и повадками.
Лапушка была пушистой сибирской кошкой льстивого и вкрадчивого характера. Она могла очень долго, с притворным умилением наблюдать, как едят ее хозяева. Глядя на нее, вполне можно было предположить, что процесс чужого насыщения доставляет ей чистое и бескорыстное наслаждение. Она никогда не клянчила и напоминала о себе лишь деликатным прикосновением мягкой панки.
Васена была простолюдинкой и мяукала густым, сиплым басом.
Была еще кошка по имени Баядерка (кроме любви к животным, тетя Шура обожала оперетту). Эта походила на пантеру из сказки «Маугли» — гибкий, грациозны зверь с длинным телом, короткой блестящей шерстью и тонким, изогнутым на конце хвостом. Она вполне оправдывала свою кличку, и, когда принесла единственного котенка, тут же отказалась его кормить, чем привела в бешенство Степана Федоровича.
Он брал Баядерку за шиворот и совал мордой в кошелку: «Будешь ты его кормить, дрянь этакая? Будешь или нет, я тебя спрашиваю?!»
Кошка брезгливо передергивала помятой шкуркой и уходила прочь, равнодушно волоча длинный хвост, длинными, лениво-грациозными шагами.
Истинным наказанием было теткино собаколюбие. Жертвой ее благотворительной деятельности становились Катины родители.
Стоило Шуре пойти по воду на водокачку или с кувшином за молоком и увидеть на улице бездомного щенка или бродячую собаку, как она возвращалась домой без воды и без молока, ведя за обрывок веревки упирающегося пса, без роду и племени.
Приблудным псам давались звучные мужские клички, но обычно в очень скором времени собачьи животы начинали волочиться по полу и обнаруживалось, что «они — дамы».
— Боже мой! — хватаясь за голову, в шутливом ужасе восклицал отец. — Один! Один как перст! Кругом бабы. Хоть бы жена мальчонку родила, все-таки — мужик в доме... Вы ж меня по миру пустите!
— Этим давно уже пора впасть в спячку, — указывал он на клетку с хомяками Фимкой и Фомкой, а они жрут за милую душу да еще в защечные мешки пихают!
Собачье поголовье неуклонно росло и приумножалось.
Бобку с пятью щенятами пришлось поселить в дровяном сарае, в ящике, обитом изнутри старым стеганым одеялом. Прямо по священному писанию, где Авраам родил Исаака, а Исаак еще кого-то, фокстерьер Винтик неожиданно произвел на свет необыкновенно толстого и глупого щенка Фунтика. Этот Фунтик больше всего на свете любил спать, свернувшись калачиком на теплых кастрюлях с супом или сидеть на парадном крыльце.
У отца был набор гримерных карандашей и альбом «Искусство грима», который Катя с Любкой с удовольствием рассматривали и раскрашивали. Катя нарисовала Фунтику розовые яблоки на щеках, подчернила ему брови, накрасила губы, и толстый щенок часами сидел на парадном, меланхолично наклоняя голову то в одну, то в другую сторону и глядя дурацкими подведенными глазами на прохожих, чем приводил последних в неописуемый восторг.
В то самое время, когда численность собачьего народонаселения достигла восьми душ, тетя Шура привела с улицы черного кобелька в желтых подпалинах с белым пятном на груди. Катя только что проснулась и сидела в своей кровати, когда тетя Шура представила ей нового знакомца.
— Графская псарня, — сказал отец.
— Посмотри, Катюша, какая хорошая собачка. Как мы ее назовем? — спросила Шура.
Песик был до смешного неказист, на коротких кривых лапках, с коротким, как у зайца, хвостом. Он смотрел, не зная куда деть глаза, тем умным, добрым, совестливым азглядом, который бывает только у дворняжек, и извинительно помахивал заячьим хвостиком, как бы говоря: «Я знаю, что мне здесь не место, но что поделаешь — таковы обстоятельства. Сам бы я ни за что не отважился явиться без приглашения в приличный дом».
Он сразу же понравился Кате, но она совершенно не знала, какую кличку ему придумать. Все Шарики, Бобики, Тузики, словом, все собачьи святцы были уже исчерпаны.
— Давай назовем его Филька, — предложила Шура.
— Хорошо, — согласилась Катя.
Так Филька на долгие годы стал Катиным товарищем и членом семьи.

Цветные стеклышки
Наступила осень. Катя вышла на улицу в теплом пальто и ботинках. За лето она вытянулась и похудел, у нее шатался передний зуб.
Миновала радость переезда на новую квартиру, кончились шумные игры в зарослях сорной травы. Ушло в прошлое так много разных событий, что они уже составляли историю. Даже от поездки на юг остались одни воспоминания.
Прошел, отшумел пышный праздник лета.
Просторней и пустынней стал облетевший сад. Лишь кое-где на деревьях еще сохранилась ржавчина листьев, и они трепетали на студеном ветру. И на душе у Кати вдруг стало пусто, грустно и отрадно, совсем как тогда, у разлива Иртыша. Осень, осень...
В воздухе стоял горьковатый запах палого листа, тянуло дымком: жгли листья. Прошедшей ночью дождь точно загасил пожарище, только кусты клена возле клумбы пылали кострами. Серая дорожная пыль — горький пепел осени — потемнела от дождя, а головки цветов обуглились, обожженные первыми заморозками. Прощай, красное лето.
Лужа около крыльца покрылась корочкой льда. По краям лед был белый, а ближе к середине — темный и напоминал море, нарисованное на географической карте с четкими границами отмелей и впадин. Катя осторожно наступила ботинком на край лужи — от ее ноги подо льдом побежала черная змейка. Встала обеими ногами — и под ними расплылось во все стороны темное пятно, похожее на чернильную кляксу.
Тогда она принялась ходить по луже взад-вперед, высоко поднимая ноги и топая. Змейки подо льдом бежали, и извиваясь, во всех направлениях. Смотреть на это было очень интересно и весело, но лед все-таки не выдержал, треснул белой неровной остроконечной звездой, и в пробоину хлынула вода.
— Катюша! Надень боты — ноги промочишь! — крикнула в окно бабушка.
В другое время Катя, может быть, и не послушалась бы бабушки, но сейчас ей было все равно. Все равно нельзя бегать босиком и в трусах, а в Алма-Ату поедут только на следующий год, и то, когда деньги будут. Пожалуйста, она шубу наденет, если надо, и даже рукавицы, хотя носить рукавицы — вообще нелепость.
И, повинуясь охватившей ее грусти, Катя покорно вернулась домой и надела боты. Боты были блестящие, приятно пахнущие новой резиной, с оттопыренными бархатными ушками и чистой малиновой подкладкой. Надеть такие боты и топать в них по лужам — одно удовольствие, но Катя нарочно долго засовывала репсовые ленточки в пряжки и затягивала их, пыхтя и вздыхая, потому что делала она это не просто так, а наслаждаясь собственным послушанием: теперь ей все безразлично, потому что уже осень.
— Вот и умница, — сказала бабушка и глянула подозрительно на притихшую Катю — не замышляет ли та какой-нибудь каверзы, вроде похода через виадук?
Бедная бабушка! Если б она только могла знать, как далека Катя от подобных мыслей, как все на свете хорошо и быстротечно оттого, что на земле осень.
Но тут явилась Любка и вывела ее из состояния сладостной меланхолии. Они вдоволь набегались но лужам, и Любка, которая была, разумеется, без галош, тут же набрала полные ботинки воды. Прыгая на одной ноге, она вылила воду сначала из одного, потом из другого ботинка.
Нагулявшись, девочки отправились в сарай. Сарай был тесовый, сколоченный из неровно оструганных досок с кусками древесной коры. Построенный, как туземная хижина на сваях, он служил любимым местом ребячьих игр. Девочки уселись рядышком на его высоком пороге и стали разговаривать. Любка совсем разулась, отжала чулки, повесила их на бельевую веревку сушиться и сидела, болтая босыми, посиневшими от холода ногами.
— Смотри — простынешь, — сказала Катя.
— Ничего мне не сделается, лишь бы мать не узнала, — сказала Любка, деловито швыркнув носом.
В сарае пахло сухим деревом и смолой. Порог был неровный, с зазубринами от ножа и топора: на нем кололи лучину для растопки, а иногда и поленья. В углу возились и пищали кутята: Бобка опять ощенилась.
Катя с Любкой взяли одного кутеночка и положили его на деревянный шершавый пол. Толстый и лобастенький, он лежал на брюхе и беспомощно загребал непослушными лапами, как морж, вытащенный на сушу. Глаза у него только что открылись и казались мутно-голубыми, как мыльный пузырь, от покрывавшей их пленки.
Любка взяла щенка в подол, перевернула его на спину и надавила пальцами в углах щенячьего рта, там, где у собак черные шнурки губ изгибаются петелькой. Девочки, касаясь друг друга головами, наклонились над щенком. Длинный розовый язык его завился в трубку: кутенок раскрыл рот и протяжно зевнул. На подружек пахнуло теплом и парным молоком из щенячьего рта.
— Злой будет, — авторитетно сказала Любка, — видишь, небо какое черное. У-у-у, злю-ука, злю-ука... — Она принялась тормошить щенка подмышками, тот уморительно зарычал. Девочки рассмеялись.
— Этакая страсть — да к ночи, — сказала Любка тоном взрослой.
Катя тоже взяла себе кутеночка, но у него небо оказалось невинно-розовым, поросячьим, а глаза ближе к носу — раскрытые, а дальше — одни щелочки. Кате стало очень обидно: всегда ей не везет в жизни по сравнению с Любкой.
— Во рту бывает — не небо, а нёбо, — поправила она, чувствуя кое-какое удовлетворение оттого, что умела говорить правильней, чем Любка.
— Все равно, — примирительно сказала Любка, — небо у него потом почернеть может. Мать говорит, когда я родилась, глаза у меня были серые-серые, а после почернели. Давай твоему глаза раскроем.
Девочки принялись усердно трудиться, раскрывая щенкам глаза. Бобка бегала вокруг, норовила лизнуть в лицо, заискивающе виляла хвостом и смотрела на подружек тревожным и умным взглядом.
— Не раскрываются, — с досадой сказала Любка.
— Может, они спать хотят, — несмело предположила Катя. — Ну идите, идите к свой маме.
Бобка проворно, точно кули с мукой, перетаскала щенят на солому.
— А у нашей мамы скоро день рождения будет, — похвастала Катя, все еще ощущая необходимость реванша над удачливой Любкой.
— Мое деньрождение летом было. Мне на деньрождение арбуз покупали, — сказала Любка. — Во-от такой.
— Врешь!
— Честно говорю! Я шесть кусков съела.
— Подумаешь — шесть. Я могу десять кусков съесть. В Алма-Ате, знаешь, какие арбузы? — Еще не такие! Я маме на именины хочу свои стеклышки подарить.
Любка задумалась.
— Знаешь что, — решительно сказала она, — я тоже подарю тете Вере свои стеклышки.
Коллекции стеклышек хранились у девчонок в этом же дровяном сарае, в секретных местах поленницы, служили предметом непрекращающихся раздоров, обменов и вожделений.
Стеклышки бывают разные. Простые и дешевые — с одной каемкой или незамысловатым рисунком, с крупным, красивым рисунком и позолотой, ценимые дороже, и, наконец, цветные, прозрачные на просвет.
Прозрачные стекла тоже различались по достоинству и обменно-покупательной способности: за целую горсть мутно-зеленых бутылочных стекол можно было выменять всего одно «хрустальное» — голубое, с резьбой стекло от разбитой вазы или рюмки.
Попадались стеклышки с секретом. Если, например, посмотреть сквозь желтое стекло от аптечного пузырька, то самый пасмурный день покажется солнечным, если глянуть сквозь красное — будет похоже на пожар, а через синее — на вечер. У Кати имелось в запасе очень редкое и ценное красное стекло от фонаря, при котором отец проявлял фотокарточки, а быстроглазая Любка ухитрилась отыскать двухслойное стекло от настольно лампы, с одной стороны — зелененькое, а с другой — беленькое.
Катина и Любкина коллекция непрерывно пополнялась за счет изысканий в мусорных кучах и на помойка В конце концов, если повезет, неплохое стеклышко можно найти и прямо на улице. Кто первый успеет крикнуть «Чур, мое!», тому оно и достанется. Из накопившихся стекол девочки выкладывали узоры, вроде мозаики, а самые красивые и ценные носили вместо брошек на платьях.
Любка поднялась с пола, вытащила из угла сарая полено, помеченное крестиком, достала заветный узелок с коллекцией и отдала его Кате. Потом подумала немного и с хмурой решимостью принялась распутывать нитку, которой было прикручено к ее кофте любимое двойное нежно-зеленое стеклышко.
— Возьми и это тете Вере. Скажи — от Любки.
Девочки сложили свои сокровища в одну общую коробку «Красная Москва» и запрятали их подальше. До маминого дня рождения.

Черная роза
Праздники в доме Катиных родителей бывали часто. Затевались они обычно в складчину отцом и его товарищами по театру, шумной и беспечной ватагой молодежи. Вечеринки устраивали со всевозможными дурачествами, с танцами до упаду, взаимными розыгрышами, веселым злословием в адрес тех, кто отсутствует, и с очень скромным угощением.
Денежные затруднения с успехом компенсировали выдумкой. Из ломтиков ветчины, например, отец выкладывал на тарелке розу, сыр «гофрировался» тончайшими, полупрозрачными кусками, «счастливые» конфеты или приготовленные тут же пельмени начиняли горчицей, солью и перцем, причем те, кому они доставались, должны были непременно съедать их. На стол ставились тщательно запечатанные бутылки с какой-нибудь невообразимой смесью, вроде коктейля «Дружеский привет» или «Таран», секрет изготовления которого, подобно тайне кока-колы, был известен лишь самим авторам.
Актрисы отважно мастерили себе платья. Помнится, примеряя один из таких самодельных нарядов, сшитых по эскизу отца из бабушкиного дореволюционного реквизита, со смешным, жеманным названием (то ли из турнюра, то ли из труакара), мама хохотала до слез.
Платье было вишневое, с широкой пелериной на подкладке из атласа огненного цвета, с нашитыми сверху золотыми ассиметричными звездами! Насмеявшись вдоволь, мама в изнеможении опустилась на стул, вытерла мокрые глаза, посмотрела с улыбкой на папу и сказала:
— Ну и ну! Коломбина, да и только! Не-ет, ты как хочешь, Петр, а я его никуда не надену. — И запела вполголоса песенку времен нэпа на мотив «Потеряла я колечко, пойду в речке утоплюсь»:

Распорола я перину —
Будет маменька бранить.
Сошью нову пелерину,
Чтоб буржуйкам досадить.

— У тебя совершенно нет вкуса, — сказал папа, тоже с трудом удерживая смех.
— Помилуй — это же карнавальный костюм.
Золотые звезды и оранжевую подкладку мама спорола, и платье было одобрено широкой общественностью.
Вечеринки получались смесью грошового шика и острословия, молодость и талант переплетались здесь с актерским тщеславием и желанием «попылить».
День маминых именин отмечали не в складчину, или «на шаромыжку», как пренебрежительно говорила бабушка, а солидно, с приглашением гостей. Готовился он исподволь, задолго до срока. Ираида Михайловна сама отправлялась на рынок и торжественно совершала обход мясных рядов, расспрашивая торговок, у кого из них должна опороситься свинья, чтобы заказать молочного поросенка к столу.
С утра в доме шла суета, пахло кислым и сдобным: подходили знаменитые бабкины пироги. Столы сдвигали вместе и накрывали общей скатертью.
Отец подарил маме букет живых роз — большая редкость для Сибири и позднего осеннего времени. Те розы, которые назывались чайными, вовсе не походили ни на чай, ни на чайную колбасу. Их душистые лепестки нежно-кремового цвета переходили к середке в густо-розовый и изгибались белыми краями. Мама поцеловала отца, окунула зардевшееся лицо в цветы, потом поставила их в синюю кобальтовую вазу, положив в воду таблетку аспирина.
Катя вспомнила о том, что должна сделать подарок маме, накинула пальтишко, побежала в сарай, вытащила заветное полено и достала коробку со стеклышками. Стеклышки были холодные и запотели от ее дыхания. Придя домой, она сунула коллекцию под мамину подушку.
В остальном все проходило, как всегда, весело, дурашливо и шумно. Катю не отправили спать в десять часов, когда на столе еще множество вкусных вещей, а разрешили праздновать вместе со взрослыми. За столом сидели мама, бабушка, тетя Шура, сама Катя, «три Петра», актриса Тамара, любившая играть роли молодых и красивых героинь, режиссер Валентин Николаевич, Степан Петрович, бутафор Вася Бобрышев, директор дортеатра Жмурин со своей дородной женой, самый талантливый из художников, застенчивый, как девушка, Витя Скворцов.
— Петр, где ты достал такие розы? Чудо!
— Это что-о. В Крыму я видел голубые. Их в ботаническом саду специальной синькой поливают, и белые становятся голубыми.
— Бывают черные.
— Черных не бывает. Так называют темно-бордовые бархатные розы.
Праздник был в разгаре, когда дверь отворилась и на пороге появилась незнакомая Кате женщина в пушистой меховой шубе и маленькой шапочке, надвинутой плоским пирожком на одну бровь. Она стояла в проеме двери, как картина в раме, и улыбалась смелой, ослепительной улыбкой.
— Лина Павловна!
— Вот не ожидали!
— Как она посмела! Прийти сюда?.. — громким возмущенным шепотом сказала Тамара мужу.
Несколько человек бросились навстречу гостье, а она все так же молча стояла и улыбалась спокойной улыбкой уверенной в себе красивой женщины, любезно предоставляя другим суетиться вокруг нее, помогать ей стаскивать шубу и белые фетровые боты.
Папа поднялся и пошел ей навстречу, широко расставив руки.
— Лина Павловна! Рад вас видеть. Это такой сюрприз. Проходите же к столу.
Гостья еще секунду помедлила, как бы давая налюбоваться собой, наклонила голову в знак согласия и пошла вперед скорыми мелкими шагами. Шагнуть широко ей мешало узкое черное платье, доходившее до полу и расширявшееся ниже колен, как перчатка с раструбом. Длинный острый вырез ворота открывал нежную ложбинку на груди.
У нее были коротко остриженные темные пушистые волосы, яркий рот, ровные зубы. Она шла по комнате, точно освещенная светом рампы или окруженная ароматным облаком, как бабушкина замшевая перчатка, бережно хранившая запах старинных духов.
В чем тут секрет, Катя не могла понять, но она сейчас же поняла, что в жизни не видела подобной красавицы. Все в этой женщине было необыкновенно, не так как у других, даже ее редкое имя — Лина. В самом деле, если Зина означало что-то зеленое и острое, как трава-резучка, Вера было холодноватым, чистым и гордым, а Рая — синим и добрым, то Лина, Лина... Катя задумалась, на что похоже имя Лина. Получалось, что Лина походит на серебристый лунный луч.
Красавица подошла к столу, подняла голову, сказала: «Поздравляю вас», — и протянула маме маленькую коробочку. Мама открыла коробочку и покраснела.
— К чему же такую дорогую вещь?
Гостья по-прежнему спокойно и уверенно улыбалась, и ее улыбка утверждала за ней право дарить какие угодно дорогие вещи кому ей заблагорассудится, расточать, транжирить, выбрасывать их на ветер. Она села на подвинутый ей стул так, как будто это был ее стул, ее праздник.
И мгновенно стала центром всего. Со всех сторон к ней потянулись руки, бокалы, взгляды. Даже старенький пьяненький и добренький Степан Федорович, загорюнившись, смотрел на нее, будто вспомнил что-то давнее, хорошее и грустное, чему уж нет и не может быть возврата. За столом еще слышались обрывки фраз:
— А ты помнишь, Анатолий, хор из оперы «Броненосец “Потемкин”»?
— Черви в мя-асе, в мясе че-ерви!
— В прошлом году на гастролях в Петропавловске...
Но каждый говоривший старался, чтобы Лина его заметила: скажет слово и посмотрит на нее, проверяет, что она подумала.
Папа взял со стола мандарин, нарезал лепестками его кожуру, надломил дольки — мандарин распался оранжевым цветком, — положил его на тарелку и преподнес Лине Павловне. Она благосклонно принимала дары и расточала улыбки.
Катя принялась ерзать на месте, потом качаться взад-вперед на ножках стула и, наконец, запела:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.

