Хроники Антидурошлёпства. Я, Михзад и наши горшки

Николай Гринев
Хроники Антидурошлёпства*, часть I.
Я,  Михзад** и наши горшки


Я помню день, когда умер Сталин. Я сидел на горшке, в нашей рижской квартире, и смотрел в окно – большое, до самого пола. По улице, за окном, шли плачущие люди***...
Этим строкам было суждено стать первыми, которые порадовали мой глаз, из того необъёмного количества информации, в большинстве своём – глупой и устаревшей, что я прочитал на экране монитора, подключенного вчера к глобальной сети. Такому необычному выбору предшествовал ряд довольно примитивных обстоятельств, а именно: любовь и уважение, ранее испытываемые мною к автору цитаты, приведённой выше. Правда, стоит заметить, что данному отношению предшествовала собственная оценка неизменности части репертуара известного сатирика в аспекте превосходства славянского духа над заграничной «немощью». А ведь точно! Все нации, кроме славян – любить не могут, бухать не могут, только жрут гамбургеры и жиреют на глазах… Неизвестно: как они вообще ещё сумели переступить порог третьего тысячелетия?
Недавно кто-то из знакомых мне в лицо громогласно заявил, мол, твой Миша петь не может. Я мгновенно парировал удар в наш адрес:
- Ну и что! Одному ли ему медведь на ухо наступил? Зато вон как косолапый научил Михаила Николаевича на руках ходить. Миша для меня – родственная душа, и я никому не позволю…

Под утро, выключив компьютер, я взял бумагу, ручку, и, находясь под впечатлением автобиографии сатирика, начал вспоминать события далёких дней, которые за давностью, кажутся для многих наших граждан, чем-то нереальным, неправдоподобным отголоском давно прочитанного романа в стиле фэнтези.
Все мы из одинакового «теста».
Все мы вышли из одного места, называемого детством.
Все мы почти сходно встречали свои самые яркие эпизоды в жизни.
Много-много лет тому назад наступил, необычайный по своей значимости, день, когда страна замерла, мир притих, а полузрелое полуслепое общество СССР окончательно раскололось пополам. Одна, вновь образовавшаяся, половина смахивала набежавшую слезу, нисколько не таясь; другая – облегчённо вздохнула, пряча покрасневшие носы в меховые воротники, но на всякий случай придержала язык, чтобы ненароком не лишиться собственного орудия красноречия.
А в это время Миша сидел на горшке, и смотрел в окно… Там, по проспекту, шли местные жители и плакали. В тот день на улицы Риги вышли даже нехорошие тёти и дяди, которые упорно не хотели плакать. Находились редкие смельчаки, которые пытались вздохнуть воздухом свободы, повеявшим над колыбелью коммунизма. Но дождь равнодушно стекал по лицам людей, подводя под одинаковый знаменатель чувства великого, единого, многонационального народа.

Мой маленький герой, сидя в удобной позе, с видом на городской ландшафт центральной части старинной Риги, втайне радовался тому моменту, что он опять обманул своих родителей. Он не знал о смерти человека, дорогого многим нашим  соотечественникам; поэтому малец, хотя и обладал живым умом, но, правда, не мог этого, ни прочувствовать, ни понять.
Рассвет, монотонно сменяющих друг друга дней, он встречал с единственной мыслью: быстрее в ванную комнату, потом – на кухню; после этих несложных, но обязательных процедур, скорее схватить горшок, и бегом устремиться к вожделенному стеклянному препятствию, отделяющему маленького узника от непонятного взрослого мира. Он просто сидел и любовался видом из окна, лишь изредка, поймав на себе пытливый взгляд родителя, силился хмурить бровки, и выдавить из себя созвучие, начинавшееся на букву «н».
Ребенку повезло – он родился в культурной семье, поэтому его никто не ругал, за то, что он 15-20 раз за сутки брал свой «рабочий инструмент» и садился возле окна. Миша рос прозорливым малышом в атмосфере вольнодумства, и, кроме того, ему неслыханно улыбнулась фортуна – его родители были исключительно хорошими людьми, как впрочем, и у большинства нашего поколения.

