Срочный вызов

Олег Врайтов
- Офелька, идешь, нет? 

Да иду, куда я от вас денусь. Отворачиваюсь от расписания, стараясь запечатлеть его в последний раз в памяти. Здоровенный лист ватмана, пришпиленный к большому стенду из ДСП, аккуратно расчерченный чернильной ручкой на квадраты, слева – нумерация групп, сверху – даты, все остальное заполнено названиями вычитываемых дисциплин. Напротив моей, 411-й – размеренно заштрихованные простым карандашом поля и убористая надпись «ЭКЗАМЕН». 

Мы бежим по коридору училища – полы привычно проминаются под ногами, здание старое, еще дореволюционной постройки. Как нам рассказывала наша Юлия Евгеньевна, «злобный зав» фельдшерского отделения – рабочие, приглашенные директором для косметического ремонта, порекомендовали всем перемещаться строго приставными шагами, вдоль стен по краю, и в касках. Ибо перекрытия, из дранки и ветхих тополиных балок, гнилые, как зубы у столетнего деда. 

Белая дверь с надписью «Лечебное дело. Заведующая отделением – Чуйкова Ю. Е.», стайка белых халатов, мнущихся, стесняющихся, пихающих друг друга локтями, трусливо переглядывающихся.   

- Девочки, кто первый? А? Ну? 

Вздыхаю. Да кто же еще, как не я? Все же взгляды, сталкивающиеся и рикошетящие друг о друга, все равно упираются в старосту 411-й группы. 

- Давайте уже сюда. «Мартини» настоящий?

- Да, – Нина Халимова смешно морщит нос, покрытый частой рябью конопушек. – Дядя привез из Сингапура. Говорит, самый дорогой брал. 

Взяв пакет, любовно обнимающий коробку конфет и гулко булькнувшую бутылку дефицитного «мартини», аккуратно стучу в дверь. В ту самую дверь, куда три года я вхожу лишь по вызову и для явки «на ковер», чтобы меня, как нашкодившего с процессом выделения кота, потыкали мордой в журнал группы. И куда все остальные девочки, включая даже отличницу Нину – стараются не входить вообще. Юлия Евгеньевна – строга. Слишком строга. 

«Милявина, вы головой думаете? Или чем еще?» - невольно раздается в голове. – «Язунян почему не ходит на лекции? Вы староста или кто? У Иртенко почему до сих пор не закрыта пропедевтика? Вы с ней общались вообще? Юшкин где ваш? Его отчислят скоро, вы в курсе? То есть, то, что он в армию пойдет, вас не волнует в принципе?»

Стискиваю зубы. Вхожу. 

- Юлия Евгеньевна, можно?

- А нужно, Офелия? 

Мне не кажется, в голосе заведующей отделением «Лечебное дело» появились какие-то новые, доселе не звучавшие, нотки. Не юмористические ли? Такое же в принципе невозможно, если речь идет о заведующей Чуйковой. На вид – все та же, короткая светлая стрижка, безупречно отутюженный халат, образцовый порядок на столе, огромное количество ручек всех видов и мастей в толстостенном стакане… любит она дорогие и редкие ручки, собирает и коллекционирует. 

- Нужно, нужно, - наглею, распахиваю дверь, впуская робко жмущихся девочек моей группы. – Даже очень нужно. 

- Ну, раз староста группы принимает такое волевое решение… – заведующая встает. 

В руках у меня пакет, сзади – моя группа, у них в мокрых от волнения ладошках  – открытка с поздравлением, набор дорогой импортной косметики, три букета цветов и картонная коробочка с новомодным развлечением – китайскими говорящими часами, объявляющими смешным женским голосом время каждый раз, стоит нажать на кнопку. Все, что от нас требуется – это просто взвалить все это на стол, бегло, глядя в пол, отбарабанить поздравления, дождаться непременного «Спасибо, группа» (по-другому Евгеньевна к нам не обращается), помяться какое-то время в кабинете «Лечебного дела», покашливая и что-то невнятное мыча, после чего аккуратно просочиться за пугавшую нас все эти годы дверь. 

Уйти. И Юлия Евгеньевна останется здесь одна – среди дешевых подарков и умирающих срезанных цветов. В опустевшем кабинете, в котором теперь нескоро еще появятся студенты, к которым она привязалась всей душой – ведь кого еще можно было так жестко дрессировать три этих года? Останется одна – поздравленная… и брошенная теми самыми студентами, ради которых она все это время рвала собственные нервы, ругая, скандаля, заставляя, принуждая, уговаривая, идя на уступки и жестко возражая против них же, отказываясь договариваться с преподавателями – и договариваясь, разумеется, устраивая лютые выволочки прилюдно – и яростно защищая на заседаниях учебного совета, где это никто не видел и не ценил. Зная, что эти студенты больше никогда сюда не придут.

Каждые три года так – по кусочкам отрывая свою душу…

Я роняю пакет, кидаюсь, прижимаюсь к ней, крепко-крепко прижимаю к себе, чувствуя сильный запах крахмала от халата, и слабый – французских духов от ее шеи. 

- Юлия Евгеньевна, не хочу от вас уходить! 

Кажется, моя группа сзади онемела. По крайней мере – все шорохи и перешептывания мгновенно умерли, словно их обрезало ножом. 

Замерла и я. Не поймет… не примет… оттолкнет со словами «Милявина, вы же уже фельдшер, ведите себя соответствующе». Это же Юлия Евгеньевна, а не девочка-курсистка, начитавшаяся Бродского и Байрона, сталь у нее влита в сосуды через два поколения, от деда-балтийца, стрелявшего в немцев на батарее Цереля в семнадцатом году у Моонзундского архипелага. 

Нинка – молча, отпихнув Лену Кадюту, вечную нашу оппозицию и ненавистницу начальства, и сейчас стоящую подбеченясь,  с кривой ухмылкой, подходит, обнимает меня и нашу заведующую. 

- И я не хочу, Юлия Евгеньевна. Нам без вас будет очень плохо! 

Таня Лютаева, хохотушка и дурочка, почетная троечница и вечный объект и предмет головной боли заведующей – утыкается головой, разлохмачивая дорогую «модельную» прическу, в плечо Юлии Евгеньевны. Хочет что-то сказать – но не справляется с задачей, начинает реветь. 

Ее слезы – словно провоцирующий  импульс. Все мои остальные девочки, сломав барьер смущения, стыда и субординации, кидаются к нам, обнимают заведующую  со всех сторон, хлюпают носами, тянутся, гладят ее по плечам. 

- Юлия Евгеньевна… не хотим… привыкли… не уходите… 

Чувствую, как руки заведующей – сухие, жесткие, заскорузлые, руки врача, всю жизнь проработавшего в хирургическом стационаре, под занавес карьеры вынужденной уйти в преподаватели – неловко, словно стесняясь, скользят по нашим плечам, головам, рукам, касаются век, ресниц. 

- Группа, вы успокойтесь, пожалуйста. 

- Не хочуууу… - воет Таня. Дура, чтоб тебя. Против воли – сама начинаю понимать, что из глаз бежит.

- Успокойтесь. Я никуда не ухожу. Не ухожу, слышите?

- Обещаете, Юлия Евгеньевна? – Танька поднимает мокрое лицо. – Никуда не уйдете? Можно к вам приходить? 

На миг лицо Чуйковой меняется – что-то пробегает по красивым, искалеченным тяжелым медицинским стажем, чертам – что-то, ломающее сталь, что-то, возвращающее на щеки девичий румянец. 

- Приходите  всегда. Если помощь нужна – я всегда вам помогу.   

Мы на миг застываем. Обнимая, прижавшись. Чувствуя холод. Понимая, что сейчас надо вежливо отстраниться, извиниться, уйти…

- И просто так – приходите. В любое время. 

Мы молчим. 

- Дурочки вы мои… - шепчет Юлия. 

Танька снова начинает реветь. Мы все – тоже. 

Стыдоба. Выпускная группа. Фельдшера. Пять дипломов «с отличием». 

Напоминаю себе об этом, вытирая красные, мокрые от слез глаза. 

 

* * *

 

Дверь двадцать первой бригады распахивается, стоит только мне с ней поравняться. 

- Офель, зайдешь? 

Мнусь. 

- Нин, нас на обед запустили, некогда трындеть. Давай потом? 

- Не даю потом, заходи. У нас пообедаешь. 

- Уболтала, - сдаюсь и захожу в бригадную комнату – тесную, узкую, сдавленную стенами из кирпича, разделившими бывший зал ожидания аэровокзала на ряд переборок, названных комнатами отдыха персонала. Стол, два стула, две тумбочки и здоровенный, удобный, хотя и древний, диван, невесть как протиснутый сюда сквозь узкую дверь – вот и вся обстановка. На окне – занавески из голубого муслина, за окном – густая зелень листьев инжира, закрывающих дневной свет, крупных, плотных, похожих на форме на какое-то мелкое животное. 

Усаживаемся, Нина пододвигает ко мне тарелку, аккуратными движениями ссыпает в нее капустный, кажется, салат, густо усыпанный сверху неведомыми мне дагестанскими специями, пряно и вкусно бьющими запахом в нос, рикошетом отлетающими в желудок, разбавленный аккуратно нарезанными помидорами и огурцами, посыпанный мелкой сечкой зеленого лука, сельдерея и киндзы. 

Верчу головой. 

- Евсеева где? 

Нина фыркает. 

- Как обычно – в машине. 

Фыркаю и я, хотя шутка уже далеко не первой свежести. Евсеева Анна Тихоновна – тот еще персонаж, больной работой на «Скорой помощи», как принято выражаться, «на всю кору головного мозга, затрагивая спинной и красный костный». В бытность свою заведующей подстанцией, она бродила по бригадам ночами, не давала спать, пресекая сие категоричным: «Вы работаете без права сна! Читайте медицинскую литературу!». Ныне же, вернувшись на должность линейного врача, торчит безостановочно либо у окошка диспетчерской, либо в машине, там же ест, там же спит – чтобы, стоит только поступить вызову, рвануться с низкого старта. В последнее время у нее новый бзик – теребить ночью диспетчера с просьбой дать хоть какой-нибудь вызов, аргументируя данную просьбу бессмертной фразой: «Я не могу спать, пока другие коллеги работают!». Водители чертыхаются, увидев ее фамилию в графике напротив своей. Ну и фельдшера – тоже.

Едим. Точнее, ем я, Нина задумчиво перебирает капустные и салатные листья алюминиевой вилкой с вытесненной надписью «Общепит» на черенке. 

- Как молодняк? 

А, ну теперь понятно. Слышала, видела, хочет подробностей.

- Стареешь, Нинка, - невольно улыбаюсь и подмигиваю. – Старческое брюзжание появляется. 

Она на шутку не отвечает, хмурится. 

- А все-таки? 

Откладываю вилку, достаю из нагрудного кармана халата полупустую уже пачку «Родопи», хлопаю по остальным карманам в поисках спичек. Нина хмурится еще больше. Да, знаю, все знаю – отличница, спортсменка-легкоатлет, не курит, не пьет, блюдет диету и фигуру, бережет себя для будущего мужа и детей. 

- Да грустно, если тебе так уж интересно. И мы раздолбаями были, чего кривляться, но как-то все же меру соблюдали. 

- Расскажи.

Да чего рассказывать…

Закуриваю. 

- Мне аж целого врача дали. Будущего. Маникюр – Чуйкову бы инфаркт хватил, на три метра когти, на голове сплошь завивка и перманент! На смену пришла, полчаса красилась и перед зеркалом вертелась, все задом трясла, ракурс выбирала. А потом узнала, что ее в подчинение к фельдшеру поставили – скандал Чернушиной закатила. Мол, я без пяти минут и одного курса как доктор, а мной какой-то фельдшер-четырехлетка командовать тут будет. 

Невольно замолкаю, затягиваюсь, зло выплевываю струю синеватого дыма в сторону открытого окна. Нина молчит, слушает. Не перебивает. Ту безобразную сцену и кабинета старшего фельдшера она наблюдала лично, знаю. Не влезла, просто наблюдала. 

- По вызовам ездили – королевой расхаживала, морду кривила. Как к старикам приезжаем – нос сразу в гармошку, глазки в потолок, личико в гримаску. Воняет, мол. Противно, дескать. Потом освоилась, хамить начала – хрена вызвали, вам лет сколько уже? Какой, мол, вам врач, вам уже под землю пора! Гнида…

Нина не отвечает. 

- В вену колоть – не хочет. Категорически. Прям так и говорит – я, мол, врач, мне все фельдшер колоть будет, а я крови не люблю. И вообще…

- Она сказала, что ты ее била. 

Поднимаю глаза, смотрю на Нину. Не узнать девочку из моей группы, тихую, умную, немногословную. Губы уже заострились, у их края образуются морщины, глаза отливают серым. 

Неужели всего четыре года прошло? 

- Ты сейчас старосту свою отчитывать собралась? 

- Била или нет? 

- Никого я не била. 

Вру. Заехала я ей, прямо по холеной физиономии племянницы начальника горисполкома, когда нам под утро дали вызов на ножевое ранение, и она мне выдала с зевком: «Я на вашей этой «Скорой» только на практике, заставлять – права не имеете! Я врач, и чтобы какой-то сраный фельдшеришка мне тут…». 

Нина сверлит меня взглядом. Злюсь. 

- Осуждаешь, Халимова? 

- Нет. 

Она встает, отряхивает халат, складывает руки за спиной, отворачивается к стене, изучая плакат с фильмом «Бешеные деньги» - кокетливо улыбающаяся Людмила Нильская в кружевной шляпке, и хохочущие сверху Яковлев и Кучумов в бежевых цилиндрах.

- Офель, нам надо в мединститут, понимаешь? 

- Ч-чего? 

- Мы тут застоимся. Плесенью покроемся и заглохнем. Нам расти надо. Иначе – никакого толку не будет от нашей с тобой учебы. Ну, еще год, еще пять лет – дальше что? 

- А что дальше? 

- Дальше – скатимся к рутине, плюнем на учебу, плюнем на повышение квалификации, плюнем на развитие  клинического мышления, про которое нам Евгеньевна три года талдычила. А потом – и на больных плюнем, понимаешь? Косными станем, вязкими, лечить будем одной и той же магнезией с пирацетамом. Сочувствовать перестанем, думать перестанем, работу из творческой в ремесленную превратим. Что? Не права я? 

Я скривилась, отбросила окурок за окно, чувствуя, что где-то внутри бурлит уже проснувшаяся злость. Не потому ли, что я и сама об этом задумываюсь все чаще и чаще? 

- Сама так решила или подсказал кто? 

- Подсказал. Ты же и подсказала. 

- Я?!

Нина садится снова, спина – прямая ниточка, безупречный пробор на голове, разделяющий расчесанные черные волосы, яркий румянец на скулах, чуть зауженные глаза – пламя и лед. 

- Сама же видишь – что ни год, то халтуру нам сюда поставляют! Это не медики, это шлак. Дочки, сынки, племянники, знакомые всяких там иван-иванычей, по блату пристроенные! Это не врачи, Офель, ты же сама видишь! 

- Ты не высоко замахнулась? 

- Я людей лечить пришла, - голос Нины, тихони Нины, Нинки-отличницы, Нины-умнички – тяжелеет, обрастает незнакомыми оттенками. – Я четыре года на этой станции работаю, и не хочу, чтобы такие, как эта чахъу, что с тобой работала, нам на смену пришли! Не хочу, чтобы они нашу службу ишаку под зад скатили. Понимаешь? 

Мы какое-то время молчим. 

- Понимаю. 

Нина всматривается в мое лицо, разыскивая подвох. Я отворачиваюсь. 

- Нин, я не бивень мамонта, не надо так пялиться. Хочешь в институт – пошли в институт. Прямо завтра, как смену сдадим…

- Я все узнала, - перебивает она меня. Радостно перебивает, словно только что разуверилась в своих самых черных подозрениях. – С Чернушиной уже поговорила, целевые направления нам напишут, характеристики тоже – с осени можно будет ехать. 

- А Рустам? 

Теперь замолкает Нина. Серый блеск глаз сменяется другим блеском – мокрым. Замолкает и отворачивается, и я успеваю себя возненавидеть за этот короткий миг. Вскакиваю, обнимаю ее сзади, прижимаю к себе. 

- Прости, прости дуру…

Она не плачет. Не вырывается, не отстраняется. Просто застыла камнем, сжав лицо в холодную стальную маску.

- Не напоминай о нем. Никогда больше, ладно? 

Не буду, клянусь я себе мысленно самыми страшными клятвами, не буду, будь он неладен, этот урод, что ей три года письма с флота слал, скотина, козел, гадина! 

На столе стоит забытая тарелка с почти нетронутым салатом. 

- НА ВЫЗОВ БРИГАДЕ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЙ, ДВА-ОДИН! 

Я усаживаю Нину обратно за стол. 

- Сиди, кушай. Не вздумай дергаться. Сама съезжу. У нас три вызова, не надорвалась. 

Она пытается что-то сказать. Я, не слушая, захлопываю дверь бригадной комнаты. 

 

* * *

 

- ТВОЯ ФАМИЛИЯ?!

Дикий крик, не крик – ор. Оглушающий, бьющий в лицо свежим водочным выдохом. 

- В ч….

- ФАМИЛИЯ?!!

На полу ерзает пьяный пациент – елозит в пятнах рвоты, шлепая тощими запястьями по остаткам того, что не успел переварить его желудок. Елозит – и снова рвет, скудными выплесками, на себя, на пол, на собственные руки. 

- Дайте помощь ока…

Вызывающий хватает меня за форму, сильно трясет (я слышу, как рвутся швы на ткани), толкает в сторону прихожей.

- ИЗ-ЗА ТЕБЯ, СУКА, ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ!!

Багровое лицо, испитое, рассеченное ранними морщинами, пронизанный воспаленными сосудами нос, выкаченные глаза. 

- Вы понимаете, что сейчас вы у него время воруете? 

Короткий взмах – и у меня дикий звон в голове от пощечины, влепленной вразмах, от души. Кожа лица взрывается болью, словно ее окатили кипятком. Пятясь, я выбираюсь из сеней дома, вслепую размахивая перед собой укладкой с медикаментами. В голове бьется «Только бы не ножом, только бы не ножом, только бы не…».

- Э-э, чего творишь, мудило? 

- ТЫ, БЛЯ, КТО-О?!

- Конь в пальто, падла! – рявкает мой водитель, перебивая голосом ор, пиная вызывающего в бедро, сбивая его на грязную после дождя землю. – Охуел, ублюдок – на врача руку поднимать?! 

Я, ослепнув и оглохнув, все так же пятясь, прижимаюсь к борту нашего «РАФа», словно его борт сможет меня защитить. Нельзя же так, люди, нельзя же бить того, кто вас лечить приехал… 

- ВЫЫЫЫЫЫЫБЛЯ..!

Водитель дядя  Сема сдавливает локтем глотку беснующегося, тянет на себя – тот бьется в захвате, сучит ногами, размазывая грязь резиновыми сапогами, после чего, дернувшись, обмякает, оседая у крыльца. 

- Хмыгло гнойное, - тяжело дыша, выдает Сема, отпуская обвисшее тело. – Офель, ты как? 

Я – как? 

В голове что-то яростно стучит, сердце рвется, кишки сжались в тесный комок, выдавливая все, что в них есть, прямо в нижнее белье, руки трясутся и ходят ходуном.

- Лечить сможешь? 

Л-лечить? Сейчас? После всего этого?!

- Офель? 

