Ирэна 6

Александр Малиновский 2
Ирэна. Повесть в стихах и прозе

Предыдущая глава:
http://www.proza.ru/2018/05/31/653

Глава шестая

А теперь лишь на выцветшей карте видна та страна, что быльём поросла.
Только память осталась и прах, и зола от старого доброго зла.
Псой Короленко (ориг. Daniel Kahn)


1

Весна разогревала столицу. Или столица – весну?.. Что-то происходило с ними. С нами. С нами что-то происходило уже третий, если не четвёртый год. Но нынче события ринулись такой лавиной, что мы едва успевали о них узнавать.
Папа мой оказался прав (на сей раз без большого труда): то первое наше, шумное, «с улицы» выдвижение Сахарова так и выстрелило вхолостую. Одно ленивое рукомахание исполкомовских клерков близ дверей кабинетов перечеркнуло наши усилия: «окружное собрание» не утвердило протоколы из Дома кино. В депутаты Андрей Дмитриевич всё же в конце концов прошёл – через Академию наук.
Ельцин шёл кандидатом от общегородского округа Москвы. По странной иронии именно его фамилия на краткое время показалась самой страшной власть имущим, изгнавшим было его из собственной среды. Соперник Ельцина на выборах, директор ЗИЛа Браков, нам представлялся какой-то неизбывно зловещей сатанинской силой. Осмелевший народ рвался всё сделать поперёк и проникался нежностью к партаппаратчику-изгою.
Мой пятилетний брат Серёжа рвался всё делать поперёк с ещё большей непосредственностью и словно бы с более дальним прицелом. На прогулках в Чертанове он безнадёжно «компрометировал» нашего папу-демократа, громко восславляя Бракова. Повествуя об этом, папа дико ржал.
В подъезд министерского дома на Полянке, где я высиживал вахтёром, накидали листовок с незатейливым четверостишием: «Перестройка – мощь и сила! Выбирай не всякого. Поддержи рабочих ЗИЛа – голосуй за Бракова!» Моему возмущению не было пределов. Я клокотал, будто выкипевший чайник: «Какая мерзость! Какое подлое лицемерие! Мертвечина! Дикое убожество языка! «Всякий» - это Ельцин у них, значит! «Всякие» - сторонники перемен, видите ли!»
- «Поддержи рабочих», как же! – наседал я на ни в чём не повинную Ирэну. – Рабочих только и спросили! А? Можно подумать, что хоть одному работяге администрация позволит пойти против! Сплошное шулерство!
- Ну, проголосуйте, проголосуйте за вашего Ельцина. Выберут его, я думаю, - кивала она, забавляясь моей пылкостью.
Таким же манером улыбаются школьнику, едва выбравшемуся из ангины: «Ну, сходи за мороженым, ладно, чего уж там! Авось, обойдётся».
Я бесился ещё больше.
- Ты-то, ты сама за кого будешь голосовать? – Отбрасывая всякие церемонии, я с многообразными чувствами хватал её за одежду. – Неужели пойдёшь за этого урода?
- Я?.. Да за Ельцина, видимо, и придётся. Куда деваться-то? – пожимала плечами Ирэна с задумчивым недоумением.
- Ну, то-то же! А то кто ж знает-то тебя…
Помимо депутата от всего города, предстояли ещё депутаты от отдельных районов. Хотя никаких оппозиционных партий или фракций официально не существовало, список кандидатов-демократов по Москве знали на зубок не хуже алфавита; злодейски разбуженный, я отбарабанил бы его в любом часу ночи. Власти в свою очередь выдвигали, разумеется, своих.
Папа примчался с районного «окружного собрания». Торопливо скинул душный пиджак, неизбежный для ношения документов (карманы брюк были дырявыми). Уклонившись в сторону холодильника, взбежал на кухню:
- О-ой, молока холоднова-а! – Сделав гигантский глоток прямо из пакета и на ходу разоблачаясь дальше, он увлечённо заговорил. – Ну-у, какие же там дубы, я тебе скажу. Это просто фантастическое что-то. – Новый глоток. – Он за линию партии, ла, ла, ла. Это кандидат! Ты понимаешь? Его спрашивают, кто-то там из зала: «А как вы относитесь к рыночной экономике?» И он отвечает: «Ну, я, конечно, буду стараться, чтобы в нашем районе было побольше рынков». Вот что с таким делать, ты мне, пожалуйста, объясни!
Дружно захохотали. Смеялась потом и Ирэна, которую я не замедлил попотчевать этой хохмой. Не подозревая ещё, правда, о том, что при имеющей наступить рыночной экономике тех самых рынков будет становиться всё меньше, и далеко не в каждом районе они останутся. А вот потешаться тогда доведётся уже отнюдь не нам…
Программы тогдашних демократов тоже не отличались особенной ясностью, помимо употребления некоторых слов-паролей. Этого, правда, зачастую старались не обсуждать по снисходительному молчаливому сговору.
Надо отдать должное: «Мемориал», всё более многолюдный в эти месяцы, очень щепетильно отбирал кандидатов, которых готов был поддерживать, - исходя из их отношения к политическим репрессиям, прежде всего. Помню, ещё в пору выдвижений пытали мы в какой-то вузовской аудитории щупленького экономиста, искавшего наших голосов. Фамилия его известна и употребительна настолько широко, что ровно ничего вам не скажет, или скажет всё, что угодно. Но, одно слово, - экономист! Человек серьёзный. Хозяин цифр, таблиц и терминов, которых нам, простым уличным заводилам, нипочём не одолеть. Так думалось, и овладевал некий священный трепет. Недаром во времена уже более поздние папа сравнивал большинство современных экономистов со средневековыми алхимиками, почём зря кружившими головы королям.
В общем, нам всем казалось, что мы тут в валенках сидим. Не дай Бог по забывчивости ещё на пол высморкаться. Стыдно было.
Однако же претендент оказался чрезвычайно прост в обхождении и в беседе. До того прост, что у нас вначале отлегло, потом мы удивились, а потом крепко призадумались. Он поведал нам, что у премьера Николая Рыжкова никакой экономической стратегии нет, совершенно очевидно, и ничего хорошего не светит (спорить с этим дураков не нашлось). Что единственный думающий человек в правительстве – это Абалкин, да и тот думает довольно лениво, потому что Рыжков со всех сторон его обступил. С Абалкиным поговорить надо, - вот что надо-то.
- Я с ним несколько раз пытался поговорить. Но каждый раз этого никак не выходило. Потому что видимся мы с ним обычно, пока едем в лифте на разные этажи института. Это несколько секунд, и ничего не успеваешь.
Сделалась неловкая пауза.
- Ну, хорошо, - сказал вдумчивый, кропотливый Олег. – Предположим, Вас выберут. Вы станете депутатом. К Вам станут обращаться избиратели, масса народу. С какими-то, ну, может быть, и довольно конкретными вопросами. Вы сможете им что-нибудь внятное обрисовать? Или хотя бы что-то предложить?
Как явствовало из ответа, сей соискатель нашего внимания надеялся: в сане депутата ему, наконец, удастся поговорить с Абалкиным. В этом, собственно, и заключался весь план…
Все, конечно, страшно тащились просто оттого, что кандидатов двое, а то и побольше, - 70 лет как не бывало. Перед нами развернулась увлекательнейшая игра – не только азартная, но по-взрослому серьёзная и ответственная. Представьте человека, полжизни обречённого играть в шахматы только с самим собой – и в кои-то веки нашедшего себе напарника, - вы примерно поймёте, о чём я. В деревне столетней давности, куда на неделю завезли синематограф или зверинец, могло бы царить оживление, подобное нашему.
Рыться в программах, даже самых скучных, с мечтой о достойном кандидате – занятие, как-никак, интеллектуальное, требующее даже некоторого полёта. А полёт человеческого тела над Землёй долгим быть не может (недаром праздник выборов нигде нынче не дозволяется чаще раза в несколько лет). Пока мы с Олей и Мариной шумно хлопали крыльями, более предприимчивые наши сверстники, потвёрже стоявшие на асфальте, осваивали искусство продавать. Тогда ли явилось словечко «впаривать»?.. Теперь не вспомню. Сочетание «новые русские» было уже в ходу. Произносили его тогда с уважением, без всякого анекдотического оттенка. Мало кто из нас этих «новых русских» видел, но слухи ходили, что они есть, и в них – залог будущего.
Как будто и не было здесь ничего сильно нового. Институтские, вольнодумные или неформальские компании издавна прирастали сбоку стайками «фарцовщиков», торговавших западным шмотьём. Я всегда терялся, о чём с такими людьми разговаривать, но знал, что притесняют их несправедливо, - стало быть, и эти флаги в гости будут к нам, и их куда-то нужно поместить.
Когда между подборками лагерных стихов и фрагментами эмигрантских мемуаров журналы запестрели ностальгическими статьями о НЭПе и проклятиями губительной уравниловке, с которыми подчас трудно было спорить, - вдруг разъяснилось: не очень определённые «мы» хотим работать, работать побольше, о том весь сыр-бор. Работать – и зарабатывать побольше, не стесняясь, на самих себя. Для этого нам, помимо свободы, нужны загадочные «деловые качества». Спорить со всем этим, выскакивая неумытым чёртиком из стройных рядов, оказывалось как-то неловко. Комок тревожного уныния, рождавшийся внутри, не находил выражения и опоры. Деловых качеств за мной не водилось никогда. На их месте рождался лёгкий комплекс неполноценности.
Ох, уж эта пресловутая русская интеллигенция! Не первый век она самобичуется (гробя на это половину времени и сил), пишет о себе разоблачительные статьи и целые сборники, обзывает себя разными непонятными, но явно нехорошими словами. Вечно ей надо до чего-нибудь дотянуться и с чем-нибудь недосягаемым слиться. Раньше, бывало, рвалась слиться с народом, наскоро повадилась пить водку, да так и не научилась ходить кулачно стенкой на стенку и, совсем уж по-басурмански, в Бога-то не верила. Теперь вот приспичило слиться с буржуазией, которой нужна она как собаке пятая нога, и которая даже не спешила ей (интеллигенции; и собаке тоже) представиться… Не хочешь буржуазии? Сигай тогда обратно в сонное царство, отберут Замятина и Бердяева, дадут профсоюзный билет, а он и не профсоюзный вовсе. Не хочется! В общем: отрезать тебе, девочка, голову или на дачу поедем? Да разумеется, на дачу!..
С народом сливались – сначала с крестьянским, потом с рабочим – в ту пору, когда он был притесняем наиболее очевидным и нескрытным образом. Доведённый до крайности, народ оказывался и тёмен, и зол, но житейские его запросы бывали самые нехитрые. О настоящей бессмысленной роскоши он просто не имел понятия: если дети в некоторых деревнях не знали, как выглядят яйца куриные, то какие уж тут яйца Фаберже. Поэтому революционное обетование «А ПРИОБРЕТУТ ОНИ ВЕСЬ МИР» звучало дерзновенным парадоксом почти религиозного масштаба.
В советское время народ притесняли опять, и ещё как. Зато он на всех плакатах был нарисован и написан, им прожужжали все наши уши. Поэтому трудно было разузнать, что он такое, где начинается и где кончается. Моя собственная краткая попытка слиться с народом, размещённым в казармах, привела меня в дурдом, где я испытывал временами ощущение гармоничности бытия (спасибо психиатрине Ирине Владимировне, не достававшей таблетками и уколами!).
Радетели «за народ», пополнявшие ряды общества «Память», были тошнотворны.
- Народ нельзя обмануть! – с презрением говорил им народ, расходившийся с демократического митинга.
- Можно! – бодро отвечали ему «памятники». – Жидомасоны обманули же в семнадцатом году, и теперь снова СССР разваливают, обманывают.
Одним словом, с народом получались всё какие-то непонятки.
Иное дело – буржуазия. Сантименты и большие страсти ей ни к чему. «Красивой жизни» она успела если не поглядеть, то унюхать, и не только по заграничным образцам. Коррупционные партдеятели брежневских лет знали: одновА живём; дворцы Медунова и Рашидова стали предметом фольклора. У кого-то из них – рассказывали с вытаращенными глазами – «прямо в квартире!» стоял видеомагнитофон… Посмеявшись из третьего тысячелетия над наивностью тех рассказов, не забудем: новые буржуа уже готовились не только удовлетворять, но и наращивать свои аппетиты. Без тени улыбки и удивления, даже без иронии собрались они «приобретать весь мир» - и вовсе не для того, чтобы сколько-нибудь заметно с кем-то делиться.
Мы бывали тогда очень смешливы. И страшно смеялись бы, услышав, что мелкие торговцы из нашего района способны овладеть миром. И то правда: бОльшая часть из них выше мелкой торговли не поднялась, - хозяев никогда не бывает много. Но мы недооценили цепкость самых завзятых, переоценив их щепетильность. Деньги, должно быть, всё-таки пахнут; по крайней мере, их любители легко находят друг друга, откуда бы ни явились – из партийного и комсомольского аппарата, из уголовного мира или из скромной тусовки любителей «фарцы». Для нас эти радостные встречи оставались за кадром, - до того ль нам было?.. Зато наши интеллигентские комплексы, наши грёзы о спасительном капитализме были замечены и стали подлинной находкой для начинающих воротил. Вовсе не стоит думать, что выборы их не интересовали…
Наверное, нищий либерал – наше исключительное отечественное достояние. Этот тип породила советская казёнщина (как некогда семинарии плодили богоборцев-народников, а кадетские корпуса – анархистов), но он и поныне не вывелся. О, нищий либерал – верный друг мой! Ты не предашь и всегда придёшь на помощь, объявлю ли я голодовку на площади или загремлю в отделение; а если меня не окажется рядом – выведешь переулками мою подругу из гущи ментовского рубилова. Пиджак твой залатан несчётное число раз, ты завариваешь по пакетику «Роллтона» на завтрак и обед, и чай с хлебом ждёт тебя на ужин. Ты вечно просишь найти каких-нибудь переводов или уроков. На стене твоей комнаты – портрет Чубайса, которого ты никому не дашь в обиду. Под стеклом – старенькая медаль за августовскую оборону московского Белого Дома. Рядом – фотография твоей деревенской тётки, умершей от голода в тощий гайдаровский год; ты не сумел тогда наскрести на дорогу, чтобы доехать до неё. А это – чудом уцелевшая фотокарточка бабушки, которую раскулачили и уморили в год «великого перелома». Около раздолбанного стационарного телефона допотопного вида – ветхий клочок бумаги с нацарапанными карандашом номерами правозащитных организаций и неравнодушных журналистов… Ты волонтёром тушил подмосковные леса в страшное лето жары и смога, когда птицы падали мёртвыми. Ты годами ходишь как штык на суды по «болотному» и новым, всё новым делам, - когда все уже выдохлись, у всех пухнет башка, у всех нашлись другие неотменяемые заботы. У всех… - а очередной арестант, зелёный от духоты в глухом «стакане» из оргстекла, которому судья только что отказала в вызове «Скорой помощи», - а арестант встретит твои внимательные глаза, поймёт, что он по-прежнему не один в этой жуткой жизни, и ему станет чуть легче.
Однако ты решительно не можешь взять в толк: зачем кто-то, о ком я рассказываю, ездил на антисаммит, с великими трудами пересекая пол-Европы. Мои речи за чашкой жиденького цикория кажутся тебе безумными. Желая вернуть меня с альтероглобалистских небес на мёрзлую землю, ты берёшь с полки том Шаламова, открываешь наугад, зачитываешь. Широко распахиваешь глаза, услышав от меня, что Шаламов был леваком… Ходишь на митинги против коммерциализации науки и образования. Но разве не всё в рыночном мире должно продаваться?.. Теперь этот вопрос – врасплох. Ты не можешь его вместить. И неожиданно мне вспоминается коржавинская Танька из одноимённой поэмы.