— Будет, — недовольно сказала мама. — Что у тебя, в горле свербит или гвоздь в стуле?
На мгновение взгляд Лины Павловны остановился на девочке, которой мать сделала замечание. Лина подняла за подбородок Катино лицо.
— Так вот ты какая есть.
Девчушка была до смешного некрасивой — нескладной, белобрысой и белобровой, но это не имело никакого значения, ибо постоянным и единственным желанием Лины Павловны было покорять, подчинять себе всех подряд, без разбора. Ей подвернулась под руку маленькая девочка, и, следуя сложившемуся правилу, Лина Павловна деловито принялась покорять ее.
Сначала она усадила Катю к себе на колени и стал задавать обычные вопросы, сколько Кате лет да как ее зовут. Но если другие взрослые делали это неумело и неловко, так что сразу становилось ясно, что говорят от скуки, лишь бы что-нибудь сказать, то новая знакомая говорила так вкрадчиво и многозначительно, будто сообщала важную тайну. И Катя ей поверила, а поверив, ужасно возгордилась.
Потом Лина резко встала, оттолкнула от себя стул, протянула Кате руки и закружила ее по комнате.
Волна небывалого восторга охватила Катю: милая Лина, родная Лина! Нет никого на свете лучше Лины! Она была единственной, прекрасной и редкой, как голубая, нет, как черная роза. Роза с черными бархатистыми лепестками, с густым и пьянящим ароматом, от которого кружилась голова.
В комнате поднялась суматоха, все повскакивали с мест, гремя отодвигаемыми стульями. Кто-то завел патефон, задвигались пары. Лина Павловна отпустила Катю и положила белые обнаженные руки на плечи Валентину Николаевичу.

Танцуй танго,
Скользи легко,
Позволь поверить,
Что сбудутся грезы прекрасных снов.

Длинное платье темным крылом скользило по полу, и темные, пристальные, близко улыбающиеся глаза обещали, что грезы сбудутся, что нет ничего невозможного, что сбудется все, чего ни пожелаешь.
— Добилась-таки своего — все с ума посходили, — сказала тетя Тамара.

Не жди признаний иных
И ласковых слов —
Легка, как вешние сны,
Моя любовь.

Черное платье стлалось по полу, Лина Павловна переходила от партнера к партнеру. «Жизнь легка, приятна, доступна», — уверяла пластинка. «Жизнь легка, приятна, доступна, — уверяли близкие, ласково улыбающиеся глаза. — Живите легко, как я живу. Не надо ничего усложнять».
Мама тоже улыбалась. Она все время улыбалась, с тех самых пор, как к ним в гости пришла Лина Павловна. Она растерянно переставляла с места на место тарелки, рюмки, графин, для чего-то убрала вазу с цветами и все время улыбалась, улыбалась, улыбалась. Улыбка точно приклеилась к ее лицу и никак не могла отклеиться.
Пластинка кончилась, и все снова расселись за столом. Катя принялась назойливо отираться около Лины Павловны. Она искательно заглядывала ей в лицо и даже попыталась взобраться к ней на колени, но та, казалось, потеряла всякий интерес к маленькой, неуклюжей, влюбленной в нее девчурке. Теперь все внимание гостьи было направлено на Петюшку, угрюмо и верно сидевшего рядом с именинницей. Проходя мимо него к месту за столом, Лина Павловна успела взъерошить Петюшке волосы.
Гости расселись, Петя встал, видимо, собираясь произнести тост. Но Лина Павловна властно постучала ножом о бокал.
— Друзья! Кто хочет пить со мной на брудершафт?
— Я!
— Я!
Желающих оказалось немало.
— Нет, я, — сказал папа.
Лина Павловна продела свою руку с рюмкой вина в согнутую в локте папину руку. Они чокнулись друг с другом, папа поцеловал Лину Павловну в губы и разом выпил свой бокал.
Лина пила медленно, запрокинув назад голову, и все смотрели, как она пьет. Вино из узкой рюмки переливалось в узкое белое горло женщины, глоток за глотком, глоток за глотком.
Петюшка все-таки не пожелал ухаживать за Линой Павловной, и она тотчас поскучнела, даже осунулась, спала с лица, словно внезапно устала. Сказала безразличным голосом: «Я ухожу». Резко встала и направилась к двери.
— Минуточку, минуточку! Я провожу вас, — заторопился папа. Пробираясь к выходу, он неловко зацепил вазу с конфетами. Конфеты рассыпались по полу. Папа наклонился, начал их подбирать. Потом выпрямился, махнул рукой и стал натягивать кожан.
Гости разошлись, мама и тетя Шура начали убирать грязную посуду. Мама бестолково, как заведенная, ходила по кухне и вдруг села, положив локти на край кухонного стола, уткнулась в стол лицом и заплакала.
— Что с тобой? Ты что, Вера? — не на шутку испугалась тетя Шура.
— Шура, Шура, мне говорили, я не верила, — сказала мама сквозь слезы.
Катя, про которую забыли, стояла рядом.
— Что за чушь! — взвилась простодушная Шура. — Вот еще... — снова проговорила она потише, с расстановкой и уставилась на маму как-то по-другому, с вниманием. Перевела внимательный взгляд на печку, на стол, будто в первый раз их видела. Тетя Шура соображала.
Кончив соображать, она вызывающе уперла руки в бока и решительно проговорила:
— А хочешь, мы с Петькой ей шею намылим?
— Как? — мама отняла от рук лицо и удивленно посмотрела на свою золовку.
— Очень просто: подкараулим в темном переулке и намнем шею. Будет знать, как чужих мужей отбивать, — ответила предприимчивая Шура.
— Нет, только не это...
— Человеку дело предлагают, а она ревет, — обиделась Шура. Строптиво повела плечом, отобрала у мамы миску из-под винегрета, сердито отвернулась и принялась сама мыть посуду, гремя с досады тарелками. — Что это за люди такие, за себя постоять не могут! Вот уж действительно — интелиго.
Управившись с уборкой и будучи человеком практичным, не склонным к бесплодным мудрствованиям, тетя Шура постелила себе на диване и вскоре уснула. А Катя побежала в спальню, вытащила из-под маминой подушки коробку «Красная Москва», притащила ее на кухню и стала толкать этой коробкой маму в бок.
— Мама, мама, не плачь! Вот возьми — это тебе, мамочка! Это тебе подарок от нас с Любкой. Вот посмотри — это наше самое любимое: с одной стороны — зелененькое, а с другой — беленькое.
Увидев коллекцию стеклышек, мама прижала к себе Катю и зарыдала еще пуще, как будто только и ожидала разрешения.
— Предать все, предать вот это, ради такой... ради такой дряни, — выговаривала она сквозь слезы. — Тебе жалко маму?
— Да-а-а, — всхлипнула Катя, прижимаясь головой к маминому животу и обхватив ее руками.
Теперь они плакали вместе, хотя Катя не вполне понимала о чем.
Папа вернулся поздно. Тетя Шура давно спала, бабушка ворочалась с боку на бок. А Катя не спала и все. слышала.
— Явилась, божья милость! — проворчала бабушка.
Из кухни доносились голоса папы и мамы.
— Я не хотела верить... Теперь мне все понятно.
— Ну, ну, Вера, пойми меня правильно, — гудел убедительный папин баритон. — Лина Павловна пришла к нам одна. Не мог же я, хозяин дома, оставить женщину без провожатого. Помилуй, это так естественно.
Однако папины оправдания звучали как-то уж чересчур убедительно.
Когда голоса на кухне утихли, Катя долго еще лежала без сна, прислушиваясь к тишине, и думала. Маму было очень жаль, но почему ей обидно, что папе нравится Лина Павловна? Кого же и любить, как не тетю Лину, ведь она такая, такая! Милая Лина! Родная Лина! Лучше ее нет.
Часы в столовой пробили три, потом три с четвертью, а Катя все не спала и думала, думала. Почему бы им не жить всем вместе — папе, маме, тете Шуре, бабушке и Лине? Почему в жизни так устроено, что нельзя быть счастливыми всем людям одновременно?
В Лине она угадывала что-то нехорошее, но, странно, чувство восхищения ею у Кати не исчезало.

Взрослая тайна
После маминого дня рождения, закончившегося ссорой родителей и их примирением, в ушах у Кати еще долго стоял припев «Милая Лина! Чудесная Лина!» Самую красивую куклу с закрывающимися глазами Катя назвала Линой и без конца надоедала матери вопросами:
— А тетя Лина к нам придет?
— Может статься, — многозначительно отвечала мать. — От нее всего можно ожидать.
— Когда?
— Отстань. Уши прожужжала своей Линой!
Однако Лина Павловна больше не появлялась у них в доме, и постепенно память о ней вытеснили новые заботы.
В последнее время взрослые слишком много говорили о любви. О ней рассказывали звуки танго, томно-тягучие, как конфета-тянучка. А по радио прямо так и пели:

Солнце дано, чтобы греть и светить,
Песни — чтоб их распевать,
Сердце дано, чтобы милых любить,
Губы, чтоб их целовать.

Катя однажды попробовала спеть эту песенку у Любки. Тетя Клава удивленно прислушалась, оторвалась от поджаривания картофельных оладьев на керосинке и в сердцах поддала ей хорошего шлепка. Несмотря, что чужой ребенок.
— Ты где это подцепила?
— У нас дома. По радио передавали.
— А у нас дома, чтоб я такого не слышала, — сказала тетя Клава и еще долго ворчала, переворачивая на сковородке шипящие и брызжущие подсолнечным маслом лопунцы. — Придумают тоже. Интелиго!
Поразмыслив над всем происходящим, Катя почувствовала настоятельную необходимость влюбиться. Итак — любить, но кого?
Она перебрала в уме всех знакомых. Получалось, что влюбляться не в кого. Борька, Ленька и Котька доводились родственниками и казались абсолютно неинтересными. Был еще соседский Вовка, мальчуган лет четырех, плакса и ябедник, которого Катя однажды довела до тошноты правдивым рассказом о дохлой собаке.
Дело было так. Вовка любил «кусочничать» — таскать конфеты, печенье и другие вкусные вещи из дому на улицу, чтобы похвастать ими перед другими ребятишками. Как-то раз он вынес на парадное большую кружку киселя и сдобную булочку и принялся есть на глазах у Кати.
Катя стояла и смотрела, как он макает белые куски булки в кружку, и ей вдруг ужасно захотелось малинового киселя. До зарезу. Глядя ему в рот и глотая слюнки одновременно с его глотками, Катя сказала:
— А у нас дома есть конфеты «Китайские фонарики»:
«Китайские фонарики» были дешевой, пестро раскрашенной карамелью, которую отец приносил из театрального буфета.
— Подумаешь, фонарики, — сказал Вовка. — У нас дома «Пьяная вишня» есть!
Насчет «Пьяной вишни» он переборщил. Конфеты с ликером из набора «Пьяная вишня», где на коробке была нарисована птичка, клюющая ягоды, Катя ела один единственный раз, в гостях. Она живо припомнила раскрытую перед ней коробку с конфетами — коробка оклеена по краям бумажными кружевами, каждая конфета — в отдельной гофрированной розеточке... Она припомнила все и вдруг, точно по вдохновению, начала свой рассказ о дохлой собаке.
Она рассказывала со смаком, и, когда дошло до того места, какие у собаки были оскаленные зубы и какой облезлый хвост, Вовка начал глотать, но как-то странно глотать, наоборот, не сверху вниз, а снизу вверх, поперхнулся и заревел, размазывая по лицу слезы и кисель. А Катя повернулась и гордо ушла прочь. Вот так. Не хвастай. Ври, да знай меру.
Вовка не подходил. Это ясно.
Катя вообще плохо понимала, за что можно так, ни с того ни с сего взять да полюбить простого, обыкновенного человека. Другое дело — Евгений Онегин, у того был блестящий цилиндр, панталоны со штрипками и фрак, как у маэстро Гуталини. Или знаменитая певица Карла Доннер из фильма «Большой вальс», в которую влюбился Иоганн Штраус. У певицы был веер из страусовых перьев, длинное платье, как у Лины Павловны, и лирико-колоратурное сопрано, как у мамы. А больше за что?
Или вот еще в кино целуются. Поцелуются и рады, будто им пряник дали. Что хорошего в том, чтобы целоваться? Абсолютно непонятно!

Кто ты, мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель?
Мои сомненья разреши, —

задумчиво, точно размышляя над словами, пела мама. Тоже мне, коварный искуситель — Вовка!
Перебрав всех своих знакомых, Катя убедилась, что ничего коварного в них нет. Вот если бы Катя была мужчиной, тогда для нее не существовало бы на свете никого, кроме Лины Павловны.
Милая Лина! Чудесная Лина! Роза с черными бархатистыми лепестками, с густым пьянящим ароматом, имя которому — тайна... В ней Катя по-прежнему чувствовала что-то нехорошее, даже зазорное, но, странно, от этого Лина становилась только привлекательней.
Поразмыслив, Катя остановила свой выбор на режиссере дортеатра, с которым отец обычно ездил в командировки. У режиссера было женское имя — Валентин, томно-тягучее, как танго. Он отлично танцевал, носил черные костюмы и белые сорочки. Однажды Кате удалось подсмотреть, как, вспотев от танцев, он забежал в спальню и, оглянувшись по сторонам, припудрил нос из маминой пудренницы.
По всем приметам Валентин Николаевич был человеком незаурядным. Впрочем, в другое время, когда, раздевшись до трусов, режиссер поливал грядки с мамиными огурцами, он становился славным парнем, простым и понятным, своим в доску.
Задумано — сделано. О том, что она влюблена, Катя немедленно сообщила Любке. Любка была потрясена известием. Быстрые Любкины глаза таинственно сверкали, голова с едва отросшими, шершавыми, как ковер, волосами доверчиво терлась о Катину щеку.
— Значит, он — твой ухажер? — спросила Любка хриплым от волнения голосом.
Вот тебе раз: возвышенное чувство и вдруг — «ухажер»!
— И вовсе не ухажер. Это называется возлюбленный.
— Ага, возлюбленный, — как эхо повторила Любка. — А он про это знает?
— Про что?
— Ну что он — возлюбленный. Ты ему уже призналась?
— В любви не признаются, а объясняются, — снова поправила Катя.
— Ну, ты уже объяснилась? — нетерпеливо повторила Любка.
— Нет еще...
— А почему?
— Мне стыдно.
— Давай я скажу, — с готовностью предложила Любка.
— Нет, нет. Что ты? Не надо. А знаешь что — давай ему вместе скажем.
— Как?
— Хором. Возьмем и скажем: «Валентин Николаевич мы вас любим».
— Ага.
Отец на кухне варил проклейку для холста. В квартире пахло столярным клеем, толченым мелом, олифой. Валентин Николаевич находился в той же комнате, что и девочки, стоял согнувшись над столом и сосредоточенно разглядывал сделанный отцом макет к «Лжецу» Гольдони.
— Нет, где и когда этот халтурщик видел такие венецианские мостики? — Валентин Николаевич щелкнул ногтем по целлофану, которым был затянут макет.
— В прошлом году в Томске, — живо откликнулся отец.
— Валентин Николаевич, мы вас любим, — проговорили Катя с Любкой, выглядывая из-за дивана.
— Угу. А это что за самовар на пожарной каланче?
— Валентин Николаевич, мы вас любим...
— Не самовар, а бронзовый лев на колонне.
— В Томске?
— Дурень. Не в Томске, а в Венеции, на площади Святого Марка. Хочешь иметь настоящее искусство, выписывай художнику командировку в Италию, а не в Томск!
— Валентин Николаевич, мы вас любим! — отчаянно завопили девчонки.
— Слышу, слышу. Я к вам тоже неплохо отношусь. А ты, стрекоза, зубы чистить не забываешь?
Вот тебе и раз: возвышенное чувство и вдруг — чистить зубы!
Итак, Катя влюбилась, объяснилась в любви, получила ответное признание, но, несмотря на это, она ровным счетом ничего не почувствовала. Совершенно ничего.
Тайна так и осталась тайной.