- В порядке… - выдавливаю из себя. Где-то сзади догорает закат, дует ледяной ветер с Волги, забираясь под воротник. Трясу головой, поднимаю упавшую сумку. Пытаюсь шагнуть – и понимаю, что не могу, ноги трясутся, подгибаются, ватными стали. Всегда думала, что шутят, когда так говорят – кости же, связки, хрящи, как они могут вот так вот обмякнуть, обвиснуть, превратить каждый шаг в подвиг. А тут – как заново учусь ходить. Шаг… второй…

Словно в тумане – снова прохожу в сени, опираясь ладонью на грубо оструганные доски, вталкиваю себя в задымленную комнату (закопченная печная дверца густо льет в комнату угарную вонь), обвожу мутным взглядом драные обои на стенах, разбитую мебель, раскиданное тряпье по углам, удушливо воняющее потной кислятиной и удушливым ароматом мочи… Пациент лежит, не двигаясь, в луже рвоты – желтое даже в свете керосиновой лампы, лицо, выпуклый живот, тугой, блестящий кожей, исчерченный синеватыми червями вен, тощие руки-ноги с увеличенными, как у кузнечика, суставами, острая, яростная, режущая нос, вонь каловых масс. 

Встаю на колени. Достаю тонометр. 

- Офеля, все нормально? – доносится со двора голос дяди Семы. 

Глотаю пересохшим горлом. 

- Да нормально… нормально. 

Натягиваю перчатки, тяну на себя тощую руку с дряблой мокрой кожей, обматываю ее манжетой тонометра. Лицо жжет, горящая после удара щека стягивается в тугой, давящий на непрерывно слезящийся глаз, тяж. Впихиваю в уши дужки фонендоскопа, нашариваю мембраной локтевой сгиб, покрытый потной липкой испариной. 

- Семен Егорович… везти надо.

- Надо – повезем! – раздается с улицы молодцеватое. Нарочито-молодцеватое. – Коли пока, что надо, сейчас мужиков позову, дотащим. 

Запах рвоты рвет ноздри. Вонь чадящей печки бьет в лицо, кружит голову.

Пытаюсь поднять лежащего. Он мычит, вяло отбивается. В его малом тазу тяжело ворочается разбухшая от цирроза печень, сдавившая своей разросшейся тушей воротную вену, чуть левее – протеолиты поджелудочной железы жрут ее же ткань, уничтожая остатка островков Лангерганса. Натужившись, пытаюсь поднять лежащего. 

Падаю на задницу, пачкая форму в блевотине. 

Больной тяжело и надрывно стонет, что-то неразборчиво бормоча. 

С улицы доносится длинный вопль – очнулся бивший меня по лицу урод. Что-то обещает, чем-то угрожает – и затыкается одновременно со звуком тупого удара и коротким «Хлебало завали!». 

- Кто тут врач? – в комнату входят трое. – Ты, чтоль? Чего лежишь-то? 

Молчу, глотаю ртом воздух, смотрю на них. Хочу ответить, но не могу. 

Один быстро ориентируется – садится на корточки, сжимает мои щеки мозолистыми, пахнущими мазутом и крепким табаком, руками: 

- Ты жива, сестренка? Слышишь меня, не? Никто не обидит, слово даю! Ты как? 

 

* * *

 

- Поговорим? – спросила Нина. 

Я не ответила, снова и снова затягиваясь осточертевшим уже табачным дымом, режущим глаза. 

Подстанция молчит. «Курилка» пуста – те, кто вернулись с вызовов, пользуются ночным временем по его прямому предназначению, злостно нарушая пункт ДИФО, тот самый, который гласит «работа без права сна». 

- Офель. Ты со мной уже год не разговариваешь. Не звонишь, на звонки не отвечаешь. Дверь не открываешь, когда прихожу. Тебе не кажется, что это перебор? Мы взрослые люди, давай уже объяснимся, а? 

Я не хочу объясняться. Я просто сижу на лавочке, смолю уже третью подряд сигарету, и надеюсь, что Нинка Халимова просто исчезнет в темноте, быстро и внезапно – точно так же, как внезапно она из нее материализовалась пятнадцать минут назад. 

- Чем я тебя обидела? Что плохого сделала? Хочешь извинений – я извинюсь, хочешь ударить меня – ударь, хочешь обругать – ругай! Только скажи, за что! 

Не отвечаю. Смотрю в сторону. Наша пятая подстанция, приютившаяся в приземистом, укрытом четырехскатной крышей, здании, дремлет, укрытая легким снежным пушком. 

- Отвали, Нина. 

- Нет! 

Пожимаю плечами, отшвыриваю окурок. 

- Тогда я отвалю. 

Горячая рука, странно горячая – в таком-то холоде, впивается мне в предплечье. 

- Офель, я тебя прошу… 

Поворачиваюсь. 

- Просишь? Просишь?! Ты хотела врачом стать, да? Стала? Довольна? Ты свою задницу в отделении греешь – я на линии ее морожу! Ты больных смотришь, тапочек не снимая – а я, твою мать, от них по рылу получаю!! 

Нина стоит, молчит, смотрит. Не моргает. 

- Врачом хотела стать? – яд льется из меня литрами, словно где-то глубоко в душе прорвало давно зревший фурункул. – Эго свое потешить, своему этому козленышу Рустаму доказать, что ты не сраный фельдшеришко, а царь и бог терапии, да? Чтобы приполз и в ноги кинулся? Доказала, молодец. И меня следом потащила, потому как одной страшно – тоже молодец! Только тебе – отделение терапии, а мне – бригада, твою мать, «Скорой помощи», с которой ты  меня  и сдернула!! 

По верхушкам озябших, покрытых серебристой изморозью, тополей безостановочно тянет ветер, ледяной, злой, кусачий, взбирающийся вверх по волжским бурунам, накидывающийся на город яростными порывами. 

- Самоутвердилась? Молодец! Работай теперь, командуй своим отделением, дрессируй молодняк, раз так рвалась! А дурочка Офелия пусть так и вкалывает на бригаде! С нее какой спрос – мозга больше, чем на догоспитальщину, больше не хватает, да? ДА?!

Нина молчит. 

- Нахрен ты меня вообще сюда потащила, Халимова?! Зачем?! 

Дыхание яростным паром вырывается изо рта. 

- Ты не права, Оф…

- Да пошшшшшшла ты!! – я рывком встаю, одергиваю полушубок, изо всех сил хлопаю дверью подстанции.  Не хочу ее слушать! Не хочу… может и потому, что действительно – не права. Но не Нину бил по лицу тот урод из Горной Поляны. И не она меня потом утешала, обнимала, отпаивала – валерианкой, а потом и тяжелым жгучим самогоном, попутно неуклюже пытаясь объяснить, что все это ерунда, дело, чтоб его, житейское…

После того вызова – Нина не пришла. Знала, что меня избили, но не пришла. Ни в тот день, ни на следующий. Два дня, пока я отлеживалась дома, безучастно глядя в потолок – ее не было. Был дядя Сема, была наш старший врач Илясова, были фельдшера с других бригад, врачи с них же, даже заведующий подстанцией – и тот приходил, бесконечно кашляя и отдыхиваясь, принес коробку конфет «Настурция» и долго мне рассказывал, что в работе врача всякое случается. Лишь через неделю – через Юльку Таюрскую, работающую в приемном первой больницы на Кирова, я узнала, чуть оклемавшись – Нина Алиевна знает про вашу беду, передает привет, но у нее сейчас очень много работы, отвлекаться некогда, приедет позже. Как сможет. 

Лучше бы ударила.

В глазах – словно насыпали песку. Прохожу по маленькому кривому коридорчику, мимо закутка диспетчерской, слышу краем уха «Адрес уточните… дом… номер дома…», по гудящей разноголосыми скрипами уставшего дерева лестнице поднимаюсь на второй этаж. Справа – комнаты отдыха бригад, слева – спящие, запертые на ночь, кабинеты заведующего и старшего фельдшера. Прямо передо мной – деревянный стенд, с наклеенными на него альбомными листами, аккуратно, канцелярскими кнопками, складывающимися в график смен на месяц. Стою перед ним, борюсь с желанием вцепиться в бумагу и содрать ее к чертовой матери, скомкать, смять, истоптать ногами…

Открываю дверь бригадной комнаты. Фельдшер мой – Ирочка, укрывшись курткой, посапывает в кресле, свесив хвостик прически на плечо,  оставив мне диван. Хорошая девочка, умничка просто, чрезмерно серьезная, донельзя собранная, на каждый мой вопрос старательно морщит лобик и подтягивается, словно на экзамене, до сих пор обращается строго как к Офелии Михайловне – при разнице в возрасте на шесть-то лет всего. Я, стараясь ступать как можно тише, аккуратно извлекаю из ее пальчиков опасно наклонившуюся кружку с остывшим кофе, поправляю сползшую куртку. Подхожу к окну. 

Залитый льдистым лунным светом дворик подстанции – старенький, окаймленный заборчиками, отграничивающий стоянку машин от детской площадки, подернутый мглистыми тенями от лишенных листьев тополей, сверкающая изморозь на дремлющих РАФах, на крыше беседки, где «курилка», с вымороженной лавочкой и здоровенной урной, которую дядя Сема приволок откуда-то под нужды табакозависимого персонала. Нина сидит, не уходит – не двигаясь, с прямой спиной, смотрит куда-то перед собой. 

Ждет.

Не дождется!

Отворачиваюсь от окна, задергиваю штору – резким, злым движением. С непременным «шшшших» пластмассовых колец, ее удерживающих. 

- Ой… Офелия Михайловна, вызов? 

- Тссс, спи-спи, - негромко произношу я, досадливо чертыхнувшись про себя. – И на диван иди уже.

- Да я спать не хочу, - тут же начинает Ирочка, старательно моргая мутными после сна глазками. Молча поднимаю ее за подмышки, укладываю на диван, накрываю сверху одеялом. Грожу пальцем, когда пытается возражать. 

- Не зли меня, спи, давай. Будет вызов – подниму. 

Ирочка покорно закрывает глаза, ерзает на диване,  и даже начинает посапывать – в дань уважения врачу-тирану Милявиной. Так точно не уснет… решительно встав, я выхожу из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь. 

Гулкая тишина подстанции, тягучий фон из древнего рупора репродуктора, приспособленного под динамик селектора. 

Спускаюсь обратно на первый этаж, без стука открываю дверцу в диспетчерскую. Узенькая коморка, массивный  стол, кресло-кровать, тумбочка с металлическим электрическим чайником, полочка над ним с геранью, азалией и фикусом, трепетно поливаемыми и ухоженными, регулярно пропалываемыми вилкой, шутливо именуемыми персоналом «ульянчиками». Телефон на столе разрывается трелью – длинной, назойливой.

Ульяна смотрит на меня, но кажется – сквозь меня. 

- Уль, ты чего? 

- А? 

- Ты чего, говорю? 

Диспетчер отворачивается. 

- Трубку чего не берешь? 

- Не хочу….

Не хочу? 

Поднимаю трубку трезвонящего телефона. 

- Скорая помощь, подстанция пять, врач Милявина. 

- Ссс…. – доносится из мембраны. – Сс-слышь…. ппадлла….  ббббыстро… бля…сссскорую….

Скашиваю глаза на Ульяну – не реагирует. 

- Что у вас случилось?

Выслушиваю долгую пьяную волну грязи. 

- Вызов принят, ожидайте. 

Опускаю трубку на рогульки. 

- Сосед мой, - бесцветно говорит Ульяна. Пальцы, сжимаясь и разжимаясь, комкают полотно теплого тканого платка, закрывающего колени. – Бабушка с онкологией, он ее бьет каждый день. Квартира нужна… умереть никак не может…

В горле у Ули что-то звучно булькает. Она кривится, отворачивается, начинает гулко рыдать. Я, помявшись, делаю шаг вперед, и неловко прижимаю ее к своему животу.

- На острове Людникова была… снаряды носила, белье солдатам стирала под минометами… - доносится. – Сейчас вот так… не живет, не умирает, кричит целый день… я же бабу Нину с детства знаю… 

Передернувшись от слова «Нина», сжимаю зубы. 

- Вызывает зачем? 

- Добить просит, с-скотина… дрянь рваная….

  Понимаю, что сжимать зубы умею еще сильнее.

- Кто из фельдшеров на станции?

Ульяна не отвечает. Я подтягиваю к себе дневной график. Смотрю фамилии.

Тиушко, Ямкова, Лишковец, Цаярова, Идрисов…

- Хватит скулить, - обрываю, аккуратно отпихиваю Ульяну от себя. – Хорош реветь. Слышишь меня? Все-все, бери себя в руки, ну! Тебе до утра работать!

Беру в руки микрофон селектора:

- Фельдшер Тиушко, фельдшер Лишковец – подойдите к диспетчерской! 

Мой голос раскатывается по зданию подстанции… и на улице, над стоянкой санитарных машин. Где, кажется, до сих пор сидит Нина. 

- Вызов? – мятым после сна голосом интересуется Лешка Тиушко, умеренно волосатый и неумеренно бородатый, худой, нескладный, напоминающий Кощея телосложением. «Дистрофик» Лешка, которого любит вся подстанция, поскольку вены, самые паршивые, самые спавшиеся, самые ускользающие – Лешка чувствует интуитивно, впихивая  в их просвет катетер с меланхоличным: «Да чего тут колоть-то?». 

Киваю, зову к себе Тёму Лишковца – здорового, плечистого, злого с оборванного сна. 

- Тёмочка, держи вызов на Госпитальную. Машину свою бери, Лешу с собой. Там тварина бабушку бьет. Бабушка на онкологии, надо обезболить. Тварину… ну, накажи, если нарвется, ты знаешь, как.

Тёма молча кивает, молча уходит в сторону двери. Лешка морщится:

- Офель-Михайловна, а вы спать же сейчас пойдете, да? Ну, пока мы там все разгребать будем? 

- Ага, - распахивая дверь, сгребаю его за плечи, втаскиваю в диспетчерскую, разворачиваю, показываю Улю, торопливо растирающую по лицу слезы. – Прям, как отъедешь, сразу свалюсь. Еще вопросы есть? 

- Уже нет, - угрюмо отвечает голос Лешки, сам он пропадает вслед за ушедшим Тёмой. 

Молчу. Обнимаю Ульяну. 

Слышу, как кашляюще заводится и уезжает РАФ третьей бригады. 

Вытираю насильно лицо Уле, ухожу. Крадучись подхожу к двери подстанции, неплотно прикрытой, впускающей в коридор ледяную струю ночного воздуха. Приоткрываю. 

Нины нет. Ушла. 

 

* * *

 

- Офель, можно? 

С неохотой поворачиваюсь. Ярослав – подтянутый, серьезный, строгий костюм-двойка, словно из магазина для новобрачных. Только цветов в руках не хватает… и, слава богу, что не хватает. 

- Зачем? 

Он молчит, сверлит меня взглядом. Молчу и я, выдерживая этот взгляд, до боли в глазах, до рези в них же, до непрошенных слез в уголках. Даже слов не надо,  и так все понимаю, что он хочет мне сказать – этот серьезный, взрослый, с красивой ранней сединой по вискам, сорокалетний мужчина, умный, обаятельный, талантливый и желанный. И женатый. 

Ярослав садится рядом. Я отворачиваюсь, разглядывая разбитое здание, раскрашенное угасающим солнцем в багрово-кровавые цвета. Молчит он, молчу я. 

- Почему ты все время приходишь сюда? 

Даже не спрашиваю, откуда он знает про «все время». 

Не отвечаю. Не знаю. Прихожу и все. Тут была битва, страшная, безнадежная, кровавая, во льду, крови, в злой звериной ярости, битва, густо перепаханная ненавистью, страхом, и дерущим душу отчаянием. И надеждой… или тем, что от нее осталось. Сюда, на эту маленькую площадь, к Волге, рвались страшные люди в стальных касках, говорящие на незнакомом, отрывистом, каркающем и визгливом языке, желающие убивать, желающие захапать и поработить, желающие уничтожить все, что создавали те, кто на этом узком берегу не пускали их к водам реки, сдерживали на этой самой площади, лупили по их танкам и танкеткам из ПТР-ов, закидывали их гранатами и коктейлями Молотова, заливали каждый проулок, каждый подъезд, каждую лестницу щелкающей смертью вылетающих из ППШ огненных шмелей, превращавшие каждую комнату в бастион, в заваленный трупами рубеж. Те, в стальных шлемах, так и не смогли прорваться через эту площадь – они орали, бесновались, матерясь, бросали гранаты и били стальными трассами орудий и минометов по дому за моей спиной, кидались на штурм – и оседали серыми грудами под его истерзанными стенами, дергаясь и застывая, каждый день, и весь день напролет… пока те, кто удерживал стены полуразрушенного огнем дома, дрожащими от усталости и недосыпа руками, перезаряжая оружие, не заводили трепетно сберегаемый от бомбежек патефон, разливая над полной смерти площадью мелодичные разливы шестой симфонии Шостаковича. На мокром, пропитанном закатной кровью, небе неспешно плыли облака, только-только очистившиеся от разрывов зениток, бьющих с Мамаева Кургана, ледяная изморозь налипала на исколотые ударами горящей стали кирпичные стены… прильнувшие к холодным кирпичам бойцы молчали, тяжело дышали в воротники, сжимая приклады, и слушали, как скрипичная песня вырывалась из разорванных окон на ледяную площадь, растекаясь по камнями, по трупам в толстых, дырявленных пулями, шинелях, скользя по ним, поднимаясь ввысь тонким вибрато, которое скоро оборвет вой очередного пикирующего «мессершмидта». 

- Ты любишь этот город. Знаю – любишь. 

Снова не отвечаю. Понимаю, к чему он клонит. 

- Я пойду, Ярик? 

Он смотрит на меня – взгляд раненого волка, злого, яростного, привыкшего зубами и прытью добывать свое счастье, а сейчас – подбитого, валяющегося в луже крови. Щелкающего этими самыми зубами вхолостую, понимающего, что не все в жизни можно выгрызть. 

Однако я остаюсь на месте. 

- Не уходи.

Тихо, едва слышно. 

Даже не мольба – стон. Господи, Ярослав, какой же ты дурак-то! Ну, зачем я тебе, зачем, скажи? Хотя… нет, не надо говорить. 

Разглядываю мельницу Гергардта – многократно битое ударами авиабомб и орудий гордое здание, дерзко, смело торчащее на улице Чуйкова, неподалеку от площади Ленина, ободранное, обожженное, залитое давно высохшей кровью, пропитанное уже истлевшей трупной вонью, иссеченное бесчисленными плетями пуль. Дом Павлова – напротив, фигурно выведенная стена мемориала, прилепившаяся к жилому дому, украшенная табличкой. 

- Не уйду. Что дальше? 

- Я разведусь, Офель. Скоро разведусь…

Кусаю губы. 

- А мне, значит, трепетно ждать? А потом, слыша рыдания брошенной жены – наслаждаться семейным счастьем? 

Он не отворачивается, сверлит меня все тем же яростным взглядом. 

- Ты же знаешь!

Глотаю горький комок, внезапно возникший во рту. Черт бы вас всех…

Что, холера вам в душу, я сделала не так в этой жизни, на каком этапе? Почему мои подружки по детскому саду, школе, тому же самому училищу – как-то легко, естественно и незатейливо нашли себе ухажеров, плавно перетекли от периода конфет и романсов под криво настроенную гитару к сексуальным утехам на лавочках, потом – на квартирах родителей (пока те в отъезде), закономерно завершив все закупками в магазине «Для молодоженов», вооружившись предварительно взятой в загсе справкой? Что они сделали так… или что я сделала не так, чтобы встрять во все это вот? 

Распределение на пятую подстанцию, Ярослав Туманов, старший врач, подрабатывающий на линии, куратор моей интернатуры – добрый, отзывчивый, непоколебимый, мечта всех дамочек с указанной подстанции. Мои первые вызовы, мои первые ошибки в терапии, в написании карт вызова, первые нестыковки ситуации на вызове с отображением ее на бумаге, первые проверки, снисходительные лекции «Офелия, понимаете, не все в этой жизни так, как преподают». Рабочие конференции, где он, в белоснежном, тщательно отутюженном халате, улыбчиво, доброжелательно, слегка насмешливо, вещал с «кафедры» (небольшого деревянного приступочка, отделяющего классную доску, висящую на стене бывшей вечерней школы, от остальной комнаты). Бархатистый, с тянущей ленцой, голос, рассказывающий нам то, что как-то забыли упомянуть и медицинское училище, и институт. 

