Весенняя плотина Бобрисэя

Кастор Фибров
.
                Писатели не задерживаются надолго в убогом доме, где слишком мало предметов
                для описания. Они лишь определяют “смиренное жилище” в его актуальности, но
                не переживают по-настоящему его первобытность, первозданность, одинаково
                доступную бедным и богатым, если только они готовы мечтать.
                Г. Башляр, Поэтика пространства I, 1.


     Бобрисэй обратился в слух.
     Это было когда-то прежде начала времён. То, что повторяется каждый год, и каждый раз узнаёшь это заново, и ошеломление от встречи с этим никогда не бывает меньше. Потому что как может быть что-то меньше себя самого? И небо – всегда небо, и ничуть не меньше. И река – всегда река, даже если год случился жарким и воды в ней убавилось, и трава и цветы – всегда трава и цветы, даже если... Те же, да и не те же. Оттого и теперь, как мы успели заметить, Бобрисэй обратился в слух.
     Вы, может быть, скажете, что вместо объяснения я всё только ещё больше запутал. И будете правы. Потому что я вовсе не собирался ничего объяснять, а лишь рассказывал, как оно всё бывает... А так это или не так – смотрите сами.
     И Бобрисэй тоже смотрел. Да, я не забыл, что сказал, что он весь обратился в слух. Но ведь это и значит – когда весь, целиком в слух обратишься – что ты смотришь. И смотришь в те далёкие пространства, откуда известие может принести только слух.
     И что же это были за пространства пусть скажет нам сама история.
     Но вначале нам приходится столкнуться с самим слухом. Ведь именно он был для Бобрисэя дверью, сквозь которую входил теперь Бобр в весеннее пространство, он и для нас может быть той дверью, которой мы войдём в слышание... И это не безделье.
     Не знаю, могу ли это пересказать... Да и если смогу, передаст ли это хоть что-то, откроет ли...
     Но я всё же попробую.
     Итак, чтобы слышать, нужно меньше говорить. Кажется, после этого можно бы сразу и завершать рассказ. Но если, однако, этого не происходит и нам случается говорить, сменяя молчание тишины молчанием слов, то... Что значит тогда «меньше»?
     Думаю, вот как.
     На самом раннем рассвете, когда воздух от редеющих ночных сумерек был ещё сизовато-серым, Белый Бобр поднялся, чтобы чинить плотину. Да, тому было уже самое время: ветер стал тёплым, словно источник дыхания приблизился... Дверь открылась тихо-тихо: туман рассеивался, но его дымка всё ещё сгущала воздух.
     Знаю, что в обычных бобровых хатках не бывает дверей, но ведь этот бобровый город, как, возможно, вы уже знаете, был особенным. Да и, в конце концов, в бобрах ли дело...
     Итак, он вошёл в воду, когда свет ещё только-только начинал наполнять её своей глубиной. И широтою. И силой. Вода пока оставалась тихой и плоской, как односложный ответ. Или ожидание, когда надежда его поглощена тишиной... И он плыл в этой плоской, совсем здешней воде на свет. На свет, медленно зарождавшийся вначале не в ней самой, а в воздухе, но потом уже и в ней, странно преломляя мир в новых и вместе прежних отражениях, как некогда в преломлении хлеба был узнан новый мир...
     Первое весеннее слово... Первый весенний жест... Первый слух глубокого утра, озвучивающего плотину, выстоявшую всю долготу и непостижимость зимы, повреждённую, но не павшую, всё ещё сохраняющую воду в своих больших горстях. И хотя подтачивается она, серое и скромное скопление брёвен, ветвей, камней, глины, – хотя сочится она, говорю, в глубине вод водою и хотя точит её порыхлевшие за зиму стены ток водяного времени, неуловимая и неустанная клепсидра, а всё же пребывала плотина в обычном своём предстоянии.
     Плотина, предстоящая наполняющей её реке, подобно крыльям или парусу, опирающимся на ветер, черты живущего, залитые полуденным светом... Такова, наверное, и наша глубина весной.
     Проплыв ещё немного, Бобрисэй тихо набрал воздуха и нырнул. Ему предстояло слышать.
     Но как возможно слышать под водой? Тем более что уши бобров, когда они ныряют, закрываются... Как слышал он? Может быть, как-то всем собой...