Ангина
Стучит ложечка о край стакана, течет кран на кухне. Катя лежит в постели. Рядом с ее кроватью — табурет, накрытый белой салфеткой, на табурете тарелка с недоеденным куриным бульоном, градусник, капли датского короля.
Она болеет. У нее ангина. За окном искрится солнце, ребята катаются на салазках с ледяных гор, а она лежит и болеет. Даже Любку не пускают в дом, потому что ангина — заразная болезнь.
Катя лежит в душной постели, на шее у нее жаркая повязка в несколько слоев. Повязка непростая: снизу мокрая тряпочка, потом слой мятой, шуршащей папиросной бумаги, потом огромное количество ваты и, наконец, папино шерстяное кашне. Клочья ваты выбиваются из-под кашне и лезут на подбородок, щеки и в рот. Все это, вместе взятое, называется «согревающий компресс». Головы не повернуть!
На улице вкусно пахнет свежевыпавшим снегом, а в комнате — скипидаром, дегтем, анисовыми каплями.
Время тянется томительно долго, разворачивается, как рулон сурового полотна коломенки, из которой шьют скучные серые чехлы на мебель, нарочно, чтобы спрятать яркую обивку. И в бесконечном разматывании этого рулона особенно отчетливо слышны позвякивание чайной ложечки, шаги и осторожные голоса взрослых, размеренный стук стенных часов.
На ноги давит тяжелая книга. Это подшивка бабушкиных «Журналов мод», которые Катя время от времени листает и рассматривает от скуки.
Картинки в журналах какие-то странные: на иных лицах отсутствуют глаза или рот, а на других вообще — вместо целого человека — только половина. Кате нравятся вечерние платья и цветные глянцевые вкладыши с карнавальными костюмами.
Карнавальные костюмы изображают «Ночь» с серебряным месяцем в волосах и множеством звезд на юбке, «Витязя в тигровой шкуре» и даже «Мойдодыра», у которого спереди надет фартучек-умывальник, на голове красуется кувшин, а в руках — мочалки и зубные щетки.
Сколько раз умоляла Катя бабушку сшить ей вот такое платьице в оборочках, но сейчас ей почему-то этого вовсе не хочется. Во всем теле разбитость и расслабленность, будто суставы развинчены и уложены по отдельности в мягкую, жаркую постель, точно хрупкие стеклянные рюмки в ячейки бархатного футляра.
— Пора принимать лекарство и измерять температуру, — говорит мама.
Голос у мамы очень бодрый, как будто пить лекарство и мерить температуру — бог весть какое удовольствие.
Катя послушно пьет молоко и тепленькие, сладенькие капли.
— Держи крепко, не вырони, — говорит мама, протягивая Кате градусник, — и проверяет, чтобы между градусником и телом не попала рубашка.
Ловко орудуя, она перебинтовывает Кате компресс, разматывая слой за слоем кашне, вату, бумагу.
— Убери, совсем убери, — просит Катя. — Я уже совсем здорова, мне жарко.
— Это тебе только кажется, что жарко. Вот смотри — сейчас я сниму компресс, и ты почувствуешь, как без него холодно.
Мама разматывает последнюю мокрую тряпочку, и Катино горло охватывает острый мятный холодок.
— Ага, что я тебе говорила? Вот так, теперь хорошо, не холодно и не жарко — тепло, — произносит мама, повязывая Катину шею легким полотняным платком.
Какое блаженство по сравнению с компрессом! Катя изо всех сил прижимает рукой градусник, но от великого старания он выскальзывает из подмышки, стремительно скользит по сатиновому одеялу, падает на пол... Вместо градусника на полу лежат палочка, похожая на алюминиевую ложку, и брызги ртути.
— Ничего, ничего, — говорит мама, заметая в совок осколки стекла. Она очень добрая, мама. Вообще, в дни Катиной болезни все необыкновенно ласковы и добры. В обычное время история с разбитым градусником не прошла бы даром.
В комнату входит отец. Он подходит к кровати и цыпочках. На лице у папы виноватое выражение. Особенно виновато, снизу вверх, он смотрит на маму, она отвечает ему грустным, терпеливым, полным достоинства взглядом. Катя чувствует: родители тоже чем-то переболели и сейчас выздоравливают, испытывая слабость и новую благодарную нежность к возвращающейся жизни, к Кате, друг к другу.
— Сейчас мы с тобой устроим веселую игру, — говорит папа. — Такую! Ты такой еще никогда не видела.
Он аккуратно собрал вместе рассыпавшуюся ртуть и алюминиевой палочкой загнал ртутный шарик на чайное блюдце. Потом ударил по шарику пальцем — тот раздробился, распался на множество брызг.
— Смотри, что будет дальше.
Папа качнул блюдце и самый крупный из шариков покатился по его окружности, на ходу захватывая и поедая другие капли.
— Катись, катись, яблочко, по золотому блюдечку...
Папа наклонял и покачивал блюдце. Блестящий ртутный шарик бегал как живой, выслеживая и поглощая добычу. Это здорово походило на зигзаги жука-плавунца, того самого, что живет в лужах и которого ребятишки называют писарем за сложные, напоминающие письмо узоры, оставляемые им на поверхности воды.
Катя перевернулась в постели и захлопала от радости в ладоши.
Долго она без устали гоняла по блюдцу ртутный шарик, дробила его и собирала в одну каплю. Морозные стекла заискрились и зарделись от уличных фонарей. На табурете, накрытом салфеткой, зажгли настольную лампу, Катя глядела на ее зеленый мягкий свет, наполовину занавешенный черной материей, чтоб не бил в глаза, и думала о том, что, пожалуй, стоит потолковать с бабушкой насчет платьица в оборочку. К Новому году. Если хорошенько попросить, она, наверное, не откажет.
Наутро Катя проснулась очень рано, когда весь дом еще спал. В длинной ночной рубашке, в домашних тапочках она подбежала к окну.
Солнце уже растопило лед на стекле. На сером тесовом заборе лежал снег. Летали, ныряя в воздухе, сороки, нарядные, иссиня-черные и белобрюхие, умытые снегом. Синее небо казалось чистым и звонким.
— Что ты делаешь! Сейчас же отойди от окна! — в ужасе всплеснула руками мама, вбегая в комнату.
Катя обернулась ей навстречу с улыбкой.
— Не волнуйся, мамочка, я уже совсем здорова.

Веселые хлопоты
Самым любимым в семье праздником был Новый год. Ему предшествовали долгие и тщательные приготовления, в которых принимали участие все, без исключения, члены семьи. Даже суровая бабка оттаивала сердцем.
Отец и мама ходили по елочным базарам, собирали отломанные еловые лапы и плели из них гирлянды, которыми в новогоднюю ночь украшали стены и потолки комнат. Подновлялись, подклеивались и подкрашивались старые елочные украшения.
Но самое интересное — самодельные елочные игрушки. Тут уж — полный простор для фантазии, что хочешь, то и делай.
В долгие зимние сибирские вечера семья усаживалась вокруг специально раздвинутого для этой цели стола. Середину его заваливали ватманом, картоном, цветной гофрированной бумагой, коробочками блесток из бронзового порошка, крашеной древесной стружкой и ватой. Отец приносил кисти и краски, мурлыча себе что-нибудь, под нос, растирал бронзу на яичном желтке, чтоб блестела, как золото. Бабушка заваривала крахмальный клейстер. Мама доставала из комода свою рабочую корзинку с пуговицами, нитками, ленточками, бархатной тесьмой-синелькой. Катя с Любкой носились взад-вперед с горящими от волнения щеками в предвкушении блаженства.
И оно начиналось.
Домашним способом изготавливались елочные самоделки всех сортов, кроме стеклянных шаров, которые, единственно, покупали в магазине.
Так как электрических гирлянд в продаже не было, отец накопил множество лампочек от карманного фонарика, раскрасил их анилиновыми красками, разведенными на желатине, и собрал самодельную гирлянду из сказочно мерцающих, как светлячки, крохотных огоньков на тонком звонковом проводе.
У каждого в доме были свои увлечения.
Любимые поделки отца — картонажные игрушки: избушки на курьих ножках, ветряные мельницы с вертящимися крыльями, скворечники, откуда выскакивала птичка, если надавить на палочку сзади.
Мама и бабушка обычно занимались самыми сложными поделками — из ваты. Сейчас мало кто имеет представление о способе изготовления таких игрушек. А делалось это следующим образом.
Сначала мама формовала из комка ваты приблизительную модель того, что должно было получиться. Если поделка особенно сложная, вата наматывалась па проволочный каркас.
Потом поверхность ваты обильно смачивалась крахмальным клейстером, а форму лепили более тщательно. Готовые игрушки, высыхая на печке, покрывались сверху плотной, белой, как бы бумажной корочкой.
Затем игрушку раскрашивали акварелью, осыпали блестками или, для придания глянца, обмакивали в растопленный парафин.
Раскрашиванием заведовал, конечно, отец. Зять и теща, важно восседавшая за столом, иногда пикировались друг с другом, и чем напряженней делались их отношения, тем изысканнее и церемонно-вежливее становились речи. Они даже начинали обращаться друг к другу на «вы» и по имени-отчеству.
— Вы не так делаете этот гриб, Ираида Михайловна, — подтрунивал отец. — У боровиков не бывает вмятины на шляпке.
— Я делаю этот гриб именно так, как надо, Петр Трофимович, — с ледяным достоинством возражала бабушка и выпрямлялась на стуле.
— В таком случае, многоуважаемая Ираида Михайловна, вы, должно быть, никогда не видели настоящего боровика...
— Я повидала на своем веку намного больше боровиков, чем денег у вас в карманах! — постепенно накалялась бабушка.
Из ваты получались корзинки с грибами, розовые яблоки и желтые груши. Из бархатной синельки, намотанной на проволоку, выходили смешные обезьяны, белые и бурые мишки и негритята в бумажных юбочках. Катя с Любкой делали бонбоньерки, обтягивая гофрированной бумагой пустые коробочки из-под маминой пудры, или плели фунтики для конфет из полосок разноцветной бумаги.
С чем сравнить эти счастливые, мирные, безвозвратно ушедшие в прошлое вечера?
Электрическая лампочка дважды отражена в двойных стеклах черных окон. Там — холод, тьма, там скрип полозьев по черствому от мороза снегу, а в комнате тепло. Неторопливым спокойным пульсом постукивают стенные часы. Теплится зеленый глазок приемника. Радиоволны «гуляют» в эфире и жалуются на свою судьбу, тоненько, как метель во вьюшке, подвывая: и-и-у-у-у...
Катя зябко передергивает плечами. Должно быть, очень холодно, бесприютно и пусто в этом самом эфире, и оттого дома кажется еще светлей.
В железной клетке на полу пробудились хомяки Фимка и Фомка. Весь день они спят в своем домике, а к вечеру подымают возню: носятся по стенкам и потолку клетки и внезапно застывают на бегу колышками, очарованно уставившись на свет черными бусинками глаз, с веселым ожесточением, точно человек, намыливающий голову, трут себе мордочки, шею и уши или повисают на стеклянной двери клетки, показывая светлое брюшко. Так и хочется пощекотать пальцем по этому симпатичному брюшку!
А между тем стрелка часов незаметно подкрадывается к той цифре, когда мама пошлет отмывать липкие от клейстера руки и готовиться спать. И отчего это все хорошее на свете проходит так быстро, а скучное и неинтересное, вроде мытья галош или вытиранья пыли, тянется, наоборот, нестерпимо медленно?

Елка
Близился Новый год, а папу, как назло, послали в командировку в Москву. Он обещал вернуться к празднику, привезти подарки, и Катя ожидала новогоднего праздника со все возрастающим нетерпением.
На заснеженных улицах среди следов, наезженных полозьями, уже попадались обломки еловых веток. Девочки подбирали их и прятали в рукавицы. Ветки кололись, пахли свежестью и оставляли на ладонях несмываемые пятна черной смолы.
Любка утверждала, что все это враки, будто елку приносит Дед Мороз. Елку ставят родители. Она своими глазами видела, что Катина мама тащила елку. Ты ляжешь спать, а они ее и поставят.
Накануне праздника Катя находилась в страшно затруднительном положении: с одной стороны, не было оснований сомневаться в словах Любки, видевшей все собственными глазами, а с другой стороны, верить в Деда Мороза было интереснее. Дедушка Мороз, добрый детский бог, как в него не верить?
Посовещавшись, девчонки решили не спать в предновогоднюю ночь и обязательно подкараулить появление елки.
Решено было коротко остричь ногти. Это верное средство предложила Любка:
— Раз мне мать на ногах так обкорнала — я полночи уснуть не могла. Болели — страсть!
Из маминого несессера Катя достала маленькие кривые ножницы, и девочки усердно принялись за дело. Ногти были острижены на совесть — до мяса. Катина мама очень удивилась такому неожиданному приступу аккуратности, однако ничего не заподозрила и отвела подружек в спальню. Любку, как гостью, уложили на Катиной кровати, а Катю на сундуке.
В комнате стало темно, лишь искрились от луны морозные окна, да в щель под дверью сочилась желтая полоска света. Зеркало в овальной лакированной раме, стоявшее на комоде, стало похожим на озеро.
— Любка, ты не спишь?
— Не-ет...
— Смотри не засни.
— Еще чего!
На кухне кончили мыть посуду. Поблескивают никелированные шарики кровати. Саднит ногти. Лежать на сундуке с непривычки жестко и неудобно.
— Катя, ты спишь?
— Не-ет...
— Я тоже не сплю.
Постепенно все в доме угомонилось, затихли звуки, погасла желтая полоска под дверью.
Катя не спит. По краям комнаты притаилась темнота, развешанная в углах серой паутиной. Там маленькие серые паучки проворно ткут свою пряжу и затягивают ею, гасят один за одним звуки и светлые пятна. Из темных нор неслышно выползают серые-пресерые мыши, а из углов потолка зигзагами, точно листья с деревьев, спускаются другие мыши, летучие. Тело у них мышиное, сзади болтается длинный-предлинный хвост. Днем они спят на чердаке, зацепившись хвостами за чердачные балки, а по ночам слетают вниз на мягких, бесшумных, как сон, крыльях.
Вдруг тьма за гардеробом зашевелилась и поползла на середину комнаты...
— Любка! Ты спишь?
— Не-ет. А ты?
— Тоже нет. Страшно.
— Ага. Иди ко мне.
— Сейчас.
Катя пробежала босиком по холодным половицам, панцирная сетка кровати прогнулась под ней и заскрипела. Она подлегла под теплый Любкин бок, уткнулась носом, точно в ковер, в ее коротко остриженную голову с отросшей щетинкой волос.
Вот теперь хорошо. Убрались в свои норы мыши, поспешно, задом наперед, будто их кто за хвостики потянул. А летучие безжизненно повисли вниз головами и качаются под крышей на сквозняке среди осиных гнезд и пыли. Проворные паучки замерли до времени на своих паутинках: прикинулись мертвыми, хитренькие какие. То-то!
Все тихо. Мирно посапывает Любка. В морозном воздухе слышна перекличка ночных поездов.
— Уф, уф, уф! — отдувается, подходя к «Карлушке», запыхавшийся маневровый паровоз.
— Иду-у-у! — протяжно кричит баритоном далекий поезд. — Тук-тук, тук-тук, тук-тук.
— Нч, нч, нч, нч, — причмокивают языком стенные часы, укоризненно покачивая маятником, как головой.
В лунный квадрат на полу скользит длинная гибкая тень. Кошка Баядерка усаживается, сладко жмурит глаза и начинает умываться. Длинным, изогнутым, шершавым языком она лижет себе бок, белоснежное пятно на груди, брезгливо морщась, выкусывает грязь между пальцами. И вдруг падает навзничь и, извиваясь всем телом, купается, нежится в лунном луче.

Котя, котенька, коток,
Котя — серенький хвосток,
Приди, котик, ночевать,
Нашу Катеньку качать,
Баю-баю, баю-бай...

— Нч, нч, нч, нч.
— Иду-у-у! Тук-тук, тук-тук, тук-тук, тук-тук.
Комната начинает мерно покачиваться, да это уж вовсе и не комната, а купе поезда. Поезд стремительно несется по рельсам. За окном — ночь и луна. Баядерка тихо подкрадывается к стене, протягивает лапу, щелкает выключателем и гасит луну. Катя засыпает.
И просыпается оттого, что чувствует присутствие чего-то постороннего, чего-то большого, пахучего и дремучего.
Оно скрывалось сгустком темноты в темноте угла. Оно ничем не выдавало себя, словно живое существо, затаившее дыхание, но Катя знала твердо — оно там.
«Елочка», — догадалась Катя.
— Любка, вставай — елочка! Мама, вставай — Дед Мороз елку принес!
— Что ты? Какая елка, — говорит мама. — Тебе показалось, никакой елки нет.
— Нет, я знаю! Пахнет елкой. Включите свет!
— Видно, придется включить, — говорит мама, и по голосу слышно, что она улыбается в темноте.
Из столовой являются бабушка и тетя Шура, обе до крайности удивленные.
— Вот вы там спите, ничего не знаете, а Дед Мороз елку принес.
— Не может быть!
Мама, воткнув вилку в розетку, включает гирлянду, и то, что стояло темным треугольником в углу, разом вспыхнуло десятками крошечных разноцветных светлячков. Они отразились в блестящих шарах, в темных стеклах окон, в сияющих восторгом Любкиных глазах.
У Кати захватило дух. Смуглое Любкино лицо налилось темным румянцем. Девочки обнимаются, прыгают и кричат, взрослые смеются, по комнате ошалело мечется Баядерка.
Налюбовавшись игрушками, девочки забираются под елку. Здесь густо и пьяно, как в лесной чащобе, пахнет хвоей, по полу разбегаются разноцветные перистые тени, и выманить девчонок оттуда нет никакой возможности.
Испробовав все средства, мама прибегает к последнему:
— Если вы сейчас же не ляжете спать, придет Дед Мороз и унесет елку обратно!
И вдруг, как бы в подтверждение маминых слов, раздался громкий стук в окно. Никаких сомнений быть не могло — наступило справедливое возмездие. Сейчас разноцветные огни, и новые игрушки, и елка исчезнут, как по мановению волшебной палочки. Девочки на четвереньках бросились к своим постелям и не дыша забились под одеяла, а мама, бабушка и тетя Шура побежали на кухню отворять дверь Деду Морозу.
Звякнул дверной крючок, взвизгнула открывшаяся дверь, заскрипел снег под тяжелыми шагами, послышался звук поцелуев...
— Здравствуй, Веруся! Ираида Михайловна, Шуренок! Я трехчасовым поездом... На улице — такая стужа. Трамваи не ходят. Пешком с вокзала шел.
— Папочка приехал! — закричала Катя и выпрыгнула из постели.
— Дядя Петя! — во все горло заорала Любка.
И они взапуски помчались на кухню.
Там в клубах морозного пара стоял отец, держа в одной руке чемодан, в другой — фанерный ящик, перевязанный бечевками. На отце был знакомый скрипучий кожан и фетровые бурки. На шее болталось развязанное кашне.
Отец поставил на пол багаж, широко раскинул руки и улыбнулся. Девчонки только этого и ждали. Они повисли на шее у отца, как пассажиры на трамвайном вагоне. Катя прислонилась щекой к папиному лицу и ощутила знакомый отцовский запах свежего бритья и папирос. Женщины толпились вокруг и говорили наперебой:
— Детей застудишь, сумасшедший!
— На дворе сорокаградусный мороз, а он — хоть бы горло завязал.
Отец поставил на табурет фанерный ящик с просверленными в нем дырочками, лезвием складного ножа отодрал крышку. Внутри ящика в кудрявых шелковистых стружках лежали оранжевые мандарины.
— Вот, — сказал он и торжествующе оглядел всех присутствующих. — Боюсь, как бы не померзли. Стужа действительно лютая.
Бабушка сковырнула с мандарина оранжевую кожуру, очистила от белой замшевой мездры и сказала:
— Целехонек.
Тогда отец, подмигнув глазом, молча и таинственно принялся распаковывать чемодан.
Чего только не было в этом чемодане! Шоколадные бомбы в золотой и серебряной бумаге, наборы конфет со специальными крохотными конфетными щипчиками, духи для мамы, отрез пестрого шелка на кофточку тете Шуре с диковинным, похожим на этот шелк, шелестящим названием «вискоза», штука полотна для бабушки и белый пикейный фартук с бретелями для Любки.
О сне уже никто не помышлял. Бабушка притащила из кладовки и принялась варить заготовленные впрок мороженые пельмени. Все уселись за стол, и отец разлил по рюмкам из фарфорового графинчика-пингвина вино. Вино было таким же необыкновенным, столичным, как все в эту ночь: тягучее, ярко-зеленого цвета.
Синий зимний рассвет наполнял комнату, мягко смешиваясь с выцветающими огнями елочной гирлянды. Хозяйки шли по воду, громко переговариваясь и звеня ведрами, потянулся дым из печных труб, когда Катя с Любкой уснули, крепко обнявшись в одной постели.

