Писаревка

Валентина Колесникова
Всю жизнь иду я к любимой Писаревке. И никак не дойду, хотя она всего в 700 километрах от столицы. Потому что географическая точка - деревня Писаревка, что в глубине Брянской губернии,  - слава Богу, еще существует. А вот Писаревка моего детства осталась только в памяти сердца.
Жизнь моя не неспешно, а как-то бурно, будто стараясь во что бы то ни стало не отставать от бешеного ритма молодых, приближается к финишу. Хотя душа отчаянно сопротивляется факту «финиш».
Она, душа, – молода. Пусть не так бодро, как в юности, она все еще стремится – знать, видеть, переживать, бороться. Она хочет, страстно хочет жить.
Но теперь я уже не заглядываю в будущее, от чего всегда сладостно замирало сердце. Но все чаще вспоминаю прошлое. Не только мое, но рода моего. С времен известных.

Откуда есть пошла
Писаревка – так называли деревню. Есть легенда, что много веков назад сюда сослали просвещенного старообрядца. То ли писателя, то ли летописца «правой» – «настоящей», как считают старообрядцы, веры православной. Но русскому мужику – все едино: раз писать умеет, – писарь.
Так и забылось старое название деревеньки, и стала она Писаревкой. И про писаря-старообрядца забылось. Но будто дух его остался витать здесь: в Писаревке больше, чем в окрестных деревнях, вместе взятых, было грамотных людей. Детей, как и везде в селах российских, начинали обучать грамоте с Закона Божьего.
А еще славилась Писаревка тем, что из поколения в поколение в нескольких семьях были свои иконописцы. Весь год, кроме зимы, трудились они на пашнях, лугах, на своей ниве. А долгими зимами сидели крестьяне-умельцы за писанием икон.
И детей своих, особенно мальчиков, учили. Те начинали со срисовывания церковных икон. Бумажных репродукций в ближнем городе – и в храме, и на базаре – было множество.
Иконописцы на это свое некрестьянское занятие получали благословение городского священника, который и наставлял их на строгое соблюдение иконного канона и часто проверял их иконописание.
По весне везли иконописцы свою работу на большую весеннюю ярмарку. Только ахал народ, нарасхват раскупая писаревские иконы. Потому что не только лики святые были на них чудные, но написаны на хороших досках, с фацетками – как и положено было писать в старину. Загляденье были те иконы. Много их стояло в городском храме.

Прапрадед пан Владислав
Где-то в сороковых годах ХIХ века соседнее, верстах в четырех-пяти большое и красивое село Смяльч купил богатый помещик из Польши – дворянин (шляхтич) Владислав Отвиновский. Ходили слухи, что было у него в Польше огромное поместье под Калишем, да в одночасье сгорел его барский дом – вместе с женой и тремя малолетними детьми. Что от тоски и горя продал он и свое поместье, и земли. Почему подался в Россию, как попал в глухие эти места – неизвестно.
Известно только, что, купив Смяльч, построив там большой барский дом – с мезонином, с колоннами, стал объезжать ближние деревни. Они приглянулись ему и уже хотел купить, но услышал про Писаревку. Приехал – и уезжать не захотел. Говорили – жалел, что в Смяльче дом свой построил.
А Писаревка и впрямь красивой была. Речку  ее, неширокую, так и называли, – ключами питалась. А били эти ключи так, что русло реки как бы на три малых русла делились. И деревня, которую эти ключи опоясывали, тоже делилась на три части. Неравные и неровные.
Средняя – вроде центральная – возвышалась над нижней, похожей на остров. Она была самой длинной улицей деревни. С другой стороны средней улицы возвышалась, похожая на небольшой горный хребет, третья, Верхняя улица. Все пространство этой улицы-хребта – до горизонта – занимали поля. Бескрайние, разноцветные. Это уже не было деревней, однако, казалось, что это  необыкновенно большая улица, уходящая в небо.
Все три улицы и расположенные на них дома, хозяйственные постройки, сараи летом были едва видны под зеленой шапкой садов, цветов, множества деревьев.