     Вначале одну тишину заслоняла другая. Так бывает, когда из тишины бесчисленных голосов мы входим в дом, когда в новой тишине его молчим, проходя комнатами и коридорами, пока наконец настигнем оконный просвет и выглянем в сад... Ведь тишина подобна цветку с множеством лепестков. Но удивительно то, что хотя они и не все открыты, благоухание всё же слышится... Ничто не может окончательно помешать ей.
     И вот Бобрисэй начал слышать. Это можно было понять по тому, что он, помедлив, поплыл в ней, в пазухе тишины, словно на ощупь, как, бывает, идёшь в темноте и боишься потерять стену, тонкую твою нить. И как удивительно бывает в конце пути найти то, что ищешь. Так, возможно, обновляются вещи, укрытые слоем пыли, после протирки. Предстояло обновиться и плотине.
     И ладонь его наконец коснулась её неровного ветвистого бока. И тут же отстранилась: белый бобр плыл вдоль плотины, плавно огибая выступы и слушая, слушая... Он проплыл её всю. Вынырнув, медленно отдышался. Взгляд его был задумчив – похоже, работы предстояло немало. Подождав ещё немного, он вновь нырнул и проделал обратный путь.
     Теперь было уже совершенно явственно слышно, что плотина шумела на разные голоса, словно бы в пианино были одновременно нажаты множество клавиш. Само собой, это не было похоже на весеннюю разноголосицу птиц – их хаос отчего-то всегда естествен, а вот голоса плотины звучали теперь болезненно, как жалоба. Ему даже пришлось пару раз вынырнуть, чтобы отдохнуть от звучания. Теперь уже он различал всё. Потому что именно шум побуждает бобра к работе.
     Но не только одна плотина нуждалась в помощи – ведь и самый ручей живёт и растёт в плотине, становясь прудом и даже озером, как бывает, кто, щурившись-щурившись, вдруг увидел то, что искал и в изумлении распахнул глаза... Так тонкая струйка ручья в запруде становится возгласом изумления.
     Бобрисэй выбрался на берег возле хатки и ещё раз критически оглядел плотину, и это было похоже на то, как музыкант, взяв в руки скрипку или гитару, пробует струны, подтягивает их, настраивая инструмент... Ему предстоит играть.
     Или ещё бобра в это время можно сравнить с парикмахером. Ведь плотина была сейчас как волосы очень лохматой и к тому же растрёпанной девушки – одной резинкой уже не обойдёшься (да ведь и не хочется) и оказывается нужной тысяча всяких заколок и прочих штучек. Так что вот и Бобрисэю пришлось немного побыть парикмахером. Да кем он только не был сегодня. Словно в его возлеплотинной жизни вдруг наступил грызис, и нужно было срочно придумать грызисный, ну, или хотя бы антигрызисный план.
     Короче говоря, под руку шло что угодно – как и папе, когда ему мешают... э-э-э... ну, в общем, когда это оказывается технически необходимым. И Бобрисэй таскал и таскал, носил и носил, волок и волок камни, ветви, сучья и даже большое одно бревно зачем-то приволок, хотя нигде такой крупной пробоины не просматривалось... А, оказывается, просто для пикника, чтобы у костёрчика сидеть было удобно... Ой нет, ошибся, он его на чурочки уже делить стал. В общем, не знаю зачем – кто его разберёт-то, бобра этого. Даром что белый.
     И вот все материалы были готовы. Он присел на одну из сделанных им чурочек отдышаться. Утро тем временем было уже в самом разгаре, но дети ещё спали (настороженный взгляд в сторону дома подтвердил это). А плотина, нескладно поющая водяная арфа, и удерживающая, и упускающая через край большие и мутные в это время воды, была перед ним. Он вздохнул и закрыл глаза, а ещё слабое утреннее солнце освещало его лицо.
     Плотина ведь всегда – встреча, в этом всё существо её. И если упускает она воды через край, то это оттого, что высота всегда превосходит нас, но если упускает плотина воды в глубине себя, то полнота нарушена. Но для того и существует починка. Требовались лишь внимание, слух и... всё остальное. Вот это – ветки, камни, глина, даже какие-то чурочки, только что сделанные из бревна...