Отъезд
Отец все-таки осуществил свое давнишнее намеренье. Прошла зима, миновала весна и вновь наступило лето, а с ним и урочный день отъезда из Сибири на юг, в Алма-Ату. Не в отпуск. Навсегда.
Потребовалось делать множество неизвестных до сих пор вещей. Взрослые суетились. Папа с мамой произносили новые, незнакомые слова: компостировать, контейнер, плацкарты.
Вынесли обстановку, и комнаты дома на улице Расковой стали большими и гулкими. Каждый звук отдавался в них неожиданно громко и чуждо, будто дом опустел до срока. И все это, вместе взятое, означало «отъезд».
Места, где прежде стояла мебель, выделялись прямоугольниками плотной, как войлок, пыли. Когда отодвинули гардероб, Катя обнаружила за ним свою голубенькую ручку от зубной щетки, которой очень дорожила и которую считала безвозвратно потерянной. Она сунула ручку за пазуху.
Особенно много хлопот доставил Филька. Его, как полноправного члена семьи, решили взять с собой, но здесь возникли совершенно неожиданные препятствия. Оказывается, для «провоза собаки» требовались документы, а Катин Филька был в прошлом беспаспортным бродягой. Уступая просьбам внучки, бабушка собственноручно таскала его по ветеринарам, делая псу прививки и пытаясь установить его родословную. В результате Филька получил собачий паспорт с записью: «Порода — полутакса».
Для проезда с собакой в пассажирском вагоне понадобился намордник. Намордников в продаже не оказалось. Общими усилиями Фильке удалось раздобыть намордник, предназначенный по крайней мере для волкодава. Маленький растерянный Филька выглядел в наморднике как мышь, попавшая в мышеловку.
Наконец сборы в дорогу были закончены. Взрослые присели и помолчали в пустой столовой на узлах и чемоданах. В окна заглядывали разросшиеся клены, посаженные отцом в прошлом году, светило нежаркое сибирское солнце, на стене трепетали зеленые зайчики от листвы. И всем почему-то стало грустно. Каждый почувствовал — что-то ушло безвозвратно.
С улицы послышался настойчивый гудок машины. Шофер сигналил — просил поторопиться. Все подхватили вещи и побежали на улицу, к грузовику.
И тут Катя увидела Любку.
Любка стояла у подножки грузовика, прижимая к груди сложенными крест-накрест руками свои нехитрые пожитки, игрушки, реликвии. Увидев Катину мать, она стремительно шагнула к ней навстречу.
— Тетя Вера, я хочу поехать с вами. Возьмите меня с собой!
Мама растрогалась и растерялась. Она гладила Любку по стриженой голове, не зная, что сделать и что сказать.
— А как же твоя мама, Люба? Как же тетя Клава?
Любка отступила на шаг, ее черные умоляющие глаза наполнились слезами. Уезжающие и провожатые сели в машину, грузовик тронулся, а Любка все так же продолжала стоять посреди улицы, прижимая руки к груди. Ее заносило пылью от грузовика.
— Стойте! — закричала Катя. — Остановитесь! Мамочка, скажи, чтобы остановили машину.
Полуторка затормозила. Катя бросилась назад к Любке и протянула ей любимую куклу Лину с закрывающимися глазами, в голубом шелковом, обшитом кружевами платье.
Мать подхватила Катю на руки, усадила на колени, поцеловала ее в волосы. Лязгнула дверца кабины, грузовик покатил к вокзалу.
Прощай, Сибирь, прощай, Любка, прощай, милое раннее детство, сотканное из звуков и запахов, из чудес в решете, из смешных ребячьих страхов и неподдельного лукового горя. Все это уж никогда не вернете больше.



Эдвард Кульбаев

Ладья и Комета

рассказ

В 1890 году Эмануил Ласкер составил этюд.
 
— О, — восклицает дедушка, — Эмануил Ласкер! Я помню, в 1935 году его встречала Москва. Он, Капабланка… Это были великие шахматисты… Романовский! Ильин-Женевский! Это был великолепный турнир. О нем писали все газеты!
Дедушка просматривает новый отрывной календарь. Все, что связано с регистрацией времени, — в его руках. Он заводит и подводит все часы в доме. Он знаток всех марок часов, и поэтому, когда кто-нибудь во дворе хочет купить будильник, наручные часы или любой другой часовой механизм, — без дедушки в магазин не идут. Покупка календарей (их в доме два — настенный и настольный) тоже его дело.
Я заглядываю из-за его плеча: квадрат, с правильно чередующимися черными и белыми клетками.
— Тура, король, пешка, — называет дедушка неизвестные мне значки.
Я знаю — это шахматы. Что такое шахматы, я не знаю.
— Это этюд, — объявляет дедушка, — его составил сам Ласкер!
Я уже умею читать. Я не вижу, чтоб где-нибудь было подписано: Ласкер. Кто он такой, мне тоже неизвестно.
— Это знаменитый этюд — его знают все! Тот, кто сумеет его решить, может считать себя сильным шахматистом!

Вечер. Дядя Альберт курит сигареты «Шипка». Другие он не покупает.
Днем я читал календарь. Для меня это целая энциклопедия. Я просмотрел все портреты и карикатуры, прочел все юморески, отрывки из произведений, народные приметы, рецепты…
Этюд Ласкера!
Дядя Альберт разговаривает с Заундом Ле. Вернее, он слушает. Комета. Должна пролететь какая-то комета. Все говорят о ней.
— …это, что касается головы кометы. Теперь насчет хвоста. Его ориентация целиком зависит от притяжения Солнца и отталкивающей силы светового давления. Это показал еще Бредихин, — жестикулирует Заунд. Он руководит астрономическим кружком, и появление кометы его страшно радует. Луну они уже изучили, а больше в их телескоп ничего не видно. На дядю Альберта он обрушивает результат прочтения последних газетных публикаций.
— Верно, — соглашается с Заундом дядя Альберт. — Надеюсь, что комета все-таки пролетит мимо… А вот что скажет нам этот зеленый человек? — Он заметил меня и улыбается мне.
Я держу в руках календарь и коробку с шахматами. Дальше начинают происходить невероятные вещи.
— Этот малахитовый юноша, — говорит дядя Альберт, — замыслил бросить вызов второму чемпиону мира! Он жаждет стать сильным шахматистом, хотя еще даже не подозревает, как ходят могучие фигуры: Конь, Слон, Ферзь, Ладья!
Именно, Ладья. Мне нужно знать, как она ходит. Как ходят Король и Пешка, мне показал дедушка.
— Черные начинают и выигрывают! — сказал он, уже уходя с Дауреном-ага. Они шли выбирать хронометр.
— Представляете, Заунд, — продолжает читать мои мысли дядя Альберт, — наш изумруд хочет решить этюд Ласкера. Эмануила Ласкера! Человека, который двадцать семь лет носил шахматную корону.
Чувствуется, что Заунд Ле знает о Ласкере чуть больше, чем я. Он начинает терять интерес к теме. Тем более, что во двор выходит Аннель Нукушева. Она фантастически красива и не посещает астрономический кружок. Оба эти обстоятельства ни днем, ни ночью, когда Заунд изучает Луну в телескоп, не выходят из его головы. Он подбирает какой-то предлог и направляется к ней.
— Вот так ходит Ладья, — показывает мне дядя Альберт, — прямо и до конца.
Потом он тоже идет к скамейке, где Заунд уже демонстрирует знание кометного дела.
Я не успеваю поставить позицию, когда дядя Альберт возвращается.
— Я сказал, что мы будем решать этюд Ласкера, — удрученно-победоносно говорит он. — Пешка должна стоять вот здесь!

Суббота. Светит солнце. Тени кленовых листьев ладонями гладят сизый асфальт. Дедушка и Даурен-ага рассматривают новый хронометр. Я решаю этюд.
Подходит Петр-Пантелей. На него не обращают внимания: его не особо жалуют. Он становится за моей спиной.
— Малыш решает этюд Ласкера, — отвечает ему дедушка. — И отчего же, очень полезное занятие. Прошу вас, не мешайте ему.
— Не мешайте! — взрывается Петр-Пантелей. — Я — не мешай! Мне мешают работать — пожалуйста. Кто вот вчера лазил в моем огороде? Не ваш ли агнец? — он пристально смотрит на меня.
Нет, это не я. Вчера я весь вечер решал этюд. Вернее, пытался разобраться: что к чему. Поэтому сегодня мне кое-что понятно. Например, что для черных самое главное — провести Пешку в Ферзи.
Все это подтверждает дядя Альберт. Он сидит тут же, рядом. Просматривая «Рудный Алтай».
Хладнокровный отпор умеряет пыл Петра-Пантелея. Он сердито сопит.
Впрочем, насчет проникновения в огород — это он зря. Все это отлично понимают. Известно, что его огромная территория обнесена забором. Вдобавок, там установлена сложной системы сигнализация. Заунд предлагал прыгать туда с парашютом, но никому не понятно, как он оттуда будет выбираться. Так что единственный способ попасть в огород — это подкоп. На подкоп никто не решается. Дядя Альберт произвел расчеты и заявил, что из-за гор вынутой земли резко изменится климат.
Сигнализация постоянно совершенствуется. Петр-Пантелей ужасно трусит электричества, поэтому она работает на каких-то иных принципах.
Рихард Карлович Нурлиц, который изготовляет для всего города мышеловки, как-то занимался этой секретной системой и сказал потом дедушке, что если Петр-Пантелей вздумает заняться мышеловками, то он останется без работы. Поэтому Рихард Карлович никогда не поддерживает разговоры о «злостном латифундизме».
У Петра-Пантелея восемьдесят семь грядок. Столько было в прошлом году. Сколько в этом — неизвестно. Наверняка больше, потому что весной Пантелей копал почти до самого берега речки.
Он выращивает огурцы. Исключительно огурцы. Других овощей Петр-Пантелей просто не признает. Иногда мне кажется, что он знает точное количество огурцов в огороде. Это громадная цифра. Из-за нее сломалась вычислительная машина в Америке, — так сказал дядя Альберт. Еще он сообщил мне по секрету, что урожай Пантелей по ночам выменивает у венерианцев на вечную молодость. По двадцать две минуты за огурец. Заунд Ле утверждает, что на Венере жизни нет. Кому верить?
Сам Пантелей говорит, что продает огурцы государству: «Граждане — это и есть государство», — так он заявил в последний раз.

Самая главная трудность заключается в том, что как только черный Король отступает, давая дорогу своей Пешке на поле превращения, белая Ладья начинает тут же, издалека, давать шахи. И если Король отходит слишком далеко, то Ладья нападает на черную пешку и съедает ее, поэтому Король вынужден вертеться вокруг Пешки. И так может продолжаться до бесконечности. Это ничья. Но выигрыш должен быть. Я уже два раза спрашивал об этом дедушку.
— Альберт, это и есть та самая знаменитая задачка? — спрашивает Аннель Нукушева. Она и Заунд Ле только что вернулись с речки.
— Представьте, да, — отвечает дядя Альберт. — Этот зеленый человек вот уже второй день пытается сдвинуть с места глыбу, которая называется — ладейный этюд Эмануила Ласкера. Но я верю, я уверен — он ее сдвинет, — дядя Альберт кладет ладонь мне на голову. — Здесь — зреет точное решение!
Я не до конца понимаю, почему дядя Альберт часто называет меня зеленым человеком, но слушать его удивительно интересно, и я совсем забываю про то, что мне надо решать этюд, и про ту, ставшую теперь уже неуловимой, идею, которая перед этим только что была у меня.
Дядя Альберт откладывает «Рудный Алтай» и начинает рассказывать о Ласкере. Мы словно присутствуем на последней партии его матча с Шлехтером, королем ничьих. Какой мужественный, но и везучий человек Ласкер!
Аннель начинает с некоторым уважением поглядывать на расставленную позицию. Заунд начинает понимать, что дядя Альберт незаметно взял реванш за вчерашний вечер. Но поскольку дядя Альберт слушает его всегда до конца, не перебивая, то он молчит.
— Хосе-Рауль Капабланка-и-Граупера — вот кто стал новым, третьим по счету, чемпионом мира по шахматам! Кстати; он тоже составил свой этюд. Пешечный, — завершает свой рассказ дядя Альберт.
Мы, потрясенные, молчим.
— Браво! — хлопает в ладоши фантастически красивая Аннель. — Альберт, откуда вы столько знаете?
Дядя Альберт скромно говорит что-то о таинственном для меня самообразовании, которое, как он сказал, «помогало коротать ему время в рядах Вооруженных Сил». Странно. До сих пор я считал, что он летал там на самолете.
«Надо чаще слушать то, что он говорит Аннель Нукушевой», — думаю я.
Заунд Ле заметно поскучнел: «Надо было пройти другой дорогой», — сожалеет он про себя. Неожиданно его осеняет:
— Аннель, — спрашивает он, — может быть, мы с вами тоже попытаемся решить этюд? Альберт будет судьей. — Заунд понимает, что теперь дядю Альберта обойти никак не удастся.
— Было бы интересно попробовать, но у меня нет шахмат, — отвечает Аннель.
— О, сейчас! — улетает окрыленный Заунд. У него прекрасный костяной комплект.

После обеда я снова выхожу во двор решать этюд.
Заунд и Аннель расставили свои шахматы на скамье под кленом. Они переговариваются, но мне ничего не слышно. Судьи нет — бабушка отправила его за хлебом, — он еще не пришел.
Мне кажется, я перепробовал все ходы. Я начинаю думать, что никогда не смогу решить этюд.
По доске ползет муравей. Я срываю трубочку костра и подставляю ее перед ним. Муравей большой, черный. Он вертит головой, трогает трубочку усами и обегает ее. Я снова ставлю перед ним травинку. Наконец-то. Он решается взобраться на нее. Он бежит по ней.
Когда муравей добирается до конца, я переворачиваю в руках растение и ему опять приходится бежать вверх. Так — несколько раз.
Мне надоедает. Я отпускаю муравья.
Он убегает, обогнув справа белую Ладью. Он исчезает через поле е8. На а4 появляется другой.
Вверху, по небу, плывут ослепительные белые шаровые облака. Они зарождаются далеко отсюда, за Бестау, а к полудню перекочевывают к нам. Так бывает всегда.
Выше облаков бесшумно летит «кукурузник». А там, еще выше «кукурузника», очень-очень высоко мчится та, загадочная комета. Заунд обещал показать мне ее послезавтра. «Мы будем наблюдать ее в созвездии Стрельца», — сказал он.
Возвращается дядя Альберт. Он купил каждому по мороженому.
— Как? Насколько продвинулся анализ? —интересуется он.
Дедушка докладывает ему, что я уже в третий раз спрашивал о наличии решения. Вот предатель.
— Ну, так не годится, — мягко укоряет меня дядя Альберт. — Не думал я, что ты так быстро сдашься. — Он уходит отдать хлеб.
Мне делается очень стыдно. Я снова принимаюсь передвигать фигуры.

К вечеру нас становится трое. К нам подключился бульдозерист Василий Иванович. Он работал в ночную смену и днем отдыхал. Он устроился на узкой скамеечке — прямо у входа в подъезд.
— Да это же настоящий конкурс! — восклицает дедушка. — Предлагаю создать контрольную комиссию и установить ценный приз.
Дедушка избирается председателем. Главным судьей выдвинут дядя Альберт. Еще в состав жюри решают пригласить полковника в отставке Сакенова. Полковник — официально зарегистрированный в областном центре перворазрядник и имеет настоящую квалификационную книжку. Почетным членом становится Даурен-ага. По сигналу он включит свой хронометр и будет следить за «чистым затраченным временем».
— Победителю будет торжественно вручен отрывной календарь! — объявляет дедушка.
Полковник, от себя лично, обещает подарить книгу «Устав гарнизонной и караульной служб Вооруженных Сил СССР».
— Дареке, — громко говорит дедушка, — прошу вас включить хронометр. Конкурс начался!

Утром Аннель Нукушева появляется в новых белых сандалиях.
Дядя Альберт шепчет мне, что в связи с этим мои шансы выиграть конкурс резко возрастают. Я не понимаю почему, но верю ему. Весной, когда мы с Заундом решили поудить на протоке рыбу, дядя Альберт, узнав, что пойдет еще Аннель, остался читать роман «Труба большого диаметра», сказав мне, что теперь идти бесполезно и что по крайней мере у Заунда клева не будет. Так и случилось. Заунд очень хотел, но поймал только одну рыбку. Все это дядя Альберт объясняет действием своего второго закона. Я помню его формулировку почти дословно: «Там, где появляется Аннель Нукушева, события начинают приобретать непредсказуемый характер. Часто — обратный ожидаемому».
— На тебя, — успокоил меня дядя Альберт, — закон пока не распространяется.
Накануне, вечером, я лег спать на час позже обычного. Василий Иванович, Аннель и Заунд еще оставались. Когда я ушел, приходил Рихард Карлович Нурлиц. Он изобрел очередную мышеловку. Узнав, что происходит конкурс, Рихард Карлович тоже решил принять участие. Он переписал у полковника условия этюда и исчез. Пока что вестей от него не поступало. Новую мышеловку он оставил на столе.

Бабушка зовет нас с дедушкой и дядей Альбертом идти обедать. За обедом дедушка заводит речь о комете. О ней теперь почти не говорят. Всех волнует этюд Ласкера. Особенно после того, как теща Василия Ивановича, Мария Селивановна, которую все за глаза зовут Пулей, учредила свой приз — полмешка жареных семечек. Она торгует ими на углу. По десять копеек за большой стакан.
В дверь стучатся. К дедушке пришел Петр-Пантелей. Он хочет включиться в конкурс. Это сенсация! До этого Пантелей играл только в «подкидного», «шубу» и в «козла». А может быть, он знает решение?
— Пожалуйста. Мы все очень рады, — говорит дедушка. Но вот только теперь, в силу повышенного интереса к состязанию, а также в связи с большим призом Марии Селивановны, контрольная комиссия приняла решение: записывать желающих только при наличии вступительного взноса. С вас, например, товарищ Пантелей, — это кастрюля огурцов.
— Как! — начинает возмущаться латифундист. — Бектур Тусупжанович, где советская власть? До этого принимали всех без всяких вступительных взносов. Прошу на общих основаниях! Как активиста!
— Сожалею, — твердо говорит дедушка, — но решения принятого коллегиально, отменить не могу. Даже как председатель контрольной комиссии. — Дедушка всю жизнь проработал в «Продснабе» и поэтому упорно называет жюри контрольной комиссией.
Петр-Пантелей уходит, негодуя.