И все-таки самой живописной была нижняя, похожая на остров улица. Вот на ней, купив Писаревку, пан Отвиновский решил построить еще один барский дом – точь-в-точь, как в Смяльче, но поменьше и без колонн и мезонина. Да и комнат в доме было много меньше и меньших размеров.
Когда к пану Отвиновскому привели девушек, чтобы выбрал из них прислугу в его писаревский дом, они увидел 15-летнюю Наталью, мою прапрабабку. Увидел, и уже больше никого не хотел видеть: ни городских барышень, ни столичных. В Петербурге у него была родня, которая долго – после как овдовел – сватала его за дочерей лучших фамилий. Но никто не пришелся ему по сердцу. И в свои сорок пан Владислав продолжал вдоветь.

Прапрабабка Наталья
Наталья мало того, что красивой была, но резвой, смекалистой, умненькой. Ее отец иконы писал, и она лет с двенадцати в подручных у него ходила. Сначала только краски терла, потом отец научил левкасить. Постепенно девочка научилась и одежды писать, и фигуры святых выписывать. Только святые лики не доверял ей отец.
И читать Наталья была большая охотница. Подруги ее с городского базара с колечками, бусами да с нарядами новыми возвращались, а она с отцом книги несла – и духовные, и Пушкина, и сказки, и повести из Народной библиотеки.
Время стерло многие подробности. Но из поколения в поколение писаревцы рассказывали о юной красавице Наталье и «пожилом польском барине – не красивом, но добром». Как влюбился пан Владислав в Наталью, взял сначала с прислуги в дом свой. А как исполнилось ей шестнадцать, приехал к отцу ее Николаю и просил руки дочери. И как отец Натальи – простой крепостной мужик «не схотел дочь старику-барину отдать. Барин-то на три года старше него самого был».
Но вмешалась сама Наталья:
– Люб он мне, батько. Будь, что будет, а пойду за него.
Пан Владислав оказался человеком честным и дельным. Послал куда надо бумаги – дал вольную Наталье и всей ее семье. А другие бумаги – в Сенат и в Синод. Он – дворянин, поляк и католик, а в жены хочет свою дворовую – хоть и вольную, но крестьянку, православную. Разрешение на такой брак надо было особое.
И все было по чести: и сватовство по православному обычаю, и наречение невесты – невиданное! – весело и шумно прошло в Писаревке.
Николай к наречению специально большую икону написал – красоты несказанной. Оклад позолоченный хороший кузнец сделал – пан Владислав оплачивал. Иконой этой и благословили родители любимую Наталью. День свадьбы назначили. Да только за три дня до нее пришли из Петербурга бумаги – не разрешали Сенат и Синод пану Владиславу, польскому шляхтичу, жениться на Наталье-холопке.
И поехал вместо свадьбы пан Владислав в столицу – просить монаршего соизволения на свой необычный брак. Надеялся и на влиятельных своих родственников при дворе, да на то, что Россией правил молодой царь Александр II – на дворе стоял год 1856-й.
Наталья поплакала, только когда нареченный уезжал. И хотя ждала его каждый день и каждую минуту, виду не подавала – как заведенная, все рисовала и рисовала. Отец едва успевал доски готовить. Сама уже и прориси делала – не касалась только святых ликов.

Бог благословил
Почти месяц не было пана Владислава. А когда вернулся, будто на десять лет постарел. Никто не помог ему. В Синоде и слышать не хотели о браке православной и католика. А молодой царь во время аудиенции сказал, как отрезал:
– Ваша холопка очень молода. Может много детей родить.Без церковного  благословения кем же будут они? Нет, милостивый государь, не нам с вами мир менять!
Молодой-молодой, а неглупый был Александр II. Наталья с паном Владиславом свою судьбу изменить сумели. Уговорил пан родителей Натальи благословить их на брак:
– Не люди венчают, а пан Бог, – убеждал их Владислав. – Вы наши самые близкие родные. Благословите вы – через вас пан Бог нас благословит.