…Да о чём мы говорим? Ты ведь замечательный парень. Надёжный по-настоящему.
Может, нет в тебе столь любимого мною вечного беспокойства. Но потому-то нет и предательской, себя не ведающей эластичности. Поэтому и надёжный.
Зачем вместо меня Ирэна не встретила тебя?
Или всё-таки встретила? Ведь что я теперь знаю?..
Тебя я ещё не знал тогда. Потому что не узнал ещё разницы между тобой и мной.
Да и…
Что знал я о себе?
Или – хотя бы – об Ирэне?
Любил-то я её, а не себя.
Точно ли?
Любил. Точно. Только о любви знал ещё меньше, чем об Ирэне.

Комната была завалена толстыми пачками широких отксеренных листов (столбиками по две страницы на каждом). Требовалось сгибать их пополам, подбирать один к другому правильно – и, сложив из них мягкую книжечку, соединить её скрепками. В книжечке были слова и рисунки.
Это была «Камасутра» - большая в ту пору редкость. Читать её было некогда, разглядывать тоже. Костя торговал ею на Арбате; на выручку мы потом бухали. По количеству сброшированных книжек мне полагалась отдельная плата, которую я, в идеале, мог пропить и не всю.
Трудился не покладая рук, пыхтел.
Тётя моя Соня, человечица участливая, заглянула в комнату:
- Может, давай, я тебе помогу?
- Нет, я всё сам! – Меня будто ужалило.
- Ну, ладно.
Соня закрыла дверь с едва заметным огорчением – от того обстоятельства, которое меня всего продёрнуло гадливостью. Деньги от сгибания листиков были мои – мои! От нового и такого честного, строго индивидуального наёмного труда. А Соня, от души привычно предложившая помощь, тем самым как будто претендовала на их часть – по установившимся условиям не своего, а моего с Костей договора. Допустить я этого не мог. Но стыдно становилось.
Так капитализм со своими законами вкрадывался татем в семью, в недопрожитое детство.
«Камасутра» была родная, индийская, - так думал я, воспитанный на папином, несколько приблизительном, буддизме и то и дело ощущавший Индию своей родиной. Не возьмусь утверждать, что и сегодня я вовсе свободен от этого странного патриотизма.
Даже несмотря на это, читать «Камасутру», пожалуй, не сильно хотелось.
Любовь была – не об этом и не в этом. А в чём? Я бы только отрицанием объяснить сумел…

Мы с Ирэной отдышались и вытянулись рядом на кровати. Она поглядывала на меня с весёлым интересом, в глубине которого угадывалась неясная лёгкая печаль.
- Вы сами-то говорите тоже. Может быть, у вас с приятелями как-нибудь по-другому всё это принято называть?
- Н-нет, - торопливо поморщился я, без удовольствия припоминая, как Костя холодно-игриво характеризовал собственные похождения.
Она продолжала наблюдать за мной с некой затаённой задумчивой задоринкой.
- Ну, а… Может, Вы какие-нибудь фильмы смотрели?
- В смысле? – меланхолично хмыкнул я. Всё то же «Вы». В какие минуты… Я просто не знал, что думать.
- Ну, как?.. Хотя бы вот ту же «Маленькую Веру», все о ней говорили, да?.. Или ещё что-нибудь такое… Интересно же, наверно?
- Не-е…
Я помотал головой практически честно. Однажды после обильных возлияний Костя повёл нас на порносеанс, на очередную тридевятую «Эммануэль». Просыпаясь в зале кинотеатра, я всякий раз немедленно закуривал, чем обеспечил четырёхкратное вторжение пожарников. Когда физиологическая композиция фильма обязывала всех застонать, наш собутыльник Ваня, озверев от неудобных кресел, выскочил на помост сцены и прямо на нём улёгся спать. В итоге Костя остался доволен: шоу удалось, вечер прожит не зря… «Маленькая Вера» - совсем из другой оперы, но этого мне было не понять тогда.
А Ирэна всё глядела, уясняла себе что-то.
- Ну, что ж… Может, это и хорошо… Пойдёмте, чаю попьём.
Я смотрел на неё как на богиню, которую она немного напоминала телосложением. В чём беда богинь: их никто не пытается понять. Либо им поклоняются, либо свергают. Их пристально выспрашивают – о своём, и никогда – об их собственном.