Шаровые облака снова приплыли к нам.
Жюри сидит в тени. Дядя Альберт важно расхаживает между участниками. На всех досках белая Ладья беспрестанно нападает на черного Короля.
Болельщики лузгают семечки.
— Интересно, — думает вслух один из них, — решил бы эту задачу Петросян?
— Да, за десять минут, — отвечает ему другой.
Спор не успевает разгореться — как джинн возникает Петр-Пантелей. У него в руках маленькое ведерко огурцов. Он явно поскромничал.
— Прошу извинить и принять взнос! — вопит он.
— Не кричите, — говорит ему полковник Сакенов, — вы мешаете участникам. Если хотите попасть в конкурс — соблюдайте дисциплину.
Дядя Альберт объясняет Пантелею, что от него требуется.
— Начинают и выигрывают… Но как? Покажите, ну, хотя бы примерно, — белым сугробом притворяется Петр-Пантелей: он рассчитывает, что дядя Альберт проговорится и выдаст решение. Пантелей очень хитер.
— Что это еще за расспросы? — грозно останавливает его полковник.— Сейчас мы вычеркнем вас из списка!
Латифундист пугается:
— Что вы? Я просто за демократию. Не надо, — выпаливает он скороговоркой. Он убегает решать этюд к себе на огород.
Пауза. Все угощаются дарами Пантелея.
Аннель предлагает свежую мысль: начать самим шаховать белого Короля и так постараться оттеснить его, чтобы в какой-то момент тот загородил дорогу своей Ладье, и та не смогла бы напасть на черного Короля.
Василий Иванович улыбается: он давно уже испытывает эту идею.
Только у меня их совсем нет.
Прибегает сын Рихарда Карловича. Худой, с выпирающими ключицами, Дирк.
— Папа решил этюд, — скромно сообщает он.
Контрольная комиссия полным составом убегает за ним.
Мы остаемся одни: болельщики умчались следом. На столе красуется опытный образец РК-16. Рихард Карлович шестнадцать. Василий Иванович пробует: как же она работает? Заунд Ле пытается завести разговор о загадках рождения и жизни небесных тел. Я черчу ногой квадрат.
За сараями слышится шум и топот — возвращается контрольная комиссия'.
— Продолжайте решать! — говорит, показываясь в узком проходе, дядя Альберт. — От имени жюри объявляю: произошло недоразумение. Рихард Карлович перепутал и решал совсем другую позицию.
— Конкурс продолжается! — провозглашает дедушка. Он радостно возбужден.
— Это ж надо,--- недоумевает и возмущается полковник. — Конь у него там еще очутился. Почему не Ферзь!
Дирк бережно уносит со стола мышеловку. Он старше меня на три года. Это очень солидный и вдумчивый мальчик. Он занимается лепкой из цветного пластилина. Он лепит римских солдат, гоночные автомобили, хоккеистов и еще мышей. На этих-то мышах Рихард Карлович и испытывает свои новые мышеловки.
В одиннадцать часов бабушка уводит меня спать. Только что председатель жюри объявил перерыв. Завтра все работают. Состязание продолжится в шесть вечера. Мне разрешено решать еще и днем.
Заунд отрешенно, зачарованно глядит на звезды. Куда-то он смотрит? Не в направлении ли Стрельца?
Прохладно. Оконное стекло, если прикоснуться к нему ладонью или лбом, холодит. Я выпиваю чашку чая, съедаю кусок хлеба с маслом и ухожу на Тайбуровку.
Дедушка позавтракал еще раньше. Спозаранку он сходил в киоск и попросил спрятать календари до окончания конкурса. Потом он отправился к своему старому другу, пасечнику Калтаю Калтай-улы.
От речки, через мост, протоптанная в траве тропинка приводит на вершину холма. Я забираюсь на старый серебристый тополь. Здесь мой капитанский мостик. Если обернуться назад, можно увидеть наш двор. Он очень красив, будто сделан из пластилина Дирком Нурлицем. Но, к сожалению, Дирк не лепит ни домов, ни деревьев, ни сараев, ни беседок.
Впереди, вдалеке на горизонте, среди холмов маячит Бестау. А если вглядеться туда очень пристально, то можно увидеть далекие моря, с летящими по ним чайными клиперами.
Но лучше всего отсюда видна знаменитая огуречная плантация Петра-Пантелея. Все гости дядя Альберта побывали здесь. «Экскурсия в прошлое», — так он называет такие походы.
Жаль только, что даже с тополя гигантский огород не виден полностью. Часть его скрыта за поворотом Тайбуровки. Но большая — как на ладони. Среди ровных, как шоколадные плитки, зеленых грядок стоит пара передвигающихся по специальным желобам пугал и большая металлическая бочка с водой. Справа, в углу, — обитая жестью сторожка. Там Пантелей хранит свои инструменты.
Пусть одно из пугал будет черным Королем, а бочка — белой Ладьей. Черную Ладью, белого Короля и две Пешки я домысливаю. Я хорошо представляю себе позицию.
Итак. Можно попробовать спрятаться за белым Королем. И, когда белая Ладья нападет на черную Пешку, сначала объявить шах, а потом Пешку защитить своим Королем.
Я мысленно передвигаю фигуры — пугало и бочку:
— Шах! Белый Король отходит. Защищаем… — и тут я вижу, что этот маневр можно повторить. И это повторение кажется мне не случайным. Неужели я на правильном пути? Я пробую ходить дальше, но мысли начинают путаться — мне нужно видеть ходы на доске!
Я спрыгиваю с дерева и бегу домой.
По дороге к мосту пылит Петр-Пантелей. Он чем-то недоволен.
— Форменное безобразие! — ругается он. — Ни в одном магазине нет календарей. Корова их языком слизала, что ли?
Я не слышу, что он говорит еще. Я бегу дальше. Мне надо скорее домой!
Я оказываюсь прав: маневр, действительно, можно повторить. И даже далеко отогнать белого Короля — на одну линию с его Ладьей. Но там шахи кончаются. Больше ничего нет. Снова тупик. Ничья.
«Может быть, на меня тоже стал распространяться второй закон дяди Альберта?» — с тревогой думаю я.

В шесть часов Даурен-ага включает хронометр.
— Чистого затраченного времени: шестнадцать часов двенадцать секунд, — объявляет он.
Заунд Ле тоже поглядывает на часы — сегодня должна показаться комета. Аннель еще нет. Он решает один.
Рихард Карлович и Петр-Пантелей сегодня принесли свои доски в беседку.
Василий Иванович морщит от напряжения лоб.
Я уныло гляжу на свою позицию.
— Но, но! — восклицает дядя Альберт, замечая это. — Так не годится. Кто не рискует, тот не играет на контрабасе! А календарь, а «Караульный устав»! Полмешка семечек! И три мороженых. Если ты выиграешь, я куплю тебе три порции! — обещает он.
Я веселею.
Подходит Аннель.
— Нет, нет, не бойся! — подмигивает мне дядя Альберт: когда он пришел с работы, я пожаловался ему на второй закон.
Начинает смеркаться. Дедушка включает большую лампу, подвешенную посреди двора.
Я повторяю дневной маневр.
«А что, если взять белую Пешку? Можно? Можно! Оказывается, можно! Белой Ладье запрещено рубить мою Пешку — открывается шах Королю. Вот в чем дело! Ох, уж хитрюга усатый Ласкер!»
— Решил! Я решил! — кричу я. Наверное, меня слышно в кинотеатре «Знамя».
— Комета, — тихо роняет Заунд, — комета…
Меня окружили.
— Так, — проверяет решение полковник, — дальше?
— Еще раз Королем, вот так!
— Хорошо.
— Еще шах!
— Мг-мм.
— Теперь рубим Пешку! Белые рубят Ладью. И — Ферзь! — я ставлю на место черной Пешки самую сильную фигуру.
— Товарищи, — выдержав паузу, торжественно говорит полковник Сакенов, — такое решение засчитывается! Вот победитель! Может быть, он тоже станет чемпионом мира! — и полковник поднимает мою правую руку вверх. — Ура!
Аннель Нукушева наклоняется и целует меня в щеку.
— Какой молодец! — говорит она дедушке.
Все страшно рады моей победе. Мне жмут руку, подбрасывают в воздух. Василий Иванович сажает меня на плечи и совершает круг почета. Петр-Пантелей дарит большой огурец. У меня в руках оказываются «Устав…» и новенький календарь. Полмешка семечек поступают во всеобщее владение.
— Ему не сощелкать этого за полгода, — предлагая угощаться, говорит дедушка. В этом, мне кажется, он ошибается.
Дядя Альберт и Заунд вынесли из подъезда длинный стол, стоявший под лестницей, — все проголосовали за чаепитие. Василий Иванович уже сходил домой и вернулся с баяном.
— Ну, по такому случаю не грех… — довольно басит он, беря у Пули бутылку прозрачной жидкости.
За столом собралось человек двадцать. Сначала все обсуждали мою победу, говорили о шахматах вообще, подшучивали над Рихардом Карловичем и его Конем. Потом общий разговор распался на несколько, совершенно разных.
— Вот так примерно и происходит деление элементарных частиц, — комментирует мне это подошедший Каракат Л.С. Он пропадал где-то целую неделю. — Мне сказали: ты решил этюд Ласкера. Поздравляю! — он достает из кармана смолистую кедровую шишку.
Василий Иванович, Даурен-ага, Рихард Карлович, Петр-Пантелей, Пуля и еще двое болельщиков поют какую-то печальную, светлую песню.
— Заунд, — обращается к притихшему астроному дядя Альберт, когда за столом на секунду воцаряется тишина, — вы ведь обещали показать нам комету. Сегодня восемнадцатое число. Вы не забыли?
— Боюсь, мы уже опоздали, — обреченно отвечает Заунд.
— Ох, ты?! — притихают все. — Как же так?
— Уже десять тридцать семь…
— Не может быть, Заунд… Неужели она уже так далеко улетела? Она не могла так далеко улететь! Мы должны увидеть вашу комету, Заунд! Ведите нас! — уговариваем мы его.
— Ну, если все… если, вы так хотите… я покажу, — он оживает, Заунд. — Конечно… я только захвачу телескоп.

Мы спешим. Рихард Карлович освещает путь железнодорожным фонарем. Мы переходим по мосту речки и, взявшись за руки, змейкой поднимаемся на холм. Заунд Ле и дядя Альберт идут отдельно. Они несут футляр с прибором и штатив к нему.
— Вон она! Посмотрите. Совсем уже неразличимая точка, — настроив телескоп, показывает Заунд. — Фонарь только, пожалуйста, потушите.
— Отчего же не видно? Очень даже хорошо. Зря вы так расстраивались, Заунд, — возражает дедушка, — я отлично вижу!
— Очень хорошая комета, — веско заявляет Василий Иванович, — показательная даже какая-то.
— И хвост, хвост хороший, — отрывается от телескопа Даурен-ага.
— А я что-то не вижу. Все видят, а я — нет, — волнуется Пантелей. — Ну да, где же она? Покажите!
— Да вон она. Вот же! Справа и внизу, — подсказывает ему дядя Альберт.
— О! теперь вижу, — радуется Пантелей. — Теперь хорошо вижу!
Я тоже заглядывал в ту удивительную, выдвигающуюся трубу. Маленькая мерцающая точка — это, наверное, и была та знаменитая комета. Наверное!
— …с огромными скоростями эти вечные странники мчатся по своим эллиптическим орбитам. Но расстояния велики. Период обращения — десятки лет. Комета вернется к нам только в следующем столетии. В двадцать первом веке!
— Ну, тогда-то уж, Заунд, мы не оплошаем! Приготовимся и вычислим ее как следует! — шутит Василий Иванович.
Фонарь потушен. Темно. Я улыбаюсь и чувствую — все улыбаются тоже.
Мы возвращаемся. Рихард Карлович снова идет впереди.
— Постойте! — просит всех Петр-Пантелей. — Без сюрприза я вас теперь никак не отпущу отсюда.— Он скрывается за забором и выносит полную корзину своих пупырчатых сокровищ.
— Да вы растете прямо на глазах! — восхищается таким подвигом дедушка.
— День уж очень какой-то особенный, — смущается Петр-Пантелей.
— Класть совершенно некуда, Петр Афанасьевич, — говорит Василий Иванович.
— А мы их с собой возьмем!

Теплый ночной воздух проникает за рубашку.
Чему-то смеются дядя Альберт, Аннель и Заунд. Что-то, перебивая друг друга, обсуждают Рихард Карлович и Даурен-ага. Василий Иванович и Петр-Пантелей хрустят огурцами.
Мы с дедушкой и Каракатом Л.С. немного отстали — у меня расстегнулся ремешок на сандалии. Сейчас мы их догоним.
— Запомни этот день! — говорит мне дедушка.
Я держусь за его крепкую руку. Мы догоняем остальных. Они ждут нас.
— Пароль! — строго спрашивает дядя Альберт.
— Ладья! — отвечает дедушка.
— Комета! — смеется Аннель.
— Проходите, — разрешает дядя Альберт.
Мы возвращаемся домой ночью!
В фонаре Рихарда Карловича бьется язычок пламени. Отсветы пляшут на его лице. Оно — цвета сушеных яблок.
Мир изменился — чудится мне. Мы затеряны и бредем по таинственной, незнакомой планете. Но мне не страшно — мы вместе. За поворотом — радости! Так мне кажется.
— Чувствуешь? — шепчет мне Каракат Л.С. — Невидимые нити протянулись между нами. Добрые токи соединяют всех нас: эта ночь и этот теплый вечер, твой этюд и улетевшая комета, огурцы Пантелея и фонарь Рихарда Карловича, предчувствие неведомых радостей, завтрашний день — эта жизнь! Ладья и Комета!

Литературоведение, культурология

МУЗА С МАСЛЕНКОЙ, или
РАЗГОВОР ЗАИНТЕРЕСОВАННЫХ ЛЮДЕЙ

Раз в крещенский вечерок… Впрочем, нет. Вечерок был летний, теплый (гоняли чаи на веранде), и гадали не девушки, а вполне зрелые мужи, да и гадали-то о чем? — отнюдь не о личной судьбе, а о… судьбе машинного творчества. Да-да, так сложился разговор. Компания для этой темы подобралась подходящая: стихотворцы, программисты, фантасты, люди умеренных воззрений, люди фанатически верующие в неограниченные возможности НТР. Тот спор показался нам весьма симптоматичным, во всяком случае, заслуживающим внимания более широкой аудитории. Понимая, что передать в точности все многоголосье его попросту невозможно, мы решили прибегнуть к старой, испытанной временем форме беседы условных лиц. Вычленив из того разговора три главенствующих линии, обозначили их следующими именами: ПОЭТ (гуманитарий, ни в грош не ставящий машинное творчество, не верящий ни в какие его перспективы), ТЕХНОКРАТ (убежденный в безграничных возможностях ЭВМ), ЭРУДИТ (человек, ставящий все на свои места, хорошо знакомый с литературным процессом и, разумеется, с процессом техническим, поскольку сам работает программистом). Итак, спор в разгаре: ПОЭТ… Почему? Да хотя бы по той простой причине, что в основе человеческой психики лежат биохимические процессы, а ЭВМ — это голая электроника. Она никогда не заменит живой организм!..
ТЕХНОКРАТ… Но этого и не требуется! Во-первых, в основе вашей биохимии все равно физика. А во-вторых, думать, что развитие вычислительной техники остановится на сегодняшнем уровне, просто нелепо. Наверняка при создании будущих поколений машин учтутся возможности живого организма.
ПОЭТ. И теперь ваша машина способна будет создавать поэтические шедевры: «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» Так я вас понял?
ЭРУДИТ. Давайте оставим эти риторические вопросы. Взамен предлагаю правила игры в шесть слов с подвохом. Берем шесть карточек и на каждой напишем по одному из таких слов: когда, придут, морозы, тогда, увянут, розы. Перетасуем их и разложим в ряд. Если фраза выглядит бессмысленной, снова тасуем и раскладываем… Как видите, осмысленный текст выходит довольно часто. Но вот фраза, на которой давайте остановимся: «Морозы придут тогда, увянут розы когда» (знаки препинания расставляем по своему желанию). Я не собираюсь утверждать, что это стихотворение, и не собираюсь заниматься его оценкой. Задумаемся над таким вопросом: кто создал эту фразу из шести слов? Тот кто раскладывал карточки? А если это сделает птица, мышь или сквозняк? Расставивший знаки препинания? Выбиравший слова? Все вместе? — Эдакое коллективное творчество. А кто придумал мысль, изложенную в этой фразе? Никто? Это и так всем известно?.. Хорошо, вот еще одно «коллективное» творение: «Когда тогда? Розы придут — морозы увянут». И это всем известно?
ТЕХНОКРАТ. К чему вы клоните? Известно, неизвестно… Дан реальный мир, природа, и все ситуации, моделируемые живым поэтом, возникают из этой данности. Поэт же, в силу развитых языковых способностей, только контаминирует их, перетасовывает более сложные варианты, чем современные ЭВМ по не очень совершенным программам, да еще с ограниченным словозапасом.
ЭРУДИТ. Позвольте, речь сейчас вдет не об ЭВМ, а о той, которую еще в средние века придумал Луллий (подобную осматривал Гулливер во время посещения Великой Академии в Лагадо). Цифровая ЭВМ может гораздо больше Пример? Пожалуйста:

Пока жизнь создает ошибочные,
Совершенно пустые образы,
Пока медленное время
Течет мимо полезных дел,
А звезды уныло кружатся в небе,
Люди не могут смеяться…

Автор RCA-301, стихотворение № 027.
ПОЭТ. Дичь! И это, по-вашему, поэзия?!
ТЕХНОКРАТ. Конечно, не шедевр, но следует заметить, что создано это стихотворение около двух десятилетий назад. С тех пор вычислительные машины стали гораздо совершеннее, и считают быстрее в тысячи раз (кстати, подобных «перлов» уже RCA-301 мог выдавать 150 штук в минуту, при словарном запасе в 130 слов), и память гораздо обширнее, да и машин, и людей, работающих на этих машинах, тоже больше порядка на 4…
ЭРУДИТ. Да, чего только не делают сейчас ЭВМ! И погоду предсказывают, и научные проблемы решают, ракетами и производством управляют… Правда, в этом перечне не найдем мы «электронных поэтов». С чего бы это? ПОЭТ. Как с чего? Да ведь все проще простого! Душа! Судьба! Где они у машины ?
ТЕХНОКРАТ. А где они у человека?
ЭРУДИТ. Минуточку, давайте вернемся к игре в шесть слов. В чем заключался обещанный подвох? А в том, что, описывая алгоритм игры, самую сложную его часть — выбор осмысленных фраз — я постарался упомянуть по возможности незаметнее. Дело в том и заключается, что это действие — такое простое и обыденное для человека — оказывается одним из камней преткновения для вычислительной машины. А точнее — для алгоритмизации. Потому что ЭВМ это реализатор алгоритмов, и без них (записанных в виде программ) представляет собой просто груду мало к чему пригодного хлама. Если хотите решить с помощью ЭВМ какую-нибудь задачу, вы должны ясно и во всех деталях представить, как ее следует решать, и суметь четко это изложить, не упуская ничего. Надо точно знать, как достигается нужный результат. Если вы пожелаете узнать судьбу, или получить стихи, укажите точно, как это сделать. Причем указания нужны совершенно конкретные, не забывайте, что в конце концов они должны свестись к пересылкам, сдвигам и сложениям.
ПОЭТ. Вот-вот, из этого и следует, что стихи пишет не машина, а программист, и качество их зависит от таланта программиста. Так не будет ли легче, если уж программист талантлив, обойтись без посредника-машины, и выходить к читателю напрямую, как это, впрочем, и было во все времена?
ТЕХНОКРАТ. Ну, во-первых, нельзя ставить равенства между программистом и его программой. Хотя бы уже потому, что сложные задачи решают большие коллективы, сотни людей. А во-вторых, времена меняются, и мы живем в век научно-технического прогресса. Не замечать его — попросту близорукость. Кстати, старейший и, как я понимаю, традиционнейший поэт нашего времени Арсений Тарковский нашел в себе силы честно подойти к этой проблеме:

И уже электронная лира
От своих программистов тайком
Сочиняет стихи Кантемира,
Чтобы собственным кончить стихом…