«Первый, девоньки, и самый главный признак кровотечения из язвы желудка, это… что? Не слышу? Боли? Да язва и так болит, поверьте. Язва это, пардон – что? Это клок ткани, выдранный из желудка, сосудисто-нервный слой – нараспашку, понимаем, да? Желудочный сок, агрессивный сам по себе, льет на обнаженные нервы… Еще варианты? Рвота «кофейной гущей»? Верно, только рвать его начнет не раньше, чем через три часа. Еще? Мелена? Да, тоже верно. Через шесть часов это будет шикарнейшим диагностическим признаком. А теперь, Милявина, на секундочку представьте – приезжаете вы к такому вот дедушке-язвеннику, у которого язва старше, чем вы. Да, встречает он вас именно в такой вот позе, как вы нам расписали – скрючившись, поджав колени к животу, серенького цвета лицом. Боли – характерные, иррадиирущие куда надо, той самой интенсивности и характера. Анамнез такой же – болеет давно, рвать – еще не рвало, и стула не было. По сути – амбулаторный больной, поскольку, если вы его, не обезболив, потащите на Кирова, в первую нашу многострадальную первую больницу – огребете сначала от приемного, а потом – от своего же начальства. И, возвращаясь к началу темы – первый самый главный признак кровотечения из язвы? Ну? Милявина?» 

«Резкое прекращение болей», - сказала я тогда. Голос, помню, сдал – слишком много пар глаз уперлось. Включая те самые, что вопрос задали. 

А Туманов расцвел, взмахнул рукой. 

«И это верно, интерночки. Вот, полюбуйтесь на нашу молчунью Офелию – кладезь мудрости, несмотря на общую непримиримость и молчание. Да, верно. Кстати, Милявина, может, скажете, почему боли резко прекращаются? И почему этот самый дедушка с язвой, скрюченный, серый от боли, внезапно выпрямится и скажет, что все прошло, и он зря вызвал?». 

Фраза сама по себе подразумевала, что мне надо угодливо заткнуться, и дать выступающему допеть свою лебединую песню под хор оваций почитателей. Именно поэтому я, скривившись, поднялась.

«Кровь, Ярослав Дмитриевич. Из лопнувших, сожранных пепсином и соляной кислотой, сосудов желудка. Она менее агрессивна для нервных волокон, чем желудочный сок, поэтому, вымывая из язвы его, дает такую симптоматику – ложное ощущение облегчения боли. Странно даже, что вы этого не знали». 

На меня тут же зашипели, а красавчик Ярослав изменился в лице – оно и понятно, никто, подозреваю, его так не осаживал на подстанции, где он был в безусловном фаворе. И я бы не стала, чего уж там… только не надо со мной уж совсем, как с полной идиоткой. А я, решив не останавливаться, коли уж начала - встала, повернулась, и ушла. От души хлопнув дверью учебной комнаты. 

Наверное, это его и зацепило. После – были совместные дежурства на пятой бригаде, аккурат приберегаемой для интернов, совместные же вызовы на температуры, головные боли, боли в подмышечной области, кровотечения, инфаркты, инсульты, эклампсии… и в процессе серьезности вызовов врач Туманов мягко трансформировался в доктора Ярика, от вальяжно-нагнетающего собственную значимость мэтра  переплавившегося в серьезно-сосредоточенного доктора линейной бригады, говорящего такие простые слова, как: «Офелия, воздуховод… очень быстро, ч-черт! И не жуй сопли, вену ставь!». Мы вместе «дышали», вместе «качали», вместе давили паховую артерию у залившего своей кровью лед дороги неудачливого мотоциклиста, напоровшегося на торчащий пенек седалищем. Вместе реанимировали вздумавшего удавиться парня, разведенного и решившего, на сороковом году жизни, что жить дальше не стоит. Вместе, стараясь не смеяться, выслушивали рассказы деда Петьюна, встретившего нас абсолютно голым (одежда вредит!), о том, что соседи за стеной давно уже шлют лучи в голову, а в лохматом телевизоре (телевизор был обмотан полиэтиленом в три слоя) живет якутский ункта (кто такой ункта – до сих пор остается загадкой). Вместе, толкаясь локтями, писали карты вызова, расходные листы и рецепты на наркотические препараты. Вместе, случайно или специально, не знаю – уходили со смены, прощались долго, уходя – оборачивались….

О чем я думала? Да ни о чем. Первый мужчина, который в нелюдимой девушке разглядел женщину, и первый же, кто увидел меня раздетой – забыла как-то дверь закрыть в бригадную комнату, когда переодевалась. Ахнула, спряталась за дверцей шкафа. Иллюзий я не строила, и планов – тоже, просто жила, просто нянчила в груди этот розовый мягкий комок странного, совершенно незнакомого мне чувства. Разумеется, никому ничего не говорила. 

Потом –  были настойчивые приглашения в ресторан, на прогулку на катере по Волге, на пикник куда-то на остров… я, давя в себе досаду, все эти приглашения отметала, злясь, психуя, лежа ночью, утыкаясь лицом в подушку. На безымянном пальце Ярослава Туманова – золотой ободок кольца, недвусмысленно намекающий, что сей мужчина когда-то, в стенах загса, произнес добровольно, не под дулом ружья, клятву любить свою избранницу от момента этой самой клятвы до самой гробовой доски. Как-то, окончательно одурев от мук совести и жара в животе – я ему это все высказала. Боюсь, грубее, чем планировала.

Он ушел с пятой бригады на восьмую, какое-то время, нарочно, назло мне, дрессировал дурочку Таньку Инкерман, которая громко и заразно хохотала его шуткам через стену… пока я, лежа на кушетке пятой бригады, пустой и одинокой, смотрела куда-то в темноту, стараясь отрешиться от всего, что происходит сейчас – на подстанции, в восьмой бригаде, и в моей жизни… Надолго меня не хватило, одним утром я пошла к Ладыгиной, старшему фельдшеру, рассказала все как есть, на духу – и Элина Игоревна, покачав головой, нарисовала мне новый график, в котором врач-интерн Милявина никак не пересекалась с врачом Тумановым. 

Так длилось какое-то время, полгода, если быть точной, достаточно  чтобы измучить обоих. Вплоть до визита Нины на мою станцию. И аккурат после моего заявления, которое Элина, снова покачав головой – подписала. 

- Я ее никогда не любил, - тихо прозвучало в сгущающихся сумерках. 

- Так все говорят, - мерзким, сучьим голосом, произнесла я. – Особенно когда кидают женщину, которую любить до старости обещали. 

Фигура Ярослава сгорбилась. Потом выпрямилась. 

- Ничего я не обещал…

- А она скажет – обещал, и еще как! - с какой-то непонятной злостью выдала я, приподнявшись. – И кому прикажешь верить, Ярослав? Тебе – или твоей почти уже брошенной же…

Он не дал мне договорить. Встал, выпрямившись во весь свой почти что двухметровый рост, сгреб меня, подтянул, слегка приподнял… и моя голова окуталась каким-то странным розовым, горящим, жгучим туманом, когда наши губы, жадно и страстно, словно давно были знакомы, заскользили мягко и сладко, на миг отрываясь, и снова сжимаясь…

- Люблю тебя… - едва слышно прошептал он мне на ухо. Или, может, прокричал – я почти ничего не слышала в тот момент, обнимая, прижимаясь, вдыхая его запах, слабо понимая, кто я, и где я нахожусь. 

- Отпусти…

- Не могу… не хочу…

И я не хотела. И не могла. Ночь спустилась – как всегда, внезапно, ярким росплеском зажегшихся фонарей, заливших площадь Ленина равнодушным белым светом. 

- Не уходи, Офелия, прошу!

Обнимая его, я чувствовала себя последней тварью, скотиной, предательницей, гнидой конченой, отнимающей мужа у жены, отца у детей… если у него есть дети, я даже этого не знала…

- Ярослав…

Он молчит, смотрит на меня снова. Жгуче, тяжело, и от этого взгляда в животе что-то горит, плавится и гибнет.

- Я не могу остаться. Прости. Я должна уехать. 

Кажется, мои руки, обнимающие его, превратились в бесчувственные бревна, в обрубки. 

- Хочешь… не знаю… приезжай ко мне. Когда разберешься со своими проблемами. 

Яркие, полыхающие глаза сжигают меня заживо… куда там холоду Волги. 

- Если разведешься, то приезжай… женись, делай мне детей, называй своей женой, что хочешь со мной делай.

Мельница Гергардта рядом… мертвая, погибшая, сожженная, навеки опустевшая. 

- Но сейчас – не мучай, пожалуйста! 

Где-то, далеко, заиграла гитара – кто-то, выбравшись во двор, размашисто брынчал по струнам, пытаясь спеть что-то про музыку, которая кого-то там связала. 

Ярослав не осекся, не посерел, не скис. Даже не отнял рук. Просто спросил:

- Ты меня будешь ждать, Офель? 

Закрыв глаза, сжав их, до боли, до слез, я едва слышно прошептала:

- Всегда буду…

 

* * *

 

Я тяжело дышу. 

Фельдшер мой - Макс Алькснис, всегда спокойный, как скала, равнодушный, как не так давно образованная Госдума к призывам населения, всегда сдержанный и маленько гордый (шесть лет на бригаде реанимации, на минутку), стоит сейчас у машины, упираясь в ее борт лбом. 

- Поедем, доктор? 

Мое лицо горит. 

- Михайловна… слышишь? 

Не отвечаю. 

В ушах до сих пор звучит проклятое: «Бригада четырнадцать, вызов срочный!». Чтоб ей…

Грузинское село, здоровенный дом, вымахавший с начала девяностых наших годов из маленькой сараюги на дачном участке до пятиэтажного особняка, облицованного силикатным кирпичом, окруженный натуральным ухоженным европейским садом, с брусчатыми дорожками, с дорогими разбрызгивателями для полива тщательно постригаемой травки из Канады, обнесенный могучим забором, поглядывающим на мимо проходящих односельчан окулярами горбатых камер наблюдения, вытянувшихся на столбах, словно стервятники. Клан мафиозный, все знают – и главе клана внезапно сдавило за грудиной, а потом сильно закашлялось, тяжело, надрывно, до крови, бросившейся в складки мясистого лица. Три часа назад. Кто-то из родни, выбравшись на главную дорогу поселка (сотовые телефоны, несмотря на свою  новизну, крутизну и стоимость, не ловили сеть с улицы Полянской), долго орал в трубку, требуя срочно и сейчас бригаду, или перестреляют всех… Вопреки воплям, все бригады были заняты, соплям и больным животам несть числа, и удачно обе спецбригады укатили в другой конец города, разгребать ДТП (автокран с перегретыми тормозами, не останавливаясь, на долгом спуске снес пассажирский автобус, пройдясь стрелой по крыше, калеча сидящих в этом самом автобусе). Отправили первую отзвонившуюся бригаду. Мою. 

Макс, услышав адрес – сжался, скривил лицо, стал торопливо копаться в укладке, распихивая по карманам медикаменты. Потом потряс плечами, помотал головой, сделал несколько пробных замахов правой рукой, украшенной свинцом отлитого кустарно кастета. 

- Ты чего? 

- Бандюки, Офель. Или поножовшина, или огнестрел. Или уже «двухсотый». На фигню не вызывают – у них свои лекари имеются, их обычно дергают. Если вызвали нас, значит – те благополучно слились. Готовься. 

Сгорбился за рулем водитель, рассматривавший мельтешение деревьев в тусклом свете фар «Газели», впихивая машину в изгибы дороги. Адрес не спрашивал – знал, видимо. 

- Делаем что? 

- Молимся, - лаконично ответил Макс, захлопывая окошко переборки. Я сжала зубы. 

Не умею я молиться. Разучилась. 

Наверное, с тех самых пор, когда пришло последнее письмо из Волгограда. С того же адреса. Но не от того адресата. 

Мелькают повороты дороги, мотаются блики света по придорожным кустам остролиста, барбариса и рододендрона, в груди роится жгучий ком приближающейся беды. 

«Здравствуйте, Офелия. Извините, что пишу вам, наверное, не стоило. Но он бы этого хотел, поэтому – пишу». 

Крутой вираж, указатель «Село Полянское – 2 км». 

«Знаю, что Ярослав меня не любил. Знаю, что любил вас. Он рассказал, я, как женщина – все поняла. Он просил у меня развода, хотел уйти и уехать к вам. Я тянула, сколько могла… тут уже, надеюсь, вы, как женщина, меня поймете. Угрожала ему судом, даже врала про беременность… скажите, Офелия, а что мне оставалось? Вы бы не так поступили? Не боролись бы за любимого?»

Горькая гарь в горле, вибрация катящейся на пакостный вызов машины. Как бы я поступила… да черт его знает, как…. Сухие строки письма не передают тех эмоций, которые жгли ту, что их наносила на бумагу.

«Так уж получилось… не знаю, как сказать. Он был очень хорошим врачом, даже слишком хорошим, наверное. Очень любил свою работу. Наверное, даже больше, чем любил меня. И вас». 

Слово «вас» было трижды подчеркнуто, и несколько раз обведено ручкой. 

«Даже когда мы спали – он отворачивался. Нет, не подумайте – он не уклонялся, все делал, как надо, просто отворачивался потом. И, я видела, он считал дни до развода. Я плакала, Офелия, знаете?». 

Знаю. Я тоже плакала – читая его письма, длинные, пространные, полные тоски и обещаний долгой и счастливой семейной жизни, которая уже вот-вот наступит, стоит только завершить последние формальности с разводом и разделом квартиры, уволиться с нашей пятой подстанции, отдежурить обязательные четыре оставшиеся смены, купить билет, сложить свои нехитрые пожитки в потрепанный чемодан, сесть в поезд, вытерпеть сутки мелькания пшеничных полей за окном, выбраться на вокзале нашего города из вагона, моргая… дождаться в толпе знакомой фигуры, броситься, обнять, прижать к себе и больше никогда не отпускать. Я ждала этого мига, много раз его во сне видела. Очень ждала. И не дождалась.

«Вам больно, я вижу? Мне тоже больно. Пусть нам обеим будет больно, Офелия… не знаю, как вас там дальше. Ярослава больше нет. Его убили на вызове. Вызвали под утро в Чапурники. И убили. Зарезали. Не знаю, кто и за что, милиция до сих пор мне ничего не сказала. Кажется, уголовники какие-то там жили, поругались, подрались, он попытался вытащить раненого с той квартиры, на него кинулись. Так участковый сказал. Он еще день пролежал на улице, под вечер только его забрали. В пыли лежал… вы читаете, Офелия? Я знаю, его с распоротым животом выкинули на улицу еще живым. Водителя избили и прогнали. А он умирал там, пока утро начиналось, пока все эти нелюди просыпались. Наверное, мимо проходили, видели – и проходили. Вечером забрали, понимаете? Вечером! Весь день Ярослав, в своем белом халате, который я ему сутки назад гладила, лежал в грязной канаве!! Я ему покушать собирала… все так и осталось там, на станции вашей, лежать, он не успел – понимаете? Я на станцию пришла, мне сказали – вы его еду забирать будете?» 

Вдыхаю и выдыхаю.  Снова и снова. Пытаюсь дергать диафрагмой – говорили наши девчонки, что увлекаются какой-то там хата-ёгой, или как там ее – вроде помогает. Ни черта не помогает… только больнее. Провожу ладонью по глазам… нет, сухо. Выгорело. 

«Простите, Офелия. Я не могла вам не написать. Вы почти отняли у меня мужа. И, что самое странное – мне некому, кроме вас, поделиться. Подруги… ну, они утешают, конечно, говорят, что судьба, говорят, что все наладится, что справлюсь… Наверное, справлюсь, не знаю. У подруг-то все хорошо – мужья рядом, дети тоже, родня, опять же, они посочувствуют, и уходят обратно, к своим, где тепло и уютно.  А у меня пусто. Совсем пусто.  В квартире эхо… я даже не знала, что оно бывает, представляете? Я сюда только ради Ярика приехала семь лет назад. Жить не хочется… Плачу…. постоянно плачу… Простите меня, если можете. Я вас уже простила. Если совсем будет плохо – пишите. Или звоните. Я выслушаю. А хотите – приезжайте, вместе поплачем». 

Короткая подпись «Елена Туманова». Росчерк подписи. Номер волгоградского телефона. Запах духов, которым обычно украшают письмо – не знаю, чтобы восприятие было сильнее, что ли… 

- Встречают, - вполголоса произнес водитель. 

Моя дверь распахивается – без моего участия. Двое в кожаных плащах, яростно матерящиеся, впиваются мне в предплечье и в бедро.

- АААААБЛЯЯЯЯ, ССССУУУУУКААААА!!!!

Я выпадаю из машины – набок, плеском в грязь, скучковавшуюся перед богато украшенными воротами в особняк – хорошими такими, расцвеченными  переливающейся иллюминацией, кокетливо пущенной между барельефов в виде каких- то гипсовых морд, несомненно, олицетворяющих предков. Морды вплетены в затейливо изогнутые христианские кресты, обнимающие оные – видимо, дабы подчеркнуть, что все изображенные – глубоко соблюдающие были все десять заповедей. Ерзаю в грязи, пытаюсь встать – сверху, из темноты, сверзивается ослепляющий удар в лицо. 

- Ти, тыварь, ахуэлаа!! АХУЭЛААААА! 

Второй удар – вслед за первым. Мотаю одуревшей от такого головой… на какой-то короткий миг включается понимание, что это все происходит не со мной и не здесь… ну не может же такого быть, чтобы врача били. Как тогда, в Горной Поляне, когда институт заканчивала… Господи, да что же ты творишь? Как такое вообще допускаешь, творец любви вселенской? 

- Мужики, давайте тихээээхххррр…

Голос Макса – мгновенно сбитый. Вижу – его второй тип в плаще притиснул к машине, воткнув почти в рот ствол здоровенного и черного пистолета. 

- Слищищь! – жарко сопит мне в ухо. – Есле щас придэщь и нихуя нэ разрулищь – ****а, понил, нэ? Встал, на, быстр!!! 

Рывок – меня поднимает с пола тот же урод, что на него уложил. Вымазанная грязью форма липнет к ногам. По ногам течет. Не только грязь и вода. 

Шатаюсь. В спину сильно пихают. 

Оборачиваюсь: 

- С…. сумку возьму, можно? 

- Бэри быстра, ****!!! Хули тяниш!!!!! 

Руки ходуном. Выгребаю из кабины сумочку с наркотиками и тонометром. 

Входим с Максом в двор – богатый, красивый, напичканный нахапанным  от облапошенных, добром – фонтанами, брусчаткой, чирикающими птицами в фигурных клетках, заботливо убранных в полиэтилен, статуями каких-то широкозадых баб розового камня, проститутски изогнувшихся над дорожкой. Размашистые ступени из гладкого гранита, огромный вестибюль, утроенное количество кожаных плащей. 

- Так это та самая помая скорощь? – из плащевой толпы выделяется один, видимо – глашатай-карнаичи, с поставленным голосом, явно – профи по общению. 

- Мы вас ни от чего не отвлекли, лекари? Нет, вы не обижайтесь, я просто спросил – точно не от чего? Говорите, не стесняйтесь, тут уже все собрались, пока вас ждали. Ну? 

Самый переживающий, явно нарушая регламент, вырывается из толпы, подскакивает ко мне, с размаху, не целясь – лупит пощечину по лицу.   

- ГИДЭ ХОДИЩЬ, ПАДЛА?! ЧЭЛАВЭК УМИРАЕТ, ГИДЭ ХОДИЩЬ, ЕПТВАЮМАТЬ?!!!! 