И невиданное произошло: родители благословили их – они, как и Наталья, уже успели узнать добрую и благородную душу пана Владислава. И были счастливы Наталья и пан. Родили четырех сыновей и четырех дочерей. А вот правоту царя испытали на себе их дети и внуки. Свободными они были, тем более что после 1861 года всех крестьян от крепи освободили. Но когда в 1873 году умер пан Владислав, остались они в крестьянском сословии. И хотя все свое имущество и средства оставил Владислав Наталье, а та разделила между всеми детьми, ненадолго хватило панского богачества. Потому что у каждого из восьмерых появились свои дети и семьи.
Моя прабабушка Кристина родилась за полгода до смерти Владислава. Он только и успел порадоваться рождению восьмого ребенка и даже поняньчить девочку. И умер он, как любят говорить, «красивой» смертью: теплым днем середины мая, сидя под цветущей яблоней  в кресле с малышкой Кристиной на руках, тихо заснул – навсегда.
А дети его – чего только не испытали. И дразнили их, и издевались, и оба барских дома поджигать пытались, и власти их – и царская, и советская - притесняли нещадно. Наталья сразу после кончины Владислава продала барский дом в Смяльче богатому мужику, а сама с детьми так всю жизнь и прожила в писаревском доме Владислава. По одному вылетали из него повзрослевшие птенцы. Всех ждала тяжкая крестьянская доля, труд, множество невзгод. Только счастье не ждало.
Кристине досталась лихая судьбина – с непьющим, но чудовищно ленивым мужем. Они родили шестерых детей. Огромный семейный воз Кристина везла одна, делая и женскую и мужскую работу, а полеживающий на печи, а то и погуливающий муженек под настроение еще и добросовестно колотил ее. Почти такой же была и судьба моей бабушки шестого, последнего ребенка Кристины. Не лучшей была доля ее детей. Единственной, кто избежал крестьянской доли, была правнучка пана Владислава – моя мама. Ее, восьмилетней, уже после революции отдали в услужение к богатым людям в город. В родительский дом, да и в деревню она не вернулась. Хотя и ей уготовилась жизнь труднейшая. Уже в новую, советскую эру.

Экскурс почти исторический
Я родилась за три года до Великой Отечественной войны. В хорошем, как теперь говорят, элитном московском роддоме на Большой Серпуховке. Расстарался мой партийный папа. Ему же пришлось потом расхлебывать и заваривш уюся там «кашу».
Но моим первым – осознанным – миром на земле была Писаревка. Сюда, годовалую, привезла меня мама к своей сестре Мотеньке. И не просто годовалую, но еле выжившую и с рождения на искусственном молоке – кроху.
Сейчас принято, говоря о кровавом сталинизме, считать, что никакой борьбы, никакого сопротивления режиму – в любой форме – не было. Трудно судить, не владея серьезной достоверной информацией. Но также трудно объяснить головотяпством то, что происходило в роддоме на Большой Серпуховке осенью того, 1937 года: прямо-таки массовая смерть новорожденных. Не было никакой эпидемии. Не было ни малейших отклонений от режима питания, процедур, содержания младенцев. У матерей было нормальное, здоровое молоко. Проведенная серия вскрытий показала, что и новорожденные были здоровы. Из последней «партии» родившихся в конце октября 1937 года выжила только я. Октябрь того года был не просто холодным осенним месяцем. На дворе стояла настоящая зима. Выпал снег. Дневная температура стойко держалась между 15-ю и 20-ю градусами мороза.
Эта ранняя зима, а потом моя мама помогли уже совершенно отчаявшейся комиссии открыть тайну младенческих смертей. Оказалось, что две няни и медсестра после полуденного кормления устраивали «прогулки» для новорожденных. В большой процедурной комнате на двух больших столах укладывали запеленутых младенцев перед тремя широко открытыми фрамугами. Сколько длились эти «прогулки» и кем были эти любительницы морозного воздуха, узнали, видимо, другие люди и в другом месте.