- Так что вот. Оплошал ты, Саша, с Коржавиным. Допил? Я тебе наливаю.
- Это ещё почему же я оплошал? – лихорадочно чокаюсь. Кругом мерно гудит Центральный Дом Литераторов, невесть каким образом освоенный Костей. Шастают и шамкают алконавты, иногда оказывающиеся поэтами. Мне уютно здесь: вспоминается родная атмосфера маленькой психиатрической больницы… Тут, очевидно, вовсе не они одни. Но таков уж диапазон моего зрения.
- Ну, Саша, что ты, - Костя выпирает и старательно вытирает пальцами усы. Коржавин серьёзный же человек-то, не то что конъюнктурщики вроде Коротича. Всё, что он о коллективизации написал, и о комсомольцах тогдашних, которые сами сели потом – ровно то же, о чём Кожинов с Куняевым говорят, а все кинулись их обзывать сталинистами.
- Ну нет, совсем не то же, - водка, обжигая горло, мешает быстро соображать. Зажёвываю её сыром с зеленью.
- Да как не то же, -= поспешно наливая мне новую, Костя кивает вбок: - ещё один графин водки принесите, пожалуйста.
- Для него Танька со всем её комсомольством – человек. У неё своя душа, своя трагедия.
- Но она, извини, вовсе не такая замечательная и безгрешная.
- А он и себя безгрешным не считает. Хотя при «великом переломе» на горшок ходил – чего б ему, кажется?..
- Ты, Саша, пей давай, - зорко смотрит Костя. Не любит в одиночку нажираться.
- Для Куняева все – пешки! Будто не люди, а пыль, - гну я своё, хотя зал вокруг уже начинает покачиваться и понемногу смазываться. – А сам он, видите ли, всех уличает и надзирает, хотя его-то никто не сажал, не ссылал и из страны не выпихивал.
- А чего ж не уличать-то? Правильно уличает, - мы снова чокаемся. Второй графин идёт быстрее.
- Костик, ты чего, правда не понимаешь?.. Положим, действительно. Формальной почти нет разницы. Так моральная ещё лучше видна разница-то! А раз моральная – значит, и политическая!
- Не понимаю! – пожимает он плечами. Зоркий на пустяки да мелочи. А самое главное, тонкое – поди объясни. Порой кажется: рубленый он какой-то. Или словно лобзиком вырезанный. – Коржавин человек основательный. Он за Россию болеет, за традицию. А не за какие-то там очищенные ленинские нормы.
- Ты лучше скажи. Ирэна как тебе?
- Ну-у… Пани Ирэна. – Чуть лукавое движение усов.
- Да блин, теперь я тебя не понимаю ни хрена. По-человечески сказать можешь?
- Пани Ирэна, - повторяет он игриво-певуче. Теперь от него ничего больше не добьёшься. И ладно: вовсе это не худшее, что от него можно в подобном случае услышать.
- Опять рыба одна осталась. Возьми мне, пожалуйста, вегетарианское что-нибудь. Хоть сыру ещё. Отдам за него со следующих брошюр.
- Возьму, возьму. Главное – пей, не жалей. Пивом вот запивай, оно калорийное.
Заказывая сыр, третий графин и ещё пива, Костя неожиданно сгребает буфетчицу, годящуюся ему в матери, за обширный зад и прижимает к себе.
- Со мной так нельзя! Я работница, - возражает она, отстраняясь.
- А я ***тница! – кричит он ей вслед.
Улыбнувшись мне с хитрым безумием, он неожиданно начинает проникновенно шпарить наизусть Пастернаковскую «Вакханалию», чтобы затем плавно перейти к Бродскому. В продолжение его нескончаемой декламации блюда и сосуды начинают сменяться как бы сами собой, а за столом являются новые, смутно знакомые лица.
- Приве-ет! – Костик треплет за плечо озадаченного, отсутствующего на вид старикана. – Что, как творчество? Творчество-то как?
- Эпиграмму новую написал, - отвечает тот.
- Вот, хорошо! Написал эпиграмму! Значит, идёт у нас дело. Сейчас выпьем за русскую литературу.
- Допивайте, мы через двадцать минут закрываемся, - бесстрастно объявляет нам буфетчица с почтительного расстояния и уходит.
Костик азартно выпячивает челюсти:
- Какое закрывается! Да я вас всех сейчас тут куплю, бля!
Не глядя, он запускает руку в свой портфель, вытягивает оттуда толстую пачку ассигнаций и с размаху метает её под потолок. Купюры, медленно переворачиваясь в воздухе, словно печальные листья, опускаются вниз, покрывают стойку буфета, столы, пол, седые головы старцев и локоны юных поэтесс.

На следующее утро Соня суёт мне в кровать телефонную трубку. Голова раскалывается от боли.
- Привет. Ну мы как, идём сегодня?
- Куда? – соображаю я.
- Саш, ну ты чего, не помнишь, что ли? – голос вечно терпеливого Олега становится слегка обиженным. – Мы же должны стоять на Пушкинской с нашим информационным стендом. Я уже готов, всё собрал.
- А-а… Ну да, конечно!.. А времени-то сколько.
- Без десяти одиннадцать сейчас.
- Слушай… Ты можешь ещё подождать полчаса? Хоть кофе выпью.
- Давай. Только тогда не опаздывай. Значит, встречаемся в переходе, как обычно…

Жизнь определённо срывалась с катушек. Я не только не поспевал за ней, но с трудом отслеживал направление сдвигов.
На выборах почти по всей Москве победили демократы. Их сторонники праздновали победу на огромных, растущих как на парУ митингах – и ждали большего.
Всё чаще выяснялось при этом, что за «большее» почитают самые разные, не всегда совместимые вещи. Биографии же некоторых главарей-победителей были устрашающе далеки от этической безупречности. Следователи, обвинявшиеся в применении пыток, внезапно возглавили всенародную и очень туманную борьбу с коррупцией (искомые размеры которой заставили бы умереть от смеха любого нынешнего россиянина). Мало кто помнит теперь фамилии этих следователей. Но по сей день те простецкие наши сограждане, которым лень копаться в социальных теориях, прощают обличителям «незаконных» способов воровства всё что угодно.
Оные же годы, о коих ведётся наша повесть, продемонстрировали полнейший формализм такого рода разборчивости: незаконные дотоле пути обогащения один за другим становились законными, и заинтересованные лица надеялись успешно довести этот процесс до конца. Их взоры обращались к некоторым из фигур, видимых на наших митинговых трибунах, но не были подёрнуты нашей мечтательностью. Нам же бесшумно творимая новая экономическая реальность предлагала «вертеться», и столь малогероическое слово-заклинание мы недоуменно принимали за атрибут долгожданной свободы. Иные, впрочем, постепенно вошли во вкус.
«Мемориал» густел, многолюдел, рос вширь по стране и подчас нечаянно обзаводился свадебными генералами, принимавшими себя за его создателей, а свои непрожёванные затеи – за его программу. Правда, здесь им быстро делалось скучновато. Галдящее московское отделение давно не помещалось в квартирах, хотя на запруженных демосом площадях оставалось каплей в море. На тех бурлящих площадях то и дело проплывали мимо нас красные и чёрные флаги. Мы дивились, как чуду заморскому, неведомым «юным коммунарам» и анархо-синдикалистам, и с задорными улыбками пихали друг дружку в бок: кого тут только не встретишь!
Всё больше начинали тогда спорить о праве национального самоопределения. Без него, казалось, будто без воздуха; но как сумеют воспользоваться им цыгане или ассирийцы, никто объяснить не умел.
На просторах литературной печати космополиты рубились с патриотами, медленно переходившими от восхищения сталинским френчем к поклонению царской семье. Эмигранты и бывшие политзэки, озираясь в новой обстановке, расходились направо и налево. Куда это «налево», никто, однако, толком не знал: то ли к Новодворской, то ли к очищенному Перестройкой Марксу, то ли на хипповский флэт.
Наблюдая из вахтёрской комнаты за министерскими отставниками и их роднёй, я с удивлением обнаруживал среди них ровно те же разделения и споры. Иной раз ночью, продирая глаза, мне доводилось отпирать подъезд припозднившемуся Гарику Сукачёву: в доме жил один из его музыкантов. Их волосатая команда, вполне себе славная, занимала меня в ту пору не больше, чем кот во дворе.
За всем тем до победы, чьей бы она ни стала, смотрелось ещё вовсе далеко. Сумгаит показал, как смертоносная архаическая агрессия пробуждается по соседству со свободной мыслью. Апрельские события в Тбилиси новой кровавой полосой расчертили поле сражений, как думали, политических. В благополучной Москве неуклонно разгоняли демонстрации Демсоюза. Садясь на пятнадцать суток, кто-нибудь объявлял голодовку. Нашему яростному Вите после третьего нелепого задержания менты сказали прямо: «Вам на Пушкинской площади появляться нельзя, сами же понимаете!» Провластная газетно-телевизионная пропаганда была почти по-деревенски бесхитростна и небогата красками: она не предлагала сжигать и зарывать в землю чьи-либо сердца, не бредила распятыми мальчиками. Но всё же добровестно тупила и нудила, рождая здоровое раздражение и умножая ряды недовольных.
Среди нескончаемых дискуссий и клубов дыма сиживал я на батарее в набитых курилках университета – своего прошлого и будущего обиталища, в которое неудержимо тянуло. В нашем корпусе не водилось тогда и намёка на охрану; если б кому-то вздумалось проверять при входе мои документы, я бы, наверно, решил, что в стране случился военный переворот. Люди толпами приходили с улицы, чтобы услышать лекцию Аверинцева, Панова или Гаспарова.
Прежнее старосоветское, по видимости чёткое и ясное, деление на «чужих» и «своих» (распознаваемых по знакомству со всяческими запретными цитатами) совсем разваливалось. Полемики цвели парадоксами и приносили неожиданных союзников, не всегда доставлявших радость. Голова шла кругом. Иногда её помогали прочистить беседы с Пашей, редкостно сочетавшим живость открытого характера и требовательность заинтересованного размышления. По наивности мне казалось, что Паша вечно бродит по университетским коридорам со стаканом кофе, раздумывая и беседуя. При таком предположении оставались совершенной загадкой его эрудиция и пристальное внимание к оттенкам прочитанного.
Тем временем от Сибири до Прибалтики грохотали к небесам ожившие рок и панк. От этой грозы до меня долетали тогда лишь глухие раскаты. Оказавшись в одном вагоне московского метро с Летовым и Янкой, я (бы?..) просто поглядел и подумал, должно быть: вот забавные ребята… И, забыв через минуту, поспешил на Колхозную.