Диван, на нем – хозяин дома. Объемный, наряженный в толстый велюровый халат, небрежно стянутый ослабленным поясом, выпустившим массивный, густо покрытый кудрявым черным волосом, живот налево, перекосив лежащего, убрав все намеки на величие тела. Черное лицо, закатившиеся глаза, скудная пена окаймляет узкие губы. 

ТЭЛА? 

Опускаюсь на колени – не потому, что надо, ноги не держат – провожу руками по запястьям лежащего, далее – по шее, по щеке, отодвигаю мягкое веко, открывающее «селедочное» мерцание застывших глаз. Труп как он есть. Тромбанул… и умер. Быстро и мучительно, как полагается мафиози. Разлепляю две тугие лепешки, в которые превратились после ударов губы:

- Максим, систему ставим. 

Макс, понятно, соображает куда быстрее меня. Уже - быстро распаковывает укладку, выуживает шприц,  находит где-то там, в тишине мертвых тканей, вену, выдергивает из нее обратным толчком поршня «контроль», торопливо сооружает капельницу, накладывает на лицо мертвого черную резину маски. 

- Дышим! 

Я давлю на грудь, Макс – компрессирует бока мешка Амбу, поглядывая на стоячую жидкость в капельнице.

- Прекардиальный бьем? 

За спиной – гулкий говор ненависти, и что-то фоном - про «завалим». 

- Кто поздоровее? – совладав с голосом, говорю я. – Быстро только, кто? 

Выдвигается один – плечи такие, что проще перелезь, чем обойти. 

- Бей! Сюда бей, резко, с размаху! 

- А, э…

- Бей, сказала! 

Удар – глухой звук соприкосновения кулака с грудиной мешается с тупым гулом вздрогнувшей плоти.

Макс начинает активно качать мешком. На миг, прекратив, теребит флакон физраствора. Поворачивается. 

- Еще раз!

Новый удар – и мы снова начинаем бороться. Нет, не за его жизнь – за его жизнь бороться уже часа так три как поздно. За свою. 

- Адреналин подключаем! 

Слышу цвирканье шприца, выдергивающего из ампул темного стекла раствор. Игла впивается в резинку системы, Макс ее несколько раз сдавливает, вгоняя гормон в кровеносное русло. 

Я давлю на грудь лежащего. Пальцы в «замок», руки прямые, как учили, весом тела, с периодичностью два раза в секунду… голова, которая до сих пор звенит от удара, теперь плывет в тепле комнаты, а выпрямленные локти норовят согнуться. Лежащий ритмично дергается в такт моим нажатиям, лицо из синевы все наливается чернотой, поскольку тромб, оторвавшийся где-то там, вдалеке, в варикозных извивах тромбофлебитных вен нижних конечностей, все так  же удачно препятствует попаданию застоявшейся уже крови к мертвому мозгу. 

Надо мной снова жаркое дыхание, отдающее ароматом «шмали»:

- Помныщь, да? Нэ спасещь – ****а тэбэ!

Мотаю головой, сильно, рывком - стряхивая пот на склонившееся рядом рыло. 

- Ноги ему поднимаем! И уберите этого урода кто-нибудь! 

Толпа приходит в движение… двое кидаются вздергивать ноги лежащего аж на высоту человеческого роста, еще двое – впиваются руками в стекло флакона с физраствором, один – крутится вокруг Макса, пытаясь намекнуть ему, что он сможет на мешок Амбу давить больше и нужнее, один – коротко взрыкнув, отпихивает от меня эту мразь, что выдернула из меня из машины. Кажется, даже с тупым звуком пинка. Не оборачиваюсь. Дышим, качаем, льем гормоны. Пихаем адреналин в густоту свернувшейся в обвисших венах коагулированной крови.   

- Макс? 

- Еще три минуты, вроде намек есть, - отвечает мой фельдшер, не прекращая яростно давить мешок. 

Прости нас, мафиозный крестный папа с надутым от компрессий пузом. Видимо, некомильфо тебе было отправляться в мир иной, куда ты, своими ли руками, или руками тех, кто бил нас по физиономиям, отправил десятки или сотни наших сограждан -   с оттопыренным курдюком, и с напузыренными адреналином, смешанным с хлоридом натрия, локтевыми сгибами. Апостол Петр, думаю, встречающий тебя в приемном отделении чистилища, долго будет ржать над тобой. Если, конечно, без разъяснений, не заедет тебе в рыло с ноги, развернувшись. 

Тишина. 

- Умер? – коротко, спокойно спрашивает кто-то… даже не знаю, кто, не оборачиваюсь. Кажется, тот самый, что встречал отрепетированной речью. 

- Умер, - я встаю. Руки дрожат. Сильно. 

Перед глазами алыми зигзагами горят строчки письма Елены Тумановой, обманутой жены Ярослава. «Уголовники какие-то… зарезали… сутки пролежал…». Судьба, это ты? Хочешь так меня соединить с тем, кого я успела полюбить? Не через золото колец на пальце, а через железо ножа сраного урки из новоявленных, которым он меня вот-вот пырнет? С которым, возможно, мы учились в параллельных классах, когда наша страна еще была похожа на государство, а не на его рваные, гниющие осколки. 

А давай, черт с тобой!

– Хотите – убивайте, ваше право. Или, ****ь, боженьку вызывайте, на которого все хором молитесь – он точно подсобит. Только ему рожу не бейте по приезду. Не оценит! 

Хочется все высказать это гордо, с нужными акцентами. Не смогла, вышло сипло и пискляво. 

Никто не ответил. 

Встаю. С меня капает – пот, грязь, кровь из разбитого носа, моча льется по ноге, заставляя штанину все больше липнуть. Шатаясь, направляюсь к выходу. Слышу за спиной шаги моего фельдшера. Знаю, что именно сейчас он сжимает в кармане кастет – отбиваться, если накинутся. Минуем холл, минуем портал вестибюля. Минуем ворота. Выходим к машине. На нас накидывается злой весенний ветер с хребта Алек – начинающийся длинным холодным ударом, и дальше скользящий короткими теплыми толчками, сильно пахнущими прелой листвой, распускающимися почками, бьющими в створе скал чистыми ключами, зеленящимися мхами, протягивающий легким ароматом зреющей алычи и почти незаметным – расцветающего конского каштана. 

Слышу самый сказочный на свете звук – «врррррумм» заводящейся «Газели». Пытаюсь залезть в кабину. Соскальзываю, больно бьюсь коленом. Вверх по бедру взвивается длинная белая молния прострелившей боли. Длинно, яростно выдаю лютое «Блллллляяяяя!». Макс меня подхватывает. 

- Михайловна, тих-тих... Валим…. валим! Давай помогу!

Отъезжаем. Едем. 

- Останови…

Я выбираюсь из машины. Падаю на землю. Сгибаюсь пополам, бьюсь горящим лбом. 

Начинаю орать. 

Утро. Где-то за горным хребтом просыпается солнце. 

- ТВАААААААААААААААРИИИИИИ!!! 

Я вожусь на земле – рыхлой, мокрой, пряной от нападавшей листвы, корчусь на ней, сжимаю пальцы, бью по пружинящему дерну кулаком, в мокрых штанах, с отекшим после ударов лицом, чувствуя, как шатается зуб во рту – бью, с яростью, с ненавистью, со всей болью, на которую только способна. 

- НЕНННННААААВИЖЖЖУУУУУУУУУУУУУУУУУУ!!!!!!!!

Макс стоит сзади, молчит. 

- Сс-сс… ссс….

Из моей глотки вырываются только злые шипящие, без намека на внятную речь, как у инсультного больного. 

- ССССРОЧНЫЙ вызов, ббббб***** ваша ббббабка!!!!

Макс молчит. 

Утро тихо рождается. 

Я не за этим сюда пришла, гадина ты! Я не этого хотела! Я не собиралась становиться шлюхой для битья! Отдай мне моего Ярослава! Отдай мне мои детские мечты лечить благодарных больных! Отдай мне мое «Бригада, на вызов!» - и успешную реанимацию доброго и замечательного человека, который еще должен сто лет прожить! Т-тварь! Ненавижу!!! Скотина!!! Сволочь!!

Макс отошел, уперся горящим лбом о холодное железо «Газели». Гулко, шумно задышал, сильно дергая кадыком.

Он фельдшер – настоящий фельдшер, до мозга костей. Которому по должности не положено смотреть, как его врач, старший в бригаде, авторитетный, отвечающий за все, ведет себя так. 

Я громко, надрывно вою, стоя на четвереньках на грязной грунтовой дороге, ведущей к селу Полянскому.   

 
* * *

Селектор откашлялся. 

- ВРАЧ МИЛЯВИНА, ЗАЙДИТЕ К СТАРШЕМУ ВРАЧУ! МИЛЯВИНА! 

Я, не реагируя, сдавила губами фильтр сигареты, сочно затянулась, выплюнула длинную струю дыма. 

- Михайловна, ты чего? – толкнул меня мой фельдшер. – Третий раз же зовут? Чего бога гневишь? 

Время – половина пятого, все начальство – на станции, селекторы выведены во все кабинеты, а меня – не любят. Именно это и хотел сказать Макс. 

- Бога на этой станции никогда не было, - спокойно отвечаю, аккуратно гася сигарету. – А если бы и зашел – побежал бы к сатане плакаться на несправедливость организации. 

Встаю. Отряхиваю форму, сбивая нападавшие чешуйки пепла. Как-то неправильно отдает резкий подъем в спину и в голову – в первой что-то щелкнуло и заболело, во второй – мутно повело, заставив станционный сад расплыться. Я мотаю головой. Тридцать восьмой год всего. Не рановато ли? 

Открываю дверь кабинета с надписью «Старший врач». 

- Вызывали? 

Нина с прямой спиной, с волосами, расчесанными под строгий пробор, аккуратно складывает просмотренные карты вызова в стопку. Идеально ровную стопку.

- Вызывала. Несколько раз. 

Молчу, подчеркнуто внимательно рассматриваю потолок – побелка вот-вот начнет заворачиваться лоскутьями, самое время белить заново. А ремонт на станции обещают, обещают…   

- Вот, - ко мне по стеклу, закрывающему стол старшего врача, прижимающему многочисленные бумажки, где на машинке отпечатаны номера телефонов, алгоритмы анализа карт, перечни нормативно-правовых актов… да кто знает, чего еще, по этому стеклу ко мне аккуратно скользит сложенный вдвое лист карты, которую я сдала час назад. – Перечитайте еще раз. 

Не сводя глаз с потолка, подтягиваю карту к себе. Пробегаю глазами. 

Ах да. 

Про аллергоанамнез – ни слова. У астматика Устинова, который нас долбит ежедневно, чуть ли не ежечасно. Особенно с тех самых пор, когда в аптеках перестали продавать солутан, спасибо юным, начинающим, но уже, безусловно, талантливым наркоманам, наловчившимся выпаривать из него эфедриновое содержимое. Даже не знаю, уже пора в картах вызова завести отдельную графу, под постоянных таких вот клиентов, с галочкой «все как обычно». Хотя – откуда об этом знать старшему врачу, работающему на этой станции неполный год? 

- Мне еще разок к Устинову съездить, на седьмой этаж подняться, собрать анамнез и подпись взять? – смотрю на Нину, стараясь смотреть сквозь нее, на новый, модный, электрический чайник из белой пластмассы, подаренный ей фельдшерами ко дню рождения. Завидовать? Да что там… кто и что будет дарить врачу Милявиной, стервозной бабе, лесбиянке, по уже рожденной на станции почти официальной версии? Просто предмет для фокусировки взгляда. Ярослав просто учил когда-то – если скандал, то надо смотреть сквозь. Деморализует. Ощутимо. 

- Просто чаще обращайте внимание на правила ведения медицинской документации, - отвечает Нина. Холодно, ровно, глядя тоже куда-то мимо, кажется, за мою спину. 

- Обязательно. Вы меня только за этим трижды орали по всей станции? 

- Я вас больше не задерживаю, Офелия Михайловна. 

Давлю желание ответить, выхожу из кабинета. 

- Макс! 

- Чего? – он тут, разумеется, стоит, вперившись в график, который и так знает наизусть. 

- Ключи от комнаты дай, я пойду прилечь попробую. 

Фельдшер не отвечает, направляется по коридору, я, хмыкнув, шагаю за ним. Понимаю. Как не понять. 

Нина вернулась на нашу станцию чуть больше полугода назад – непонятно что заставило врача Халимову, возглавляющую отделение терапии в первой больнице города Волгограда, и возглавляющую, судя по всему – успешно, бросить все, и вернуться обратно, на ту самую станцию, что вырастила нас обеих в свое время. Ее  возвращение – в отличие от моего, малозаметного, начальство обставило с шиком, собрав всю смену на пятиминутку не в конференц-комнату, а в актовый зал, и сам главный врач Аркаша Кулагин, встав, выдал довольно долгую для него речь про альма матэр, воспитывающую медицинский персонал, отпускающую его по водам, дабы через много дней обрести обратно этот персонал, вобравший и приумноживший. Нина, стоя на сцене, сдержанно поклонилась, и села обратно, не сказав ни слова. Не знаю – хоть одного старшего врача еще встречали с подобными почестями? Про врача линейной бригады – молчу уже…

Мы до сих пор не разговариваем – разве что по профессиональной надобности. И каждый такой разговор – как камень на голову, что мне, что ей. Не знаю даже, кому тяжелее. Я привыкла… А Нина…. на кой черт она вообще вернулась? Ведь у нее же все хорошо, кажется – кольцо на пальце я все же успела заметить. Муж, семья, дети – что вам еще не хватает, Нина Алиевна Халимова? За каким дьяволом вы вернулись на подстанцию в родной курортный городишко? За каким же им же сидите старшим врачом – должностью, чего кривляться, в табели о рангах куда как ниже, чем заведующая отделением терапии? 

Макс сопит, раздраженно и нервно, поднимаясь по лестнице. Да, его я тоже понимаю. Четырнадцатая наша бригада сразу же приобрела статус зачумленной – ибо слухи по станции распространяются куда быстрее, чем вонь из прорванной канализации, а уж про то, что новый старший врач предвзят к врачу Милявиной – как божечка свят успели растрепать. Анна Валерьевна наша, старший фельдшер, не успевает отругиваться от фельдшеров, хором протестующих против смен на четырнадцатой. 

- Алькснис, может – свалишь на пятую? – громко, зло говорю, с раскатом на всю лестницу. – Не обижусь, обещаю. Даже здороваться буду. 

Фельдшер оборачивается. Спускается на пару ступенек. Розовые вечно щеки от неизбежной возрастной гипертонии, прическа седеющим ежиком, складки ранних морщин под глазами. 

- После того вызова, где ты наши туловища от пули спасла? Башкой двинулась, Михайловна? Или покусал кто? 

Я смотрю на него, он – на меня. 

- Прости, Макс… - шепчу. 

- Дура! – неловко отмахивается от меня он. Щеки моего – теперь уж точно моего – фельдшера меняют цвет с розового на свекольный. – Пойду чайник ставить, ну тебя в зад!

Макс уходит. Я, помешкав, бреду следом. Коридор второго этажа нового здания, отстроенного под нужды именно «Скорой помощи» - аккурат под занавес того, как рухнул Союз. Не чета бывшему зданию аэровокзала, где мы ютились, еще когда были фельдшерами… и когда были подругами. Длинный коридор такой, комнаты бригад направо и налево, полноценные комнаты, не закутки, и даже разделенный туалет имеется, без необходимости вешать на дверь бумажку с надписью «Женщины» каждый раз, как заходишь, ибо шпингалет на двери сбивался легким даже толчком. Шагаю по коридору. Дверь нашей комнаты полуоткрыта, оттуда несется шипение закипающей воды в здоровенном электрическом самоваре, который Макс приволок с какого-то вызова – точнее, взял, как трофей, самовар вылетел в окно, смачно ударившись боком об асфальт, потеряв в форме и в герметичности, не попав в фельдшера Альксниса буквально чудом. На адресе был декомпенсированный психбольной, к которому вызвали соседи с поводом «кашляет»… кашель заключался в постоянно вызываемой рвоте, которую больной безостановочно провоцировал, шаря заскорузлым пальцем у себя под корнем языка, периодически отвлекаясь на то, чтобы разгромить еще что-нибудь в квартире. Кашляя, он углядел приезжающую машину – и начал с пятого этажа бомбардировать бригаду всем, что в этой самой квартире было. Периодически «кашляя», да – в смысле, сгибаясь в вызываемом приступе рвоты на подоконнике, расписывая окна нижних этажей подтеками. Последний раз, заехав в лобовое стекло машины старинной печатной машинкой, он с кашлем перебрал – согнулся, стоя коленями на окне, сильнее, чем следовало, и нырнул вниз головой с седьмого этажа, сдирая бельевые веревки и обрешетки с банками солений… Самовар Макс забрал, запаял, починил проводку, приволок в бригадную комнату. 

Я вхожу в комнату, усаживаюсь на кушетку. За окном ярким алым полотном растекается по кипарисам, отделяющим станцию от кулинарного училища, закат – дрожащие на ветру макушки пихтовых деревьев горят огнем угасающего солнца, потихоньку, дюйм за дюймом, отдавая сочную красноту вверх, пока последние лучи не скроются за горой Бархатной. Беру двумя руками кружку с чаем, наслаждаясь теплом, растекающимся по пальцам. 

- А чего не помиритесь? 

Макс смотрит нарочито в сторону, аккурат в окно, на закат. Который видел уже не менее трех сотен раз. И вопрос этот, длительно вынашиваемый, задан как бы, между прочим. 

- А чего ты не разведешься, Максик? 

Алькснис на миг кривится – удар ниже пояса, знаю. Женат на дамочке, которая его, цитирую ее же манифест, приняла в свою дружную маленькую семью с двумя чудными близнецами – крикливыми, скандальными, постоянно дерущимися малолетними говнюками (приводил на станцию, успела познакомиться), и нового отца не воспринимающими в принципе. Бьется как рыба об тот самый лед, пытаясь найти золотую середину между родителями, возненавидевшими избранницу – и между избранницей, возненавидевшей родителей, сразу и качественно, ставящей условия «или-или», и постоянно тянущей весь его робкий зарплатный ручеек на собственные нужды и нужды детей, которые терпеть его не могут. 

- Вроде ж нормальная она, - говорит Макс. – И ты нормальная. Уже давно бы перестали цапаться. А то…

- А то? – вежливо спрашиваю я. 

- Помнишь Сталинград свой? – Макс внезапно приподнимается со стула, смотрит прямо в глаза, непривычно серьезно. – Там такие были, в фуражках синих, что по своим стреляли, в затылок. Когда надо было по немцам стрелять. Вы обе сейчас то же самое делаете, не соображаешь? 

- Голубем мира хочешь выступить? Кинуться мирить? 

Макс мотает головой, оседает 

- Михайловна, вот не ерничай! Никого я мирить не кинусь. Не девочка, сама своей головой уже думать должна. 

- Страшит меня твоя смена логик, Максим, - говорю, касаясь губами кружки с чаем. – То рвешься, то сдуваешься. Подумай уже, может, советовать – это не твое? 

- ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, ОДИН-ЧЕТЫРЕ! – раздается по подстанции. 

Макс встает, отряхивает с колен что-то – он так всегда делает, когда поступает вызов во время еды. Даже если еды не было. 

- Карту возьмешь? 

- Кто мне ее даст? – бурчит он, исчезая за дверью. Да, забыла. По новому распоряжению начальства – карту берет только врач. И не дай боже – не успеет вовремя. Ставлю на стол кружку с неотпитым чаем. 

Спускаюсь. Карта вызова белеет, впихнутая вкривь в окошко диспетчерской, украшенная росчерком красной ручки. Нет. Двумя росчерками. 

- Офелия Михайловна, там ДТП! Сбили на переходе на Морском! 

- Реанимация? – спрашиваю для галочки, и так понимаю. Хрен бы нас позвали, если бы «шоки» были на станции – или по пути на нее. 

