Внутри хб - фрагм. 14

Борис Левит-Броун
* * *

На первых репетициях они были сами не свои.
Я узнавал.
В искривленном алфавите их лиц читался неумело шифрованый ужас.
Мы оба, я и Юра, весенние сержанты, только-только вышагнувшие из адского круга, опять увидели сапожный инферно, разыгранный в постановке очередного призыва. Но две роли в этой постановке били особенно больно: наши музыкальные ребята и сопризывники, получившие сержантов вместе с нами.
Я вообще-то не очень вглядывался во всю эту тень.
Ведь то было лето осуществленного смысла, и моя собственная глубоко раненая жизнь заслоняла мне (как обычно!) чужие беды.
Но в перерывах репетиций, когда они одичало ели крошащийся хлеб, смазанный принесенным Юрой маслом, когда они подолгу не могли вынуть бутылку лимонада из скрюченных пальцев друг друга, когда они жались вокруг одной папиросы «Прибой» – мы опускали глаза.
А разве нет?
... нам неловко было видеть со стороны самих себя, предъявленных друг другу в таком подлинном безыскусственном «вчера».
А в роту возвращались и не понимали вообще ничего.
Словно там только и готовили все эти жуткие месяцы цепного зверя. Дрессировали.
Горячили на цепи.
А теперь спустили.
Часто мы заставали своих музыкальных ребят в обработке: на корточках у тазика или с «машкой» в поту. И гоняли их, главным образом, не пресыщенные «фазаны» (служащие третьего полугодия), не усталые «дедушки», сосредоточенно готовившие значки стрелковой меткости и шофёрской классности для дембельских кителей, а «молодые»... только что допущенные к измятому телу старухи-власти.
– Слушай, Панин, оставил бы ты это. Он же уже зелёный!
– А мне пох..й! Вот заступишь дежурным по роте, бери его дневальным и пусть он у тебя целые сутки спит. А ты за него будешь «машку» тащить!
– Да сам же на этом полу надрывался!
– Ничего, ничего... ему на пользу пойдет! Правильно я говорю? А ну, встать, товарищ курсант! Я правильно говорю?
Жертва подымалась на шатающихся от забытости ногах.
С рук стекала грязная тряпка.
– Так точно, товарищ сержант!
Но он смотрел на меня.
В его глазах была мольба: “Уйдите, прошу вас... Каждое слово вашей бесполезной защиты – это лишний час истязания в очередном бесполезном приказе”.
Я уходил, а за моей спиной продолжала разыгрываться армия:
– Ну-ка, воин, замени-ка воду в тазике! А то я что-то дна уже не
вижу! Живее... да живее, я сказал! Би-и-го-о-ом! В армии пешком не ходют!


И пришла зима.
На Дальнем зима приходит быстро, но всё-таки не так, как получается на моём языке.





* * *

Сидел в конце России ненужный патриот.
Заглавная буква лежала перед ним на подоконнике развернутой тетрадью с накрашенной на страницы белибердой.
Тропическая стена дышавших гневом змей загоняла его в противоположный угол.
Опухшее от наледи окно было живительным холодильником.

Сидел в конце России.
Подсчитывал сроки.
Они казались вечными.
Пытался рассмотреть сквозь ледяную линзу окна растрёпанное чудовище, всё так же медленно лежавшее вокруг лицом вниз.
Только плечо притворилось сугробом.
Остальное необозримо ушло под снег, прикинувшись почвой и поставив на спину для убедительности наш батальон с окружающей тайгой.
Сидя в персональном, так сказать, кабинете, думал о том, как недостаточны маленькие радости, когда стих большой ад.
И что такое – большой ад?
Ревущая казарма или вот это сидение у линзы окна, за которым нет свободы?
И что такое свобода?
Вернее, что такое несвобода?
Невольность хода, ограниченного КПП?
Невольность видеть целое моржище лишних лиц?
Или не вольность опустить лицо в горячий сумрак любимой?
(Струна нашей связи не провисла после её отъезда. Даже ещё более звенела неутолённостью страстных исканий).
И что такое – маленькие радости?
Стул за закрытой дверью, который легко передвигается от разгневанной стены до выпуклого окошка?
Ежедневный корм жданного письма?
Ключик от музыкалки в кармане, утешительно напоминающий бедру о возможности отделить персональную пайку неволи от черствого кирпича заглушающей саму себя армии?
Или собака дружбы, встававшая из своего угла, когда Юра приходил в музыкалку, и внимательно стоявшая между нами, говорившими серьезно и уже нежно или евшими из одной посылки?
Мать его была проста и присылала неизобретательные посылки с колбасами домашнего копчения и прочим гражданским праздником.
И мы ели из них и угощали наших музыкальных ребят, уже других, опять новых… зимних, принесших свежий испуг вслед улетевшим летним птенцам.