Заворачивая в Последний переулок, я весь бурлил, кипел, заново прокручивал недовоспринятые события, раздирался противоречиями и сомнениями, мысленно отвечал позавчерашнему оппоненту, поставившему меня в тупик, сердился на статью Аллы Латыниной в «Новом мире», подозревал Горбачёва в лицемерии, отыскивал ошибки в реформах Рузвельта, повторял запомнившиеся строки Чичибабина, обдумывал план ближайшего пьяного сабантуя, гадал – кто в студенческой курилке агент КГБ, сожалел о невозможности совмещения рынка и права с полным отказом от государства, хохотал над похождениями солдата Чонкина, да мало ли что ещё.
Не успевая всё это растрясти, я заходил в одинокую башню, вскакивал на второй этаж, стоял зачем-то с секунду перед дверью и звонил в неё. Мне открывала Ирэна, слегка усталая после работы, с немного грустной улыбкой, наверное не всегда с ней, но так запомнилось.
- Здравствуйте! Проходите…
Мои тапочки стояли наготове, и чайник был горяч, хлеб и сыр нарезаны, а то и картошка почищена. Применяясь к моему вегетарианству, абсолютно диковинному в тогдашней Москве, она, кажется, даже никогда при мне не ела мяса, а я и не замечал.
Иногда мы слушали очередную или ту, помните, симфонию, ни фига я не помнил. Прижимаясь к Ирэне, силился вникнуть в незнакомый мне язык, на котором ноты беседовали с инструментами, но окружавшие слова несли мне слишком много сообщений, чтобы долго останавливаться на нём. Почему-то представлялись только чёрные фраки, строгие, возмущённые (мною) лица, нервно сомкнутые губы. Я безмолвно старался, чтобы хоть губы рядом не оставались сомкнутыми.
Иногда я курил на кухне одну за одной, фонтанировал информацией, рождая лёгкие воздушные брызги, уличающе потрясал принесёнными газетами, зачем-то сложенными так, будто я ищу для их достойного применения подходящий загривок. Ирэна слушала с неизменным вниманием, порой вставляла ехидные замечания мне в тон, но чаще отстранённо-мудро улыбалась моей горячности. Быть может, она успела узнать о жизни что-то, от чего любые ежедневные новости сильно теряли в значимости. А мне и невдомёк; трудно было даже представить себе такое.
Я опешивал. Обижаться не получалось. И куда там. На фоне плещущей баталиями улицы, где на наших с ней глазах зима сменилась целой весной, её квартира казалась мне миром остановившегося времени. Здесь ничего не произойдёт. Когда ни приду я сюда, всякий раз меня встретит тот же чайник, те же звуки из восемнадцатого века, та же ровная внимательная ласка. Оттого ни разу не пришло в голову спросить ни фамилию её, ни хоть отчество. Ведь дорогу и телефон я давно выучил наизусть, справочная служба не понадобится. И то сказать: на что богине фамилия?..
Иногда пугала до жути эта неизбывная размеренность. Я её помнил – но хоть слегка пунктирную всё-таки – по родному дому своего детства, вроде бы от неё и убежал; меня затягивало в любой вихрь. Куда ж теперь снова? Достоин ли я этого? Да выдержу ли сам? А она ведь привыкает – и меня обволакивает… Ужель я больше не гуляю сам по себе? Деликатность и эгоизм соединялись вмест, за обе руки уводя меня в сторону.
Как подумаю – был бы я тогда, наверно, усидчивее, отмочи Ирэна что-нибудь. Ну, хоть что-нибудь! – несусветное. Например, неспровоцированно напилась бы, обматюгала меня и облевала с головы до ног. Или, допустим, расколотила бы напополам свой кухонный стол от полноты чувств – каких-нибудь! – от ненависти к коммунистам или от ревности, - что за разница, право… Мне кажется, я стал бы весь внимание. И понял бы с непреложностью, что мы созданы друг для дружки, как птица шизокрылая для полёта. Как одна птица. Но с двумя шизокрыльями.
Однако ж у подруги моей, по всему видать, кухонный стол имелся всего лишь один. И поскольку в кармане у неё не лежало столько банкнот, сколько было у моего однокашника Кости, она этот стол берегла.
Один-единственный сбой в программе успокоил бы мою мятущуюся душу.
Но сбоя не произошло.
Не произошло сбоя, который был бы замечен мной. Тогдашним…
Вдобавок я дичился и себя, и её, не умея ни рассказать о себе чего-то важного, ни расспросить. Поговорить и без того всегда находилось о чём. Но – о чём?.. Интеллектуальная жизнь Ирэны была мне едва приоткрыта. Произнесённое однажды ею без больших пояснений, но с пиететом имя – Владимир Ильич Илюшенко – как-то долго не попадалось в пестроте мелькавших перед моими глазами изданий. Гугла не было, а энциклопедии под руками – только советские. Одно забавное и запомнилось, что – Владимир Ильич…
Нужно ли объяснять, что мысль о перекрёстном знакомстве с родителями не посещала меня вовсе? Мы взрослые люди, я едва только успел со вкусом это почувствовать. При чём же ещё родители?
Между тем вечный мир моего домашнего детства, при любых передрягах пребывавший за спиной, уже истаивал своим старшим поколением. И мир подлинно вечный ожидал ту мою бабушку, которая куда содержательнее моего могла бы поговорить с Ирэной о музыке.
Не каждый раз я оставался на ночь. Вечно куда-то несло: то на ночное дежурство, то в общагу гудеть с Костей до утра, то часами обзванивать мемориальских друзей-радикалов – учреждать всевозможные тактики и стратегии.
Когда в темноте я выбирался в Последний переулок, она махала мне рукой из окна, дожидаясь ответа.

Паша, как пойму я с годами, тоже мог бы поговорить с Ирэной о музыке гораздо интереснее, чем я, - что, правда, нетрудно; но нет, действительно гораздо интереснее. Однако я в ту пору об этом знать не знал. Даже не подозревал. Паша совсем не разговаривал со мной о музыке, заметив, что я к этому специально не стремился сам. У нас с ним были в ту пору другие обоюдно-интересные темы: публицистика, философия, литература, а наипаче критика, которая по-любому всё это вместе фокусировала. Такова уж расейская доля (она всё-таки иногда существует в мерцающем виде): литературно-критические статьи были здесь приравнены к боеголовкам ещё в ту пору, когда боеголовок не изобрели. Спасибо за это отечественной цензуре, самой нецензурной цензуре в мире. Теперь её – впервые – почти не было. Но привычка осталась. Пусть их: резвиться осталось недолго – года три, пока гайдаровский экономический курс не прихлопнет толстые ежемесячники как серьёзное общественное явление и массовое чтение.
Паша чутко умеет находить специфическое общее поле с каждым серьёзным (или даже не очень) собеседником. Мы подробно разбирали с ним новые антизападнические опусы Кожинова, которого мало сказать не любили. Нам было интересно докопаться: что и как происходит в голове у автора и приверженных ему читателей. «Чистую» политику тоже, разумеется, обойти не могли.
- Ненавижу дерьмократов! – сказал я ему уже тогда, тяжко вздохнув и кровожадно скорчившись. Почти только с ним мог я поделиться этим чувством («Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать»), которое останется пока нашей маленькой тайной.
- Каких именно? – осведомился он задумчиво, не очень, однако, удивившись. Со стаканами дымящегося кофе мы шли по просторам универского второго этажа. – Давай вот здесь, что ли, присядем? – Мы осторожно опустились на батарею.
- У меня волосы дыбом встают, когда я вижу и слышу Гдляна с Ивановым на трибуне. Иванов, надо отдать ему должное, отличный оратор. Так тем хуже для него. Для слушателей, вернее. И так вот подумаешь: на допрос к нему кто угодит – ведь не до риторики станет, ой не до риторики!.. А этой парочке, кажется, ничего от Кремля-то не нужно, кроме собственных полномочий бескрайних. А всё это стадо им подыгрывает – самое-то скверное…
- Хм… Ну, а как ты, Саша, думаешь… Настоящие сторонники свободы там, вообще, присутствуют? – спросил он испытующе, щекоча свою небольшую чёрную бороду.
- Старые диссиденты, в основном.
- Там тоже разные есть, - заметил Паша со сдержанным скепсисом. – «Наш современник» свою команду уже подбирает. Правильных сидельцев за русский народ, которые теперь помогут бороться с масонами…
- Нет, не эти же, естественно. А вот Сахаров! Богораз. Ну, Ковалёв…
Мне казалось – из периодики и «старых новых» публикаций от моего взгляда, хоть беглого, ничто не укрывается. Паша всегда невзначай указывал на что-нибудь важное, мною упущенное, - например, на сочинения Налимова.
С интересом наблюдал я Пашиных друзей. Серьёзного и слегка застенчивого Мишу, большого и приятного как диван. Мягко-улыбчивого Илью, чей едва насмешливый взгляд будто выдавал постоянное ожидание: какой ещё дикий номер сейчас этот мир отколет?..

Мир постоянно откалывал номера. Я тоже не отставал по мере скромных сил. А иногда нескромных. Увы, нескромными они оказывались ровным счётом не тогда, когда нужно бы.
Однажды я, долго прощавшись с Ирэной, пулей вылетел на улицу. Я постоянно куда-то нёсся. Гражданский долг, семейный долг и удаль молодецкая всё время тянули меня то туда, то сюда. Соединить их все в одно не то чтобы не удавалось; в ту пору я даже не предполагал такой возможности и не задумывался о ней. Я был человеком из составных частей, словно кубик-рубика, в котором поворачивалась то одна, то другая плоскость, каждый раз меняя облик четырёх соседних. Никогда не был я ни мастером, ни любителем головоломок, каковую теперь всё больше напоминал себе сам вместе со своей, да и окружающей жизнью, - её плоскости тоже начинали вдруг неожиданно поворачиваться, иногда прямо под ногами. Как тут не спешить? Вот и сейчас…
Куда я спешил на этот раз, через столько лет уже не вспомню. Добежав до метро, я с мучением сообразил, что впервые не оглянулся со двора и не помахал рукой Ирэне в ответ. Хотел было позвонить из уличного телефона-автомата, но как нарочно в кармане не нашлось подходящей для него монеты. Вот идиотство! Давно надо их отдельно складывать и беречь, а не расходовать по магазинам… Я побежал дальше.
Любил бы и я овал, как некоторые. Да где ж возьмёшь его? Жизнь всё больше напоминала спятивший куб. Что это с ней? Я ли повзрослел? (да разве?..) Постарели дедушки и бабушки? И наша страна вместе с ними?
Вместе со страной постарело нечто неуловимое, всегда знакомое и потому прежде незаметное, от чего бывало вместе и уютно, и тошно. И без чего бывало теперь временами просто совсем никак.