- В Кипарисовом она, уже час. Кардиологи – на Высокогорной, «психи» – в Дальней. Вы только из врачебных. 

- Ну, понятно, никто, кроме нас. Ясмуркин где? Или Тигарова? Капают, да? Нами сраку прикрываете, пока они вам на карман работают? 

Ухожу, пока меня в спину жжет яркий луч ненавидящего взгляда диспетчера. 

Жгите. Класть мне. После того вызова на Полянскую у меня вырос и размножился по всему организму раковой опухолью иммунитет на обиженные взгляды.

Выхожу, вижу, как Макс копошиться в салоне машины, включив свет, убирая постельное белье с носилок, растягивая на них непромокаемую клеенку с синим клеймом номера бригады, развешивает по крючкам на перекладине флаконы с физраствором и полиглюкином, отпихивая ногой дерюжный чехол с шинами – Крамера и Дитерихса, втиснутыми в него одной общей кучей. 

- Сколько там, Михайловна? 

- Все, что есть – наши, Максик. Двинули. 

Завыла над головой сирена, машина срывается с подстанции, рывком бросается по улице Леонова, распихивая тискающиеся «Жигули», слепо пялящиеся фарами сквозь плывущий апрельский вечерний туман – солнце село, он очень быстро наползает с холодного еще моря. «Газель» летит по встречной, моргая синим, пугая воем машины, жмущиеся к высокому бордюру, виляет, объезжая люки, яростно орет «крякалкой», добираясь до пешеходных переходов, вылетает на кольцо, описывает круг, через мост – на Московскую. 

- Помощь чего? 

- Не будет, все заняты, - коротко отвечаю я в переборку. Макс уже натянул перчатки, я делаю то же самое. Вернейшая примета – если их напялила на руки заранее, есть большой шанс обойтись малой кровью. Может, не будет там разбросанных тел и слетевших ботинков, а лишь матерящийся пациент, пихнутый в бок вовремя успевшей расчертить черным асфальт машиной, моргающей аварийной сигнализацией. 

В этот раз примета не сработала. 

Блокированный стальной гусеницей собравшихся машин пешеходный переход, толпа, крики, пар, идущий от нагретых капотов. Скупой весенний дождь, начинающийся и обрывающийся, сочащийся сверху, из пробегающего облака. Разметанная  багровая линия кишечника, выброшенного из брюшины – пересекающего «зебру», ярко, страшно алеющая поперек разметки. Разлив крови, уже успевшей взяться комками, по асфальту проезжей части. 

- Б-б-****ь! – громко произносит за моей спиной Макс. 

Выпрыгиваем. 

- «Скорую» пропустите!! Слышите?! «Скорую» про…. 

Гомон, крики. Два расчлененных тела, размазанные вывернутым к нам задом «Шевроле-Камаро». Кажется, мужское и детское…

- Отходим, ребят, не толпимся! Слышишь, не? В сторону свалил, падла!

С первого взгляда понятно – спасать уже некого. Мужское тело раскорячилось вдоль сплошной линии, разбросав руки, и одна нога его задралась аж выше плеч – точнее то, что от нее осталось. Живот распорот, кровь широкой рекой льет на асфальт. 

- Парни, отвалите, а?! Бля, не трогай! Не трогай ничего!! – это окружающие, из тех, что еще сумели сохранить самообладание. Из двух или трех мест слышу истеричный визг – ведь не всегда же мужчины за рулем. 

Ребенок…. я отворачиваюсь. Диагноз – понятнее некуда. Но Макс кидается, падает на колени, задирает голову, оттопыривает уже посиневшие губки, густо обляпанные бордовым. Стою, жду. Слышу его тяжелое сопение. 

- Да вот он, пидар этот, держите! Пацаны, держите, не пускайте!! 

Открываю глаза, которые сама не помню когда успела закрыть. Пьяненький юноша, лысоватый, с выделяющимся пузиком, с выпученными хмельными глазами, шатается в руках сдерживающих его добровольцев. 

- … рот-та… гибэддддддэдэ….. – доносится до меня мутное.  - …. спец…. на-нах… р-рррррруки….

Макс встает. Перчатки измазаны кровью. Лицо – маска, ледяная, пустая, из белого гипса. Проходит мимо меня. 

- Вызываю… - слышу я. 

- Доктор, с этим козлом чего делать? – спрашивает один из добровольных, выкручивающий руки пьяни.

Не отвечаю, приседаю, сжимаю ладонями щекастое лицо, от души сначала одной, потом – второй ладонью влепляю пощечины. Сквозь резину перчаток чувствую уколы щетины. 

- Как тебя зовут? 

Мутные после длительного, подозреваю, застолья, глазки наводятся на меня, моргают. 

- Хххх-хххх….

За моей спиной – труп ребенка и мужчины. И мой фельдшер, который только что прошел мимо, в непонятном состоянии. 

Снова бью его по роже. 

- Имя! Быстро сказал, сука! 

- Доктор, может – я? – интересуется рослый, бритый наголо, разминающий кулаки. – Запоет, отвечаю! 

Встаю. Вижу подъезжающую машину, моргающую красно-синим. И еще две – следом. 

- Не надо, дружок. Вон, кажется, специалисты по пению подкатили. 

Убийцу передают подъехавшему наряду ППС. С вялым удивлением вижу, что его аккуратно, приобнимая за плечи, усаживают в машину, воркуя, не давя. 

- Кто врач?  - интересуется один из приехавших. Судя по погонам – капитан. 

- Я. 

- Фамилия ваша? 

- Милявина. 

Смотрит на меня долго, словно оценивая. 

- Давно работаете? 

- К чему вопрос? 

Снова смотрит – странным таким взглядом, словно на заговорившую собаку. 

- Будьте внимательны, врач Милявина. Вам работать еще. 

Уезжают, увозя. Не в наручниках, не батогами охаживая. 

Мы остаемся – я, мой фельдшер, толпа, два разорванных трупа на проезжей части. 

- Сыночка чей-то, а, врач? – раздается сзади. – Или из ваших? Слыш, э,  с тобой разговаривают!

Поворачиваюсь, не отвечая, иду в машину. 

- Труповозку вызвал? 

- Да вызвал…. 

Сидим в машине. Я пишу карту, коротко поглядывая в окно на окровавленный переход. Макс молчит, забравшись в салон. Толпа… возится, негодует, не понимает, почему до сих пор не расчленен публично виновник. Кто-то, заходясь, периодически начинает что-то про «Врачи-то на что?». Про «Менты-то что творят» - так и не прозвучало. Или прозвучало – где-то тускло, вполголоса. 

Дописываю, сворачиваю документ пополам, тянусь к рации. 

- «Ромашка», четырнадцать свободна на Морском. 

- НА СТАНЦИЮ, ОДИН-ЧЕТЫРЕ! 

Машина, подвывая сиреной, разгоняя людей, с натугой выворачивает. Слышу крик: «И это ваша помощь?!». Не тот ли орал, что связывал увоз этого урода оперативно прибывшими людьми в погонах с «нашими»? 

Пока едем, ко мне сзади, из тьмы салоны, на плечо выползает рука Макса. 

- Офель-Михайловна? Слышишь? 

- Вроде того. 

- Ментовской сынок. Или выше – судя по тому, как капитан перед ним выплясывал. Карту заставят переписать. Понимаешь? 

Молчу. Пальцы Макса жгут плечо. 

- Я не переписываю карт. 

- Выключи целочку уже! – Макс почти протискивается в окошко переборки. – На принцип пойдешь – сожрут! Не ты первая, было уже… Цуконева так вот сгноили, Улюмову… Обоих схавают – и тебя, и меня! Михаловна, не гневи бога только, лады? 

До скрежета стискиваю зубы. Мне ли недавно мой фельдшер напоминал о Сталинграде? 

- Не было никогда бога на нашей подстанции, Максик. Некого мне гневить. А ментовской папаша – не бог. И не перед этой жирной ****ью мне гнуться. Услышал? Я на карте свою подпись уже поставила. И ты поставишь, если надо будет. Хорошо меня понял? 

Макс – не мальчик, все прекрасно понимает. Поэтому – исчезает из окна. Без рассуждений. Без комментариев.

Возвращаемся. Побитыми собаками выбираемся из машины, бредем к крыльцу, мимо курилки, мимо водительского столика, где трое из упомянутых до сих пор играют в «шестьдесят шесть». Мимо дверцы в «хакерскую», мимо столика вестибюля, мимо месячного графика на большом фанерном стенде. Прямиком к окошку диспетчерской. Я впихиваю в это самое окошко карту вызова. 

Жду. 

Комментариев нет. Таня коротко машет головой, забирает лист бумаги, сдавливая ухом трубку телефона. Видит мой взгляд, высвобождает вторую руку, ту самую, которой записывает, складывает ладони в международный символ подушки, подпихивает их под свободную щеку, качает головой. Мол, валите, четырнадцатая, пока дают, не тупите. 

Уходя наверх, слышу, как громко, назойливо, звонит телефон в кабинете старшего врача. Слышу холодный, даже ледяной голос Нины: «Центральная подстанция станции скорой медицинской помощи, старший врач Халимова, слушаю вас!». 

Макс шаркает ногами. Он устал. Он идет по коридору, шатаясь, громко сопя, дергая горлом. Он злится и боится. У него двое детей и работа, которую он не хочет терять. Он пытается верить в то, что его врач, неторопливо идущий сзади, все решит и успокоит. 

Я иду следом. До утра еще очень долго. 

Я спокойна. Я знаю, что Нина сейчас, отвечая на звонок некого очень авторитетного товарища, короткими, рассчитанными, выверенными фразами пошлет его по известному адресу вместе с его угрозами, обещаниями припомнить, заставить пожалеть, уволить, растереть и втоптать в грязь. Глядя в мою карту вызова, лежащую перед ней, она будет спокойно отвечать на ругань в трубку, после чего – аккуратно ее повесит, завершив разговор некой волшебной фразой, из серии «жалуйтесь, ваше право». Запахнется в платок. Сгорбится в кресле, вытянет ноги поближе к батарее. 

Щелчок ключа. Зевок затхлого воздуха пустой комнаты бригады. 

- Спим, Михайловна? Или курим? 

Молча вхожу. Молча падаю на кушетку. Молча накрываюсь курткой, молча отворачиваюсь. 

- Ну и хрен с тобой, - слышу от ворочающегося на кушетке фельдшера. – Поверю, что выключилась прямо при падении на койку.  Сладких тебе. 

Слышу нотки обиды, переплетающиеся с незнакомыми нотками уважения – от фельдшера, который младше меня на два года, но старше на девять лет выездного стажа. 

Не отвечаю. 

Не было никогда бога на этой подстанции. А был бы… не было бы мокрого, исходящего паром, пешеходного перехода, и размазанного детского тела на нем. Не было бы крови, растекающейся по «зебре». Не было бы туфельки, сломанной пополам. Не было бы пальчиков, рассыпанных, словно костяшки домино, в луже, оторванных страшным ударом армированного, слегка лишь погнувшегося, бампера. 

Не было бы. 

Закрываю глаза, которые до этого настойчиво разглядывали отбойную рейку, украшающую стену бригадной комнаты, аккурат там, где к стене примыкает кушетка. Ибо, цитирую заведующего по АХЧ – задрали спинами тереться по краске, не отмоешь.

Никогда не усну. 

Мягкое и теплое что-то, невесомое и пахнущее лавандой накрывает меня, окутывает, легкими мазками расписывая стену и рейку в радужно-алые тона. 

 

* * *

 

Лопаты со скрипом впились в земляные груды, серо-желтые от вкраплений глины, скрип рождался о мергелевые отломки, которыми была богата земля Верещагинского кладбища.

- Коллеги, подходим, прощаемся… 

Анна Валерьевна – строгая, подтянутая, в черной вуали, архаичной, невесть где найденной, стоит у края ямы. 

- Подходим организованно, пожалуйста… 

Слышим, как у нее в горле что-то дает сбой, ломая голос. Глаз не видим. Вуаль, да. Не просто так.

- Больше же все равно не увидите! – глухо, надломанно, с каким-то неправильным оттенком. 

Нина, расталкивая фельдшеров, обнимает Анну Валерьевну за плечи, уводит, вздергивая над ней черный зонтик. Сзади кто-то из ребят тяжело вздыхает, толкает в спину. Сморкается и кашляет. Начинает всхлипывать. Поворачиваюсь. 

Вот уж… Не из ребят, оказывается. 

Лена Кадюта – вечный фельдшер, вечная несостоявшаяся невеста, вечная ненавистница начальства, врачей, коллег, просто персон женского пола – ввиду того, что на сорок втором году до сих пор еще ни разу не бывала замужем. Всегда – с кривой улыбочкой, всегда – с циничным, заранее заготовленным, ответом на любой вопрос, всегда – с готовностью облить грязью. Сучий характер, назойливо демонстрируемая стервозность, публично выдаваемые декларации о том, что принц ее мечты уже вот-вот, за горизонтом, а плебеям – неплохо бы уже утереть слюну и исчезнуть в омуте захватившего их болота женитьбы на хороших-добрых-податливых. Кадюта (уже вся станция знает) – не для лохов, Кадюта – для достойного, и этому достойному еще предстоит длительный путь доказывания своей достойности. 

Ленка плачет. Стоит одна в  расползшейся кругом группе наших фельдшеров, растерянно моргающих  – никто из них никогда не видел Кадюту плачущей - и не готов, подозреваю, увидеть. Даже я не знала, что она умеет…

Стою, смотрю. Сзади два «копача», размеренными, многолетне отработанными, движениями, зашвыривают мокрую от дождя землю на обтянутую красным бархатом крышку гроба, гудящую от ударов. Над нами плывет толстое серое облако, заливающее город и старое кладбище теплой моросью, где-то вдали, за Алеком, трапециевидным горным хребтом, громыхает невидимая гроза. Чуть выше нас, над опорной стеной, залитой недавно, не успевшей обрасти ни плесенью, ни мхом, ни пуэрарией, стоят пять бригадных машин – все пять ожили сразу же после того, как гроб, сдерживаемый толстыми веревками, начал опускаться в яму. Орут сирены, крутятся маяки. Водители вышли из машин, угрюмо смотрят вниз. Все молчат. 

Подхожу к Лене. Стою вплотную, почти касаясь. Не оттолкнет? Нет, кажется. 

Аккуратно прижимаю к себе, позволяя уткнуться в плечо. Пусть хоть так, не на публику…

- Офееееель…. – надрывно, плачуще – мокрый Ленкин нос утыкается мне в ухо. 

Лена, Ленка-стерва, Кадюта-сволочь, которую ненавидит весь средний медицинский персонал гарантированно, и врачебный – избирательно… 

Она яростно, до хруста сжимает мои плечи. 

- Я ей тапочки не отдала, понимаешь?!! Не отдала! Тапочки не отдала!!

Растерянно глажу Лену по голове. Какие тапочки? Зачем отд…

- Мы с ней поругались, давно еще! – громко, с надрывом, чтобы все слышали. – Из-за ерунды…ыыыыы….

Лена забилась в моих руках. 

- Михайловна, феназепаму даем? – спросил Макс. 

- Да погоди ты… - невнятно бормочу я, глядя в мутное, пасмурное, небо, прижимая к себе трясущуюся в истерике однокурсницу. 

- Я у нее тогда тапоч-чки взяла… мягенькие такие…. а отдать… 

Земля сыпется на крышку гроба, уже даже не громыхая – не видно ни бархатной обтяжки, не креста из латуни, ни глупых надписей про вечную память. 

- Она ж их любила… белочки такие, вот… - Лена отпихивает меня, выдергивает из пакета мягкие тапки – действительно, две рыжие белки, с хвостами торчком, с озорными зубастыми улыбками. 

- Лен… Лен? А-а, ч-ч…

Ленка отталкивает меня, падает коленями на груду мокрой земли. По ее лицу течет, в глотке что-то тяжело булькает. Неужели это та самая Кадюта, которая увлеченно и радостно, благо божечка отсыпал ей дара в сборе и красочном распространении сплетен, поливала грязью всех нас, присутствующих и отсутствующих, включая ту, что сейчас лежит в полузакрытом мокрыми комьями земли деревянном ящике?

- Танечка, прости, пожалуйста, дуру тупорылую! - фельдшер Кадюта обхватывает растущий могильный холмик, роняя пакет. Два бельчонка из рыжего велюра скатываются по изрытой земле, пачкая шерстку. 

. – Прости меня, прости, прости, прости все, что я про тебя говорила, прости все, что я про тебя думала, прости, я просто дура гнилая, тварь я конченая, Таня… слышишь, ТАНЯЯЯЯ?!

Ребята бросились, вцепились в ее предплечья, перемазанные могильной землей, потянули назад. 

- Я ТЕБЕ ТАПОЧКИ ПРИНЕСЛА, ТАНЕЧКА! ТАНЯ?! ТАНЕЧКА, СЛЫШИШЬ?!

Макс – лицо красное, глаза – мокрые, оттаскивает Лену, попутно мотая головой помогающим – мол, назад, подальше отсюда, и шустрее. Леша Тугун, Армен Яйлян, Игорь Иценко – вчетвером, с ним вместе, аккуратно окружив бьющуюся в истерике Кадюту, повинуясь мимике Макса, уволокли ее прочь. Кажется, туда, где сейчас плачет Анна Валерьевна. Наш старший фельдшер Анна Валерьевна, у которой одно огромное сердце, готовое обнять всю нашу подстанцию, всех нас, каждого поименно….

Кусая губы, сгребаю горсть земли, мягкой, теплой, мерзкой на ощупь, пропитанной весенней водой. Бросаю в яму. Танечка наша Лютаева, дурочка ты наша…. 

Чувствую, как в глазах что-то начинает гореть и жечь ресницы. 

Запрокидываю голову, проглатывая комок, позволяя каплям стечь по щекам, чтобы коллеги не видели. 

Почему так-то, а? 

Небо молчит – оно переливается лазурью, обрамленной частоколом уплывающих за горы перистых облаков, выпихивающих налетевшую невесть откуда грозу подальше от моря. Мягонький, ласковый, неприятно теплый ветер. Не должен быть такой – сейчас, на этом могильном холмике. 

Отхожу, тяну за воротник Армена. 

- Отойдем, ладно? 

Армен со мной работал два месяца, все понимает сходу – вздергивает куртку на плечи, расправляет их же, следует за мной по узкой аллее между тополями и кипарисами, пихающими друг друга через бетонную полосу. 

Усаживаюсь на лавочку могилы незнакомого мне человека. Армен садится напротив. Лицо – сплошные острые углы и глубокие впадины, губы стянуты, глаза прищурены. Густая щетина по всему подбородку, щекам, почти до глаз – у них так принято, нельзя бриться в этот период.

- Ты как? 

Армен коротко измеряет меня взглядом черных глаз, отворачивается. Дебильный вопрос – достойный ответ. Как это вообще может быть – за неполную неделю до свадьбы? 

- Сопли жевать не стану, проще спрошу – помощь нужна какая-то? Любая, Армен. Только скажи. 

Водитель Мелкумян смотрит в одну точку, возможно, даже не понимая смысла тех слов, что услышал. По вискам, почти сливающимся с выросшей за эти три дня бородой – ранние росчерки седины. Кожа на щеках дрожит – он сжимает и разжимает зубы. 

- Я не про деньги даже. Выговориться, выплакаться – все, что хочешь… - говорю, а саму аж воротит от косности и пресности фраз и слов, в эти фразы выстроенных. 

- А что это изменит? – раздается – хрипло, едва слышно. Я вздергиваюсь всем телом. Армен молчит уже три дня, с тех самых пор, как узнал. Сейчас только, первый раз – заговорил. Сажусь напротив него, беру за подбородок, заставляю смотреть в глаза. 

- Для Тани – ничего. Она сейчас на другой подстанции, в другой вселенной… 

Сильная, с пальцами, густо покрытыми волосами, рука стискивает мою – больно, сильно, убирая от подбородка. Не даю – второй насильно поворачиваю его голову к себе. 