Чем ближе надвигался вечер, тем усерднее начинал мой будущий кумир покряхтывать, и, в наступившей темноте, всё более непонятливым становилось выражение его сосредоточенного лица – он никак не мог проникнуть в смысл – почему его ёмкость опять осталась пустой? Выбившийся из сил, он вставал, пожимая недоуменно плечами, натягивал трусики, пытаясь в незаметно подкравшейся темноте за окном, разглядеть плачущих, оттого – больных людей. Но при этом Миша чувствовал, необъяснимым образом, что он не одинок в этой комнате. Когда, в очередной раз, вставая со своего рабочего места, краем глаза сумел увидеть колыхнувшуюся портьеру у двери, и тогда многое понял в своей жизни… Он рос сметливым мальчиком – быстро сориентировался, что ему ещё долго не будут разрешать самостоятельно стоять у большого, до самого пола, окна… У Миши были хорошие заботливые родители.
А в это время, на другом конце нашей Родины, я сидел возле печки, точно на таком же горшочке. Это были отличные изделия, из переплавленной трофейной техники, образца первой половины сороковых годов. Напротив меня, в идентичной позе, сидел мой племянник, который был моложе меня на несколько месяцев.
Мне в тот день, когда умер Сталин, впервые пришлось встать на защиту своего достоинства, естественно, в целях самозащиты. Незамедлительно, но красиво провёл неумелый свинг правой в лицо будущему мужчине, сидящему напротив меня, за то, что он своим пальцем полез ковыряться в мой нос. Ну и наковырялся… Распластавшись, рядом, с опрокинувшимся горшком, пытался плакать, но вместо плача, он лишь смог заверещать, словно недорезанный поросёнок.

С тревогой, я прислушивался к приближающимся шагам матери, и тщился осмыслить – почему, в первый день скорби великого народа, лицо моего родственника лишь имитировало слёзы. Я старался быть невозмутимым, набираясь мужества и терпения, потому как знал – сейчас распахнётся портьера, заменяющая дверь, и грянет «буря», расставляя все точки над «и»…
В столь скорбный для нашей Родины день, мне ещё отчасти повезло, что все нужные горшки, как на просторах унылого Дикого поля, так и в далеком дождливом Прибалтийском крае, были пусты.
Хулигана, польстившегося на чужой нос, вновь усадили на прежнее место, несколько отдалив от меня, и чтобы продолжить начавшуюся «дискуссию», мне пришлось бы встать. Но было, как никогда, хорошо сидеть, и поэтому я его простил. Я продолжал сидеть в тепле, но блаженство покоя было нарушено.
Место, возле печки, было единственным в доме, где мы могли бы посидеть в комфортных условиях, потому как скоро должен закончиться уголь, а кроме одной чурочки (остаток от стойки крепления), вывезенной из шахты, мой отец  не мог ничего более принести со своей работы.

Чурка – не колосок. В то время чурок хватало в наших краях, особенно на терриконах. Чурку разрешалось приносить домой, но только – одну. Две чурки нести было просто неудобно, да и народ тогда начинал коситься и… запоминать. А в ту пору память у нашего народа считалась великолепной, в отличие от прочих наций, составляющих мировое сообщество. Отчего ж ей не быть таковой? Природу отравить не успели, воздух – чист, следовательно, мозги у одной половины нашей многострадальной Родины – работали; а у второй, к тому времени – уже успели прочистить. Вот поэтому-то она (одна из двух половинок мозга) и начинала вновь присматриваться за разными случайностями, наподобие лишней чурки, принесённой в чужой дом. Казалось, зачем никчемным эпизодом засорять свою память? Однако случаи всякие в жизни бывают – авось пригодится…
Хорошо помню день ухода Иосифа Виссарионовича в мир теней. Но это стало возможным не только благодаря двум висящим полоскам под носом племянника. Память зафиксировала эпизоды того дня, когда матушка время от времени фартуком вытирала набежавшую слезу… конечно, у себя. Я же не умел в том возрасте, сидя на горшке, одновременно заниматься двумя делами: плакать и…

Я был в семье младшим, четвёртым ребёнком, и мы все по очереди (но по времени получается – непрерывно) удивлялись маминому умению вести домашние дела. Мама всё успевала делать. И сейчас, разрываясь в постоянном движении между печкой, нами, столом, водой, и Бог его знает, какими ещё десятками дел, она, смахивая предательскую влагу с глаз, не переставала причитать: «Ой, что теперь будет! Ой, новая война начнётся!». Ей, закалённой временем красных косынок и ударных пятилеток, пережившей оккупацию, с двумя маленькими детьми на руках, было страшно представить дальнейшую жизнь огромной страны без твёрдой руки.
В тот траурный день, правда, мне не так часто довелось садиться возле печки – всего пару раз, но я сумел заметить перемену настроения отца в лучшую сторону. Он даже не пожурил меня за содеянный поступок, не говоря уже о каком-либо наказании. Просто осмотрел опухоль возле глаза моего родственника, и улыбнулся: «До свадьбы заживёт».
Мне неслыханно повезло в день, когда умер Сталин. Сидя на горшке, в тепле, с каждой прожитой минутой, всё больше начинал понимать, и удивляться тому, что меня начинает волновать странный вопрос:
- Почему мой отец, в отличие от мамы, не хочет горевать со всей страной?
Я сидел и смотрел сквозь щелку неприкрытой печки на бушующий огонь, и чувствовал, что медленно взрослею. Пришло моё время осмыслить – в мире не всё так легко постигается, как казалось мне раньше. Я сумел увидеть и оценить поступки родителей, но не смог понять полярность их реакции на смерть, всеми нами любимого вождя. Это пришло потом, гораздо позже…