Оврученко приходил.
Даже третье полугодие не поселило в нем полного покоя.
Он понимал, конечно, что моя ответственность сбоя не даст, но всё-таки приходил – вдруг что?..............
Очень беспокоился и переспрашивал, обнаружив наколотую на стенку “Мону Лизу”.
Я тогда даже со смехом (хоть и замполит) его уверил, что это только для зрения, дескать, Леонардо... гражданское воспоминание и..... собственно так и не понял напряжённости спроса. А теперь думаю, не заподозрил ли он у нас в музыкалке группового онанизма. Заглядывал он и в коробочку и досконально выяснял, зачем я храню пухлую пачку и почему не отдал письма жене.
А я отдал, но уже наприходило новых.



ОФИЦЕРЫ


Вторая зима окрасилась тёмной зеленью офицерских мундиров.

Курсанту не до звёзд.
Трезубец сержантских лычек, беспрерывно приставленный к горлу, делает весь остальной недоброжелательный мир равно далеким и спасительным.
А и то...куда бежать, когда в тебя тыкают с двух сторон зачехленными штык-ножами?
Конечно – в штаб.
А там, конечно, офицеры, и ты, конечно, прибегнешь, потому что кроме сержантов и офицеров в армии вообще никого нет.
Ни избавителей, ни палачей.
В сравнении с неутолимой волчиной сержантской лютости эти видимо взрослые люди с часто встречающейся уже сединой выглядят всё-таки людьми.
Может быть, раненому зверю, когда отнимают рычащую свору и подходят охотники, тоже кажется – всё-таки люди.
Может, он так и умирает с благодарностью избавителям, не успев заметить того из них, который подошел со спины и помог ему охотничим ножом.

Но когда мы вышагнули из большого ада и встали в немногочисленный строй младшего комсостава, когда был отнят от горла трезубец, сплошная масса окружающего мира офицеров рассыпалась на отдельные звёзды и оттенки более или менее линялых кителей.
Рассыпалась для всех, кроме меня.
В лето осуществленного смысла я не сумел ничего различить.
Мне офицерские пороги создали такую непрерывную муку ежедневной просьбы, что...
А станет ли радостней, когда отнимут трезубец от горла, на которое уже накинута петля?
Заклинание «Разрешите, товарищ сержант!» лишь сменилось другим «Разрешите, товарищ лейтенант?!» – и эта мольба уравняла для меня офицеров с сержантами одинаково судорожной зависимостью от их сволочизма и милосердия.
Отчаянные месяцы поправимых нелепостей, как и предшествующий полугодовой инферно, упирались в пощаду, а это очень невыгодная позиция для созерцания окружающего мира.
Потому что он беспощаден.

Но вторая зима окрасилась.
Защищённый уже сержантством от рычащей своры лычечников (сам стал лычечником!), освобождённый отъездом жены от ежедневной штабной мольбы, я рассматривал окружающий мир, увеличенный ледяной линзой музыкального окошка.
Их было гораздо больше, чем те непосредственные Смолин, Мисеев и Клинов, которые вплотную стерегли мою неволю. Этих троих, периодически прораставших гневным намерением упорядочить моё анархическое музыкантское житьё, аккуратно срез;ло ковшом замполитной челюсти. Но те, другие, – их я лишь теперь сумел распознать под линзой относительной созерцательности.

Этажом ниже командовал своей ротой лейтенант Муравцев.
Очень большой и мясистый квадрат его лица имел скруглённые углы, и все черты, включая губы, тоже по углам скруглялись.
Наше повышение произошло одновременно.
Он получил командира роты в ту же весну, что я – сержанта.
И стал жестоким.
Превращение отразилось в брезгливых лицах сослуживцев, из компании которых он выскочил везучим мыльным пузырём.
Теперь его сигарета курилась отдельно от общего дыма командиров взводов, и голос его стал раздраженно повелительным, начинавшим сразу с нетерпеливой ноты. Его стало лихорадить той  специфической поспешностью, которую легко заметить у человека, поймавшего случайный шанс.
Он был военным медиком, как и всё ротное офицерство, кроме замполита и замкомстроя. То есть, как и все ребята, ошибкой или слабостью загнанные в военную медицину, не имел первоначальной воли надеть портупею. Я еще помнил его в кучке лейтенантиков, ласкавших общую горячую обиду на жизнь, так подло обошедшуюся с их гражданской молодостью. Но однажды его вызвали в штаб и назвали командиром роты, и из яйца обычной безнадежности потерявшего свободу вылупился змеёнок карьеры.
“Уже если так ... так хоть так!”, – обычный ход мысли заключенного, получившего неожиданность стать десятником. Тюремная лестница – тоже карьера, и на её решётчатых ступеньках тоже рассыпаны преимущества б;льших или м;ньших удобств, а главное б;льшей  или м;ньшей власти. Ценности карьеры вообще лучше всего улавливаются в тюрьме, где сама карьера начинается с отъятия свободы. Ведь в несвободе как раз и остается только бороться за власть. Не потому ли так напоминает тюремную прогулку карьерный бег всех самолюбивых мустангов.