- Арменчик, слышишь меня? Таня не умерла! Такие люди не могут умереть, их просто так не создают, понимаешь? 

- ХВАТИТ МОЗГ МНЕ ДРАТЬ! – в лицо – дикий рев. – ХВАТИТ, ****Ь! ОНА УМЕРЛА! УМЕРЛА, ПОНИМАЕШЬ?!

Лицо его – багровое, злое, залитое тем, что он сдерживал все три дня – он вскидывается, кажется, еще секунду – и ударит меня. 

Я тяну его голову к себе, насильно, грубо притискиваю к груди. Делаю страшные глаза, приказывая Максу, услышавшему шум и возникшему из-за древнего, наполовину облысевшего от времени, кипариса, исчезнуть. Армен глухо, надрывно ревет, упав на колени, пачкая отглаженные черные брюки могильной землей и грязью, размешанной с нападавшими за осень тополиными листьями. Вот и пусть. Пусть ревет тут – где его никто не видит, ни родня, ни коллеги, ни друзья, никто, перед кем этот гордый тридцатилетний мужчина не смог дать слабину. 

Пока он плачет тут – никем не видимый, тихо и я, перестав сдерживаться, позволю себе разжать зубы. 

Танечка, Танечка, дурочка ты наша, существо блаженное и доброе бесконечно, всех и всегда безусловно любящее, задорная хохотушка на крыльце, радостная собеседница для любого, кому плохо и скучно, старательная последовательница Чуйковой, таскавшая с собой даже тетрадку, где записывала за ней особенно удачные фразы… думала, что мы не знаем. Обычный, ничем не примечательный фельдшер «Скорой помощи» Лютаева, приезжающая на вызов, уезжающая с него, возвращающаяся на станцию порой с мокрыми глазами, ибо первую заповедь Юлии Евгеньевны (ту, что говорила о неприятии близко к душе и телу ситуации с больным) она так и не смогла освоить. Всегда, стоило выбраться на крыльцо и щелкнуть зажигалкой – подходящая, стоящая поодаль с заготовленной уже улыбкой и желанием поговорить, только намекни… Порой – отталкиваемая, порой – посылаемая, но всегда – улыбающаяся и добрая, не разделяющая персонал на враждебные лагеря и фракции, одинаково улыбающаяся всем. Нашедшая лишь к сорока годам, после ряда невнятных связей, того, кого искала всегда -  водителя своей бригады Мелкумяна А. А.  – угрюмого, нелюдимого, похоронившего первую жену, которую сожрала невесть откуда обнаружившаяся опухоль шейки матки. Полгода, стесняясь, поддававшаяся его неловким ухаживаниям – Армен все время траура так и не распрощался с угрюмостью, скованностью и давящим чувством измены своей жене, пусть уже неживой, с новой девушкой. Чего уж – всей станцией переживали за них двоих, надо было – бригадную комнату освобождали… Потом Армен, угрюмей обычного, зашел в кабинет старшего врача, что-то там говорил, с чем-то соглашался, после чего – перебрался в диспетчерскую, взял микрофон селектора у откровенно веселящейся Ларисы, и на весь двор, на все здание подстанции, и на обе улицы – Леонова и Красноармейскую, вылилось сконфуженное: «Коллеги, это… ну, короче… не знаю, как… в общем, мы с Танькой женимся, вы это… ну, приходите, как дату скажем». Я дежурила, помню прекрасно – по всему зданию раздался радостный вой, аплодисменты и свист, а со двора, где водительский стол – завывание детской трубы (она там лежит давно, в ящике стола, как резервный способ побудки), топот ног и яростно завопившая песня Арама Асатряна – что-то колыбельное, кажется, Армен ее любит. Знали, ждали, понятно – в отличие от нас, неподготовленных. 

Два месяца – свадебные хлопоты, Таня, с горящими глазами летающая по бригадным комнатам, показывающая фотографии своего платья, рассказывающая, захлебываясь от накатывающего восторга, где и как они будут жить после, лучащаяся счастьем, порхающая, поющая. Кто-то вместе с ней радовался, кого-то она раздражала – кажется, и я была в числе тех самых, но – все хором соглашались, что на свадьбе встретятся, и там все неровности сгладятся, все обиды – испарятся, и на крестинах вся наша подстанция выстроится в очередь, дабы благословить путь всех сорока детей, что Танюша собирается родить Армену. Смешно, весело, суматошно. Лишь Кадюта шипела и плевалась, то тут, то там роняя фразы, что божик любит скудоумных, и им же подкидывает выигрышные варианты, пока достойные маринуются в ожидании. Ее, само собой, никто не слушал – задолбала. Танечка же – бегала, улыбалась, иногда лишь останавливаясь – потереть шею, поморгать, помотать головой, упереться порой в стенку, ожидая, пока пройдет приступ внезапно накатившей тошноты. Ну, бригадная же работа, суточная, понятное же дело.

Потом был вызов на Целинную – куда-то на самый верх горы, которую петлями обнимала эта улица. Банальный вызов на банальный повод – «температура, слабость». Самая работа для службы «Скорой помощи», да. Нет, уже давно не чертыхаемся, ездим, благо законодающие, сидящие где-то далеко, за куда более высокие зарплаты, обещают посадить за невыезд. И даже за чертыхание. Юная леди пятнадцати лет, мнительные родители, оба – адвокаты (сообщено сразу же, в дверях), невнятный набор жалоб на боли в душе, спине, пятке, паховой складке справа, попытки поизображать судороги и агонию, задыхание и апное (немного подвело розовое сочное личико), требование следовать врачебному долгу и клятве Гиппократа, после чего – изложена суть. Юная леди, если верить утверждениям родителей, крайне нервная, и ей уснуть помогает только инъекция реланиума. Лучше кубов шесть сразу, но восемь – оптимально. На незаданный вопрос сразу ответствуется – нет, она не наркоман, и наркоманов ненавидит, просто у ребенка небольшое нервное расстройство, нет, рецепта нет, вам какая разница, вы врач или кто? Таня пытается объяснить, что шесть, а то и восемь «кубов» диазепама разово для юной мисс с таким смешным поводом – как минимум, подсудно, хотя бы потому, что законодательство и даже здравый смысл не позволят назначить данный препарат в такой дозе. Что озвученным с порога адвокатам неплохо бы знать, да? Уход, проклятья и обещания адского пламени – в спину. Далее – вызов снова, в шесть утра, с синхронным вызовом милиции, злой и зевающей, длинный диалог про «врачьё, что ворует все, что не лень», и выдернутая откуда-то из груды бинтов в укладке золотая цепочка – понятно дело, аккуратно впихнутая туда, пока фельдшер возилась с пациенткой. Патетическая речь на тему того, кто приезжает лечить людей – красивая, сочная, изящно составленная – пусть слушателями выступали только двое заспанных милиционеров… и сползающая по стенке фельдшер «Скорой помощи», хватающаяся слабеющей правой рукой за затылок, пытающаяся моргать западающим веком стремительно слепнущего правого глаза, захрипевшая и переставшая дышать. 

Таню выносили наши же – «гробы» были в дальнем Углогуре, машину надо было ждать только к обеду, Нина договорилась с УВД. Приехала машина пятнадцатой бригады - два молодых санитара, Вертинский и Вересаев, бледные и молчаливые, тащили с третьего этажа, стараясь не ударить о перила, замотанное в покрывало тело Тани – той самой, что утром хихикала с ними на крыльце, и звала на чаек после сдачи смены… 

Разрыв аневризмы сосудов головного мозга. Могли ли его спровоцировать те самые, что сейчас мирно кушают за обеденным столом, пока Армен, овдовевший повторно, надрывно рыдает, уткнувшись в мой живот? 

Что-то я слышала про то, что бог выступает судьей. Ну, для тех, кто всей семьей адвокаты, думаю, у сего судьи будет нехилая скидка – иначе они бы уже первые были бы здесь, у могилы, заполняющейся землей, валяясь в этой самой земле, выпрашивая прощения, обещая искупить, осознать, и отдать малолетнюю абстенирующую дщерь в медицинский институт, дабы отработала тяжким трудом карму… Да, не смешно. Семейства в рядах тех, кто пришел проводить Таню, нет, и смешно надеяться, что существа людского пола сродни им, когда-то на подобное созреют. 

- Арменчик, а Танечка-то уже родилась… слышишь? – шепчу я ему на ухо. 

Он не отвечает.

- Мы никогда не умрем, мончас, если ты не в курсе. 

В глотке – жесткий тяжелый ком. Я не могу его проглотить, и он давит мой голос. 

- Вот ты сейчас по ней скучаешь, слезы плачешь… слышишь, да? А Таня уже три дня как где-то родилась, три дня, как молочко кушает, как лапами сучит и маме радуется! Может, даже котик уже к ней пришел, носиком фыркает, слышишь? 

Из моих глаз срываются две жгучие капли, падают на шевелюру Армена, бесследно пропадают. 

- Просто она тут уже все свое отработала, понимаешь? Ее забрали, чтобы ей лучше все дать…

- А я…? – глухо, едва слышно. 

Прижимаю его к себе. Пусть никто не видит, что Армен…

- А ты – теперь внимательным будь, Арменчик. Может, через год другой – Танечка будет бегать по твоему же двору, кто знает. Или, если она немножко не спешит родиться – твоей же дочкой будет. 

Шепчу ему на ухо:

- Одно пойми – если вас жизнь соединила, никто разлучить не сможет, слово тебе даю. Ты Танечку уже никогда не потеряешь – она всегда с тобой будет, просто ты это не всегда видеть будешь. 

Из-за дерева и надгробия возникает Макс, сгибает голову вниз, после чего делает приглашающий жест. Мол, все, закончили. Над деревянным ящиком с Танечкой Лютаевой, моей однокурсницей, уже соорудили холм из мокрой, разрезанной лопатами, земли, сверху воткнули свежеоструганный крест с фотографией, а все, кто пришел ее проводить, уже спускаются к центральной аллее, где ждет автобус, который доставит их в столовую «Прохлада» - официальную поминальную столовую с брежневских еще времен. 

Встаем, выходим. Идем по бугристой бетонной дорожке, выщербленной стекающими многие годы с вершины горы Верещагинки грунтовыми водами. Я не придерживаю Армена, не вытираю ему сопли – взрослый уже мужчина, сам разберется. Просто иногда даже взрослому мужчине надо побыть маленьким мальчиком, особенно когда жизнь, и так никогда не гладившая его по голове, внезапно по этой голове добавляет скалкой. 

Подходим к ПАЗику, к его раскрытым, пахнущим мокрой резиной, дверям. Я аккуратно подсаживаю Армена, ребята забирают его изнутри. Дверь, шипя, закрывается. Мы с Максом идем к нашей «Газели». 

- Сама-то как? 

- Да как… 

Храни вот судьба таких вот фельдшеров – понятливых, умных, сообразительных. Их, кажется, уже не делают. 

Садимся в машину – Макс, вежливо пихнув меня боком, отправляет назад, в салон. Я смотрю на него – он кивает, отворачивается. После чего, молча, без комментариев, лезет на врачебное место. Я, рывком распахнув дверь машины, забираюсь на крутящееся кресло. Сжимаюсь. 

Машина трогается. 

Макс втолкнул меня сюда, чтобы я от души поплакала – пока никто не видит. Как Армен – со мной. Но я не могу. У меня слезы, кажется, закончились после того гадского вызова в село Полянское. Нет больше Ярослава. И больше меня за эту жалкую жизнь ничего не держит – разве что вялое любопытство, насколько еще существа, копошащиеся на этой питательной среде, разлитой по округлой чашке Петри, способны изгадить все. Оказывается – способны бесконечно. Гадя – и не оглядываясь на скомканный лист туалетной бумаги жизни медика, которым только что было подтерто очередное самоутверждение. И, что самое страшное, подтираясь  - они не утрачивают способности требовать, для себя ли, для своего ли потомства. И требуя – они прощают себе абсолютно все, выстраивая бесконечный перечень длинных самооправданий, подернутых вытяжками из морали и цитатами из кодексов. Не понимая, что они убивают ту самую иммунную систему, которая должна будет защищать их детей, когда родителей уже не станет. Кажется, даже в живой природе такого нет… 

Машина трогается, тоскливо воет над головой сирена. За ней – еще четыре. «ПАЗ» сдвигается, машины бригад – следом. Садится солнце, гаснет в море, багровые лучи бьют в глаза, заливая их сочной закатной краснотой. Сверху – жирная туча истекает остатками влаги, за Верещагинкой ярко выгибается радуга, красивая, торжествующая, контрастирующая на фоне черных дождевых эшелонов, недобитых, уползающих за горы. Небо – смеется, для него это все обыденно и привычно: жирная чернь за хребтами, тающая свинцовая мокрая туша сверху, разлитая лазурь над морем, ярко горящим под пробивающимися лучами закатного солнца… духота, влажность… 

- Максик, слышишь? 

- Не глухой, - голова моего фельдшера мгновенно возникает в переборке. Кажется, прямо в тот момент, как я начала проговаривать первый слог его имени. 

- Я сегодня напьюсь. Ты  меня домой доведи, ладно? И проследи, чтобы я ничего не натворила. 

- Хорошо, Михайловна. Программу хоть скажешь? 

Откидываю голову на спинку сидения. 

- Ты доведи… 

 

* * *

Поколебавшись, я все же протянула руку, нажав пальцем черную пуговку звонка. Послушала достаточно мерзкое «бззззззззз», разлившееся по ту сторону двери – неужто еще советских времен суровый звонок, отвратный, дерущий уши отвратным дребезгом, передающий звон по толстым, мохнатым от паутины, проводам? Не удосужился поменять, надо же. 

Высокая, длинная, обложенная изразцовыми, покрытыми резьбой, ромбами, дверь открылась. Пахнуло квартирой… квартиры  ведь всегда пахнут. От каких-то именно пахнет, от каких-то – разит, какие-то – смердят, а иные – благоухают, и там хочется задержаться подольше. Есть и такие, как эта – оттуда внезапно повеяло запахом дома, запахом, от которого я давно успела отвыкнуть. Сочный аромат только что сваренного борща, легкий – растущей лаванды и несгораемой плюмерии, достаточно сильный – стирального порошка «Лоск» и шампуня… уж не знаю, какого, а еще что-то такое, мягкое, уютное, окутывающее голову, создающее странное ощущение, говорящее тебе: «Ты дома». 

- Вы кто? 

- Офелия, - коротко сказала я. 

Высокая, стройная, даже не поседевшая за все эти годы, с ровной спиной, с тонкими, в нитяную стежку выведенными бровями, с гордо очерченной линией губ. Губы лишь слегка дрогнули. 

- Та… самая? 

- Да. 

- Вот как… Ну, проходите. 

Я вошла. Прихожая – длинная, непохожая на наши, высокая, уходящая куда-то далеко вверх и вдаль, и чудовищно узкая, резиновый коврик под ногами – «массажный», с торчащими пупырышками, изгиб полосатой ковровой дорожки влево, к кухне, откуда выбивался сильный аромат борща… господи, сколько же я его не варила, и не видела… халтура в столовках не в счет, разумеется. По стенам – зеленые разнотонные обои, картины – модная среди интеллигенции репродукция «Джоконды», жутковатая репродукция «Сада земных утех» Босха, нейтральный «Руанский собор» Монэ, какие-то собаки, курящие сигары, играющие в карты. Дверь в главную комнату, гостиную, надо полагать, полуоткрытая:

- Лен, кто там? 

- Ко мне пришли, - коротко ответила она, давая мне кивком понять, что надо идти дальше. – Мы поговорим, Ярик, хорошо? Посиди пока. 

Ярик… 

Голос из гостиной не отозвался – кажется, в прозвучавшей вскользь просьбе железом прорезался неслышимый для меня, но явный для него, приказ сидеть и не высовываться. 

Комната – узкая, как и коридор, но очень длинная, заставленная шкафами, где за раздвижными дверцами из толстого  граненого стекла дремали переплеты книг. Книг много. Очень много. Гораздо больше, чем у меня. У окна – большой стол, застланный красивой, вытканной узорами из переплетающихся сине-зеленых волн, скатертью, выгодно стоящий боком, чтобы на него большую часть дня падал свет. На нем – вязание, толстые шпули с намотанными на них разнокалиберными нитями, стопка журналов «Модница» с закладками – видимо, с выбранными моделями. За окном прямо – толстостволая ель, густая и разлапистая, занимающая почти весь обзор. 

Елена подходит к столу. Садится. Складывает перед собой руки. Молчит. 

И я молчу, молча опускаясь на стул с фигурной спинкой, прильнувший к стене, на которой висит ковер с оттопырившим пятиколечное вышитое пузико Олимпийским Мишкой. 

За окном тихо садится солнце. Где-то там, за елью этой огромной, за всей улицей Добролюбова, чуть дальше, несколькими кварталами буквально – на 64-й армии, рядом с журчащей и вечно пахнущей тиной речкой Отрадой, стоит наша подстанция, пятая, давно забытая… до сих пор, наверное, на ней висят оформленные мной… нами… плакаты по ИППП, бруцеллезу, туляремии, которые мы с ним расписывали акварелью и гуашью в конференц-комнате, ругаясь и хохоча, споря и толкаясь локтями, когда водили кисти по ватману. 

- Вы писали, - с натугой говорю я, смотря куда-то под ноги. – Я приехала. 

Тяжело, холодно, мерзко – как всегда бывает, когда люди, которых воротит друг от друга, волей судьбы вынуждены общаться. 

- Да, писала, - Елена сидит, упрямо глядя в окно – чтобы не глядеть на меня. Роскошный на ней халат, крахмально-белый, неподходящий напрочь для дома и домашних дел – но белый, облегает ее фигуру, стройную и словно выточенную из мрамора. Тонко очерченный профиль греческой богини, взбитый вверх венец белокурых волос, вздернутые скулы гордячки, крутой изгиб спины… господи, Ярослав, о чем ты думал вообще, дурак ты? Ты собирался променять ее на меня всерьез? Не в шутку? 

- Изучаете меня? 

- Да, изучаю, - согласилась я. – И вы меня, верно? И тоже, кажется, думаете – на это существо он хотел меня променять? 

- Именно так и думаю.

- Я не отбивала его у вас, Елена. И цели такой…

- Я знаю, Офелия. 

Елена Туманова встала, распахнула шкаф, достала оттуда тускло блеснувшую бутылку с иностранной наклейкой, два причудливой формы бокала с ужасающе тонкими ножками, водрузила это все на стол. 

- Двигайся, Офелия. Хватит уже церемоний. Не для них ты сюда ехала, да? 

- Нет, - согласилась я, вставая, и со стуком переставляя стул поближе. И правда, какого черта… не «выкать» я сюда пришла.

Отлетела пробка, дорогущее заграничное пойло полилось в стеклянное нутро сосудов. 

- Давай выпьем. Несколько раз. А потом поговорим уже. Иначе не получится, чувствую. 

Я мотнула головой. Чудится, или кажется мне некое жалостливое превосходство над неудачливой соперницей, которая старалась отхапать, но не смогла? 

- А муж? 

- Подождет муж. 

 

За нами – искрится фонарями набережная 62-й армии. Под нами – мягкий, еще теплый после заката, песок. Впереди – мерцает за водой Краснослободск, и бегут скудные блики оконных огоньков по волжским бурунам. Очень далеко сзади – моргают огни иллюминации по мертвому зданию мельницы Гергардта, вспыхивая красным в пустых бойницах окон. Ноги – по щиколотки в холодной воде. 

- Точно не сердишься? – спрашивает Лена. Ее рука лежит на моих плечах, голос уже почти нормальный – выплакалась. – Офель, только с-скажи правду, н-не в-ври! 