А? Каково! И ведь что ценно, не модернист какой-нибудь, а живой классик, можно сказать. Кстати, многие зарубежные писатели уже отказались не только от пера, авторучки, пасты, но и от пишущей машинки. И, говорят, очень довольны. Писание с помощью компьютера, по их мнению, во много раз продуктивнее. И резинки стиральной не надо, и полный обзор написанного на экране, и электронная память, избавляющая от необходимости держать под боком громоздкие фолианты. Масса преимуществ !
ПОЭТ. Не знаю, как другие, но что касается меня, то я полностью и окончательно принял слова, однажды высказанные И. А. Буниным. Тогда, в начале века, входили в моду пишущие машинки, и мнение об их пользе в труде писателя спросили у Бунина. Знаете, что он ответил? — «Можно, после того как написано, перепечатать и на машинке, хотя и это лишнее (тогда почерка были хорошие, каллиграфия в гимназиях — предмет обязательный), но вот собственно творчеством я и считаю то волшебный миг, когда перо соприкасается с бумагой…» Примерно так. Мне кажется, для Бунина даже рисунок каждой буквы значил немало… Нет, уж давайте без машин-посредников, тем более, что они, как было сказано, только исполнители…
ТЕХНОКРАТ. Но какие проворные! Пока поэт из определенной суммы слов вычленяет один результат, машина дает их тысячи! Да и словарный запас у поэта каков? Можно «заложить» словарь Пушкина в машину, и не исключено, что получим среди миллионов вариантов один — пушкинский. А если заложить весь академический словарь русского языка, то получим обогащенного Пушкина. Не сейчас, конечно, но в перспективе…
ПОЭТ. Это будет, во-первых, не подлинник, а копия, а, во-вторых, это будет не «обогащенный», как вы изволили выразиться, Пушкин, а утолщенный, и, скорее всего, разжиженный. Природа тысячелетиями «подготавливала» этот феномен человечества — Александра Сергеевича. А может, вы посягнете и на судьбу, и на генные корни?..
ТЕХНОКРАТ. И посягну!..
ПОЭТ. А то, что читаемый нами Пушкин — это лишь зримая часть айсберга? Ведь для того, чтобы мы имели полное собрание его сочинений, состоящее из нескольких десятков тысяч слов, он в тайниках души должен был носить много больше и постоянно ощущать под собой этот скрытый материк — материк истории, человеческих взаимоотношений, бабкиных и прапрабабкиных словечек, которые, возможно, ни разу так и не произнес, но благотворную силу которых ощущал всегда. Человек не остров, за ним тянется гигантский кровопровод как в прошлое, так и в будущее… И это тоже можно вычислить?
ЭРУДИТ. Кстати, напомню достаточно известное высказывание академика А.Н. Колмогорова, много лет занимавшегося проблемой машинного творчества. Это как раз по ходу спора: «Возможно, что автомат, способный писать стихи на уровне больших поэтов, нельзя построить проще, чем промоделировав все развитие культурной жизни того общества, в котором поэты реально развиваются».
ПОЭТ. И не только того общества, а промоделировав, если только это возможно предположить, всю историю человечества, которая, повторяю, и «подготовила» всем своим ходом развития тех или иных творцов. Творцов, а не имитаторов. И здесь нельзя упустить ни малейшего исторического факта — а кто, хотел бы я знать, их воссоздаст? И не только фактов, а неуловимых, сугубо индивидуальных движений души, часто становившихся причиной исторического поворота. Кто это вычислит, я спрашиваю, кто? Это судьба…
ТЕХНОКРАТ. А что такое судьба? Очень уж общее значение у этого слова. Вы имеете в виду совокупность и переплетение тех событий, которые сопровождали человека в течение всего лишь нескольких десятков лет? Для машины будущего это не проблема.
ПОЭТ. Да кто их вспомнит, эти события? Разве что в целях эксперимента держать человека со дня рождения под колпаком в лаборатории и фиксировать все? Но это не будет живой полнокровный человек. А уж движений души, надеюсь, фиксировать не отважитесь и вы. А они-то, эти душевные движения, и есть суть творчества, а вовсе не ваш хронологический порядок, помогающий лишь оформить бытие души человеческой…
ЭРУДИТ. Эк вас обоих заносит. То в одну, то в другую сторону. Хотя для спора это естественно, все же давайте по порядку. Я предложу примерный алгоритм написания стихов, а вы, конечно, сумеете найти его слабое место. Сначала выберем тему. Например, о груде поэта. С чем его можно сравнить? Из этого сравнения и построим стихи. С работой по добыче редких минералов: чтобы подобрать нужные слова, приходится перебрать и отбросить огромное количество неподходящих, пустых, затертых. Можете ли вы определить четкие критерии такого отбора? Я не могу. Но давайте каждому слову поставим соответственно какой-то «коэффициент затертости». Затем будем перебирать слова и словосочетания, близкие по смыслу, и заменять ими аналогичные из первоначального текста. Те наборы, где сумма «коэффициента затертости» велика, отбросим. Число оставшихся вариантов, тем не менее, огромно. Из них отбросим те, где не соблюдается ритм. Как вы думаете, среди оставшихся окажется то четверостишие Маяковского, которое мы держали в уме:

Поэзия — та же добыча радия.
В грамм добыча, в год труды.
Изводишь единого слова ради
Тысячи тонн словесной руды…

ТЕХНОКРАТ. Конечно, в итоге окажется, учитывая возможности будущих ЭВМ, Если в «словаре» есть все слова этой строфы, — просто непременно. Только успевай просматривать выданные варианты…
ПОЭТ. Постановка вопроса неверна в принципе. Что такое «затертые» слова? Да это как раз и есть наиболее живые, активные, на которых, как на костяке, держится любая литература! Почему их надо отвергать?
ЭРУДИТ. Вы заметили самое слабое место изложенного «метода»? Нет, оно не в том, что «затертость» (или свежесть) стиха не определяется суммой «коэффициентов затертости» составляющих его слов. И даже не в том, что человеку снова «предоставлено право» выбора из готовой продукции (а там окажется мно-о-го брака!). Слабость в другом: самую первую, осмысленную фразу, с которой все и начинается, машине должен дать человек. Нет таких формализованных алгоритмов, которые позволили бы определить, есть ли смысл в каком-нибудь сочетании слов. Человек определяет. Причем как бы между делом. Машина — реализатор алгоритмов — не может.
ТЕХНОКРАТ. Вношу поправку: пока не может.
ПОЭТ. Поправка не принимается. Эдак вы и вселенную пересоздать пожелаете, варвар!..
ЭРУДИТ. Эмоции в сторону! Продолжим… Я уж не говорю о том, сколь невероятно сложна для формализации остальная часть нашей «методы». А колоссальное количество информации! А огромный словарь языка! — каковы же тогда должны быть таблицы смысловых соответствий? А фонетика, склонение, спряжение, управление… Но главное — мысль, которую не могут выловить самые густые сети формализации!..
ПОЭТ. Что мысль! Подсчитано, что у среднего поэта (как ни странно, знаменитый Брюсов подпадает под категорию средних по этим параметрам) — у среднего поэта информационная нагрузка буквы равна 0,18. А у Пушкина в «Евгении Онегине» — 0,4, то есть в 2,2 раза больше. Не специально же он этого добивался! Звукопись и аллитерация тогда хороши, когда интуитивны и не выпячиваются на видное место. Пушкин, кстати, самый «неэффектный» с точки зрения метафоры и звукописи поэт…
ЭРУДИТ. Любопытное замечание… Но продолжим. Возникают два возражения. Первое. Если машины, действуя по каким-то алгоритмам, справляются с массой разнообразнейших и сложнейших дел, то либо они действуют осмысленно, либо этот пресловутый смысл не такая уж необходимая вещь. Второе. Так ли уж сложно построить осмысленный текст? Если соблюдать правила грамматики, что для ЭВМ возможно, то скорее трудно построить бессмысленную фразу. В самом деле. Берем первое попавшееся слово. Например, «камень». Будет подлежащим. Теперь глагол. Какой попался? Грустить? Согласуем с подлежащим: «Камень грустит». Что тут бессмысленного? У живого поэта грустят не только камни. А коль машина, то и бессмысленно? Нет, так оценивать нельзя. Продолжаем. На дополнение годится существительное. Какое попалось? Лето? «Камень грустит о лете». Или о взрыве. Или об ошибках. Да о чем угодно. Кстати, вспомнились стихи «живого» поэта:

…сердце под камень скатилось и стало:
Сердце. Камень. Ночь…

Да, сердцу не полагается грустить о кастрюле. А камню можно. И ведь мы берем первые попавшиеся слова. А если сюда да таблицы смысловых соответствий? Такой осмысленный текст пойдет!..
ПОЭТ. А как не пойдет?
ТЕХНОКРАТ. Да вам что, пример с камнем кажется неубедительным? Еще как пойдет!
ЭРУДИТ. Увы, не пойдет. Как говорится, что имеем, то не ценим. И человеку свойственно недооценивать те свои возможности, к которым он привык с детства. Подумаешь, предметы распознаю! Это все могут и, значит, не так уж сложно. Вот интеграл вычислить — это да… Потруднее будет. Я, конечно, утрирую, но признайтесь, не верится, что распознавание образов действительно сложно. А ведь это второй камень преткновения на победном пути вычислительной техники. Интегралы щелкаются как семечки, а букву «А» от «Я» отличить — целая проблема. Есть роботы, распознающие текст. Но достаточно сменить шрифт, и начнутся ошибки. Человек же даже может и не заметить, что у букв изменились очертания. А уж про рукописный текст и говорить не стоит. Человек разбирает такие закорючки, что и буквами-то назвать стыдно. Вот в этом слове закорючки, при небрежном написании, возможно, ясными будут лишь три буквы, скажем «З»,«О», «К». А ведь, читая рукопись, человек прекрасно понимает, что написано. В том-то и дело, что не просто читает, а понимает. Оказывается, не такая уж обходимая это вещь — смысл. Однако вернемся к человеческому зрительному восприятию. Казалось бы, так просто: «пришел, увидел, понял». Это окно. Это стол. Это комната. Все с мельчайшими подробностями. Посмотрите вокруг. Как четко отделены предметы один от другого. И может ли быть иначе? Но вот человеку, слепому от рождения, вернули зрение. Он видит (как не вспомнить здесь Иоланту), на его лице восхищение — ведь мир так прекрасен! Но что это? Ему не нравится? Хаос цветовых пятен?.. Этого не может быть! Он привыкнет и еще восхитится… Что? Годы упорных тренировок и великолепный результат: прозревший четко различает кусок сахара, лежащий на столе. Но вот этот кусочек подвесили над столом на нитке. И сахар «исчез». Мы его видим (точнее — различаем) так же ясно. А «прозревший» — нет. (Да-а, в истории Иоланты что-то не так.) А ведь я описываю «достижение» наиболее упорных. Многие просто отказываются пользоваться запоздавшим волшебным даром — зрением. Этот пример является очередным подтверждением той истины, что человек видит посредством глаз, но мозгом. И что в младенчестве и раннем детстве происходит основная настройка этой грандиозной воспринимающей и распознающей системы. Оставшиеся возможности, по-видимому, крайне незначительны, но именно их человеку хватает для обучения и усвоения новых навыков на всю оставшуюся жизнь. Именно с ними пытаются сравняться (и не могут) вычислительные комплексы. С машинным распознаванием образов дело обстоит не блестяще. И с машинным доказательством теорем. И «интеллектуальный терминал» так же мало интеллектуален, как и обычная ЭВМ. Землекоп и экскаватор, к примеру, отнюдь не схожи по внутренней структуре. Более того, даже сама их работа выполняется по-разному. Аналогичная картина и в области «интеллектуальных» задач. Машина получает результат, который мог бы получить и человек, и никто более из живущих на земле. И тем не менее делают это они разными способами, даже когда действуют по одинаковому алгоритму. Что уж говорить о тех случаях, когда алгоритм разный! Сходство получаемых результатов только маскирует различие их значимости для исполнителя. Так и первоклассник и профессор математики могут прочитать слово «интеграл», но наполнение его для них будет совершенно несравнимым.
ТЕХНОКРАТ. Пример с экскаватором и землекопом очень к месту. Это то, о чем я и говорил — производительность автомата несравненно выше человеческой. Во многих областях науки и техники это уже факт бесспорный. А решение машинами интеллектуальных задач — не за горами…
ЭРУДИТ. Здесь настало время вспомнить, что (как и любое произведение искусства) стихи не цель, а средство…
ТЕХНОКРАТ. А не наоборот ли? Искусство ради искусства это примерно то же самое, что снабжение органов снабжения, или торговля внутри торговли. ПОЭТ. Да прекратите же играть словами! Какая цель, какое средство?.. Человек это что, по-вашему, — цель? Средство? Это человек, живое существо, сочетающее в себе и цели, и средства, они существуют в нем, а не наоборот. Столь же кощунственно говорить о поэзии, как о средстве и цели… Кстати, когда у Пушкина спросили, что есть цель поэзии, знаете, что он ответил? Цель поэзии — сама поэзия.
ЭРУДИТ. С этим можно согласиться, но не станете же вы утверждать, что и любое стихотворение самоцельно? Или вообще бесцельно? Конечно, творчество может быть внутренней потребностью, но нельзя же к таковой сводить ни искусство, ни торговлю, ни снабжение. Назначение произведения искусства — называть (или — передавать) чувство, мысль, ощущение. Мысль должна присутствовать, иначе стихотворение становится не столько «безмысленным», сколько «бессмысленным». ПОЭТ. Вообще-то история поэзии показывает, что подчас стихи без нагрузки интеллектом живут дольше, нежели перегруженные им. Слова «бесцельность», а еще более «бесполезность» — здесь далеко не лучшие. Помните у Ахматовой:

Когда б вы знали из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда…

Какая уж тут «полезность»? И это еще не самый веский пример. Многие стихи Бальмонта, скудные мыслью, так певучи, что невольно запоминаются. А вирши Крученых? «Дыр бул щир…» — знают все, но какая там мысль?.. Прошу прощения за поправку, я, наверное, не могу не придираться к словам. Ведь слово — мое дело.
ЭРУДИТ. Во-первых, не стоит приравнивать бессмысленность к бесполезности. А во-вторых, согласитесь, самому-то приведенному вами стихотворению не откажешь в наличии ясной мысли, что, кстати, и позволило вам использовать его как весомый аргумент в споре. Что же касаемо «Дыр бул щир…», то поэзия существует не благодаря такому, а вопреки. Впрочем, это мое субъективное мнение… Возможно, стихотворение без мысли можно сравнить с песней без слов. Так что чувство и без ясной мысли может быть предметом искусства. Ну а мысль без чувства — это уже область науки, а не искусства. Какие же мысли может передать (вызвать) и какие чувства пробудить произведение «электронного» поэта? Что вообще интересно человеку, как таковому? Что всегда находится в центре его мира? Да прежде всего он сам. Не следует принимать это за декларацию эгоцентризма. Я не говорю, что это хорошо и не утверждаю, что это плохо. Если вдуматься — иначе быть не может. Человеку интересно то, что задевает и беспокоит его же. Будь иначе — это был бы иной мир, а не тот, где миллиарды лет выживали и давали потомство те, кто о себе хоть как-то да беспокоился…
ТЕХНОКРАТ. А как же закон разумного эгоизма? Забота о ближнем — выгоднее в итоге заботы о самом себе. Да и писать лишь о себе — это тоже надоест читателю. Все я да я. А общество, частью которого ты являешься?… Нет, тут я не совсем согласен…
ЭРУДИТ. Я отнюдь не хочу сказать, что этим все и ограничивается и что иначе быть не может, но говорю, что в нашем мире это так. В центре «Вселенной Человека» он сам, а в центре сферы его интересов — другой человек. Таким образом, из этих общеизвестных истин, примеренных к области «машинного творчества», следуют достаточно неожиданные выводы. Первый. Попытки получить подлинные произведения искусства путем моделирования различных проявлений разумного поведения обречены на неудачу. Это будет лишь имитация, подделка, может быть и очень совершенная. Вспомним слова Колмогорова, а академик-то много лет всерьез занимался этой проблемой…
ТЕХНОКРАТ. Вот те на! Я-то полагал, что вы на мою мельницу воду льете, а вы вон куда! Я с вами не согласен. Да и Колмогоров говорил о трудностях, а не о невозможности.
ЭРУДИТ. Ни на чью мельницу я воду не лью, а сообщаю лишь факты и делаю из них выводы… Но есть другой путь. Мы существуем в мире в тот момент, когда в нем происходит разворачивание (зарождение и развитие) иного социума. Того, в котором выживает и «дает потомство» прежде всего не тот, кто заботится о себе, а те, кто беспокоится о человеке. Я говорю о развивающейся кибернетике.
ТЕХНОКРАТ. Вот! Об этом пути я и толкую вам битый вечер. Кибернетика! Да это же целый новый социум со своими законами, правилами, моралью. Нельзя упрощенно глядеть на эту проблему. Не одни же стихи существуют в мире! Мы на пороге рождения качественно иного общества, там и интересы-то будут иными, а, возможно, и «электронные» стихи.
ПОЭТ. Кошмар! Вы понимаете, о чем говорите?.. Я знаю, что в Японии уже сейчас есть гибрид телевизора с ЭВМ. Это значит, что не выходя из дома, человек может посмотреть все, что ему захочется — у ЭВМ прекрасная память. И старый концерт, и прошлогодний футбол, и фильм — ведь все это хранится в электронной памяти. Мало того, говорят, там даже в шахматы, даже в карты перестают играть, так как в этот чертов ящик заложены более интересные электронные игры. И ведь стоят такие «ящики» ненамного дороже обычного телевизора. Понятно, там это делается для того, чтобы люди после выматывающей работы не шлялись по улицам, не группировались, и — не дай бог — не вздумали призывать к каким-то социальным переустройствам. Сиди дома, крути ручку… И такое общество будущего вас приводит в восторг? Я — отказываюсь!
ЭРУДИТ. Воспринять такую возможность всерьез, или как не очень удачный прогноз — дело ваше. Во всяком случае, оба варианта — дело достаточно далекого будущего. В настоящее время нет не только полноценных «алгоритмов интеллекта», но даже практического пути получения их. (А ведь что-то такое заложено в нас самих! Как только расшифровать?) Сейчас наилучшие практические результаты при автоматизации достигаются в тех областях, где требуется подлинное творчество, достигаются так называемыми диалоговыми системами человек-машина. При этом на долю человека выпадает именно творческая часть общей работы (в том числе и распознавание образов), а ЭВМ берег на себя то, что поддается формализации и обычно называется рутиной. В принципе сейчас возможно создание дуэта поэт-машина. Остается лишь последний вопрос — «А нужно ли это?» Хотелось бы надеяться, что дело не зайдет так далеко, что Музе придется сменить свою лиру на масленку для смазки вентиляторов ЭВМ…
ПОЭТ. Машина — находка для халтурщика… Стоп-стоп! Кажется, лишь сейчас я уловил то, что всех нас подспудно тревожило в этом споре. Ну конечно! Мы бы и не завели этого разговора, уверяю вас, если бы все чаще не сталкивались с машинным мышлением «живых» поэтов. Я попытаюсь объяснить. Мы говорим об окружающей среде, об ее экологии. Но ведь пора ввести понятие не только экологии природы, а экологии культуры. Впрочем, оно уже, кажется, есть. А вот экология литературного процесса? А еще прицельней — экология поэтического процесса. Ведь это тоже часть природы человека, и очень важная его часть. В русской поэзии с легкой руки Пушкина, пожалуй, глубже, чем хотелось бы, внедрились сугубо европейские двухсложные размеры — ямб и хорей. У Пушкина они блистательны и свежи. Но Пушкин — гениален. А последователи далеко не всегда. И поток унылых ямбиков буквально заполонил просторы журналов и книг. Трудно отличить одного автора от другого. Пародисты уже ловко научились действовать методом «накладки»—накладывать стихи одного автора на другого, третьего и т. д. Смешно получается. И грустно. А ведь традиция русского трехсложника, в принципе более богатого и естественного для нашего стиха, а особенно песни, осталась как бы в стороне. Почему так много песен на стихи Некрасова, Кольцова? У них в основном трехсложник — дактиль, анапест, амфибрахий, смешанный размер — ну да не буду забивать вам этим голову. Дело в том, что у трехсложника более глубокое дыхание, нежели у двух-сложника. Ведь Пушкина с Лермонтовым практически не поют. Романсы на их стихи — это камерное. А я говорю о песне народной. Ну сравните:

Играй, Адель,
Не знай печали…

и

Меж высоких хлебов затерялося…

Конечно, второе поется как бы само — широко, во всю грудь. Современная эстрада почти поголовно на кратких размерах. И песни-то — однодневки.
ЭРУДИТ. Вот пусть об этом и задумаются композиторы, когда подбирают тексты.
ПОЭТ. Да-да, возможно… Но я отвлекся. А ведь трехсложник — не предел. Русская былина еще более длинна, глубока своим дыханием. Я далек от мысли упрекать Пушкина, но тот факт, что с продолжением древней традиции у нас в поэзии не все в порядке, очевиден для любого, читавшего хотя бы один из сборников «День поэзии». Как все похожи! И ритмически, а, кажется, — и тематически. Поэты давно это почуяли. Чисто интуитивно. И началось — возможно, у многих также интуитивное — сопротивление форме. Вот откуда у нас теперь столько верлибров, свободных стихов— лишь бы не ямб с хореем! Я и называю этот процесс борьбой за нормализацию поэтической экологии.
ТЕХНОКРАТ. Вы возитесь с такими мелочами, с искусственными поделками, когда на грани вымирания столько видов — естественных, прошу заметить — растений, животных, да и над самим человеком нависла ядерная угроза. Вот о чем бы подумать!..
ПОЭТ. Каждый действует на своем месте, там, где он может принести наибольшую пользу. А потом — ведь все начинается с мелочей, как вы изволили выразиться. С самого человека, с его человеческих качеств, духовного мира. А мир этот во многом и формируется искусством. Так что поэзия, за экологию которой я выступаю, не пустячок. Роль ее вроде бы и незаметна, но поверьте, гораздо больше, чем вы это в себе подозреваете.
ЭРУДИТ. Вы начали о верлибрах. Они вам нравятся больше, чем обычные стихи?
ПОЭТ. Я этого не говорил. Подлинный верлибр — вещь редкая, требующая тончайшего слуха, вкуса, да и отсутствие рифмы для настоящего творца отнюдь не преимущество, а ощутимая-таки трудность. Рифма ведь вроде подспорья. Но бог с ней, это профессиональная кухня. А вот поделок, халтуры среди свободного стиха и верлибра — море разливанное. Для халтурщика отсутствие рифмы и строгого размера — самое великое удобство. Потому-то я и сказал, что ЭВМ — находка для халтурщика. Но он пока отлично справляется и без нее. Так что экология экологией, а халтурных верлибров, многозначительных порой, как опус RCA-301, печатается немало. И поэтов нельзя винить поголовно, при всем том, что даже у очень талантливых проскакивают «машинные» строки. Это знак времени. Уже сюрреалисты в своих работах стали уделять самое пристальное внимание мелочам быта, «вещизм» так или иначе проник во все сферы искусства. Поэзия снизошла с олимпийских высот, шагнула на землю. Достоинство это ее, или недостаток? Я считаю — ни то, ни другое. Это знак времени. Наши постоянные разговоры о технике, общение наше с конвейером, рычагами, кнопками — все это откладывается в человеке и, следовательно, если смотреть объективно, попросту не может не оставить следа в творчестве. Подлинный художник сопротивляется материалу, миру, внедряющему в него чуждое порой. Но, вероятно, не всегда побеждает, ибо даже у крупных поэтов я берусь найти строки, которые можно спутать с машинными, если поставить их без авторства, рядышком. Это момент творческой слабости (в малых дозах простительной), нетворческого подхода… И вот какой эксперимент я решил проделать. Найдется ли у вас еще парочка опусов хотя бы все той же RCA-301?
ТЕХНОКРАТ. Найдется!
ПОЭТ. Прекрасно. Я сделаю следующее. Отберу у моих друзей-поэтов строки, отрывки, которые, как мне кажется, граничат с перлами нашей RCA-301. Подбор будет, конечно же, тенденциозным, но на что не пойдешь ради увлекательного эксперимента! И не только эксперимента. Я думаю, из этого опыта многие пишущие извлекут для себя пользу, сделают какие-то выводы.
ТЕХНОКРАТ. А как же с самолюбием ваших друзей-поэтов? Не оскорбятся ли они предложением поставить свои стихи «от сердца» рядом со строками «от железки». Пойдут ли на это?
ПОЭТ. Любящие не себя в литературе, а литературу в себе пойдут. Ведь от того, что мы думаем о своих стихах, они не становятся ни лучше, ни хуже. А предостеречь себя от будущих слабостей — на это и рассчитано «ристалище».
ЭРУДИТ. А свои стихи вы «пожертвуете»?
ПОЭТ. Безусловно. Иначе просто нечестно. И если я сам окажусь не в состоянии «выщипать гнилое перо» из себя, в этом мне помогут друзья. И вот что мы сделаем, если хотите. Люди здесь все грамотные, не закостеневшие, так давайте возьмемся и сообща оформим наш сегодняшний вечер в живой разговорный диалог.
ЭРУДИТ. Можно попробовать.
ТЕХНОКРАТ. Пожалуй…
ПОЭТ. И завершим его подборкой живых сегодняшних поэтов наряду с машинными опусами. А читатель пусть разгадает, какие именно стихи принадлежат нашему железному другу. И если большинство угадает верно — смотреть в будущее можно с оптимизмом. Идет? ВСЕ. Идет.

Ристалище с активным участием стихослагателя RCA-301

1.
След в небеса вставляя
Осязаемый, припущенный,
Точно азотную трубку
Холодильника,
Словно шарик
Антенны стальной,
На солнце
Поблескивая,
Постепенно
Выдвигается самолетик
Из собственного следа…

2.
Пока слепо плыл сон
над разбитыми надеждами,
Космос болью сочился
над разбитой любовью,
Был из скрытых людей
свет твой медленно изгнан,
И небо не спало…

3.
Вы, люди,
Со спокойной, как элениум, совестью,
И лицом, как идиллия, нежным,
Прислушайтесь: стонет природа.
Красная книга.
Нет, вы заблуждаетесь,
Время придет, и, как ляпис, она почернеет
От избытка порочного света.
Хочу темноты,
Темноты ритуальной…

4.
Звездопад желаний…
Ловлю
Вспышки звезд
Жадно,
Как рыба,
Выброшенная на берег,
Ртом воздух.
Уколов сердце надеждой,
Они сгорают,
Оставляя в горле
Ершистый привкус дыма.
Уходит август.

5.
Голые, мы явимся шаряще
Шаркающей зеленью,
Розовостью сокровеннейшей,
Белизной
Зной и холод хранящей
Под мышками, во лбу,
Слабые, хилые, живородящие,
Сильные символотворцы, краснодеревщики,
Токари.
Мы притопали…

6.
Все девушки рыдают
Словно тихие снега.
У ложа эта девушка не будет плакать.
Дожди — глупые любовники,
Но я не робок.
Запнуться, простонать, идти.
Та девушка плыла
Под парусом и в конторе…

7.
За горизонт
Руками ухватиться,
И с головой накрыться,
Отделиться,
Забыться,
Мир перевернув,
Иначе не смогу,
Иначе
Я в плену
У горизонта.

8.
Сквозь
Пространство-время
Гвоздь
Ранеты, веря
В звезд обитаемость,
Прямо к тайне мост
Навесной
Протянуть летит,
Как весной
Свет ломает льды!

9.
Бывает так:
Приходят в равновесие,
Как чашечки аналитических весов,
Осенний лист
И сердце,
Словно мера одна их успокоила
И соединила…

Партию ЭРУДИТА вел А.Ершковский.
Партию ПОЭТА и ТЕХНОКРАТА — К.Вячеславко


Искусствоведение

Александр БРЕНЕР


«НЕОБЫЧАЙНЫЕ АБЗАЦЫ» СЕРГЕЯ КАЛМЫКОВА

В октябре 1986 г. исполнилось 95 лет со дня рождения известного казахстанского художника С. И. Калмыкова. Эти заметки, не претендуя на освещение всего творческого пути С. И. Калмыкова, являются попыткой ввести в атмосферу его поисков 1920—30-х годов.

…Из отряда солнцеловов.
В. Хлебников

В Алма-Ате, в парке героев-панфиловцев, недалеко от собора, есть одна скамейка. Проходя мимо нее, я всякий рай вижу сидящего на ней человека. Вижу только я один, потому что человек этот на самом деле сидел на ней очень давно, когда мне было всего десять лет. А сейчас человека вообще нет на свете, и скамейка, наверное, совсем другая, новая, но мне хочется думать, что именно та самая.
Его нельзя было не заметить, этого человека. Начать с того, что он был одет в бархатный камзол небесного цвета, красный берет с бубенцами, накидку, расшитую якорями. Из-под берета на воротник спускались длинные седые пряди. Человек сидел вполоборота ко мне, лицо его было в летней тени, но мне ничего не стоило представить это лицо самому — смуглое узкое худое лицо волшебника из только что прочитанной мной детской книги. Рядом с ним на скамейке валялась пестрая матерчатая сумка с бахромой и стояла бутылка молока. Сам же он что-то чертил или рисовал на листе картона, и мне мучительно захотелось увидеть этот загадочный рисунок. Может быть, я бы и преодолел свою скованность и решился подойти к нему, но мне помешали.
От собора к скамейке приближались цыганки — разноцветные, в широчайших и ярчайших юбках, с черными маслянистыми косами, в звенящих браслетах и ожерельях — красивые, шумные, страшноватые, веселые. Они шли прямо к скамейке, на которой сидел художник.
Он перестал рисовать, поднял голову в зазвеневшем бубенцами берете и смотрел на них, тоже, кажется, улыбаясь. Между ними было какое-то глубокое сходство.
Цыганки «шумною толпою» окружили скамейку. Они кричали, жестикулировали, показывали что-то на унизанных кольцами пальцах. Он внимательно и спокойно слушал их. И тут произошло то, что мне никогда не забыть. Откуда-то из-под юбки взрослой цыганки возникла «маленькая цыганская девочка величиной с веник». Она прижалась к коленям художника и что-то залопотала. Она заглядывала в его рисунок, прикасалась к его рукам. Я завидовал ей…
И вдруг художник взял бутылку с молоком, стоявшую на скамейке, другой рукой порылся в своей пестрой сумке и извлек из нее — что бы вы думали? Маленькую соску, которую он ловко надел на бутылку и подал ее цыганской девочке, принявшейся жадно пить. Все это было сделано так просто и в то же время с такой необыкновенной теплотой! И главное — он заранее знал о появлении маленькой цыганки, иначе откуда бы взялась соска?! Это был настоящий кудесник!
Позже я еще несколько раз видел его в городе, в самом центре, возле ТЮЗа ли Оперного театра (маски на здании старого ТЮЗа до сих пор почему-то связаны у меня с образом этого человека). Он шел в том же удивительном наряде, с закинутой к небу головой, а мы, мальчишки, бежали за ним. Может быть, тогда я и узнал, что он и в самом деле профессиональный художник, пишет картины, исполняет декорации в театре. Когда же впервые услышал его имя, не помню. Но всегда чувствовал, что имя это ему очень идет. Сергей Калмыков. В моем сознании оно ассоциируется со степью, раскаленным ветром; с конями и тем самым опять же с цыганами.
Потом художник исчез. Для меня — просто исчез, а на самом деле умер. Я рос и, казалось бы, совсем забыл о нем, хотя та первая встреча осталась во мне. Сейчас мне кажется даже, что моя любовь к живописи как-то связана с детским воспоминанием о странном художнике и маленькой цыганке.
А через некоторое время у меня появились друзья-художники. И снова всплыло имя Калмыкова. Говорили о нем много, и говорили разное. Вспоминали его причуды и чудачества, обсуждали костюм и поведение. Говорили о каких-то калмыковских рукописях, в которых он «катается на каменных велосипедах вокруг Везувия с Микеланджело и Леонардо», о космогонических схемах и фантастических проектах. Гадали о его прошлом, спорили о судьбе его работ. Чаще всего это были легенды, сдобренное масштабными выводами. К ним нетрудно было присоединить и мой рассказ о цыганках в парке.
Но главное было не это. Главное — о Калмыкове зачастую говорили как о Мастере, как о Художнике со своим неповторимым и значительным миром. А ведь для большинства алмаатинцев, видевших Калмыкова, он так и остался либо человеком со странностями, либо просто душевнобольным.
Вскоре я увидел и калмыковские работы. Они не обманули моих предчувствий.
А потом я узнал, что в Государственном архиве Казахстана хранится большой архив Калмыкова. О некоторых «открытиях» там я и хо^у рассказать.

* * *
В обширном рукописном наследии С.И. Калмыкова есть несколько объемистых, самодельно сшитых альбомов, имеющих общее заглавие «Необычайные абзацы». Это — автобиографические записки художника, завершенные им около 1929 года в родном Оренбурге и повествующие о становлении мастера.
Уже первое знакомство с «Необычайными абзацами» убеждает в том, что они крайне важны для изучения и понимания личности и творчества их автора.
Пожелтевшие страницы альбомов заполнены твердым, в некоторых местах уже начинающим стираться карандашом. Именно заполнены, поскольку это не черновые или беловые рукописи, но рукописные книги. Основной текст написан стремительным легким почерком почти без всяких помарок и правки. Неудовлетворившие С.И. Калмыкова редкие фразы и отдельные слова тщательно стерты, а иногда вымараны белилами. Заглавия же отдельных «абзацев», а также особенно важные с точки зрения автора мысли, тезисы, формулы — выписаны как бы чуть вибрирующими печатными буквами, своеобразным курсивом Калмыкова, который обнаруживается и в других рукописях, а также графических работах. «Необычайные абзацы», несомненно, адресованы потенциальному читателю, и сам художник подтверждает это в тексте.
Жизненные пласты, поднятые в «Необычайных абзацах», глубоки и обширны. Карандашные записи фиксируют моментальные наблюдения и литературные фантазии, выношенные мысли и игры ума. Воспоминания о родных и друзьях детства соседствуют с тонкими портретами известных современников, пейзажные зарисовки с философскими обобщениями, размышления об искусстве и творчестве с интимными признаниями. Поражает разносторонняя культура С.И. Калмыкова, его литературный дар.
Записки очень динамичны и эмоциональны. В них запечатлен образ их автора: противоречивый, но всегда живой, напряженный, находящийся в мучительном становлении, спорящий со всем миром, низвергающий многие авторитеты и утверждающий свой, особый путь в жизни и искусстве. «Необычайные абзацы» завершались Калмыковым в возрасте 37–38 лет и подводили своеобразный итог наиболее ответственному периоду в созревании мастера.
Записки рассказывают о рождении С.И. Калмыкова в Самарканде в октябре 1891 года, знакомят с семьей художника, переехавшей вскоре в Оренбург, повествуют о годах учения в петербургской художественной школе В.Н. Званцевой, где преподавали Бакст, Петров-Водкин, Добужинский, снова переносят в Оренбург, куда возвращается молодой художник, чтобы, пережив тяготы солдатской службы, на протяжении 20-х годов активно работать как живописец и гравер, оформитель революционных праздников и театральный декоратор, лектор по истории искусства и книжный график. При этом записки лишены обычной хронологии автобиографии: от детства к юности, от первых шагов к зрелости. Но это и не дневники, не воспоминания…
Думается, свободная и раскованная интонация «Необычайных абзацев» более всего отвечает духу эссеистического жанра. Вместе с тем эта свобода в повествовании определяется рядом принципов, которые делают записки Калмыкова не аморфным и рыхлым собранием разнообразных мотивов, но пронизанным общим настроением и несколькими главными темами произведением.
Изложение фактов в «абзацах » всегда крайне эмоционально, оно превосходно передает отношение автора к изображаемому, перерастая зачастую в широкие обобщения. Вот Калмыков пишет о своем рождении в Самарканде: «Видел ли я самаркандские старинные мечети и руины, и старый город — не знаю! Мне хотелось бы быть уверенным, что я их видел. Я был в Самарканде совсем маленьким, я там родился!.. Мне мерещатся вечерние закаты и мечети, освещенные солнцем, и бухарцы, и минареты! Я их не помню, а может быть, они были самыми сильными первыми моими впечатлениями!..
Дома у нас на стенках в комнатах висели виды Самарканда…
Не всякий ученый европеец может похвалиться тем, что первые его впечатления были самаркандскими — азиатскими или полуазиатскими, как были у меня в Оренбурге! Оренбург ведь не Азия и не Европа. И сам я не азиат и не европеец! Калмыков — может быть из калмыков. Калмыки обитали у Каспийского моря. Может быть, мои предки по отцу из прикаспийских равнин, а может быть даже из закаспийских краев, может быть, из самой старой Вавилонии! Вот было бы хорошо, если бы было так! Мне хотелось бы, чтобы отдаленные предки мои были вавилонянами!
А по матери я Тухтин! Род Тухтиных старообрядческий, великоросский… Но я не знаю своих предков. А жаль! Кто были они? Они ведь живут во мне. А я сам себя не понимаю!
Восток и Запад мне одинаково нравятся.
Были у нас ковры. Мелкой инкрустацией треугольников, зубчиков и квадратиков я интересовался и любовался всегда! Это были туркменские ковры, настоящие. Позднее я находил в них много общего с вавилонской клинописью!
Были и плохие ковры. С попугаями и львами — русской работы. Были среди них и хорошие вышивки и ковры — с бедуинами и конями, вроде как с картин Делакруа!
Так еще в детстве я находился под двумя перекрещивающимися влияниями — Европы и Азии!
Конечно, все это влияло на меня. Посмотрите на мои работы: это возрождение Альгамбра — эти доблестные, головоломные, беспредметные композиции, которые я делаю с помощью ниток и цифр! И эти наивные, провинциальные виды обычных зданий, выполненные в заветах Энгра и европейских академий! Где здесь логика и где интуиция?! В Европе или в Азии?!
Но почему же только Азия и Европа? Почему не Африка, Америка и Австралия?!
Ах!.. Потому, что они все-таки ближе к нам!»
Так воспоминания о детстве неожиданно трансформируются в поиски живописного «канона», чуть ли не в художественное кредо. Вообще все свои детские и отроческие годы Калмыков представляет в «Необычайных абзацах» как подготовку, как непрерывный путь к самому для него главному — к работе художника. Еще несколько характерных записей о детстве:
«Когда я подрос, я любил собирать перышки по уголкам во дворе. Забирался в курятник. Пускал их летать. Перышки летали в воздухе. Они были разные. Я раскладывал их по сортам и клал, кажется, в спичечные коробки. Лазил с ними на забор, по калитке ворот забирался на крышу сарайчиков и пускал их (эти перышки) с высоты по воздуху.
Уже и тогда я был коллекционером-естествоиспытателем!
В детстве все улицы казались мне крайне сложными и хаотичными. Это легкое терзание и беспокойство от хаотичности способствовали впоследствии моим усиленным попыткам дать художественный отчет об оренбургских улицах, которые со времени своей солдатской службы мне хотелось изобразить в количестве нескольких сотен рисунков в год в серии особых, чрезвычайно необыкновенных по манере работ-композиций масляными красками».
В 1909 году Сергей Калмыков уезжает в Москву. Здесь он недолго посещает художественную школу К.Юона, затем поступает на подготовительный курс Московского училища живописи, ваяния и зодчества, но уже в 1910-м году отправляется в Петербург. Отдельный том «Необычайных абзацев» посвящен петербургским впечатлениям.
«На полке вагона от Москвы до Петербурга. Мимо окон мелькали высокие рыжие прямые стволы сосен. Утром подъезжал к Петербургу. Промелькал решетчатый верх вокзала. Сдал багаж на хранение. Направился к выходным дверям. Об этих перильчиках, двумя рядами спускающихся и поднимающихся вверх и вниз, можно было бы написать особую поэму. Мимо них каждый день поднимался и спускался потом…»
А рядом с этой внутренне взволнованной записью — насмешливые острые строки о знаменитом памятнике Александру III Паоло Трубецкого: «Николаевский вокзал. И прямо перед ним, как удар палкой по голове, Александр III на коне-богатыре, как полицейский чурбан!
Комод.
На комоде бегемот.
На бегемоте идиот.
На идиоте шапка».
И дальше от вокзала — путь к зданию Академии:
«Вот и мост и Нева, сфинксы и двери в Академию. Вхожу в подъезд. Высокая большая дверь. Проникаю сквозь створку. На доске приколото несколько адресов. Все незнакомые фамилии. А вот знакомые:
ШКОЛА БАКСТА И ДОБУЖИНСКОГО».
Так определилась судьба юного художника.
Записи Калмыкова, рисующие годы учения в Петербурге, очень разнообразны. Здесь и выставки, на которых побывал начинающий художник, и обстоятельства личной и бытовой жизни, и литературные портреты известных деятелей искусства, и описания своих и чужих живописных работ. Вот исполненный юмора портрет престарелого Репина, увиденного на большой выставке «Мира искусства» 1912 года, сделанный художником уже совершенно другого поколения и видения мира: «Маленький, подслеповатый, дряхлый-дряхлый, но очень беспокойный. С длинными волосами. Все повторял: — ах, несчастный, ах, несчастный! — о каждом художнике. С каким-то клоунским жестом кинулся к Иде Рубинштейн. Показал недостаток: два пальца срослись. Перед портретом кн. Орловой благоговейно сложил руки, быстро, как заведенный».
Пишет Калмыков и о своих привязанностях в искусстве в этот ранний период. Это прежде всего Врубель, с одобрением упоминаются Судейкин, Сапунов. В поэзии — Блок, на долгие годы.
А рядом запись о собственных опытах: «Работы мои были яркие, упрощенные. Небольшого формата, в размер этюдника. Разные. Формы в них в смысле объема я не передавал».
Часто изложение фактов у С.И. Калмыкова трансформируется в сюжетный рассказ о каком-либо событии или ряде фактов, снабженный художественными подробностями и объединенный общим настроением. Иногда в таких рассказах, предвосхищающих будущие литературные фантазии художника, реальное смешивается с ирреальным, погружается в фантастическую причудливую атмосферу, не чуждаясь вместе с тем и остроумия. Вот «абзац», имеющий заглавие:
«РЯБЧИКИ» У ПЕТРОВА-ВОДКИНА
Водкин как будто все более нам симпатизировал.
Он пригласил раз меня и Колесникова к себе встречать Пасху.
Последний год жизни моей в Петербурге. 1914-й год.
Пришли мы к Кузьме Сергеевичу около 11-ти ночи. Сидели, смотрели, говорили. Мария Федоровна, жена Кузьмы Сергеевича, француженка, что-то приготовляла. А мы пошли на улицы. На набережную, к Неве, к Исаакиевскому собору.
Бродили. Много народа.
Прожектора с какого-то корабля на Неве навели два неподвижных луча на крест Исаакия. Они пересекали небо, словно большие кометы.
По углам на крыше Исаакия четыре ангела держали в руках огромные чаши. В чашах горело что-то с чадом, керосин, что ли, был в них налит. Пламя и тени от него колебались.
На ступенях собора, синод-сената и других дальних зданий сплошные толпы народа, освещенные сверху, с темными тенями по бокам и внизу. А на площади вокруг сквера и вокруг собора — извозчики, лошади, экипажи, колеса, ноги, копыта, подковы, сапоги, ботинки и калоши наталкивались друг на друга.
Бродили, смотрели, теряли друг друга, переговаривались.
Красиво и необычно.
Какая-то рембрандтовская тема.
И обратно к Петрову-Водкину.
Там нас ждала закуска. Пасхальный стол.
Кажется, пасха. И еще необычное.
Рябчики с клюквой.
На другой день у меня от них подвело живот…»