Спустя тридцать лет, отец наконец удосужился увидеть своих сыновей повзрослевшими, и начал, не слишком вдаваясь в подробности, рассказывать о тех ночных сменах, в послевоенные годы, когда эмгэбешники забирали его с работы и уводили на конспиративную квартиру, затерянную среди домов барачного типа, в центре шахтерского посёлка.
В середине восьмидесятых, он, улыбаясь, рассказывал о событиях давних дней, словно о чём-то далёком, несущественном, и как будто не им пережитым, а придуманной, или прочитанной в книге чужой судьбе. Неторопливо повествовал о двух вежливых следователях, сидевших рядом с ним на лавочке в городском парке, и задававших бесчисленные вопросы. Глянув на одинокого отдыхающего, сидящего напротив них, они, словно потеряв интерес к разговору, отвернулись в разные стороны от отца, и начали без слов курить. Мужчина, явно не из местных жителей, стал пристально смотреть на, допрашиваемого, почти арестованного шахтера…
Однажды отец признался, что, в тот момент, он почувствовал попытку вторжения чужих мыслей в свой мозг. Мой родитель – бывший беспризорник, стахановец тридцатых, освобождённый в Германии американцами, пролежавший 41 день парализованным (задолго до моего рождения), и буквально восставший из мёртвых, был сильным человеком. Ему, человеку со стальной волей, подобные «Кашпировские», из далёких сталинских времён, были не страшны. Как-то вскользь он проронил несколько слов, о попытках «органов» получить информацию о ком-то, кого хотели привязать к делу о ленинградских врачах. В здравом уме, отойдя в иной мир, он не дожил всего месяц до девяноста лет, но своим детям, так полностью и не открыл тайн тех дней…

Обидно. Мы же твои дети, отец! Мы – нормальные дети. Мы всё поймем…
Прошло более пяти десятилетий со дня смерти Сталина. Да и сама страна уже давно рассыпалась без твёрдой руки, и не без помощи мягкой, льстивой речи. И сегодня, благодаря Интернету, я понял: мы с Мишей, почти одинаково провели тот трагический (для одной половины многонационального народа) день. Он просидел полдня на горшке на берегу хмурой Даугавы, мой же горшок стоял в доме шахтёрского поселка, расположенного на самой верхней точке Центрального  Донбасса.
И нас в тот далёкий день печали объединяло многое: Миша любовался плачущими людьми, слоняющимися по улицам Риги, не зная, куда себя деть от безделья, а мне, как никогда, нравился мой папа. Мы росли смышлеными мальчиками. У нас, обоих, горшки были пусты. Я повторяюсь: Миша рос сообразительным, а мне, бесхитростному, было по обыкновению нечем…
Сегодня я осмысленно нашёл для себя походящее рабочее место.
Сегодня, сидя у экрана самсунговского монитора, я пристально вглядываюсь в мировое пространство, через окно, «прорубленное» электроникой.
Сегодня, спустя полвека, Миша и мой племянник («московит»), также сидят и сосредоточенно вглядываются, но уже в новый объект своего поклонения –  дисплей фирмы «Филипс», собранный в какой-нибудь Хацапетовке, из днепропетровских, или челябинских запчастей.
Пришло время, и мы отказались от привычного, удобного горшка, оттого что наши попы обрели нечто мягкое, современное, именуемое…
               
P. S. Ещё помню день, когда сообщили, что арестовали Берию. Мама с папой в тот вечер выпили вина за то, чтобы у нас, детей, была не такая страшная юность, как у них****. Но это уже, совершенно, другая история…

Примечания:
1 В одном из выступлений, Задорнов М. Н. назвал своё творчество «дурошлёпством».
** Школьное прозвище М. Н. Задорнова (НеФормат с М. Задорновым. Выпуск № 25, 16.11.2012).
*** Из автобиографии М. Н. Задорнова.
**** Из автобиографии М. Н. Задорнова.

                13.05.2008