Он стал жест;к со своими.
– Командиры взводов ко мне!
................................................рапорты, рапорты................
– Почему обращаетесь не по форме, товарищ лейтенант?
– Муравцев, кончай вы..бываться!
– Отставить! Обратиться по форме!
Напротив растерянные глаза...потом – злые.
Под мясистой скруглённостью нащупалось твёрдое.
Случайный шанс начал свою долгую работу формовки скелета.
Будешь... будешь ты комбатом и полковником будешь, лейтенант Муравцев!
И купишь ты всё это сравнительно недорого – двадцатью пятью годами принудительной прогулки.
По кругу.
Я знал, какой отвратительный дух искожного выслуживания царил в его роте.
Даже самых ретивых тошнило.
Но Муравцев не замечал и командирствовал с такой серьёзностью, словно он первый стоял на цыпочках на этой шаткой табуретке, натужно протянутый вверх за очередной звёздочкой.
Он часто потел и напоминал пожилой возраст собственной матери.
В нетерпеливости его, в раздраженной глумливости, звучало чувство отрыва и программа на чем дальше, тем всё больший обгон. Как во всяком, кто решил сделать карьеру, в нём не было и следа иронии, поэтому, – хоть и не садист, как Смолин, – он вил из своей роты куда более тугие веревки.

А Смолин витийствовал матерно, тайно пил с сержантами и насмешливой маской красного носа и запотевших очков воцарял в роте дух озорного насилия. Он был зол, но на жизнь, а не на армию, которой просто манкировал. А злобу он возвращал жизни в беге на Сопку Любви... в нескрываемой ненависти ко мне и Юре, небеглым и непрыглым лентяям, «дохликам» или, как он выражался, «трупам».
Над офицерами Смолин пошучивал.
Высшая военно-медицинская академия в нём с сомнением относилась к стандартному диплому военмеда, а строевиков... тех он просто презирал: “...Что за офицеры нынче? Ходят как хотят, носок не тянут, от поворота кругом чуть не падают, рука на рапорте дрожит!”

Когда он прочёркивал дорожку строевого шага от замершего корпуса роты до оплывшего комбата, плац вздрагивал под каждой кованой его стопой, как спина под плёткой.
Звенел кремлёвский полк... все семь часов ежедневной строевой подготовки...
...по бетону... по бетону... по брусчатке... по брусчат...
...сквозь Спасские и налево к маленькому полированному зиккуратику... хрусь-два, хрусь-два... чтобы вся эта сволочь обернулась, когда мы идём охранять главное наше, бесценное наше сокровище, наше святое... наш несгниваемый смысл...
Когда он прочёркивал дорожку строевого шага, жалкими казались не только рыхло вылепленные ротные ряды, не только офицерство, смешное разнопузостью и индивидуальным дефектом позвоночника, – жалок был и тот несчастный, которому на блюдце стальной ладони, недвижно приставленной к козырьку, несли этот лютый рапорт.
...хрусь-два:“Товарищ майор! Личный состав для строевого смотра построен! Дежурный по части, лейтенант Смолин!” – хрусь-два...
В ответ доносилось что-то невнятное, что должно было означать “Здравствуйте, товарищи курсанты!” – потом наш разноголосый и неуверенный ответ: ”Здрав...жав...тов...” – короткий обрыв магнитофонной ленты,  потом хилое нестроевое “Вольно!”,  и сразу на включенном звуке хлёсткое, как оплеуха, смолинское – “ВОЛЬНО!”
Когда он прочёркивал – всё было в нём монолитно кроме очков, собиравшихся, как-будто бы упасть... отпасть, как неуместная гражданская слабость, от этого до конца военного шагающего механизма.
Даже мы с Юрой, большие нелюбители Смолина, чувствовали радостный ужас.
Сердца сладко индевели от этой абсолютной дрессированной силы.
От маленькой шагающей части огромной абсолютно дрессированной силы, которая давно уже сберегает в холодильнике восторженного инея доверчивые русские сердца.
На плацу Смолин был демоном выправки, неприятно напоминая народному офицерству, что было когда-то в России племя в эполетах.
Несоразмерен он был и в свободном общении с коллегами.
Небрежная шутка, случайные воспоминания об академии, о «петербургском житье», о посещениях «императорского» театра: “...ах, Меркулова – вот это было фуэте! А слава Черкезова дутая! Нет, манера конечно, у него отменная, но настоящего баллона никогда не имел. Зато уж педрила был всероссийский! Это, доложу я вам, что-то особенное... Однажды на «Лебедином» умудрился дружка своего, Федьку Рудлевского, прямо за кулисами впыжить, и что характерно... к выходу успел. Спился совсем! Когда я выпускался, он уже почти не танцевал...”
Куда тут первобытному Клинову или посредственному Мисееву.
Куда им до этой аристократически-непринуждённой «светскости»...
Только и оставалось, что стиснуть комплексы до сощуренной воли выжить. Зато они презирали Смолина за алкоголь, за престарелое лейтенантство, за явно проигрываемый погонный покер.
Презирали и муравьино делали свое дело, глядя в пол.