- Не вру… - вытягиваю ноги, позволяя воде струиться по коленям. Купальников не брали, сидим голые, благо – пусто тут, у стены Родимцева, и некому лезть с дебильными комплиментами и желанием огулять двух сорокалетних женщин. 

- Я тебя ненавидела… свечку на тебя ставила, бога молила, чтобы тебя убил… 

- Не убил же… хотя, чего там, пытался…

Тут же пожалела – Лена снова уткнулась в мое  плечо, снова разревелась, снова растеряв всю свою величественность и достоинство, с которым встретила меня в дверях. 

- Ленка, прекрати уже! 

Она что-то неразборчиво мычит. 

- Сейчас по морде заеду! Прекрати! Хватит! 

Елена Туманова поднимает заплаканное лицо, отстраняется. Смотрю на нее, благо хватает света фонарей с 62-й. Точеная талия, узкая, словно сдавленная с обоих боков, вздернутая вверх грудь, крутые бедра, даже не тронутые еще целлюлитом, чуть зауженный изгиб ложных ребер, сводящий грудную клетку в некрасивый острый угол. Мелочь, госссссподи…. Ярик, неужели тебе все это показалось настолько скучным, что ты выбрал меня? 

- Все, н-не буду. Офель? 

- Да? 

Елена мотает головой, на миг стряхивает с себя пьяное и глупое выражение лица. Становится трезвой и серьезной. 

- А ты бы вышла за него замуж? Если бы позвал? 

Или – деланно трезвой и серьезной. 

Т-твою ж мать! Ну что за дегенеративное желание ковыряться в только-только зажившей ране?

Встаю, отпихиваю ее, шагаю босыми ногами по мягкому, уже прохладному, песку к бетонным блокам, за которыми журчит вода – отталкиваюсь, и рывком ныряю. Холод Волги, резь пресной воды, попавшей под веки, прохлада, скользящая по всем линиям тела… по тем, по которым давно уже не скользила мужская рука, будь оно все, гори оно все, разорви его, это все – на части, в мелкую рвань….

Выныриваю. Выплываю обратно. Холодно. С меня стекают ручьи.

Лена сидит, ждет. Смотрит на меня. 

Останавливаюсь перед ней, расставляю ноги, упираю руки в бок. Наклоняюсь вперед. Дорогой заграничный виски, чьи пары не смогла выгнать холодная вода, бьет в голову. 

- Лен, ты же замужем вроде снова, да? – говорю тихо, зло, чеканными фразами. – Муж, семейный уют, стабильность в постели, определенность в жизни? Понимаю, что этого своего нового Ярика ты не любишь, и вообще – не уважаешь, но тебя хотя бы есть кому обнимать ночью. Есть от кого детей рожать. И ни одна падла тебе не скажет, что ты стареющая лесбиянка, никому нахрен, кроме своей «Скорой помощи», не нужная. Я не уводила Ярослава. Сам захотел. Не знаю – либо я была такая хорошая, либо ты была таким говном, уже у него не спросить. Не долбай меня больше! 

Нагнувшись, я подобрала полотенце, обернулась им. Замотала головой, сгоняя волосы назад, стряхивая из них воду на спину. 

Руки Лены – сильные неожиданно, горячие, и настойчивые – потянули к себе, прижав. 

- Знаешь, - прошептала она мне прямо в ухо, дыша горячо, с густым амбрэ выпитого алкоголя, - что самое обидное? Ведь мы же м-могли бы быть п-подругами, самыми лучшими на свете, наверное. Ты потрясающая, ты классная, ты… 

Она запнулась. 

- Ты та, кого мне не хватало всю мою жизнь, чтобы было, к к-кому тянуться. Если б-бы этот, что там наверх-ху сидит, не придумал по-другом-му  - мужа отнять ч-через тебя… 

- Он его отнял не для меня! - стиснув зубы, с ненавистью процедила я. 

- Знаю… з-знаю… 

Руки разжались, Елена Туманова – стройная, красивая, обнаженная, сверкающая ухоженной кожей в свете фонарей набережной 62-й армии, пустой и молчаливой сейчас – несолидно плюхнулась голой попой на песок. Нашарила бутылку, поболтала ее, оценивая количество дорогущей жидкости в ней. 

- Иди сюда, Офель…. п-пожалуйста. 

Я уселась рядом с ней, прижавшись плечом. Втянула воздух. Неужели я снова здесь, в Волгограде? У ленивых, равнодушных волн Волги, у площади Ленина, у мерцающей сзади и сверху Госмельницы №4, распоротой фашистскими фугасами и минами, известной нам больше, как мельница Гергардта, через улицу Советскую от которой приютился Дом Павлова – с мемориальной стеной, с жгучей надписью «Отстоим тебя, родной Сталинград»… с лавочкой в сквере, где я сидела когда-то, и где меня тогда нашел Ярослав… 

- Я все р-равно хочу быть т-твоей подругой. Даж-же если т-ты меня будешь ненавидеть. 

- Пьяные разговоры, Лен. 

- Пьяные, - покорно кивнула она. – Но завтра же ты не уедешь, да? Я т-тебя не отпущу. Зн-наешь что?

Елена оскалилась – словно из фильмов ужасов выглянул лик, когда красивая женщина внезапно преображается в страшилище, с вытаращенными глазами и выставленными вперед зубами. 

- Я Д-ДАЖЕ В ЦЕРКОВЬ ИХ ЭТУ ПЕРЕСТАЛА ХОДИТЬ!! НЕТ ИХ БОГА НА СВЕТЕ! НЕТ!!! 

Крик – дикий, злой. 

- Я ЕГО МОЛИЛА, НА КОЛЕНЯХ СТОЯЛА! К-КАЯЛАСЬ, П-ПРОСИЛА! 

Молчу. 

Она кричит – тяжелые матерные слова улетают в темноту, пропадая в шуме ветра, налетающего со стороны Ахтубы. Я их слышала не один, и даже не сотню десятков раз, не эти, так другие, но все те же, по сути – с чего бы сейчас воспламеняться? Пусть выкричится, пусть выльет все, что есть в ее отравленной душе, пусть сейчас, на ночном пляже выорет все это Елена Туманова, директор гимназии №46, уважаемый человек в Ворошиловском районе, серьезная, строгая, надо полагать, сдержанная всегда и везде, подчеркнуто замужняя, когда это требуется. И рвущая зубами ночью подушку, как и я – вспоминая….

- Мы уже подруги, - шепчу ей на ухо. Не веря в то, что говорю. – Уже, глупая. Все, не реви, задолбали вы меня уже своими слезами, честно…

- Люблю… его… до сих пор люб… - стон обрывается, Лена стискивает меня до боли, до хруста в ребрах. 

- Тихо, Леночка, тихо, - ненавидя себя, говорю, задрав голову, смотря в небо. Так легче. Так комок в глотке не успевает сформироваться, соскальзывает. Не дает родиться мерзкому надрыву в голосе, который я успела проклясть много раз. – Тихо, родная. Ты его любишь, он тебя любит. 

- И т-тебя… 

- Любил бы – не бросил бы так, - неожиданно для себя – говорю вслух. 

Мерно течет Волга – рядом, руку протяни. Плачет Лена. Я молчу. Глажу ее ладонью по голой спине. Подруги? Да… наверное. Почему и нет бы? Жизнь любит шутить – разорвать дружбу с Ниной, с которой я дружила с юных лет, чтобы свести с Леной –  у которой я почти отняла мужа. Не для себя, для круглого счета в их долбанном чистилище. 

- Офелька, т-ты не уходи т-только..!

- Да куда я уйду, - бормочу, гладя Лену – гордячку Лену, директора гимназии Туманову, по трясущейся голове. – Некуда уже, поздно… еще тебя домой вести, помнишь, да?   

- Сп-пишь у нас сегодня, с-слышишь? Я т-тебе завтра… сырнич-чки сд-делаю…

Моргая, смотрю на мельницу. На разбитую трубу рядом – она подсвечена. Кусаю губы. 

Сбежать! Сейчас же! К черту – и Лену, и это обманчивое, слепое, незваное чувство дома и семьи, которое возникло здесь – внезапно, подло, и кроме боли, ничего мне больше не принесет. Сбежать прямо сейчас  - дотащу только ее до стоянки такси, и свалю к гостинице. А послезавтра уже – обратно домой, в пустую квартиру, в гулкие ее стены, отдающие жрущим душу воем одиночества. 

- Не уйду. Обещаю. 

- Об-бещ… - Лена сильно икнула, дернулась, - … щаешь? 

Я погладила ее по голове. 

- А то. За Волгой для нас земли нет, глупая. 

- Ч-что? 

 

* * *

- Макс! Открой! 

Дверь молчит – как и полагается обычной двери в новостройке, обитой бордовым дерматином, в нужных местах оттопыренным ватой. Такую даже пинать нет смысла – звук глушится. 

- Макс! 

Я знаю – он по ту сторону, стоит, смотрит на меня в глазок. 

- Открой! Я все равно не уйду! 

Он не отзывается. Я прислоняюсь лбом к кожзаменителю, передернутому ромбикам натянутой капроновой нити, связанной в узловых местах вбитыми гвоздями. 

- Открой… 

- Уходи, Михайловна, - едва слышно раздается из-за двери. – Свали, пожалуйста, не мучай… 

Изо всех сил бью ладонью по двери. 

- ХРЕНА ТЫ МОЛЧАЛ?! ХРЕНА ТЫ МОЛЧАЛ, УРОД?! А?! 

Дверь не поддается. Я бьюсь об нее лбом, с размаху, до гула в голове, сползаю по ней, падая на колени. 

- Почему ничего не сказал? Макс, почему… ПОЧЕМУ?!

Последнее слово я провизжала, снова влупив ладонью по искусственной коже. 

Алькснис молчит. Не говорит ничего в ответ. Я, тяжело дыша, стою на коленях перед его дверью, упершись в нее лбом. Только сегодня, три месяца спустя, я узнала, что у моего фельдшера – рак. Только сегодня. 

Макс ушел на больничный – сначала по банальной простуде, то бишь – ОРВИ, на неделю-полторы, как полагается. Помню – на смене он кашлял, как заведенный, я же его и выпнула в сторону поликлиники, устав наблюдать его халтурное самолечение в виде инъекций дексаметазона в бедро и бесконечные булькающие полоскания, с последующими гулкими откашливаниями всю ночь. Через день он мне позвонил – больничный, мол, участковый настоял. Я лишь порадовалась тогда. Смена… потом еще одна, потому третья, все это – с непонятными фельдшерами, что мне подкидывала Анна Валерьевна, одна хуже другой смены, поскольку эти все мальчики-девочки меня дико бесили. Лишь после третьей из них я поняла, почему бесили… потому что они – не Макс. Они не так себя ведут на вызовах, они не так принимают смену, они не так пишут расходку и карту вызова, не так ищут вену, не так подают тонометр, они не так даже в машину залезают… Максу не звонила – та стервь, на которой он женился, несмотря на полное наплевательство на здоровье супруга, к потенциальным соперницам относилась яростно, с дикими припадками ревности… оно и понятно, где  ж еще добыть, в случае утраты, источник прокорма двух чудных близнецов и себя, любимой? На вторую неделю тишины все же, забеспокоившись и поколебавшись неоднократно - набрала. 

- Михайловна, да вот, прикинь, заточили, похоже, - искаженный трубкой телефона, голос Макса звучал неестественно и глухо. – Сходил на «флюшку», рентгенолог что-то завелся, направил на обзорный. 

- И? 

- Ну… пневмонию нижнедолевую ставят. Странно, если честно – температурю умеренно, кашель не такой, чтобы очень. Ну, им-то виднее. Короче, еще пару дней полечусь на домашних котлетках, а если не вытяну – придется на больничную баланду переходить. 

- Насколько серьезно, Макс? 

- Да не паникуй. Ну, прольют мне антибиотиков по кровопроводу, через неделю уже будем пахать. Все, давай, я пойду книжку почитаю, мне ее на неделю только дали. 

Повесив трубку, я какое-то время тупо смотрела на диск телефона – вытертый пальцами, многократно крученный, с блестящими от тысяч пальцев номерами, выдавленными на аппарате. Потом, дернув головой, вышла из кабины. Пневмония. Нижнедолевая – самая поганая, какая есть, особенно если она двусторонняя. С какого же черта ее ставят только сейчас, тринадцать дней спустя, а не изначально? Симптоматика-то не такая уж незаметная, чтобы спутать ее с вирусной инфекцией. 

 

- Офелия Михайловна, можно вас? – Анна Валерьевна берет меня за локоть в коридоре. Я покорно тянусь за ней – до сих пор не могу привыкнуть, что Чернушина зовет меня по имени-отчеству. Что  меня, что Нинку – обе же сюда пришли соплячками, желторотыми фельдшерами медицинского нашего училища, пришли, когда Анна Валерьевна уже была альфой и омегой графика, санэпидрежима и общего порядка на этой станции, живой легендой, в военные годы санитаркой еще на износ работавшей в санатории «Круглый» - в три смены, возясь с ранеными, стоя в операционной, и урывками, когда те выдавались, решая задачи по алгебре в бережно убранной в обложку тетради. 

- Алькснис выбыл надолго, я вам ставлю на этот месяц следующих фельдшеров…  слушаете меня? 

- В смысле – надолго? 

Анна Валерьевна поджимает губы – так, как одна она умеет поджимать, и я тут же умолкаю. 

- У вас девятого будет Альцаров, двенадцатого – Юнаичева, пятнадцатого – Вертинский. Поработаете с ними, дальше – выберете. 

Моргаю.

- Анна Валерьевна, зачем мне выбирать? У меня есть фельдшер, я с ним работаю. А школьников пусть кто-нибудь другой дрессирует, ладно? 

Поджатие губ на сей раз не действует – потому что не применяется. Анна Валерьевна просто смотрит на меня. Странно как-то смотрит. 

- Офелия Михайловна, работайте, пожалуйста, с указанными фельдшерами. Вас когда-то учили – и вы учите. Выйдет Максим – учить перестанете. 

Так вот. Вежливо, но категорично, без эмоций, мне предлагают заткнуться. 

Сжав зубы, встаю, поворачиваюсь, не прощаясь, выхожу из кабинета старшего фельдшера. 

 

Тянутся унылые смены с молодняком, с тремя сосланными на четырнадцатую бригаду. Причем, краем мозга понимаю, факт сосланности осознают все – и я, и соплячьё, дежурящее со мной. 

Альцаров (даже не озаботилась узнать его имя) – чрезмерно волосатый головой (и, судя по отвратному запаху – подмышками) немытый длинномер, дни и ночи проводящий в компьютерных клубах, приходящий на смену с красными глазами и сонной физиономией, все свободное время утыкающийся в некие книжки по компьютерной грамоте и игровым секретам. В вены – разве что в самые выраженные, мытье машины – из-под палки, интересные клинические случаи – с длинными зевками. Не скрывающий даже, что медицина ему – побоку, родители впихнули, ему бы собственный компьютерный клуб на «два десятка селеронов разогнанных, и выделенку по каждому»… что бы это ни значило. Входя с утра в бригадную комнату, первое, что делает – открывает настежь окно, и становится у него, уперевшись в очередную компьютерную макулатуру, расчесывая свободный рукой конский хвост сальных волос. Наивно полагая, что вонь от немытого тела в таких случаях истекает наружу, а не льет в комнату. 

Кира Юнаичева – милая на вид пухленькая девочка, добросовестная и порядочная, чем-то даже напоминающая мою Ирочку с пятой подстанции Волгограда... разве что у Ирочки уже двое детей и муж-неонатолог. Но она – точно не Ирочка. Не было у Ирочки дурной манеры лезть везде и во все – как у этой девицы. А в частности – она лезет во все случаи на вызове, задавая кучу ненужных вопросов, во все обсуждения на крылечке подстанции, на каждой утренней планерке она вытягивает руку, задавая вопросы, выбешивая сонных после ночи ребят, желающих поскорее свалить домой. Хуже этого – она пытается лезть в мою личную жизнь. Откуда-то – уж не знаю, откуда – она узнала имя Ярослава, и даже как-то ухитрилась связать его с именем Нинки; и, как-то же, пока я курила на балконе, выдала с деланно наивным видом: «Офелия Михайловна… простите, а вы бы ребенка Ярославом или Ниной бы назвали? Ну, просто…». Я даже не стала дожидаться окончания этого «просто». Открыла рот. Больше Юнаичевой на моей четырнадцатой не было. Кажется, ревела у диспетчерской, судя по шепчущимся, стреляющим мне в спину недовольным глазам моей смены. 

Антон Вертинский. Хуже всех – поскольку красавчик, а такие – отвратнее всего в плане напарников. Худощавый юнец, узкий в талии, широкий в плечах, аккуратно подбритые височки, челка свисает на глаза, зелень глаз сонная и томная – бабья мечта же, вижу. Ходит, танцуя, наслаждаясь каждым своим шагом, видя, как по нему скользят горящие взгляды девочек из бригадных машин. Нет, это не противозаконно. Просто на кой черт мне этот недоделанный манекенщик на бригаде, занимающий место Макса, который уже шестую неделю болеет? 

 

- Офелия Михайловна, чт…

- Не мешай, - я, сжав зубы, мяла живот вызывающего – тяжело и задорно бухающего аж три недели, пока не кончились финансовые средства – вместе с его три дня как умершей женой.  Живот – нарочито спокоен, по всем фланкам, ничего не нащупывается, а повод был – рвет кровью, соседушки по подселению дернули – ковер в прихожей испоганил. Лежит заболевший аки агнец божий на жертвенном алтаре – милый и покорный, хоть в рамочку вставляй. И лыбится – ненормально, широко, ярко. Бледный, землистого, как в учебнике, цвета, мокрый от пота, обсыпанный пробудившимся герпесом по губам, тощий, испещренный кровоизлияниями по впалой груди. 

 - Какал когда? Слышишь? 

- Да… какал… да… 

Мягкий живот, без обязательного Щеткина-Блюмберга. Оставить дома? Списать на пьяный вызов, продиктованный недопитым – им, или соседями, которые тоже лучатся флюидами дешевого перегара? 

- Офелия Михайловна, посмотрите! 

Смотрю. Антон откуда-то выудил тарелку, жестяную, расписанную ромашками и георгинами, в которой сиротливо лежит шприц-«десятка», с изогнутой, кажется – не один раз уже пользованной – иглой, на которой до сих пор не загустели капли свежей крови. Пустой, лишь темные  остатки у спущенного к канюле поршня красноречиво намекают на то, что этим шприцем вводилось. И куда.

Приподнимаю лежащего за затылок – смотрит на меня, блаженно щерится, в глазах – плавная синь и блаженная нирвана. 

- Голубь мой, очень быстро и правдиво – колол? Что и куда? И сколько? Слышишь меня?   

Не отвечает, сползает. Антон этот вскакивает, начинает его волочить за воротник:

- Офель-Михайловна, носилки давайте..! 

Соседи – тут же делают стойку, ибо – вот он, повод поорать, поюродствовать на публику. Встаю, беру его за шею, сдавливаю – сильно, больно – оттаскиваю назад. Вполголоса:

- Еще раз вперед врача вылезешь – прибью! Понял, щенок? 

Смотрит на меня. В глазах – краснота, щеки сжались – заорет, нет? Нет. Молча отходит, молча глотает оскорбление. 

Опускаюсь на колени. Расстегиваю ремень на поясе лежащего, стягиваю с трудом заскорузлые от многочисленных пропущенных стирок джинсы вниз. Смотрю на то, что творится у лежащего в паховых складках, на то, что там гниет, льется и тяжело, гадко воняет кислой трупной вонью. 

- Налоксон в вену делаем. Струйно. 

Вертинский дергается, начинает бестолково копошиться в распахнутом терапевтическом ящике, разыскивая ампулу. Не учили, что надо все перерывать перед принятием смены, мальчик? 

- Живее! 

Блаженный наш больной начинает, наконец-то, сучить ногами и дышать с перерывами, теряя сознание. И остатки артериального давления. И выдавать лицом ожидаемую синеву. 