Что думала Ирэна обо всём этом? Не знаю. Не спрашивал. Ибо даже сформулировать такого в те поры не умел, - для себя хотя бы.
Уж конечно, она была наблюдательнее меня. Было у неё больше знаний и больше печалей. Не приходится сомневаться: куда раньше меня она поняла, что рано или поздно я шагну со двора не оглядываясь.
Я пришёл снова, и снова лишь на вечер, и вечер был печальным. Её слёзы, некогда пронзительные для меня, рождали ныне лишь досаду на этот нескончаемый и безысходный вечер да отвращение к собственной никчемности и немоте.
Заложницей моей немоты я сделал и Ирэну. Я ведь ничего не объяснял, - и рад был бы что-нибудь объяснить самому себе. Она ни о чём не спрашивала. Что же спрашивать, коли ни о чём толковом мы не условливались?..
Застарелой занозой саднил давнишний разговор о её желании уехать, поселивший во мне боязнь быть приручённым. Так ведь сидел же я и видел теперь, что никуда она не уезжает. Да и зачем было бы сейчас-то уезжать? Куда?.. Но мы так ни о чём и не условились. А страх оказаться приручённым разросся и обрёл самостоятельное паразитическое существование.
Она всё-таки спросила. Всего одно:
- А Вы ещё придёте?
- Да, да! - обозлился я незнамо на кого.
Пошатываясь, словно больной, вышел в подъезд. Нечаянно потревоженный мною лохматый пёс, забредший, как видно, с улицы, оскалился и зарычал. Я шарахнулся и с глупым испугом поспешил дальше, не найдя для пса, вопреки обыкновению, даже доброго успокоительного слова.
На этот раз я, обернувшись, помахал ей. И побрёл прочь.
Теперь уже – не на неделю и не на две…
Ещё раз повернулась одна из плоскостей сумасшедшего куба…


2

А потом вся страна припала к телевизорам, будто окопные бойцы – к перископам: начинался Съезд народных депутатов СССР; его показывали весь – в прямой трансляции, изо дня в день, с утра до вечера. Чьи-то слабые возражения против полного обнародования парламентских заседаний были восприняты как рецидив сталинизма и без особых раздумий отброшены даже верхами. Уже заранее ясно стало всем: дело грядёт посерьёзнее футбольных чемпионатов.
Мы с Соней, затаив дыхание, прилипли к экрану в Кунцеве. Сторонние телефонные звонки заставляли напс ругаться под нос; вызванные ими разговоры закруглялись с лихорадочной быстротой.
Когда из президиума объявляли перерыв, мы с тёткой поочерёдно бежали в туалет. Не переключая программу и зорко присматривая за экраном, я успевал в антрактах созвониться с папой: перебивая друг друга, мы обменивались отрывочными восклицаниями и незавершающимися попытками речей. Холодильник в кунцевской квартире по временам делался слегка пустоват: в депутатские перекуры мы не всегда успевали слетать в магазин, чтоб его пополнить.
Половина мировой драматургии, как выразились бы сегодня, отдыхала.
Иногда, правда, казалось, что отдыхает Зощенко. Тут, к примеру, районный управленец жалуется на новые профессиональные трудности, вызываемые обличительными статьями в печати: «Повесят на тебя взяточника и бюрократа – вот и ходи потом под этой эротикой!»
Вообще же посмеяться удавалось сравнительно редко. Куда чаще сжимались кулаки…
Московские демократы обрели на Съезде лишь немногих союзников, а наиболее известных оппозиционеров враждебная депутатская масса попросту «захлопывала» глушащими аплодисментами, не давая говорить. Объединение всех, кто обозначал себя в этом зале как «сторонники реформ», образовало весьма малокачественный сплав и остро нуждалось в уличной поддержке. Столица на неё не поскупилась; площади вновь полнились людьми.
Вся страна увидела и услышала Андрея Сахарова, и во многих сердцах нашлось для него новое неожиданное место, о существовании которого даже не подозревали прежде. Малоосознанное предчувствие хрупкости этого несгибаемого человека тоже, наверное, испытали многие. Посещало ли оно самого атеиста-праведника?.. Об этом судить уж совсем не мне. Но в его речах и заявлениях этого года ощущается повышенный смысловой аскетизм. Они предельно сжаты, этически и логически кристаллизованы, просты без упрощений и устремлены – сквозь неминуемую злободневность – к напоминанию о вечных общечеловеческих основах, как он их понимал.
Но облик нового сообщества, готовящегося придти во власть, определялся вовсе не академическими размышлениями о конвергенции. Ельцин, пройдя через громкую опалу на министерском посту, был возведён молвой едва не во пророки, хорошо и с удовольствием знал об этом. Идеи и программы давались ему с трудом, недаром ударное междометие «понимашь» так и осталось его визитной карточкой. Так ведь и метил он не в учёные же лауреаты. Его личные запросы оказались до безобразия земными. Зато Борис Николаевич отлично знал, чего хотел.
Все, кто смотрел трансляцию Съезда депутатов, крепко и гневно запомнили, как обрывал Сахарова Горбачёв. Почти никто не знает о том, как орал и топал на Академика Ельцин – за кулисами трибуны очередного московского митинга, на котором, помнится, Андрей Дмитриевич публично предостерёг собравшихся от чрезмерного упования на волю и полномочия одного-единственного лица (кажется, и не названного им; но все всё поняли). Об этом поведении будущего «царя Бориса» моему папе рассказала тогда непосредственная свидетельница – одна небезызвестная литературоведка, его старинная знакомая, близкая в ту пору к тем самым кулисам и трибунам. Едва ли она сегодня решится повторить тот свой рассказ или даже воскресить его в памяти. Тридцать лет неустанно обличает она коммунистов, стартовавшая при них её карьера сильно пополнила за это время её материальный комфорт; она не забывает быть благодарной новой эпохе, новым и новым правителям России. Всё же не мне быть ей судьёй. Ибо знаю, что у неё свои тяжести в жизни, никаким режимом неотменимые…
Возвращаясь к двум означенным эпизодам, замечу вслед за моим папой: Горбачёв, ведя Съезд, оставался заложником своей партийно-цековской дисциплины и сложной политической игры, исход которой ему был неясен. Тем не менее, он сам подставил себя под объективы телекамер, превратив миллионы современников в свидетелей своего поведения. О своей грубости с Сахаровым он впоследствии столь же прилюдно сожалел.
У Ельцина, как будто порвавшего с родной партийно-аппаратной средой, не было ни одного из этих оправданий.
Наблюдая за его траекторией на политическом небосклоне, я всё чаще вспоминал предостережение Ирэны.

Я встретил её на улице, всё такую же скромно-элегантную.
- А-а, привет! – легко улыбнулась она. – Ну, как твои дела?
Как видно, неплохи, - подумал я, обомлев. Уже на «ты»… Прогресс…
И принялся взахлёб пересказывать ей всё что ни попадя, казавшееся мне новостями. Бодро зашагал рядом. Она посмеивалась, острила.
Вот! Можем же нормально общаться. Без всяких там непонятных всхлипов… Мне понравилось.
Как водится, я куда-то такое своё направлялся. Да и она, видимо, тоже.
- Может, - говорю, - как-нибудь увидимся?
- Ещё увидимся, я думаю…
- Ну, давай!

День рождения Оли я постарался спраздновать у неё на славу.
Вино лилось рекою. Экономить всё ещё было незачем. Жлобско-солдафонской привычки контролировать и воспитывать друг друга в нашей компании никогда не водилось.
Гости, как сельди в бочке, утыканы были в пространстве между раздвинутым столом и книжными шкафами. Прикинув число препятствий, расстояние и состояние, я не рискнул пробираться к туалету, а оперативно блеванул в близраскрытое окно – и с меткостью Шервудского стрелка попал в стоявшую под ним детскую коляску, по счастью пустую.
Да-да! В ту совковую пору коляски могли оставлять прямо на улице – и не боялись, что их сопрут, хоть никаких видеокамер даже в проекте не было. Ещё и бельё во дворе висело на верёвках… Будущий историк гиперкритической школы получит возможность сблизить легенду о Совке с описанием золотого века Пяти Императоров в конфуцианском каноне. На здоровье ему…
Не боялись, что сопрут. И правильно! Я же не спёр коляску. Просто блевнул. Непреднамеренно.
Освобождённое после жестокого блёва место быстро залил двумя стаканами. Ощутил большое облегчение, но не во всём.
Отлить в салатницу, такую большую и удобную, мне почему-то не дали. Я со снисходительной улыбкой отнёсся к подобным причудам. Шатаясь, прошёл-таки к санузлу – но, ценя оригинальные решения, воспользовался для своей цели ванной. Говорят, Олин спаниель Хинди, существо добрейшее и разумное, сунулся туда в свой урочный час – и дунул прочь, гонимый ужасом.
При этом в интермедиях я, не выходя из восторженного настроения, оглашал собрание многоярусными каскадами обесцененной ныне лексики.
Олина мама, в общем-то несколько ворчливая, отнеслась к моим опытам с удивительным терпением и даже добродушием. Возможно, дело отчасти в том, что она работала в Ленинской библиотеке; много позже Аня Михайлина рассказала мне, какие человеческие экземпляры можно порой встретить в этом здании…
Труднее пришлось Олиному папе – физику, рафинированному интеллигенту, который ходил в Консерваторию и морщился от несколько вульгарных, по его мнению, песен Окуджавы; который считал слово «свинья» за непристойное ругательство и густо краснел, изредка аттестуя кого-нибудь «дураком».
- Мне, наверно, надо перед ним извиниться? – озабоченно спросил я у Оли утром по телефону.
- Знаешь ли, нет уж! Лучше ничего не надо, - вздохнула Оля. – Приходи как обычно, здоровайся как ни в чём ни бывало. Я поглядела за завтраком: по-моему, он во всё это всерьёз не поверил. Решил, что ему приснилось или вроде того…