Мисеев занимался оружием.
Периодически наведывался в ротную оружейку, глядел в стволы и отдавал команду тому или другому взводу чистить.
“Внимание, второй взвод – форма голый торс! Построиться у оружейной комнаты!” – это уже командовал сержант, получивший взбучку от зам.ком.строя.
Лязг замков, хлопающие дверцы, ветошь... сверкающий пищевод ствола, (когда заглянешь в него на свет после чистки). Спина помнит неудобный рельеф пирамид, о которые надо было опираться, развалив ноги по полу, а разобранный АКМ – между ног.
Раза три-четыре я чистил оружие курсантом, но тогда я ещё не понимал, кто именно отдаёт эти команды.
Теперь я знал, что это вотчина Мисеева.
Теперь, когда уже не надо было чистить.
Вообще-то сержанты тоже должны участвовать в чистке оружия, – армия культивирует старую традицию интимных отношений бойца с его личным автоматом.
Но учебка хитра.
Всегда можно передоверить свой АКМ радивому курсанту из твоего же отделения.
Он сделает отлично, потому что – страх.
И свежий подворотничок тоже отлично подошьёт.
К своему и к твоему кителю.
А если надо, то и прогладит.
И сапоги...
Потому что – страх.
Курсантский страх нужен всем.
В нём – порядок казармы, спокойный сон офицерского городка, в нем – управляемость всей этой громоздкой бессмыслицы.
Поэтому добрый сержант – плохой сержант.
Даже если и перестарается какой-нибудь хохол или кацап в лычках, и отчаявшийся грузинский мальчик при получении оружия для заступления в караул всадит в него пол-рожка образца 1943 года, всё равно, цепной лай – единственный рычаг дисциплины.
Замполиты борятся с начальственными злоупотреблениями в армии, но внутренне и они поощряют сержантский произвол.
Ведь и им хочется спокойно спать.
А как заснёшь спокойно, если стадо не стерегут волкодавы.

Но Клинов не поощрял.
Этот пухлый дебил имел совесть в детски нежных щеках, и она багровела, когда он кричал на какого-нибудь «перестаравшегося», которого застукал в минуту сладкого контакта с воспитуемым.
А еще она багровела, когда Смолин развесисто матюгал канцелярию или вспоминал педерастические подробности «императорских кулис».
Клинов проводил политзанятия роты и отдельно занимался с сержантами. Слово «занимался» здесь имеет чисто символическое употребление.
Мы открыто издевались над ним.
Да и трудно было сдержать смех, когда он в очередной раз натыкался на слово социализм или капитализм. Всё у него кончалось на “изьм”, и в этом неискоренимом мягком знаке барахталась столь дикая глубинка, которая и сегодня, казалось, способна была создать партизанский отряд за власть Советов под гордым девизом «Немедленное торжество».
Мы издевались, а он угрюмо повествовал о причинах нашего объективного превосходства над «ними», смущённо одёргивал слишком развязного остряка, замечавшего вслух, что “ещё не во всём пока”. Говорил он, как правило, в стол, часто кашлял, заполняя бесконечные паузы мысли, расползавшейся по швам, не любил, казалось, ничего в армии, ни офицерское похабство, ни сержантский садизм, ни беспомощную курсантскую возню.
Он верил в какую-то абстрактную армию, собравшуюся на защиту идей и границ.
Он доисторически любил людей и защищал каждого от каждого, вернее, пробовал защитить всех от всех.
Меня он два года грозился засадить на гауптвахту, а засадил, всё-таки, Смолин.

Еще два кителя в нашей роте были примечательны общим лейтенантским созвездием и разным отливом.
Рощин и Сальников служили, не разжимая стиснутых зубов и почти не снимая полевой формы. Они оба одинаково не верили в армию, оба были жертвами одного и того же силка, оба ненавидели каждый следующий свой день из ещё только начавшихся двадцати пяти офицерских лет.
... «вода и камень... не столь различны»...
Они и правда сошлись, как Ленский и Онегин, придирчивой “взаимной разнотой”.
Тонкий блондин с красивым невыразительным русским лицом и большой неуклюжий человек, плохо владевший строевым шагом. Оба носили усы, но так же разно, как и форму, торчавшую колом на Рощине и любовно облегшую пружинистый сальниковский рост. Усы на блондине были светлые, исполненные с почти незаметным щегольством, как будто бы летевшие в разные стороны от скорого движения. У Рощина усы торчали вперед потрёпанной сапожной щёткой, никуда не летели, наоборот, были окончательно и навсегда здесь. Сальников входил и оставался, но хоть и долгое, его присутствие всегда казалось мимолётным. Рощин заглядывал на минутку, но возникало ощущение тяжелого присутствия навсегда. Ненавидел он открыто, Смолину отвечал довольно дерзко, к сержантам своим относился только по мере надобности, а курсантов... курсантов третировал как извечную «темноту» за поголовное незнание географии.
Я думаю, глобус что-то замалчивал о его несостоявшемся.
Возможно, он в юности бредил далекими берегами, может, хотел обойти зеленый мир, как Гумилев...
Теперь он сидел в учебном классе и злобно удостоверял невежество испуганных мальчиков, которые под обрушившейся на них армией окончательно забыли то, чего никогда толком не знали.
– Ну-ка, курсант (он почти всегда тыкал пальцем), покажи мне море Фиджи?
Интересовавшие его места были так искусно спрятаны на карте, что... впрочем, я сам невежда. Может быть, потому мне так и казалось.