Но стало все известно после того, как на следующий день после выхода из роддома моя мама в полубессознательном состоянии появилась там снова с запеленутым младенцем на руках. Оказывается, она не смогла меня распеленать. То, что называлось младенцем, было одной сплошной кроваво-гнойной раной, к которой прочно присохли пеленки. Врачи растерялись. Только и смогли определить, что это фурункулез – следствие переохлаждения. И то – после бурного и не без угроз папиного вмешательства. А вот как отделить кожу недельного младенца – и возможно ли это – от его гнойно-кровяного скафандра – пеленки, не могли придумать. Как вспоминала мама, стоял нечленораздельный гам, который перекрывался грозным рыком папы, беготня, предложения врачей сделать то и это – все бестолково и бессмысленно, особенно когда ребенок проснулся и добавил своего рева в эту сумятицу. И тут – мама, а когда подросла, то и я, считала, что Господь послал великую Свою милость. Неизвестно, почему и как в кабинет главврача вошла женщина. Не врач, не медсестра – просто женщина. Она подошла к маме, ласково положила ей руку на плечо и тихо, но почему-то хорошо слышно на фоне общего гама сказала:
– Вашему горю можно, даже не очень трудно помочь.
– Как? – в голосе мамы была одна страстная надежда.
– Каждое утро и вечер нужно пастеризовать подсолнечное масло. В нем – намочить большую пеленку, чтобы закутать в нее всего ребенка. То же самое – на ночь. Постепенно все раны заживут, и вы сможете слой за слоем снять присохшие пеленки. Но это долгая песня. Нужно много терпения. И веры, что ребенок выздоровеет. Верить же поможет молитва. Вы знаете молитвы?
– Нет, – растерянно сказала мама.
– Значит нужно пойти в церковь и купить молитвослов.
– Но у меня муж партийный. Узнает…
– А зачем ему знать?
– Увидит молитвослов…
– Чтобы не увидел, спрячьте подальше, а молитвы наизусть выучите. И читайте молитвы, просите Господа помочь, излечить дитя. Хорошо бы и в церковь ходить, исповедоваться и причащаться. Мужу знать не надо. Помните: терпение, вера, молитва. С молитвой пеленайте дитя, с молитвой делайте все. Господь милостив.
В это время ребенок снова раскричался, мама склонилась над ним, а когда подняла голову, женщины рядом уже не было.
В кабинете главврача по-прежнему стоял гам, теперь кричали все. Мама с удивлением озиралась по сторонам. Женщины видно не было.
– Как же мы могли в этом содоме говорить тихо? – поразилась она тогда. И поражалась всякий раз, когда рассказывала о тех событиях мне и многим знакомым.
С тех пор мама не верила врачам – даже самым, самым… Кроме одного – очень старого и уже не практиковавшего, к которому привела ее приятельница примерно через неделю после начала лечения стерилизованным маслом по совету женщины. Он одобрил лечение, уверил, что оно обязательно поможет и посоветовал:
– Ребенок после выздоровления должен жить на свежем воздухе. Лучше – в деревне. И всю жизнь это дитя должно избегать скверного городского воздуха. Ее настоящий лекарь – природа.
Так я оказалась в Писаревке у тети Мотеньки, маминой сестры. Не подозревая, что я – вместо мамы – вернулась в родовое гнездо и живу в доме моего предка – пана Владислава. Это было тайной – до смерти тети Мотеньки в 1980 году. Прежде всего, тайной для отца-коммуниста, руководителя. И для меня – чтобы «корни» не помешали поступлению в университет, а потом и карьере.

Митя и гречишное поле
Как бури революции, коллективизации, а потом репрессивные смерчи пронеслись над головами семейства моей тетушки, – не ведаю. Но, видимо, факт «бедная семья» перекрывал факт «панская семья», потому что третье и четвертое колено потомков пана Владислава, пребывавшее в нищете и беспросветном крестьянском труде и близко не походило на шляхтичей. Это воспринималось скорее как дурацкая шутка. Уверена, это Господь хранил и семью тети Мотеньки, и семьи всех кристининых внуков.