Итак, вы уже поняли, сколь ответственным делом почитал я дни рождения близких друзей.
Представьте моё замешательство с приближением восемнадцатого августа – дня рождения Ирэны.
С чего бы замешательство-то?.. Меня никто никуда не звал. Я вообще был не в курсе, звал ли кто-то кого-то куда-то.
Оттого и замешательство. Поди разбери: что должен делать джентльмен, если он ничего не должен?.. Тем более – такой замысловатый джентльмен, как я.
Куда, кажется, проще: трубку взять да и позвонить. Как бы не так! Ведь простых решений я никогда не искал, и в этом вы тоже уже могли убедиться.
А и то сказать: когда позвонить? В какой день и час? Вся простота тут же испарялась при этих заковыристых вопросах. Звонить накануне, да и вообще во всю предыдущую неделю – значит напрашиваться. И неделикатно, и позорно. Зачем же бы не позвонить в самый день рождения, как, вроде бы, люди и делают? Так то ж – люди… Опять: во сколько позвонить? Если рано – всё-таки напрашиваться. Если поздно… ну, тогда это поздно. В хорошем-то случае ни пирога, ни водки не достанется, а я не успею допиться до импровизаций, благодаря которым сей день мог бы прочно запечатлеться в её памяти. Да о чём я? Никто ж не звал. И вот ведь снова и снова не зовёт же, каждую новую минуту.
Можно отрешиться и всё-таки позвонить, не мудрствуя лукаво и ни на что не претендуя, ранним поздним вечером. Да попробуй тут не мудрствовать! А что услышу я в трубке? Весёлый гомон, звон бокалов… А вдруг там другой джентльмен? Который что-нибудь должен? Или а вдруг её вообще дома не будет, и трубку весь вечер никто не возьмёт? Такое запросто может случиться, даже если она и просто к родителям отправится.
«Ну, что она за человек! – думал я с возмущением. – Одно расстройство и сложности».
Я отметил день рождения Ирэны в сердце своём. Не звонил, не дулся, не напивался, не грустил. Провёл заурядный, немного ленивый бытовой день, каких в том году набиралось по пальцам. Весь день помнил и думал о ней просто и тепло, без тоски, обиды или беспокойства.
Позвонил через неделю. Попросился, пришёл. Сидим с полчаса, беседуем.
Расставшись с расстановками ролей, вдруг заново открываю в Ирэне живую интересную собеседницу. Она не «моя», она какая-то очень своя. Вполне бодрая, но хочется ещё ободрить, сказать приятное. И ещё – не хочется выглядеть забывчивым и невнимательным.
- Ирэна!
- Что?
- У тебя ведь день рождения – восемнадцатого августа, верно?
- Верно. – Она встаёт, отворачивается к окну, начинает сосредоточенно что-то резать на деревянной кухонной доске. Лук, что ли…
- Ты, наверно, думала, что я об этом забыл.
- Ну да.
- Так ты, я хочу сказать, не думай так.
- Не знаю. А что ж мне думать? – Голос её не теряет оживления.
- Я об этом вовсе не забыл. И, собственно, весь тот день об этом помнил.
- Ну?
- И думал.
- Так что ж ты не позвонил-то? – В её вопросе – ни обиды, ни досады, никакой тяжести, просто удивление и острое любопытство. Ножик в её руках мерно постукивает по деревяшке.
Кажется, Ирэна начала понимать, что я слегка дурковат.

…Крепчали зимние ветры.
Передали: академик Сахаров умер.
Кто-то заплакал, кто-то слегка задохнулся. Многие – даже из числа ожесточённых оппонентов – просто притихли.
Никому не верилось. И все поняли: никогда больше не увидят они ТАКОГО человека. Ставшего для множества людей своим, почти домашним, благодаря парламентским телетрансляциям. Но не перестававшего быть человеком-эпохой.
Эпоха кончилась.
Похороны, траурные венки, поминки, некрологи, могилы любят у нас. Это своего рода традиционно-национальное садо-мазо. Как не собраться дальним родственникам, лет пятнадцать не видевшим ни друг друга, ни сегодняшнего покойника? (Забыли уж, что он и есть, да как же нет, когда вот он, умер!..) Как не напутствовать надгробным словом затравленного сослуживца?.. Не зря папа мой считал поминки дурным механическим театром, хоть и не всегда я разделяю резкость его мнений в этой области.
И над тиранами – навзрыд – тоже по-нашему.
Здесь же всё – совсем другое.
Гнездилось малознакомое ощущение: погубили мудрого ребёнка.
Боевых, гражданских похорон скоро много станет в России. Очень много. «Увидишь, как кладбище велико И как могила мала!».
Сахарова не рубили топором. Не глушили арматурой по голове. Не закалывали ножами, бросившись кучей. Не расстреливали из пистолета на центральной улице. Не травили полонием. Не забивали до смерти в отделении.
Нет, нет, нет…
«Не считая» кагэбэшной травли семидесятых и семи лет странной полуарестной ссылки, одно к одному всяко оставлявших свои рубцы, - на него просто потопали и поорали.
Остановилось сердце.
Уберёг ли Андрея Дмитриевича не признаваемый им Бог от того, чтобы здесь, на Земле, увидеть всё последующее?.. Небеса молчат. Большей частью.
Я вышел после прощания с телом на ветер и снег. Заплаканный, нёс какую-то бессвязицу подошедшему корреспонденту.
Многие чувствовали, что не в состоянии оценить произошедшее.

В Москве теперь нет Андрея Дмитриевича Сахарова.
В Москве теперь есть «Макдональдс».
В Москве теперь есть богатые и, особенно, бедные.
Чем дальше по железной дороге от Москвы – тем меньше первых и больше вторых.
О Советском Союзе всё чаще говорят как о малопочтенном полупокойнике.
Журнальный и книжный бум по-прежнему не иссяк. Только подтапливается – то там, то тут – ручейками крови.
Кому не по сердцу перманентная купля-продажа – увлекается феодально-племенной архаикой, иногда глазированной христианскими символами. Это всё – застольные игры для образованного плебса, ещё не заметившего, как хорошо продаётся и покупается нынче архаика, как смекалисты в банковском деле племенные вожди. Самых сообразительных из среды этого плебса они ещё возьмут в патриции.
Я не сообразителен. Сижу с грошами в кармане, любуюсь безобразием и думаю: «Вот приедет рынок, рынок нас рассудит».
Поглядишь на всё на это – охота выпить. Сижу на батарее университетского вестибюля, называемого «сачком», и жду Костю: выйдет он с последнего зачёта, и – за пивом.
Костя импозантно вышагивает из лифта. По весёлым его гримасам уже вижу, что зачёт он сдал. Вместе со мной к нему подходит ещё один из регулярных обитателей сачка:
- Костик! Помнишь, ты у меня давно-давно ещё стольник занимал? Давай-ка сюда его. Сколько уже можно? Сто лет прошло.
Прошлогодний кредитор далеко не измождён голодом и при этом относительно робок. Зорко-озорно подметив оба эти обстоятельства, Костя издаёт разливистое ржание:
- Слушай, ну ты чего, вообще? Да я на тебя просто посмотрю, и всё.
- Как? – недоумевает тот.
- Посмотрю – как рублём одарю! – поясняет Костя и, пока тот силится уяснить услышанное, круто разворачивается, следует к выходу, глазами приглашая меня за собой.
- Ну что, - говорю, - пойдём куда поближе? В «Коралл», по старой памяти?
- Ой, да ну его… Сейчас на Юго-Западной появилось хорошее место. Там подороже, конечно, но сидеть можно и никаких скандалов.
Сегодня мы бухаем вдвоём, без шумных компаний, и Костя немного задумчив, не такой как всегда, но всё равно не такой, каким был когда-то.
«Мальчик-ангелочек» - называла его моя мама в пору нашего с ним первого курса. Ходил он тих и восторжен, таковы ж были немногие его стихи, которые он едва ли кому, кроме меня, показывал. Но «летние каникулы» Костя провёл в береговых частях военного флота и, комиссованный, вернулся оттуда едва живым физически и надломленным внутренне – прямо к началу осенних занятий. (Перестройка уже началась, но советские войска всё ещё были в Афганистане, а студенты – по этому случаю – в армии.) Учёбу на нашем старом курсе он так и не прервал. Бог весть, чего ему всё это стоило; положим, отец его работал в университете, но все хорошо знали, что неуклонная забота отца о сыне носит весьма спартанский характер.
Костик не повесил носа. Он неожиданно стал невероятно коммуникабелен и быстро пристал к появлявшемуся бизнесу. Почти все знали его как вертлявого хитрована. Он, кажется, глумился над миром самим своим существованием. Если чем-то легко было его испугать, так это – обращённым к нему девственным романтическим порывом. Похоже, ключи от одной из секций своей души он с размаху закинул в какой-то из необозримых тропарёвских оврагов.
Взыскуемый мною рынок Костя уже слишком хорошо знал изнутри, чтобы разделять мои мечтания. Взгляды его тяготели к умеренной подремонтированной архаике – но, если угодно, апофатически: через последовательное осмеяние любой альтернативы.
Идейное рубилово, вместе с пивом, вошло в обязательный ритуал наших встреч.
- Ну, что ты мне, Саша, опять! Я тебе говорю: «Огонёк» - это журнал-флюгер, конъюнктурщики его издают. Вот «Новый мир» - в нём не случайно же Твардовский был. Там всё-таки, ну, некие традиции. И очищением ленинизма они не занимаются.
- Теперь-то у них национализм и культ Солженицына, другого уже совсем, чем при Твардовском; того не легче. Они – антисоветские славянофилы, «Огонёк» - советские западники. А нам бы нормальную либеральную демократию западного типа, с частной собственностью…
- Ну да! Отлично помню, как ты мне таблицу рисовал, схему. Я её всю выучил. – Он отрывисто загоготал. Потом вдруг посерьёзнел и взглянул на меня с редкой для него горечью. – Ну, вот скажи. Разве это правильно, что за день нарываю, фактически, две отцовских зарплаты? Какая справедливость тут?
- Заработал же, - проблеял я, не ожидав вопроса.
- Да что я заработал? Папа мой лекции читает, книжки сидит пишет, а я просто перепродаю с наценкой, труда никакого!
- Покупают ведь… - растерянно вздохнул я.