Курсантом я столкнулся с ним случайно.
Мой комвзвода Бугай нездоровил, и второй взвод соединили с первым для очередных занятий. Тогда-то я и увидел, как Рощин, еще непонятный мне командир первого взвода, с удовольствием позорит ребят у карты обоих полушарий.
Я ожидал своей очереди с ужасом, неукротимо нараставшим не от предстоящего неминуемого стыда, а оттого, что, издеваясь над непросвещённостью зауральских и казахских голов, Рощин глазами обращался ко мне. Говорящий почти всегда избирает кого-то, кто олицетворяет ему аудиторию. Видимо, мои круглые глаза под зонтиком лысины казались ему самыми уютными для внутреннего диалога.
“Ну... как тебе нравится это жлобьё?!” – говорил его взгляд с весёлой злинкой.
Что он избрал меня, было естественно.
Он после своего военмеда и я после моего неоконченного художественного загремели одновременно на Дальний Восток.
Мы были почти стариками среди гурьбы восемнадцатилетних.
К тому же евреев из Киева не так уж и много накидано по Дальнему, а еврей из Киева, да ещё и под зонтиком лысины, да ещё и с неоконченным высшим (это было известно в батальоне и, кроме того, легко угадывалось по возрасту)...
– Ну ладно! Где море Фиджи – это я и сам знаю. Покажи нам тогда где Канада?
Это был худший из позоров – позор самоочевидности, но затравленному жителю Советской Азии часто и Канада была не в глазу.
– Хорошо, курсант, отставить Канаду! Покажи нам быстро где Северная Америка и где Южная, и можешь отправляться на своё место!...
Несчастный горел стыдом, мучительно прятал глаза и тыкал струганой указкой в необозримость Западного полушария, а между моими зрачками и зрачками Рощина происходил следующий короткий разговор:
“Ну... видел ты когда-нибудь такое быдло?” – спрашивали его карие.
“О да, такое не каждый день увидишь!” – отвечали мои, не знаю какие.
“А мне на «такое» – еще двадцть лет каждый день!”  – его.
“Увы!... как я тебя понимаю!” – мои.
Так говорили мы, значительно и молча, но ужас неукротимо рос.
Вот сейчас ему взбредёт в голову постыдить «такое быдло» культурным человеком, он вызовет меня и...
Нет... Канаду бы я показал навскидку, но море Фиджи...
Так он и не востребовал меня к биноклю карты.
За это ему от меня и по сей день глубокая благодарность.
Я даже фантазировал потом, что беседуя со мной глазами, Рощин догадался – я тоже не знаю, где прячется море Фиджи.
Понял, но пощадил.
А, может быть, понял и пощадил.
«И» тут было бы очень важной деталью, так как означало бы, что он оценил всё остальное не подвергать позору.

Сальникова я знал ещё менее близко, только по общим его появлениям в роте да еще по Юриным рассказам. Сальников был командиром четвёртого взвода, где Юра служил курсантом, а потом остался командиром отделения.
И было у меня такое впечатление, что Сальникова вообще невозможно знать близко. В этом стройном лейтенанте не было ничего особенного, ничего из того, что можно близко знать.
Ни одного углубления, достаточного для близких знаний.
Он был утончён молодостью и обаятелен, как свежая только что натянутая струна.
И звучал бессмысленно и чисто, как струна, не перечёркнутая смычком.
Впархивая в роту, он не вносил ничего, кроме красоты линий, легких движений сверкавшего сапога, казавшегося балетным на невесомой ноге.
Где-то за пределами батальона пролегала дружба, приводившая  их в казарму одной дорогой.
Появление одного было характерно присутствием где-то поблизости другого.
– Пошли?
– Пошли!
Они и уходили вместе.
А куда?
Куда могли идти вместе эти два человека, один из которых был как манжет сорочки, вечно исчезающий в слишком длинном пиджачном рукаве, а другой – как столбик посреди подворотни, куда запрещён въезд транспорту.
Может быть, Сальников был светлым крылом, не дававшим всмятку упасть столь тяжело отчаявшемуся?
Может быть, Рощин был камнем, в злобной горечи которого больше смысла, чем...
А может, тяжесть одного помогала другому не стать пленником ветра.
Когда мы были курсантами, Сальников, как и многие молодые офицеры, ещё ждал в гарнизон жену, а Рощин уже ждал сына от жены, делившей с ним таёжное счастье.
Когда мы получили сержантов, Сальников дождался жены, а Рощин – сына.
И стал ещё угрюмей.
А тот – совсем лёгким и никаким.