     Наконец он открыл глаза и, вновь оглядев плотину, принялся за дело. И теперь уже ничто не могло отвлечь его. И даже прекрасная беспорядочность весенних птичьих голосов, и нескладная простота ростков камыша, рогоза и прибрежных трав, и сонная и прозрачная зелень их листьев... Утро! А он мерно и терпеливо носил ветки и вплетал их в плотинные промоины, торопливо носил глину в ладонях – и раз, и два, и десятки раз, и укладывал для прочности камни... Ведь бобры там, где это им удаётся, могут останавливать самое время. И ран в плотине становилось всё меньше, звук делался всё чище и чище, яснее... Вот только вода была мутной. Но это ведь и неизбежно при трудах.
     И это и есть удержание, даже если потеряно всё – руки и плечи помнят, дыхание, и глаза, и слух... Этого невозможно забыть: прозрачный зеркальный пруд, то проницающее его, то пляшущее на поверхности солнце, благоухание трав, напитанных влагой, водомерки, жуки и прочая живность, снующая по поверхности и под ней, плавные комары, парящие в контражуре водяных пылинок... Оказывается, и небо тоже можно удержать. Хотя бы на время.
     И оно нарастало теперь плотиной.
     И пока ручей жив и цела плотина, будет ему здесь место, как будет и место осоке и рогозу, камышу и ряске, череде и сныти и прочим травам земли. Берег пруда становился тогда для бобра садом, подобным самому древнему, самому прекрасному саду в мире, от которого произошли потом все остальные сады. И если пруд мирен, то он приносит плоды, сладкие, как тишина и прозрачные в своей полноте, как мир.
     Плотина, удержание неба, была готова. И весенний пруд, словно бучило с суслом, сияя солнцем и наполняясь дыханием медленных ветров, дующих уже совсем иначе, взращивает и растит множество историй...
     Ну, вот тут уже и наступило полное утро. Вернее, совершенно полным оно стало после того как... Ага, вот оно. Хлопнула дверь домика.
     Бобрисэй, старательно сдерживая улыбку, поднял голову и медленно оглянулся.
То и дело взвизгивая от полноты жизни, к нему бежали Бобредонт и Бобриэль...
     Улыбка прорвалась наружу.
     – Дядь Бобрисэй! – вопил Бобредонт. – Ты наш крёстный фей!
     Улыбка тотчас скрылась за тучкой. Бобрисэй, фыркнув, скрылся под водой.
     Но ни Бобредонта, ни старшую и серьёзную сестру его Бобриэль это не остановило. Куда там! Даже наоборот – брызг было – до самого неба! И до того, которого в глади пруда, и до того, которое на самом небе. Ведь небо – на небе, разве нет? А ещё оно в хитрых этих глазёнках, то и дело затягиваемых улыбками до щёлочек – вроде тех, в которые струится свет.
     – Ты дядь Бобрисэй – крёстный фей!
     – Угу, – едва скрывая, как он доволен, кивнул Бобр и важно выбрался на берег.
     Ну ещё бы. Разве было теперь дело важнее утреннего чая – само собой, с малиновым вареньем. Это уж как водится – разве можно традиции прерывать?
     А в прищуренных его от слепящего солнца глазах оставались стоять весенний пруд, сияющая вода, две взъерошенных головы с пыхтящими носопырками... Скоро они вырастут. Но он и всегда останется для них тем, кто больше них. Больше них своей любовью...
     И ведь здесь могла быть теперь его Бобрилиана... По лицу его пробежала тень. Он зажмурился, но ненадолго. Вытер уголки глаз и продолжил готовить чай.
Ведь скоро юные пловцы выскочат на берег совершенно голодными.
     И ждать их не пришлось долго. Уж слишком благоухал чай. И тянулось с ложки варенье. И хрустели сухарики. И звонко ломался весенний сахарный тростничок...
     Они уже были тут как тут, мирные и прилежные, тоненькими вытянутыми губами потягивающие раскалённый от весеннего солнца чай.
     А Бобр уже сидел в теньке и медленно потягивал ароматный напиток из большой своей кружки, прислушиваясь к весенним звукам...
     Ручей жил.


Апрель – Июнь 2017.