Растрёпанный на ветру, в растрёпанных чувствах, пьяный, кручу диск телефона-автомата. Внезапно для себя набираю номер, всё ещё памятный наизусть.
- Алё.
- Ты дома сейчас?
- Да. Привет. – В голосе – чуть удивлённый смешок.
- И будешь?
- Вроде никуда не собираюсь.
- Можно мне заехать?
- Ну… Давай.
Вешаю трубку мимо, она болтается вниз головой, свисая с аппарата. Несусь бегом к метро, от меня тихо шарахаются мирные граждане, - видимо, берегут в своих сумках подорожавшие яйца. Поезд метро, в котором я еду, хочется пнуть ногой для ускорения.
Одинокая башня, второй этаж, кнопка звонка.
- Что это с тобой сегодня?
Да, на «ты»… И никогда – во всю жизнь – по имени.
- Ирэна!
- Проходи, что ли, на кухню.
- Может, мы в комнате посидим, на диване?
- Ну… Хорошо.
Она рассказывает что-то. Я нагибаюсь вперёд и целую голое плечо.
- Ба-атюшки! Это что же такое?
Вместо ответа пытаюсь притянуть её к себе, но моя рука немеет перед явным отпором.
- Тебя как надо понимать?
- Вот так! – Раскрываю губы. Она отпрянывает.
- Так вот оно что. – В её голосе и лице единственный раз за всё время сквозит лёгкая насмешливая жесточь. – Я вижу, тебе ласки не хватает. Так вот. Запомни, пожалуйста. СЮДА за этим приходить не надо.
Сегодня учительница, всамделишная, - она. Я – двоечник.
Лента переулка отматывается в обратную сторону.
Мне больше не хочется наподдавать поезду. Хочется дать ногой по заднице самому себе.

Летом я, наконец, восстановился в университете. И тут же со своим новым вторым курсом поехал собирать картошку под Можайск. Был у большинства советских студентов такой месяц (хотя бы один) в жизни, вспоминаемый потом как целый бытийный эон. Всё сплеталось здесь – неконтролируемая вольница с доведённым до крайности начальственным произволом, зверская усталость – с романтикой, атмосфера единения – с чьими-нибудь неслыханными подлостями. Здесь узнавали друг друга, дружились, влюблялись, расходились. Одно слово – «картошка».
Чистый сельский воздух давал нам силы после рабочего дня (выходные даруются лишь дождём) полночи услаждаться песнями под гитару или спорить о мировых проблемах.
Много пришлось мне в тот заезд спорить о проблемах этих: на моём новом курсе подобрался целый взвод православных, половина из них спали в одной со мною большой комнате пионерлагеря. Круче других был Лёша. Всякую ночь, прочитав молитву на сон грядущий, уже из кровати он громко говорил, срываясь на плач:
- Простите меня!
Я каждый раз вздрагивал; в ежедневном предвкушении этой минуты слишком сильно спорить с ним становилось как бы уже и боязно. Да и поди поспорь. Пойдёшь на него в поход Толстым да Писаревым, - он плечиками пожмёт, улыбнётся то ли смиренно, то ли насмешливо, да и ответит без сожаления сильного:
- В нашей деревне Писарева не проходили!
Тебе уж и самому неловко. Вроде даже стыдно: отчего сам ты не из той именно прекрасной деревни?
Лёшины друзья и почитатели, не умевшие столь радикально избавляться от греха умствований, убедятся, бывало, в его отсутствии, чтоб скромность его не смущать, и расскажут с восторгом, какое чудо Лёше было ниспослано во спасение. Как завиднелся в летнюю сессию зачёт по средневековой западной литературе – не стал он к нему готовиться: еретыцтво ведь одно латинское. Изо всей полусотни книг программы прочёл одну лишь «Исповедь» Августина. День настал – помолился Лёша поутру да и пошёл на зачёт как на казнь. Но такова сила благодати, что попался ему вопрос об Августине…
…А подумать – ведь и Александр Мень в деревне служил, хоть и в Новой. А уж западных авторов изучал таких, каких во время оно и достать почти было негде…
Один из моих сокурсников-неофитов съездил на день в Москву и привёз скорбную весть: Александр Мень убит.
В тот вечер даже мои однокашники-фундаменталисты говорили о нём как о мученике.
Пора, когда во дворе епархиального училища будут сжигать книги священников-евреев, ещё не пришла.

Приветливые московские улицы снова свели нас с Ирэной.
Она была весела и тоже приветлива и дружелюбна как ни в чём ни бывало. Спеша по делам, но спеша не очень сильно, мы немного прошлись рядом. О том моём визите и позоре она будто и не помнила.
А может, не помнила и в самом деле. Говоря в тот раз о каких-то наших прежних общих событиях, она явно перепутала их последовательность. Я недоуменно обратил на это её внимание. Она засмеялась:
- У меня плохо с хронологией.
Ну да, подумал я с улыбкой, глядя искоса и памятуя разговор о ночной работе метро. У тебя ведь, душа моя, не с одной только хронологией проблемы…
Однако преподанный мне урок я твёрдо усвоил и вёл себя как добрый приятель, даже в сентиментальных порывах не посягая на большее.
От времени до времени мы попадались друг другу на улице и дальше. Я успел привыкнуть к этому, как привыкают к лёгким дождикам или к сменам сезонов.

Советский Союз умер достойно.
Мне он был тогда ненавистен, как и любая воплотившаяся реальность, и не референдуме я голосовал против его сохранения. Сторонников его оказалось в стране несравненно больше, и у моих единомышленников не было ни малейшей надежды заподозрить здесь подтасовку.
И всё-таки Союзу осталось меньше года. Правящие элиты бывших его республик, нагнавшие аппетит, уже встали над пирогом с занесёнными ножами. Пирог – это были мы. Пирог не опрашивают о желании быть съеденным.
Голосовать за Ельцина как президента России рука у меня уже не поднялась, и я вычеркнул всех кандидатов. Да не посмеётся надо мной Ирэна!
Кажется, у многих из нас становилось хуже с хронологией к тому моменту, когда телеэкран заполнился непрерывным «Лебединым озером». Горбачёв отстранён и задержан. ГКЧП взял власть и не знал, что с ней дальше делать. В сумятице мало кто заметил, что в заявлениях этого загадочного органа не было ни слова о социализме, а только лишь о патриотической консолидации. Так что можно уже было угадать: идеалам равенства по-любому приготовлен общий склеп со свободой и гласностью.
Дальше всё как в тумане. Несговоренный сбор в здании «Мемориала» на Каретном. Я с портретом Сахарова впереди нашей колонны, шагающей на Пресню к Белому дому. В зобу спирало дыханье. За поворотом мерещилась площадь Тяньаньмэнь.
На баррикадах у российского парламента я встретил до такой степени всех, что не всем сумел заставить себя пожать руку – даже здесь. Чем вызвал у кого-то безмерное возмущение. Не помню, довелось ли мне там увидеть папу, но мы оба были тут. А мама изредка – в трубке телефонного автомата.
Раздавали какие-то мокрые тряпки, ждали газовой атаки.
Площадь Тяньаньмэнь не повторилась. Газовой атаки не было. Кратковременщики из ГКЧП оказались самыми «мягкотелыми» из московских диктаторов наступавшего тридцатилетия.
На третий день стало в общем-то ясно: отпустило. Я уже отдыхал в «Мемориале» и робко побухивал. Папа, оставшийся на площади, очутился теперь в обществе менее приятном. От «пира победителей» его едва не стошнило. Кто-то здесь на радостях собирал подписи под требованием кастрировать путчиста Янаева.
Следующая ночь – уже по домам.
И – снова площадь. Говорят, победа.
Трое погибших…
Ельцин просит за них прощения у народа: не уберёг… Не забудем эти слова.

Мир запутывался нестерпимо.
А мы с Пашей раздумывали: как же его распутать.
Беседуя, нарезАли растущие круги вокруг университета. И как-то раз обнаружили себя вблизи Пашиного дома.
Дома?.. В самом деле у этого непрерывно мыслящего, творящего и умно стебущегося человека бывает дом?.. Прямо как у нас?.. Смешно, но меня это поразило.
- Давай сейчас зайдём ко мне, - сказал он.
Я ошалело наблюдал коридор, кухню, комнату со столь родным беспорядочным пейзажем: книги, бумаги, какие-то небольшие вещи.
Дома, кроме нас, никого не было. Как я сначала думал.
- Погоди минутку, - Паша ненадолго вышел из кухни и вернулся, бережно неся на руках сказочно-мудрого темноволосого кота.
- Это Митя, - я замечаю в Паше незнакомую дотоле деликатную нежность. – Он у нас уже почтенный кот. Плохо видит в последнее время, - Паша сажает его рядом с миской, размешивает с чем-то фарш, согревает кашицу тёплой водой.
Серьёзный Митя неторопливо ест. Я робко ощущаю причастность:
- Митя… Надо же!
Погодя мы переходим в комнату. Вдоль одной длинной стены – диван, на который я присаживаюсь, окончательно притихнув. Вдоль другой – пианино.
Паша, стоящий на небольшой середине комнаты, кивает на него:
- А ещё… знаешь? Я иногда сочиняю песни и пою их под пианино.
Песни?.. И под такой инструмент?.. Я знал немного Пашины стихи, но никогда и не думал, что он поёт… И – Митя… Меня малость завалило впечатлениями.
А Паша сел, поднял крышку, руки заходили по клавишам, и он запел.
Хоть убей не помню, какова была эта первая услышанная мною его песня. Так иногда из длинного цветисто-неожиданного сна досадно вываливается при пробуждении важнейший кусок.