чуть больше веса в камне
чуть больше воздуха в пухе крыла

“Допустим, некому было дать разумный совет!” – мы сидели с ним по разные стороны стола в батальонной столовой.
Я дежурил по кухне, а он, как дежурный по части, пришел снимать пробу с ужина.
Так это называлось – «снимать пробу».
Дежурный офицер – заложник повара.
Если тому взбредёт в голову отравить войсковую часть, лейтенант Рощин вкусит смерть первым.
Мы сидели по разные стороны, и я слушал его глухую ярость на всю эту ё...ную жизнь плюс жена, у которой уже живот как доска. И когда чаша глупости моей переполнилась, я спросил: “Так зачем же тогда это всё... эти погоны?”
Он посмотрел на меня так, как смотрит повешенный, в доме которого заговорили о пеньковом деле, и сказал: “Допустим... некому было дать разумый совет!”
Как будто дал себе пощёчину.

А с Сальниковым так я и не заговорил.
Словно он служил не рядом, словно не был другом человека, с которым мне не раз пришлось вступать в словесность.
Я не сказал с ним ни одного настоящего слова, хотя именно от него узнал, как задёргивается этот силок, как формирует Советская Армия свою военную медицину.
– Я-то хоть из дурацкой семьи. Мне так и надо, а других заставляют!
Он рассказывал Юре о своём военном отце, о семейной традиции, о врождённых погончиках, которыми забавлялся до тех пор, пока они не впились клешнями ему в плечи.
Он рассказывал Юре, присев на гладильный стол в бытовке.
Рассказывал Юре, своему сержанту, с которым был и близок и как-то сохож.
Может быть, изяществом молодости...
– Мне с детства голову проели: защитник Родины, защитник Родины!
В его речи не было отчаяния.
Он и злился легко...
Так же невесомо, как и ходил.
– Я за папино воспитание отдуваюсь, – продолжал он, даже посмеиваясь, – а они все?..

И поведал, как наступает на ничего не подозревающего студента-медика конец четвёртого курса.
Весна... и с кем-нибудь в постели... или в загуле с собратьями по будущему ножу... и тут вызывают в деканат, и: “Вот – говорят – не хотите ли, товарищ, перейти на военмед? Там – говорят – очень интересно, и звание по окончании – минимум лейтенант!”
А он, конечно, не соглашается, потому что на хрен оно ему уселось, а они тогда ему, что...
...тут, мол, у вас, товарищ, академзадолженность имеется, так что вы лучше соглашайтесь, а то – обеспечиваем вам несдачу очередной сессии (они так и говорят «обеспечиваем несдачу») и вылетаете из института. А жалко... четыре года, всё-таки!...
Он, бедный, начинает метаться, а они его – к стене жать.
Успевающих они не вызывают, а тот план, что им военкомат через горком спускает, выполняют гуляками и бездарностями.
А среди бездарностей, кстати, и желающие находятся.
Которые уже смекнули, что в нормальной медицине им глухо.
Так и пополняются кадрами медвойск; из тех, у которых шприц из рук вываливается, или тех, у кого нервы сдали.

Всё это он рассказывал Юре, сидя на гладильном столе в бытовке и отражаясь в зеркале, в котором я брился.
То ли в отражении потерялось, то ли и не было... но не заметил я в его красивом лице следов внутренней тюрьмы. Поругивался он, раздраженно кривил острящий рот, но настоящей драмы не было. Под бойким корабликом раздражения ощущался надежный штиль конформизма и, в конечном счете, просто равнодушия к судьбе, в которой ничего особенного и не предвиделось.
Зато совсем иначе припомнилось рощинское: “Допустим, некому было дать разумный совет!” Он не похож был на очень-то прилежного и вполне мог оказаться жертвой такого шантажа, а совет дать было некому. Ну некому было дать совет бежать без оглядки... бежать… если надо даже ценой диплома, потому что военмед не диплом выдает, а цепь длиной в двадцать пять лучших лет с кольцом сквозь носовую перегородку.
И к окоченелости повешенного пририсовалась живая и вечно гниющая ссадина непоправимой ошибки, которую, возможно, Рощин успокаивал злобой и мелкой мстительностью – «географическим садизмом».
Да не только этим.
Он был не прочь подраться с хамоватым сержантом, он не носил типично офицерского гонора дистанции.
Он чувствовал себя не только равным, но и глубоко ущемлённым по
сравнению с нами, двухлетними залётными в его бессрочное проклятие.
Мою симпатию смущало странное сочетание в нем презрения к “этому жлобью” с периодическими позывами вступить в рукопашные отношения.
Он был большой и наверняка сильный, сапоги пыхтели под самоварами его икр, и однажды, проходя через КПП, я видел, как стояли друг против друга сержант Атанов и дежурный по части лейтенант Рощин. Невозможно было определить на взгляд, кому из них труднее сдерживать кулачную ласку.
Эти крайности его души говорили мне о скрытой и постоянной неврастении боли, о незаживающей ссадине. Эти крайности намекали на содержание зависти в его ненависти, допускавшей столь очевидную неадекватность – от презрения до драки.
Сальников служил, не разжимая внешних зубов раздражения, Рощин – внутренних зубов прикушенного локтя.
Одного провоцировали на безучастное злословие повседневные армейские неудобства, другого грыз крот глубокой несвободы, ужасавшей моё воображение.
Двадцать пять лет невыносимой очевидности, двадцать пять раз по триста шестьдесят пять первых дней...
Моё заточение казалось мне карликом... становилось горячо от счастливого сопоставления.