С раннего детства мужская часть наших поневоле объединившихся семей меня мало интересовала. Отца – ответственного партработника – я практически узнала только после войны. Понятие «папа» для меня было чем-то абстрактным, тем более, что нас разделила война. Меня привезли в Писаревку за год до начала войны, а в начале июня 1941 года сюда в отпуск приехала мама. Так мы оказались в оккупированной Брянской области, а папа – в Москве. Я очень любила Мотеньку и всю ее семью, но просто обожала одного – доброго и веселого подростка, двоюродного брата Митю. Мотенька говорила, что Митя всем – и лицом, и характером – был похож на пана Владислава. Его портрет долго видел в столовой писаревского дома. Потом он куда-то пропал, но Мотенька хорошо помнила его лицо…
О страшных событиях почти двух лет оккупации в моей детской памяти сохранилось немного и какими-то вспышками: бомбежки, подвал дома, автоматные очереди. Немного помнились рычащие и грохочущие танки на улице деревни, что-то орущие – было похоже на лай – чужие солдаты.
По-настоящему жила, живет и будет до конца дней жить во мне главная и яркая – довоенная – картинка детства: гречишное поле в цвету. Бескрайнее – до горизонта. И голубейшее небо над ним. И сосредоточенный гул работающих в цветах гречки пчел. А в этой гречишной бескрайности двое: мальчик-подросток и сидящая у него на плечах трехлетняя малявка. Они, немыслимо перевирая мотив и слова, поют какую-то бодрую песню и неспешно идут через это бело-розовое поле. Совсем не обращая внимания на ворчащих пчел, которым мешают работать. Идут они не к какому-то селу или дому. Им просто радостно идти по этой бело-розовой кипени цветущей гречихи. Радостно подставлять лицо теплому ветру и яркому солнцу. Им радостна вольная ширь поля и интересно, почему не подпускает к себе близко горизонт – все время убегает от них.
Господь даровал детям эту радость покоя, безмятежности и красоты. Перед тем, как совсем скоро этот убегающий горизонт осветится вспышками пожаров, взрывов. Перед тем, как придет ужас войны.
Но пока эта страшная беда не пришла, все мое трехлетнее существо было накрепко привязано к Мите. При этом оно еще и двоилось: без Мити и с Митей.
Без Мити это был капризный, взбалмошный, шалящий ребенок, прямо-таки талантливый на изобретение шалостей, от которых доставалось всем взрослым.
С Митей – это была неузнаваемая девочка: послушная, добродушная, со всеми приветливая. Но видящая и воспринимающая только Митю. Я в упор не замечала кукол, которых навезла мама. Да и все нормальные детские игрушки, видимо, тихо презирала. Я по пятам ходила за Митей и, что бы он ни делал, «помогала» ему: молоток, пассатижи, рубанок двумя руками, но держала и вовремя подавала ему при надобности, а он не уставал меня за то нахваливать.
Помню, как «мы» сделали мне качели: Митя еще выдолбил в доске углубление - ровное и хорошо прошкуренное, чтобы я не соскользнула, если сильно раскачаюсь. «Мы» делали скамейки, табуреты, прибивали доски в сарае, где была скотина. Сделали удобную для дойки коровы скамеечку для Мотеньки. А из новой красивой и длинной доски – лавочку для уличных посиделок. У каждого дома в деревне была такая, а наша тогда уже почернела от старости. И эта лавочка, и качели намного пережили войну и  Митю.
*     *     *

Зимой 1941 года Митя учился в девятом классе и  ходил в школу за пять километров от Писаревки. Здесь была только восьмилетка. Я и сейчас считаю это хождение деревенских детей за знаниями – а это десять километров в день – подвигом. Осенью и весной еще могла помочь «попутка». Зимой  же дети добирались домой по нерасчищенной дороге по колено, а то и по грудь в снегу.