* * *
Годы учения в Петербурге, безусловно, много дали молодому художнику. Однако, как явствует из записок, Сергей Калмыков и в эту раннюю пору своего созревания, как и в дальнейшем, держался обособленно в кругу художников-современников. Не случайно в искусствоведческой литературе нет никаких свидетельств его участия в «Мире искусства» или ученичества у Петрова-Водкина и Добужинского в школе Званцевой. Эта позиция одиночки, ищущего своих путей, сознательно проводилась С.И. Калмыковым с самого начала и до конца. В жизненном же плане эта позиция в 1914 году реализовалась отъездом художника в родной Оренбург и тем самым — долгим отрывом от художественного мира столиц.
В томе «Необычайных абзацев», посвященном солдатской службе в годы первой мировой войны, творческая и человеческая индивидуальность Сергея Калмыкова проявляется очень отчетливо.
Прежде всего обращает на себя внимание антивоенная позиция художника. «Не хотел ехать воевать, на позиции, под пули, неизвестно из-за чего и чего ради. Я поставил себе за священную обязанность при каждом удобном случае манкировать службой. Надеялся, что война тем временем кончится и я останусь жив и смогу потом заниматься живописью». Эта позиция выделяет С.И. Калмыкова из большинства бывших его товарищей-мирискусников, для которых война и участие в ней были святым делом.
Солдатская служба художника проходила сначала в родном Оренбурге, затем — Самаре, Саратове… Пронзительными штрихами рисуется в записках тяжесть солдатчины: «Там, где раньше ходил свободно, лежишь теперь по команде на середине дороги, пока не позволят, не скомандуют — встать…» «Стоя в строю на вечерней молитве, я смотрел, как постепенно разгорались и потухали полочки облаков за головами и над плечами солдат, одетых в летние гимнастерки зеленого защитного мутного цвета. Поле и даль темнели». Лаконичны и карикатурные зарисовки воинского начальства. О прапорщике Ципе:
«Высокий, стройный, тонкий. Длинноногий.
Бегун.
Бегал, едва касаясь земли ногами. Как ласточка летал по кругу.
Походил на Георгия Победоносца. Из хохлов. (…)
Очень любил мучить солдат. Огорошивать их сильными дозами учебного шага, бега, упоров и т.п. И все это делал с усмешкой, весело смеясь, с улыбкой, как бы любя. Командовал коротко, резко, отрывисто, как ножом отрежет команду, как-то по-птичьи даже:
— Смир’н! Бег’м!
И мы летели.
Колени сгибать не полагалось. (…)
В первый же день после обычных занятий, после только что вырытого круга Цин повел всю команду взамен обеда на Карачи в наступление, верст за 12–15».
А рядом с этим — как резкий контраст и противоядие от бездушности и мрака солдатской службы — раздумья об искусстве и творчестве, споры и беседы с любимыми художниками прошлого и настоящего. По страницам «Необычайных абзацев», повествующих о солдатчине, проходят Леонардо и Пикассо, любимый Врубель, Блок, Белый. Опираясь на их опыт, полемизируя с ними, давая им оценки, Калмыков формулирует свои собственные мысли о творчестве. Зачастую «абзацы» носят программный, откровенно декларативный характер. Вот одна из ключевых записей этого времени:
«Пикассо бы сказал: «В искусстве намерения не имеют никакой цены — только достижения».
Он ошибается. В искусстве имеют значение именно намерения, а не достижения.
Далее. Пикассо уже сказал: «Испанская поговорка гласит — любовь доказывается делами, а не словесами».
В данном случае он не прав.
Испанская поговорка.
Поговорка, одним словом.
Это популярная истина. Популярные истины неоригинальны, то есть банальны и ошибочны.
«Слова поэта суть уже его дела». Имел основание сказать Пушкин.
Любовь поэта доказывается, таким образом, словами.
Художник прежде всего мечтатель, а не мастер. Именно мечтания и намерения художника отличают его от рядовых последователей и подражателей мастера. Именно его намерения делают художника мастером.
Подражатели же не обладают мастерством, так как не имеют намерений художника.
Пикассо хитер, он намеренно обманывает своих поклонников. Он говорит: «Что такое искусство? Если б я знал, то я это хранил бы про себя». Потому что так ему выгоднее. Он знает хорошо, что такое искусство, но не хочет сказать, так как это ему не выгодно. Выгоднее быть одному выдающимся лицом в какой-либо области, чем разделять свое первенство со многими.
Теперь я могу это говорить, а тогда меня мучили мои невыполненные намерения.
В искусстве достижений нет, есть только намерения.
Если зритель ничего не знает о намерениях художника, он ничего не понимает в его произведении, так как произведение художника не достижение и не находка, а след его намерений.
Голова оленя, выцарапанная на кости первобытным художником, имеет значение не сама по себе, а по тем намерениям, по той силе воли к изобразительному искусству, которые обуревали начинающего художника тысячи лет назад.
Намерения в искусстве это желания, желания это воля, воля это потенция.
Влюбленный юноша, не смеющий мечтать о достижении своей возлюбленной, менее всего может быть назван бессильным.
Произведения, в которых автор абсолютно не надеялся на воплощение своих намерений, ибо так высоко ставил свои намерения, являются для нас наиболее ценными произведениями художника. Это не глупое самодовольство хама, а это естественная грация.
Леонардо да Винчи считал свои произведения неоконченными.
Свои намерения он ставил выше своих произведений, и он не называл их достижениями.
Он знал, что это далеко не достижения.
И мы любуемся его мечтаниями в его рисунках, а вовсе не этими грубыми глупыми смеющимися лицами, весьма обыкновенными с точки зрения живописи, и отнюдь не являющимися какими-то особенными достижениями.
Все дело не в этих рисунках Леонардо, а в самом Леонардо — в его намерениях. И большие же дураки те, кто восхищается его рисунками, а не намерениями!
В произведении искусства цель оправдывает средства.
В каждом произведении искусства всегда есть доля презрения автора к средствам своего выражения. У художника — презрение к краскам и линиям. У писателя — Jf словам и языку, которым он пользуется. Если б он прони-кнулся к ним глубоким уважением, он бы ничего не сделал.
Но Толстой написал «Войну и мир», Гейне свои стихи, французские романисты свои романы. Гоген же — свои таитянские картины. Все они очень мало заботились о средствах своего выражения. Их увлекали их намерения, их стремления, а не достижения».
Солдат Калмыков вместе с несколькими сослуживцами отправляется по Волге в Саратов. Что ждет его в будущем? Фронт? Казармы? Врочем, сейчас это не важно. Сейчас художник Калмыков путешествует по Волге и предается мыслям об искусстве, о бытии, о мироздании: «Ехал по Волге, читал Белого, а потом стал писать длиннейшее письмо Грековой. Развивал философические идеи о вечном пребывании каждого отдельного момента в полной картине пространства и времени. Приводил всяческие сравнения для пояснения своей мысли. А если каждый момент вечен, то значит порядок их не один, а может быть какой угодно… В подтверждение и для иллюстрации этой мысли через полгода я начал писать маленькую кукольную комедию Лос Капричос (Причудливое). В ней должны были сталкиваться самые различные моменты, казалось бы не соединимые один с другим с обычной точки зрения. С точки же зрения моей философии они были вполне соединимы.
Размышлял о том, что именно на Волге должны были родиться русские колористы. Павел Кузнецов, Уткин. Кузнецовские туманные видения от волжской дымящейся воды».
«В Самаре увидел в окне магазина большую книгу: Собрание икон Остроухова. Там были прекрасные снимки с икон…
Снятие с креста в особенности. Это какой-то катехизис эстетизма.
Я никогда не стыдился эстетизма и эклектизма и сейчас считаю себя эстетом и эклектиком.
Один раз я даже написал в какой-то анкете на вопрос о направлении в искусстве — эклектизм! По-моему, это платформа.
Эклектизм в России — это не дурно!
Что такое эклектизм?
Это известно.
Все лучшее из разных направлений.
Это синтез их.
Это и научно и интуитивно.
Эклектизм требует знаний, тонкости воображения, кроме этого он предполагает само собой разумеющимся нежные чувства, имеющиеся налицо, и твердую волю.
Разве это плохо?
Это хорошо.
Это профессиональная точка зрения работника искусств».
Итак, эклектизм для Калмыкова — это гармоническое сопряжение разных художественных эпох, результатом которого становится искусство будущего, где столкнутся и соединятся «самые различные моменты» истории.
В трудный период солдатской службы Калмыков, почти не имея возможности работать кистью и карандашом, много размышляет об искусстве вообще и о собственном творчестве в частности. В результате складывается система взглядов художника на его работу, которой Калмыков начинает активно заниматься в родном Оренбурге. Будет это уже после Великой революции, в 1920-е годы. О них — следующие тома «Необычайных абзацев».
«Увлекался Египтом, Вавилонией, жил в Петербурге. А остановился на каком-то Оренбурге! Ну что ж! И он внушает мне все лучшее, на что я способен. Я живу в нем, выполняя свой художнический и социальный заказ!
Оренбург превратится в сверкающий светом город! Обо мне станут думать и говорить как о живущем в крайнем, предельно отдаленном городе — где-то вдали от центра — затерявшемся в ослепительно ярких солнечных лучах! Обо мне — гроссмейстере вибрирующих линий! »
На самом деле все обстояло более буднично и… драматично. Большая, но не очень дружная семья художника жила в послереволюционные годы трудно. Калмыкову нужно было работать, чтобы кормить себя. Но работа для него была в одном — в живописи. И вот, живя зачастую впроголодь, он отдает все свое время творчеству. Много пишет маслом, акварелью, осваивает технику офорта и линогравюры. О многообразии и многоплановости этих произведений свидетельствуют уже названия: «Египетский мотив», «В лагерях», «Автопортрет с Аполлоном», «Варщики асфальта», «Похищение Европы», «Утро», «Восточный мотив. Слоны и вавилонские башни», «Крепи оборону!», «Железнодорожная станция», «Венера с примусом» и др. Здесь реализуются принципы калмыковского «эклектизма». Художник делает попытки осмыслить архаическую пластику, ренессансные и барочные формы. При этом отчетливо сказывается ученичество у мирискусников, ориентация на «модерн». Некоторые работы страдают излишней литературностью, иллюстративностью. В лучших же обнаруживается блестящий пластический дар Калмыкова, его знакомство с живописью русских и европейских мастеров 1910–1920-х годов — Кандинского, Малевича, Брака, Пикассо.
Увлечения художника отражаются в его записках, где он страстно полемизирует с корифеями современного искусства, формулирует собственные идеи. Часто записи 20-х годов оформляются в виде коротких безапелляционных сен-' тенций, афоризмов:
«Я» выше, чем «Теория».
«Первое — синтез, а второе только — деталь».
«Гений это внимание. Гений это рассеянность».
«Я комментатор по своей природе».
«Надо трактовать действительность как миф».
«Надо уметь быть непонятным, но простым, понятным, но сложным». «Надо дробить простые поверхности. В этом существо живописи».
За краткими, резкими сентенциями чувствуется уверенный в своих силах, в своем мастерстве художник. И вместе с тем в «Необычайных абзацах» 1920-х годов Сергей Калмыков предстает как очень одинокий и, видимо, очень страдающий от своего одиночества человек. Он не находит понимания в семье, в кругу оренбургских товарищей по цеху. Тщетны поиски любимой, которая могла бы понять его, быть с ним вместе. Художник ищет спасение в работе, в книгах, наконец, в «Необычайных абзацах», где порой прорывается откровенное отчаяние, которое, однако, художник пытается спрятать за юмором, за самоиронией.

* * *
Итак, «Необычайные абзацы» Сергея Калмыкова сложны по своей структуре и как бы соединяют в себе разные литературные жанры: афоризм, художественно-документальный рассказ, художественно-теоретическое рассуждение-эссе, дневник, ведущий учет событиям и мыслям. Это в духе художника, мечтающего о своеобразно понимаемой синкретичности и «смешении языков» в искусстве.
В «абзацах» можно выделить три главные, основополагающие и связанные между собой положения: идею приоритета искусства (и прежде всего изобразительных искусств) над всеми другими формами человеческой жизнедеятельности (идея «эстетизма»), идею вавилонского «смешения языков» в искусстве (идея «эклектизма»), и мессианскую идею избранничества самого художника для реализации двух первых идей. Все три идеи несут явственные черты утопии.
Первое. Идея приоритета искусства реализуется в нескольких положениях, не носящих характер систематических построений. Так, например, в одном из «абзацев» Сергей Калмыков говорит о «колесах пола», которые до сих пор несут вперед человечество. Художник же призывает людей встать на «колеса» зрения — высшего из человеческих и природных проявлений, приносящего наиболее глубокое и продуктивное духовное наслаждение. Именно на основе зрения, как чувства, лежащего в основе живописи, по мысли Калмыкова, будет построено общество будущего. Эта фантастическая и утопическая идея-образ обрастает в тексте его записок многими конкретными «реалиями» и развивается в дальнейшем.
Калмыков пишет, что переворот в жизни и сознании должен быть всеобъемлющим. Должно измениться и бытие и восприятие человеком бытия в его пространственно-временных основаниях. Художник выстраивает свою модель пространства-времени. Он пишет о единовременности всех моментов бытия в сознании, когда человек может перебирать сгустки своего существования, как ребенок камешки. В сущности, эта идея нашла адекватное выражение в структуре «Необычайных абзацев», представляющих из себя нечто вроде «воспоминаний-дневников», где все моменты прошлого и текущей жизни как бы разворачиваются на одной линии и сразу все охватываются взглядом автора. Здесь можно говорить о параллелях идей Калмыкова с современными ему неклассическими представлениями в физике и математике о пространстве-времени (В записках несколько раз «всплывает» имя Миньковского).
Идея единовременности находит продолжение в другой идее «Необычайных абзацев» — идее вавилонского «смешения языков» искусства.
Калмыков называет себя в записках «эклектиком». Для него эклектизм — органическое соединение в личности и творчестве художника всех типологических линий развития мирового искусства. Художник — это вавилонянин, строящий свою грандиозную и фантастичную башню (мотив вавилонской башни — один из наиболее излюбленных Калмыковым), он наследует и соединяет в себе весь опыт мирового искусства — Востока и Запада, Азии и Европы, прошлого и будущего.
Разумеется, художник-строитель такой вавилонской башни должен нести в себе исключительные, мессианские черты. Он гений, он «прожектор и прожектер», великий мечтатель и пророк, провидящий будущее. Для Калмыкова такой тип художника наиболее полно воплотился в личности Леонардо, чья живопись и рисунки, научные изыскания и технические проекты — это «сигналы» великого мечтателя в будущее. Таким мечтателем видит Калмыков и себя. Впрочем, в его самохарактеристике гения часто сквозят ноты самоиронии.
Вернусь к эпиграфу очерка: «…Из отряда солнцеловов». В самом деле, почему именно Хлебников?
Думаю, читатель и сам уже догадался. Да, Сергей Калмыков был близок к Хлебникову, тоже принадлежал к «будетлянам», «Председателям Земного Шара». Он верил, что силой творчества можно изменить будущее, повернуть его в новое «измерение».
В своих рукописях Калмыков постоянно полемизирует, спорит, опровергает многих и разных поэтов, художников, мыслителей, обильно цитируя их. Но есть в одной калмыковской рукописи скрытая, неназванная цитата: «Пусть же распадется Млечный Путь на Млечный Путь Изобретателей и Млечный Путь Приобретателей!» «Изобретатели» и «Приобретатели» — это из Хлебникова. Почему же Калмыков не называет здесь имя автора?
Вероятно, потому, что ему нет нужды спорить с этим автором, ибо Хлебников своей метафорой выразил его собственные стремления и мечты. Да и разве сам Калмыков не принадлежит к этому славному племени Изобретателей?