“Бедные, обманутые ребята...........”
Они служили, почти не снимая полевой формы...
...бедные, обманутые ребята... вам обещали лечебную работу... да?... родную вашу терапию и хирургию в госпиталях... да?... занятия медициной с курсантами... да?... вас агитировали на военмед?
Бедные.
Обманутые.
Теперь вы видите, – армия не говорит правды!
Она ничего не говорит, ни о чем не спрашивает... в армии нет лечебной работы, вообще никакой работы, потому что в армии не работают, а служат.
Армия – это то место на свете, куда приходят исполнять приказы.

Они месяцами не снимали полевой формы.
Военные медики, приказанные гонять свои взводы на строительство танкового полигона.

Всего семь километров пешего марша до совершенно непонятных глиняных трудов, потом какое-то перетаскивание с места на место, подготовка площадки для ожидаемого на стрельбы командующего.
Курсанты роют глину и носят дёрн.
Офицеры ищут тень, вытирая лица коричневыми от пыли носовыми платками и оставив сержантам осмысливать бесполезный объём работ.
Он стоит среди них, не ищет тени, не роет глину и не осмысливает бесполезный объём.
Он осмысливает боль в ногах и предчувствует неминуемые скорые кустики, хотя... подставить задницу под дальневосточное комарьё, которое сначала кусает а потом уже садится, – это.........ну только по самой большой нужде.
И потом, по этой самой «самой большой нужде», он продолжал думать о боли в ногах, об исколотой летающими шприцами заднице, а ещё о радости хоть такого кусающего одиночества, выключившего уже невыносимый звук общественной жизни.

Семь километров пешего марша туда, семь – оттуда... Господи!... как они быстро идут... как оно беспощадно палит... и.... зачем всё это
......всё это в его судьбе...
......и когда же это, наконец, кончится.....
Или Дальний не кончается никогда?

Бешено жаркий и влажный май, его второй армейский май, обеими ногами стоял у него на голове.
А тут еще роту пустили бегом, и комвзвода больно схватил его за рукав, прихватив и кожу руки, и крикнул: “Да шевели ты ногами, интеллигент несчастный!”
И не оборачиваясь побежал за ротой, а он спокойно, но внутренне обиженно продолжал отставать, так и не сменив ноги в удаляющийся ротный бег.
Да не мог он!
Не добежал бы.
Не было у него дурацких сил тащить своё тело с такой скоростью через все эти километры висячей пыли.

Еще полчаса одиночества.
Сейчас они скроются за пригорком, и он опять увидит их только взойдя на перевал, но они тогда будут уже далеко и бесшумно, и может быть, к концу отставания, он даже попадет в полосу усевшейся пыли.

Рота дотягивалась до высоты последними падающими и пьяно идущими, а позади всех тяжело шагал никому не нужный патриот.
Потому что кому нужен патриот, не умеющий бегать!?
Когда последнюю голову срезало кромкой пригорка, он всё ещё шёл в гору. Оставшись один, он испытал обычное сочетание недолгой свободы и страха.
Чаще всего встречающаяся комбинация.
Беспредельно регламентированные жизнью пугаются одиночества свободы, сторонятся даже подозрения, что можно идти всюду, но никто не подскажет куда.
Это второй из самых животных человеческих страхов.
Третий страх – наказание за свободу.
Мы так устроили, что свобода почти всегда что-нибудь нарушает. Человеческие установления – уже чертеж движения, проторенность путей, ограничительные бровки, стрелки, знаки разъездов, время поворотов, час прихода к общему куску или сну и, что особенно смешно – час общей молитвы. Всеми этими пошлостями мы купили спасительную отвёрнутость от зеркала, заботливую непредоставленность личному бессилию.
Но мы узнали и врождённую, как аорта, тоску по свободе, обиду за рабство,
в котором никто нас не держит.
Поэтому, случайно вступив в холодное мгновение свободы, мы неравномерно разбухаем от непереносимого счастья и сжимаемся от сложного мозаичного страха, состоящего из – «о, Господи... ведь накажут!», и – «только бы не потерять общую тропу».
Он глубоко вдохнул эту мучительную смесь и пошёл быстрее.
Толстая пыль смягчала и замедляла движение.
Он не хотел отдаться свободе пока не видел перед собой ориентира удаляющейся роты.
Потом он взошел на пригорок, и всё было перед ним: червяк убегавшей роты, дальние очертания тайги и всё остальное за тайгой, над ней, и...
....................и можно было теперь выдохнуть… ощутить вокруг свободу…….
Уже не опасно, не страшно... но уже и не свобода, уже кастрировано видимой необходимостью.
Можно было теперь грустить о бескрайности.
Урезониваясь неизбежностью шага, можно было снова начинать ненавидеть общую тропу, которую уже не опасаешься потерять.
Свобода... в неё только лететь, а как лететь нелетающему?
Тоска становилась уютной от внутренней интонации – «что ж поделаешь, если не умею»...
И он отдал себя расслабляющей инерции спуска.