Митю, продрогшего до костей и голодного, уставшего, ждал ребенок, которого никто не мог заставить спать и который ждал Митю, капризничая и изводя взрослых. Чуть согревшись и перекусив, Митя отправлялся к маленькому домашнему деспоту.
– Савишна, – удивленно-вкрадчиво спрашивал Митя разбушевавшуюся трехлетнюю фурию, - ты не хочешь спать? Не надо. Пойдем гулять. Сейчас ночь. Все дети спят. На улицах никого нет. Только страшные звери бегают. Одевайся, пойдем.
Савишна мгновенно умолкала и проворно забиралась в кроватку, натягивая на голову одеяло, из-под которого глухо доносилось сопенье.
– Савишна, – продолжал Митя, – ты что ж не хочешь гулять?
– Нет-нет, – Савишна уже позорно ревела, продолжая укутывать голову одеялом.
– Тогда, Савишна, – Митя ласково гладил ее головку под одеялом, – покажи, что ты хорошая девочка.
Савишна, перестав плакать, но продолжая сосредоточенно сопеть, как-то боком выползала из-под одеяла, ложилась на спину и складывала на животике ручки, с обожанием глядя на брата.
– А хорошие девочки еще и глазки закрывают, – не отступал Митя.
Савишна послушно закрывала глазки, зная, что через секунду Митя нежно поцелует и ее глазки, и щечки, и лобик, обнимет и ласково скажет:
– Спокойной тебе ночи, любимая моя Савишна. Пусть ангел-хранитель принесет тебе светлый сон.
Но иногда малышка перевозбуждалась, дожидаясь Митю, и тогда он, уложив ее, присаживался около кроватки и рассказывал новую сказку. Ту, что сочинил, пока преодолевал свой пятикилометровый путь от школы.
Кем стал бы этот добрый, умный, все, кажется, умевший паренек, когда вырос? Учителем, инженером, математиком (учителя единодушно считали, что у него будущее ученого), писателем, а может, государственным деятелем? Но он не вырос и не стал. Потому что 18-летним,совсем не обученным, едва умеющим держать в руках винтовку, он погиб в первом же бою на Курской дуге.
*     *    *

Мне кажется, я помню сама (а может быть, восстановила по рассказам взрослых), как провожала Митю на фронт.
Когда освободили Брянскую область от фашистов и она перестала быть оккупированной территорией, всем мужчинам деревни – от 18 лет – пришли повестки из военкомата. Уходили на третий день. Собирались у околицы. Пять километров им предстояло идти до села, где была митина школа, а там на грузовике их отвозили в город.
Мать Мити, Мотенька, вспоминала, что в этот день я рано проснулась. Не капризничала, не шалила. Была тихой, даже печальной и ни на минуту не отходила от Мити. К околице он шел молча, я – молчала и смирно «ехала» у него на плечах. Батя Максим – тоже молча – нес его и свой легонькие рюкзачки. Молча и, казалось, в полусознании шла за нами Мотенька, еле передвигая ноги. Уходили два ее мужика, ее кормильцы, опора, уходил Митя – ее единственная любовь и сама жизнь. Не на заработки, на войну. Откуда редко возвращаются. А ее сердце – вещун.
Уверена, что помню – не по рассказам – эту не передаваемую никакими словами сцену прощания. Женщины, припав к груди мужей или сыновей, плакали в голос, причитая, проклиная войну и моля Господа спасти любимых. Так плакать и причитать во всем мире могут только русские бабы – звонкоголосые, певучие, умеющие горячо любить. Их плач и причитания слились в мощный хор – реквием по будущим жертвам. Действительно, после войны в Писаревку вернулись только трое из тогда провожаемых.
Мужчины, глотая слезы, буквально отрывали от себя женщин и убегали вперед по дороге. А женщины, будто выплакав всю силу, что была в них, – даже ноги «не держали» – сели на траву и, обхватив головы руками, надрывно выли, глядя вслед уходящим.