В годе «великого перелома» переставьте задние циферки – получите год гайдаровских «реформ», перелом со смещением.
От частичной перестановки зловещая сумма мало меняется.
Под грохот валимых памятников, под шум депутатских дебатов цены росли поначалу неслышно. Когда не слышать стало уже нельзя – сами дебаты приняли такой оборот, что даже и российский парламент, рыхлый и полупослушный, вслед за компартией прослыл врагом перемен.
Дух перемен больше не был ветром. Он7 был отныне строго персонифицирован. Именно от этого предостерегал Сахаров в ту пору, когда будущий премьер-«реформатор» ещё обретался в журнале «Коммунист». Но от того ли краснеть человеку, объяснявшему невыдачу зарплат нехваткой печатных станков для денег, а после – поставившему себе в старую заслугу остановку этих самых станков?.. Красные больше не в почёте; краснеть тоже разучились. Даже спайку крупного капитала с криминалом почти не прикрывли шторами.
«Мы должны накормить страну», - сказал Сахаров в Доме Кино.
В ельцинской России учительница, давно не получавшая зарплату, умерла от голода на уроке.
Много лет спустя я повстречаюсь в рядах протестного движения с учеником той самой учительницы. Он до конца останется верен либерально-правозащитным идеалам и тоже не проживёт долго – в России, переданной Ельциным своему наследнику. И имя Алексея Давыдова перейдёт в списки мучеников борьбы за свободу.
Тогда до всего этого было далеко; нас даже уверяли в «конце Истории». Я бродил, дичая, среди рушившихся химер и голодных старушек, безнадёжно тащивших продавать последнюю, никому не нужную ветошь.
Зато в магазинах лежали продукты, и нищий народ не создавал очередей, - как при Сталине. Разве что женщина, минут пять пожиравшая глазами прилавок, скажет тихо и отчаянно, судорожно ковыряясь в кармане: «Дайте мне одно большое яйцо».
Треск перестрелок за окнами возвещал о наступлении вечера. Следует отдать должное хозяевам жизни: эти аккуратисты обычно не оставляли трупов в наших дворах. Так что в первый год мирные граждане знали: эти перестрелки как бы не об нас. Это специальная бандитская жизнь, главное только – в неё не соваться. Диссидентский и затем перестроечный запал, толкавший соваться всегда и во всё, сняло как рукой.
Бандитскими пулями (без кавычек и метафор) была сражена моя вера в благодетельность рынка, показавшая образцы стойкости. Раньше меня заподозрила неладное Марина, и я даже успел пособачиться с ней из-за этого. Ясных пожеланий по поводу альтернативы существующему порядку у меня в те времена ещё не сложилось, но слово «социализм» уже перестало ощущаться чужим. Особенно после того, как менты, натренировавшись на Новодворской со товарищи, начали с растущей яростью гонять с площадей новую оппозицию, и дело спорилось, тем более что на первых порах в рядах разгоняемых преобладали старички-ветераны и старушки.
Оппозиция тоже являла гротескное зрелище со своими портретами Николая II или Сталина. Всё же, парафразируя Коржавина, можно бы сказать: «И мне тогда хотелось быть совком». От медали за Белый дом я, естественно, брезгливо отказался. Уже тогда начал примериваться к анархическим идеям, к которым приду много позже.
И, однако, я недооценил готовность режима НА ВСЁ.
Урвав деньги и время, мама с подругой надумали на полторы недели свезти меня в Коктебель. Мы уже паковали вещи, когда Ельцин, не стесняясь конституцией, объявил о роспуске Верховного Совета. Я позвонил Марине попрощаться и обсудить новости.
- Тебе не тревожно уезжать в такие дни? – спросила она. – Как бы он танки не пустил, а?
- Да ну, ты чего! – махнул я рукой. – Ельцин, конечно, подлюга, но не Пиночет. Чтобы большую кровь… Слишком очевидны были бы параллели разнообразные. Не посмеет.
Вести о расстреле Белого дома и разгоне Моссовета грянули для нас как гром среди ясного тогда крымского неба. Добежав до телефонной кабинки, я уже застал там очередь из взъерошенных отдыхающих москвичей. С одним из них у меня немедленно нашёлся общий знакомый из Моссовета; дёргались, что с ним; оказался жив. Папа мой тоже был цел; ему, ухаживавшему за собственным немощным отцом, было и не податься надолго из квартиры; он был взбешён.
Москва встретила нас другим, едва знакомым городом, сюрреалистически пустым под вечер.
За погибших в Чёрный октябрь – защитников Дома Советов и жителей Пресни, взрослых и детей – Ельцин ни у кого и никогда не попросит прощения.
Я звонил хорошо знакомым людям; то и дело казалось, что по ошибке попадаю не туда.
Моя научная руководительница, известная некогда умеренностью и рассудительностью, ходила к громимому Моссовету по зову Гайдара и с гордостью назвала себя «патологической антикоммунисткой».
- У Верховного Совета стояли фашисты, - сказала Оля, - баркашовцы.
Баркашовцы у Белого дома впрямь были (и очень умело смылись); да и кого там только не было. Тот факт, что Ельцина поддержали «свои» фашисты из васильевской «Памяти» и из национал-республиканской партии, почему-то никого не смутил.
В «Мемориал» мы с Мариной и некоторыми сочувствующими приходили теперь как на боевую позицию. Поразительное дело: многие здешние «умеренные», некогда остерегавшиеся лишних ссор с Советской властью, горой стояли сейчас за победителей.
Но не только они.
Сергей Ковалёв, чьи когда-то впалые щёки ныне округлились, отказал защитникам парламента в самой возможности охраны их человеческих прав.
Едва оперившийся тогда Зюганов сулил расследование расстрела, и мы с папой проголосовали за коммунистов на новых выборах. Потом думская оппозиция войдёт в свою тихую роль и обрастёт особняками, пусть и не столь впечатляющими, как у демократов.
А расследование мемориальских правозащитников по Чёрному октябрю не будет принято ни перепуганной печатью, ни даже правлением их собственного общества.
Трое из диссидентской эмиграции – Абовин-Егидес, Максимов и Синявский – нашли в себе разум и смелость осудить ельцинский путч и московскую бойню. Отныне страницы российской либеральной прессы закрылись для них. На склоне лет Синявскому пришлось публиковаться в одиозной прохановской газете, а Максимову – в коммунистической «Правде».

Она снова стояла передо мной.
Кругом сновали люди, постепенно вновь заполнившие московский центр.
Всякая странная чушь зачем-то отпечаталась с той встречи. Помнится, Ирэна очень беспокоилась, чтобы мы своими сигаретами не подожгли каких-нибудь мимоходящих прохожих, и даже вторично возвращалась к этой теме. Бывают, говорила она, такие случаи…
На сей раз я не спешил никуда. Кажется, после октябрьского кровопролития я вообще решил, что спешить больше некуда.
- Работы нет совсем, - Ирэна едва не плакала. – И есть уже непонятно чего… Всё-таки, наверное, уезжать придётся.
- Как же ты тогда была права!
- Когда это?
- Ты мне вначале ещё сказала: «Наплачетесь вы со своим Ельциным». Ты была мудра! Всё время вспоминаю.
- Неужели я так говорила? – Ирэна ужаснулась.
- Ну да! А что? Не хочешь же ты, надеюсь, сказать, что ты теперь за Ельцина?
- Конечно, за Ельцина. А за кого ещё-то?
- Ну, лично я – за Зюганова.
- Как?! За Зюганова – ты? Да этого быть не может, - глаза её потухли, будто что-то обрушилось в мире.
Не стоит сомневаться: Ирэна, которую её профиль и чёрная волна позади обязывали быть вечно начеку, раньше меня уловила антисемитские нотки в речах деятелей новоиспечённой белогвардейской компартии. Она знает, что бывает дальше, за этими нотками, какие обвалы вызывают их звуки. Безмозглый обкомовец со своим «понимашь» выглядел на таком фоне хотя бы терпимо.
А у меня перед глазами стояло обугленное здание парламента.
Мы не умели найти точку, где наши правды могли бы встретиться.
Мне хотелось объяснить ей, и я пытался это сделать, - не избежав горького воинственного эпатажа, рождённого безнадёгой. Она печально кивала, пытаясь понять – и, как будто, согласовать с чём-то непроизнесённым.
- Ты сам куда идёшь?
- Вроде никуда… Не против будешь, если я тебя провожу?
- Да нет.
С приближением к дому Ирэна стала немного нервничать. А я всё говорил и говорил.
- Ладно. Пока, - сказала она около подъезда.
- А может быть… я ненадолго зайду?
Она без видимой надобности смутилась, стрельнув в меня глазами:
- У меня… дома сейчас беспорядок.
- Тогда ладно. Ты говоришь – у тебя нет работы? А что бы ты могла? И при каких параметрах?
…Самое удивительное, что я нашёл ей работу. Откуда и какую – вспомнить сейчас немыслимо. Работы в девяностых бывали очень странные. Иной раз нормальному человеку и не объяснить, в чём они заключались.
А я нашёл. Но что-то там не сложилось, не срифмовалось.

Телефонный звонок. Поднимаю трубку:
- Алё?
- Здравствуйте! – Голос Ирэны чуть отстранённо-торжествен, но – с каплей не покидавшей её доброй иронии.
- А-а… Привет. Ну ты как там? Не удалось найти ещё что-нибудь?
- Нет. Но это сейчас не так страшно.
- Слушай! Ты на меня не обиделась за наши идейные разногласия?
- Не-ет… Ну что Вы!
- Я надеюсь, что они не помешают нашему дальнейшему общению.
- Я хочу Вам сказать, - за голосом брезжит улыбка, - мне очень приятно, что Вы так обо мне заботитесь.
- Ой, да какое там… Это ж абсолютно естественно…
- Мне, правда, очень приятно. Спасибо Вам!
- Было б за что. Всё равно ничего ж не вышло.
- Спасибо! До свидания.
- Пока.
Положив трубку, начинаю соображать.
Она опять назвала меня на «Вы»?..

Продолжение: http://www.proza.ru/2018/06/22/591