Идти... идти... а слева у кромки пыли кто-то живет.
Кто-то переселившийся из Хабаровска и недоселившийся до Комсомольска.
Остановило густотой тайги.
Или колодцем?
Условный забор, похожий на рельсы.
Пустой ноге легко в вечном падении.
Сапоги-самоходы.
Только не придерживать.
Он от легкости почти вбегал в неизбежность низины, но при этом радовало, что рота убегает, всё-таки, быстрее.
Как сладко было теперь снова не любить её, не любить предстоящий батальон.
Не любить свою неволю, убедившись в ней.

убедившись уйти успокоив убыль
унаследовав узость упавших уз

Может быть, ему хотелось, чтобы всё это было водой, зелёным обиталищем, но не листьев, а подвижного мрамора, гибких рыб?
Может быть, он мечтал о метаморфозе молота жары в раздвоенный язык ветра?
Наверно резерв тоски добывал из сознания что-нибудь более убедительное чем тайга, чтобы окончательно удостоверить невозможность полёта... например, какие-то очень далёкие облака, которые отмерят ему недоступную бесконечность.

Но под раскалённой жестянкой голубизны ему пришлось заглянуть в колодец.
А там подстерегал ужас.
Уже несколько раз приходилось, но так он и не привык к этому.
Кишка уходила вниз пищеводом ледникового зверя.
Само чудовище пряталось в глубинах, но холод, выдыхаемый им, промораживал вверх почти весь сруб.
Вечную мерзлоту учат по географии.
Он теперь учил её глазами и коротким отдыхом лица, подставленного смертоносному выдоху.

Как очевидна была фиктивность мира.
Дальний Восток, притворявшийся огромной нормальной землёй, не был ею на самом деле. Лишь несколько первых метров от верхнего края сруба вниз ещё были озабочены проблемами мимикрии... ниже брёвна становились стеклянными и мокрыми, как слизистая. Потом глубина осушала слизистость, а дальше... дальше нарастало белыми буграми, какими-то хрупкими иглами... и уже вообще не было поминания о брёвнах, о срубе, о колодце...
.........там не человеческое уже было...
.........там всё обросло ледяной глоткой.
Может быть, привыкшему эстетизировать страдание хотелось подумать: “Вот... конечно... это и есть проклятый туннель твоего срока – мёрзлые внутренности чудовища, так медленно лежащего за окошком ползущих лет...”
Но он уже охладил лицо колодезной смертью и подумал, глядя в опять обретённый Дальний: “Вон она, рота. Надо торопиться – скоро обед”.

Еще раз позвало подземное, и напоровшись глазами на острия хрупких игл, он вспомнил зиму.
Воспоминание простое как велосипедная рама, на которую сел, промахнувшись мимо седла и не достав ногами до земли.
Горку цемента, высыпанную еще осенью прямо на дороге в столовую, использовали только на треть, чтобы подновить облупленные бровки.
Ее укрепило продувом туберкулёзных ветров, которые когда-то служили для искоренения в России декабристских заблуждений, а теперь служат для здорового закаливания недружных советских солдат. Потом её полило поздними дождями, и командование пришло в убеждение отложить ликвидацию горки до весны, чем вызвало честный общевойсковой недоум, так как по невежественному нашему разумению весна топит снега, а не схватившийся цемент. Была, правда, попытка вырубить из уплотнившейся горки штыковую лопату, глубоко оставленную небрежным художником, но цемент оказался принципиальнее, поэтому кто-то сообразительно отпилил черенок от погрязшего штыка, и уже в этом окончательном варианте произведение зазимовало, шесть раз на дню заужая колонну по четыре в колонну по три на незыблемом ротном пути туда и обратно.
Всё это российское творчество было видно ему в окошко, да и сам он ежедневно исполнял многократный ритуал уступания дороги зацементированной лопате.
Когда её урезали, он даже соскучился.
А потом снега превратили цемент в сугроб, и сугроб стал казаться ему выступающим плечом.
Плечом его медленного демона.