Мотенька, обняв Митю, так и сползла к его ногам, потеряв сознание. Над ней хлопотала деревенская фельдшерица. Митя поставил свою Савишну на высокий плетень колхозного сада, которым оканчивалось село, и бодро сказал:
– Савишна, я съезжу в город, на войну. А ты жди меня, хорошо?
Девочка стояла на плетне, положив ручонки Мите на плечи и очень серьезно глядя на брата:
– Я очень тебя буду ждать. Только ты поскорей приезжай.
– Хорошо. Но чтобы я быстрей вернулся, ты слушайся, не капризничай и на шали…
– А сказки?
– Я привезу тебе большой, большой мешок сказок. Хочешь?
– Хочу, – сказала Савишна как-то грустно и вдруг, обхватив Митю за шею, громко заревела. Даже не по-детски, а как-то по-женски, как еще несколько минут назад плакали писаревские бабы. И Митя не выдержал – заплакал громко, не сдерживаясь, не стыдясь, как, наверное, никогда не плакал во всю свою короткую жизнь. Это было расставание на смерть и на жизнь. Навсегда…
Сколько десятилетий минуло с тех пор! Но Митя, как и Писаревка, живет во мне. Он неизменно в моих поминальных записочках в Церкви. Именно там, в церкви, много лет назад пришла мне в голову мысль: какой бы короткой ни была минута между митиной жизнью и смертью, он успел увидеть яркосолнечное гречишное бело-розовое поле и нас с ним, веселых певцов, не боявшихся ворчащих трудолюбивых пчелок.

Русь, где ты?
Бывают минуты уныния и размышлений безнадежно-удручающих. Вот Гоголь в середине века ХIХ-го заинтересованно и задумчиво вопрошал:
– Русь, куда же несешься ты?
В вопросе была уверенность и надежда. Ибо была Русь. А в начале века ХХI-го вопрошается тревожно и далеко не уверенно:
– Русь, где ты?
Потому что больше двадцати лет назад будто невидимая плотина – или целая система плотин – прорвалась по всем границам России. И не только в несчастную, безразмерную Москву ринулись бывшие братья и сестры по Союзу советских…
Они заполонили все большие и малые города, поселки и села России. В поисках работы, а главное – денег, денег… Русская речь перекрывается и продолжает перекрываться разноязычным – в большинстве гортанным – говором страждущих.
Несчастные и поначалу голодные, они вызывали сострадание сердобольных русских, готовых помочь, накормить, обогреть. И эти благодушно-сердобольные русские очень удивляются, когда через короткое время в проезжающих иномарках к элитному району Москвы или другого города узнают своих когда-то подопечных.
Эти «жертвы» русского сердоболия очень быстро забывают и русскую доброту, и гостеприимство, и собственную совесть. Это всем известно, всем русским больно.
Но я говорю и думаю об этом именно потому, что «моей» Писаревки в такие грустные минуты нет. Давно нет дома пана Владислава, нет домов его детей и внуков –там теперь поселения среднеазиатов. Годы, чернобыльские «подарки», беспредел, а теперь и нашествие чужих племен прикончили «мою» Писаревку.
И тем не менее я продолжаю упорно идти к своей Писаревке. Почему? – спрашиваю себя. Потому что чем старше становлюсь, тем все ближе душе «моя» Писаревка. Прошлое не становится настоящим или будущим. Но сердце человеческое преданнее, мудрее и зорче, чем все мыслимые географические, этнографические, конфессиональные, политические и социальные подвижки и прогрессивные достижения. И потому уходит уныние и не оставляет надежда.
А еще и потому уходит уныние, что уверена: пока живут на земле России русские, помнящие и любящие свои Писаревки, Лопатино, Петровки, Истомимо, Бугры и т.д., ответ на вопрос:
– Русь, где ты? – однозначен:
– Русь здесь, сейчас и завтра.
И моя Писаревка тоже. И род мой – тоже. Человек до тех пор силен и непобедим, пока – даже удаляясь физически от родового гнезда, – остается в нем душой и духом. Навсегда. И не перестает идти к нему всю жизнь.