Антон все суетится, руки – ходуном, ампула налоксона дрожит, пока он режет ей глотку, а вену найти у наркомана со стажем… пусть ищет. Пусть растет. Пусть превращается из санитара с дипломом – в фельдшера. 

Не успевает. И не успел бы.

Наш больной тихо умирает – спокойно, без боли и страданий, вмазавшись аккурат перед нашим приездом лютой, смертельной, дозой «черняшки», куда-то вглубь своего, расписанного алыми пятнами сепсиса, воняющего гнилым запахом мертвого мяса, паха. Закрыв глаза на наркоманскую же поговорку «Вскрыл себе пах – открыл свой гроб». Сейчас – быстро и плавно ушел, в мягких объятиях опийного дурмана. Сепсис добил бы его куда страшнее. 

Возвращаемся на станцию. Пишу карту, сидя в коридоре. Краем глаза вижу – школьник мой, сжимая и разжимая кулаки, уходит с крыльца куда-то вглубь станционного сада, где в темноте шуршит ветками эвкалипт Бессмертный. Молиться пошел, не иначе – просветили уже мальчики на тему станционных примет и идолов. Ходят, знаю, многие – к эвкалипту, что Ванька Вознюк припер откуда-то, верят, что он от гадостных вызовов спасает. Не спасает, точно скажу.

 Дописываю, кидаю свернутый прямоугольник в окошко диспетчерской, ухожу по коридору в комнату отдыха. 

 

Звоню. 

- Макс? 

- Максим в больнице! – злой, дергающийся голос – жена, кто ж еще. – Вам что надо? 

- В какой палате он лежит? Я его врач, мн…

- Перестаньте звонить сюда! – громко, аж оглушая. – У вас муж есть – к нему идите! Какого черта в чужую семью лезете?! 

Кладу трубку, не слушая остаточный поток ругани. Понятно было изначально… Только чего так орать-то? 

Принимаю смену. Снова Вертинский – злой, обиженный, молчаливый, два незаметных вызова с температурами и кашлями, после – пневмония, вновь обнаруженная, после того, как визит участкового врача и его лечение не помогли. Ибо участковый – тупой, назначает бред, и вообще, пришел через три часа – это уже классика, даже не вслушиваюсь. Они и не могли помочь – назначения, что оставил врач,  мне нашли минут через пять лихорадочных поисков, зато образок церкви какого-то там святителя и длинную ленту с молитвами, обмотанными поперек торса кашляющей – продемонстрировали сразу по прибытию. С порога же: «Мы, знаете, врачам вообще не доверяем, но вот вас вызвали…». Я не стала дожидаться финала – и высказала этому дегенеративному семейству все, что думаю об их недоверии в медицину, вере в целебные свойства залитого мочой молодого вомбата пепла от кубинской сигары, свернутой на потном бедре креолки, самолечении в принципе, инстинкте самосохранения и желании освободить глобус от узких на мозговое пространство черепа прямоходящих, по недоразумению лишенных мозга даже в столь узком черепе. Пообещала карательные санкции – в виде визита проверяющих из СЭС на предмет ревизии инфекционного очага… на этом закончила, ибо – помогло. Семейство засуетилось, откуда-то вынырнули паспорт и страховой полис, бодро стал набиваться огромный желтый пакет вещами, предназначенными для пребывания больной в стационаре. Заранее такой собрать? Да зачем!   

Сдав их в приемное третьей больницы, бросила фельдшера, поднялась на шестой этаж. 

- Вы к кому? – покосилась на меня медсестра отделения пульмонологии. Именно – покосилась, стоя за своей стойкой, не прекращая писать. Журналов у нее – лопатой за день не перекидать, толстая стопка. Знаю, помню, тоже была на практике, давно, еще до первых седых волос. 

- Алькснис Максим, фельдшер наш, у вас лежит. Можно? Я на минутку буквально. 

- Алькснис… Алькснис… - бормоча, девушка перекидывает пронумерованные страницы, стянутые капроновой нитью, покачивая розовым накрахмаленным колпаком. – Альк… а, вот! Так его перевели, девушка. 

- В смысле? Куда перевели? 

- В тубдиспансер. Уже три дня как. А вы, простите, ему… - спохватилась медсестра.   

Я уже не слушала, ссыпалась вниз по гулким, отдающим шлепающим эхом, ступеням больницы, мимо приемного, быстрее – к машине. Макс? МАКС?! В «тубике»?! 

Прыжком в кабину, хватаю рацию:

- «Ромашка», бригада четырнадцать, один-четыре – свободна в третьей больнице. 

- ЧЕТЫРНАДЦАТЬ, ПОЖАЛУЙСТА – ПЕРЕУЛОК ЛЕЧЕБНЫЙ, ДОМ ТРИ С БУКОВКОЙ «А», ТАМ ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЛЕТ, РВОТА КРОВЬЮ, СЛАБОСТЬ! 

Тубдиспансер – в двух сотнях метрах выше нас. Сейчас, если бы заехала – пустили бы, в форме же, куда бы они делись. Рвота кровью встает между моими желаниями и моим долгом. 

Сволочь…

- Приняли, «Ромашка»!

 

- Офелия Михайловна, нам надо поговорить! – это Вертинский. Ночь уже, мы на станции, третьи в очереди, на крыльце сидим, благо лето и тепло,  я курю, он – стоит, морщит физиономию, вместо того, чтобы идти спать в бригадную комнату, пока дают. 

- Нам надо? 

- Мне надо. 

- Вижу, что тебе. А почему, мальчик, ты решил, что твои надобности меня интересуют? 

Мимо меня, задев руку полой тщательно отутюженного халата, проходит Нина. Я не реагирую, с сосредоточенным вниманием любуюсь фильтром сигареты, измятым пальцами, втягиваю в себя вонючий дым, и выпускаю его в ночной жаркий, напоенный душной сыростью, воздух. Нинка останавливается у перил крылечка, смотрит на небо. Смотрит на дремлющую поросль ночного сада – уснувшие деревья алычи, хурмы, мушмулы, яблони, на обвисшие ветки нытика Бессмертного. Не уходит. 

- Говори уже, Вертинский. Тут чужих нет. Сплошь свои. 

Мальчик краснеет, злится еще больше. Нина – молчит, стоя к нам спиной, опирается руками о крашенные в синий цвет металлические перила. 

- Я все понимаю! – громко, сильно начал – видимо, речь он репетировал, много раз, за все эти смены. Разве что не ждал слушателя в виде старшего врача – который автоматически превращает его из гневного обличителя в банального стукача. – Вы врач – я фельдшер! Вы опытная, я – чайник из училища! Вы – дохрена какая грамотная, я – деревянный по пояс, сверху и снизу одновременно! 

Однако… не ждала такой сочной формулировки. 

- Вы, - ярясь, продолжает Антон, - перебираете, Офелия Михайловна! Если я такое говно – почему со мной работаете до сих пор?! Киру выкинули? Деньку выкинули? Так и меня вышвырните, что мешает?! 

Я молчу. И Халимова молчит, стоит, смотрит в темноту, делая вид, что ее нет. 

- А если я не полный баран – за каким дьяволом вы меня гноите?! Отыграться на ком-то хочется? Других не нашлось? Если я косячу на вызове – ну скажите вы на ухо, вашу ж мать!! Зачем при больных, при моих же коллегах..?!

Он захлебнулся, длинно и сильно выдохнул ноздрями жгущую его легкие ярость. Видимо – высказался.

- Это все? – коротко спросила я, скосив глаза на Нину – не влезет ли? Нет, стоит, изогнув спину, облокотившись на перила, сплошное каменное равнодушие статуи. Если не знать ее столько, сколько знаю я. 

- Все!

- Тогда иди сумку перебери. Там у тебя ампулу глюкозы Игорь расколотил, дно засрал липким, и стеклом битым его загадил. Еще с позапрошлой смены. Я утром проверила – осколки до сих пор на месте. Говорю сейчас, не при больных. Правда, не на ухо – ничего?   

Фельдшер Вертинский пропал в темноте. Странное у него сделалось лицо, когда он пропал. Я отшвыриваю в сторону станционного сада окурок, закуриваю новую. Яростно затягиваюсь, так, что дымом жжет глотку. Неправа? Зря обидела? 

- Зря ты…

Я тут же отбрасываю не успевшую затлеть сигарету прочь, рывком поднимаюсь, ухожу. Идите оба к дьяволу – и бывшая подруга, и истеричный сопляк-фельдшер, впихнутый мне вместо моего Макса. 

Тошнит от вас от всех… 

 

Две недели – тишина. В тубдиспансер меня не пускают – невзирая на медицинскую форму, просьбы и обещания. Не скандалю, ибо понимаю, что не просто так его, диспансер, изолировали посреди тополиной рощи здоровенным, в полтора моих роста, бетонным забором, с металлическими воротами. Палочка Коха – живучая и прожорливая тварь, которая вопьется в любой неокрепший организм, даже стимулированный инъекциями искусственного иммунитета в нежные годы. И в слюне эта тварь живет до десяти лет – поэтому так вот, сплошь закрытый режим, разве что пакеты с продуктами ему передают. Сжигая пакеты сразу после передачи.

Утро. Солнышко ярко светит – радостно, сильно, как и полагается летом, когда на улице июль, небо заливается лазурью еще с пяти утра, город накрывает сначала мягкая волна тепла, а чуть позже – липкая волна удушливого жара. Но сейчас – ветер, стекающий по горному ущелью, лишь гладит по спине прохладными лапами, делая вид, что дальнейшее пекло, льющееся по улицам, впихивающееся в окна тугими наплывами – не имеет к нему никакого отношения. 

- Оля? Оля?

Она мельком скользит по мне взглядом, отворачивается, начинает что-то оживленно обсуждать с охранником. Против воли в груди тут же поднимается волна ярости – замешанной на вечной войне выездного персонала со стационарным, сдобренной бессонными сутками, и щедро заправленной ненавистью к бывшим однокурсницам, которые, опылившись статусом, перестают тебя узнавать – хотя раньше разве что в самый центр зада не целовали, выклянчивая списать лекцию. Как Улюмова Олька – сейчас. Охранничек, сально гладящий ее взглядом поверх сарафана, в нужных местах оттопыренного, порскает на меня недовольным оком, ходят тут, мол, всякие. Даже, сволочь, демонстративно берется за рукоятку дубинки на поясе. 

Подхожу, беру ее за рукав, грубо тяну к себе.

- Иди сюда, поговорить надо! Юноша, постойте пока, поработайте, для разнообразия. 

Охранник темнеет ликом, наклоняется. Не полезет же драться, верно? Не смотрю на него, смотрю на Ольгу. 

- Максим Алькснис. Лежит у вас уже три недели. Нихрена никто ничего не говорит. Что с ним? 

- Причем тут я? – Ольга не пытается высвободится, ярко-голубые глаза открыто и смело изучают мое лицо, словно первый раз его видят. Не иначе – уже заранее прикидывает, какого же ранга любовницей я прихожусь моему фельдшеру. Оно и понятно – она на своей территории, а я – проситель, в позе больных болезнью Бехтерева, забывший свое место, когда к насквозь местному обращается, субординацию не соблюдая.

- Ты при том, что работаешь в отделении, где он лежит. Ну? Что с ним? 

- Офелия, ты в курсе, что сюда устроиться – надо постараться, да? – глаза у Ольки уменьшаются до двух щелочек. – Я старалась. Долго, и ни разу не бесплатно. А теперь давай подумаем – оно мне сильно надо, рисковать своей работой, разглашая непонятно кому то, что в закон о медицинской тайне попадает? 

Вот оно как. 

Отпускаю предплечье бывшей однокурсницы. Измеряю ее взглядом – всю, от макушки до носков летних сандалий. 

- Ладно, Улюмова. У тебя, кажется, мама с диабетом? Когда она в кому завалится, и меня вызовешь – я тебе твои слова вспомню. Все, до последнего. Чеши, крути задом перед своим служивым, смотрю – извелся уже. 

Ухожу по долгой, тянущейся с горы Батарейной, аллее, с двух сторон окаймленной толстокожими соснами. Смотрю куда-то прямо, не вижу даже – куда, сипло дышу через тесно сжатые зубы. Вокруг – Больничный Городок. Справа проплывает голубой параллелепипед роддома, слева – за глухим забором темнеет крыша психоневрологического диспансера, чуть ниже и левее – изогнутые корпуса третьей больницы, старый, замшелый, и новый – отделанный пластиком и сияющий огнем горящих в лучах поднимающегося солнца стеклопакетов, грамотно развернутый так, чтобы солнечный свет большую часть дня попадал в помещения операционных и процедурных кабинетов. Где-то дальше, за частоколом тополей – изогнутая в букву «Г» длинная, извилистая коридорами, детская больница, с единственным в городе кабинетом МРТ в своем составе – на задворках, в узком дворике, в запущенном саду, под здоровенным платаном, откуда до сих пор тянет руку в сторону окон отделения реанимации выкрашенный в бронзу засиженный птицами Ленин.   

Торопливые шаги сзади. Я слышу, я знаю, кто это. Не останавливаюсь, даже слыша, что она задыхается, стараясь догнать. Размашисто шагаю.

Ольга равняется со мной. Какое-то время идет рядом – не пытаясь остановить, не пытаясь заговорить. 

Я останавливаюсь, наконец, выдержав характер. Смотрю в сторону, выуживаю сигарету из пачки. Она – смотрит в другую. 

- Бронхогенная карцинома там, - негромко говорит она. – Опухоль семь с половиной сантиметров, метастазы в плевру и перикард. Единичные – в позвоночник. По всем онкомаркерам – положительный отклик… понимаешь? Завтра переводим в онкодиспансер. 

Утро блекнет. Сразу. Все остается тем же – солнце ярко разгорается на розовой торцевой стене третьей больницы, где-то наверху яростно чирикают воробьи, шумит бриз по иглистым ветвям сосен, сбрасывая вниз чешуйки хвои и густой смолистый запах, гудят проносящиеся по еще полупустой дороге машины, доносится далекий звон из недавно отстроенной рядом со старым корпусом «тройки» часовни. Пальцы не чувствуют, как сигарета падает прочь.

- Прогноз? – говорю, и не слышу самой себя. И – хочется зажать уши, чтобы не слышать ответ. 

- Системная химия… а там – не девочка, сама понимаешь. Я ответила на твои вопросы? Или будешь на моей маме отыгрываться?   

Поворачиваюсь. Извиниться, покаяться? Знаю – не права была. Не могу. Отвыкла. Сдохло что-то давно уже в душе, доброе и ласковое, зовущее видеть в людях только хорошее. А сейчас – и его остатки рассыпались пеплом.   

- Не буду, - сухо и ровно отвечаю. – Спасибо, Ольга… забыла, как вас там по отчеству. Не хворайте там, у себя. И не вызывайте. 

Спускаясь по тротуару вниз, по улице Дагомысской, закрываю глаза, и какое-то время иду так, не разбирая дороги. 

В уши вплывает звон колокола из часовни – гулкий, назойливый. Навязчиво лезущий в уши, требующий бросить все, и стремглав лететь туда, под узкие темные своды сруба, дабы припасть к иконе, которая что-то дарует, от чего-то лечит, что-то отпускает…

Зайти, что ли? Заорать, наскандалить, взять за густую бороду человека в золотой рясе, силой оттащить его к раскрашенной доске с непонятным лицом на ней, заставить его ответить, почему тот, на службу к которому он созывает сейчас звоном – почему он так поступает с теми, кто всю жизнь делал его работу? Почему фельдшер «Скорой помощи» Максим Алькснис? Почему не директор рыбзавода Петров, потравивший наш город консервами с ботулинистическими клостридиями – с тремя десятками свежих могил на Верещагинском кладбище – живенький вполне себе, оправданный, откупленный, и ничем опасно даже не больной?  Почему не любовница председателя акционерного общества «Гефест» Ябумко, открывшая на наворованные в «ваучерные» времена в центре города здоровенную такую студию красоты, в здании захапанного  у города Дворца Культуры? Почему не Амбарцумян, милый юноша, отловивший отказавшую ему девочку из параллельного моему класса, и долго, сосредоточенно уродовавший ей лицо наждачной бумагой… кажется, уже отсидел, уже живет свободной жизнью – в отличие от Ани? Почему не та гнида, что била нас тогда, в Полянском? Почему… почему, холера на тебя,  не врач Милявина, никому нахрен не нужная, одинокая, ненавидящая всех и вся, изгой на своей же станции?! Почему Макс?! За что?! 

Нет. Не пойду. Бесполезно. Не ответит мне тот, что нарисован на доске. И тот, в  золоте и бороде - тоже. Пробормочет, в лучшем случае, что-то про волю свыше, и испытания, в горниле которых мы растем и крепнем. И про прощение – обязательно присовокупит. Пока наряд милиции будет ехать, чтобы скрутить буянящую в часовне тетку. 

А Максу, который сейчас харкает кровью и ворочается в кровати – это поможет? 

 

- Уходи, пожалуйста. 

Я не могу уйти. Даже если сейчас истерящая жена припрется под эту самую дверь, попытается меня оторвать от нее – не могу. 

- Максик, дурак ты чертов, открой! 

- Зачем? – тяжело, натужно доносится из-за двери. Кажется, я даже слышу, как в его больной грудной клетке что-то булькает и пенится, растекаясь ядовитыми стрекалами боли по спине и груди, заливая в живот тонкие импульсы, рвущие трясущиеся от них кишки, провоцируя частый и вонючий стул… - Зачем? Что ты изменишь? 

Ничего я не изменю. Мне просто надо увидеть моего фельдшера – МОЕГО фельдшера, единственного фельдшера, который мне нужен на всем белом свете, сгори он в адском пламени, этот проклятый свет! 

- Ты не должен быть один, понимаешь?! 

- Один, не один…  - он очень тяжело дышит. – Какая разница … 

- Есть разница! – я бью кулаком по двери. – Открой! 

- Офелия, послушай… - первый, наверное, раз, за все время нашего знакомства, он назвал меня по имени. – Ничего уже не изменить, понимаешь? Ничего…

Макс прерывается – на долгий, хриплый, плюющийся влажным и бордовым, кашель. 

- Диагноз уже поставили, дальше – остается либо скулить, либо сжать яйца в кулак. Пока я тут, один – я сжимаю! 

Молчу. В висках гулко бьется что-то оглушающее, отдающее в глаза кровавым пульсом. 

- Читаю, на гитаре играю, даже стихи вот писать начал… не поверишь. Маринка свалила – и черт с ней, малых только жалко. 

Свалила… кто бы сомневался. Нет больше фельдшера Альксниса с зарплатой в двадцать семь с половиной тысяч, есть лишь безнадежно больной Максим, который денег не приносит, зато – требует на содержание. Супруга мгновенно испарилась в сторону родителей, вместе с потомством, которое жаль. И которому гадить три кучи на названного отца, гибнущего сейчас в пустой квартире.

- Сколько там мне ни дали – я тихо доживу, - голос у Макса какой-то другой, странный, звенящий. – Если уж зовет тот дядя, что на облаках, пойду, послушаю, что скажет. Может – и правда, по делу… хотя жрать меня живьем для этого в ближайшие полгода – странная политика, да? Но – не спорю. Сжимаю, что надо… слышишь, да? 

Молчу. Упираюсь лбом в дверь, стоя на коленях. Беззвучно плачу. 

- А вот если ты начнешь… - голос моего фельдшера как-то неправильно прерывается. Надолго прерывается. – Я… понимаешь, Михайловна, я… не смогу уже…

Пустой подъезд. Крашенная в мерзкий голубой цвет дверь лифта, взятая ржавчиной снизу, куда достает кошачья моча. Плитка на полу, дешевая, расшатанная, с рассыпавшейся затиркой. Коврик перед порогом – улыбающаяся кошачья мордочка, с длинными усами и розовым носиком. 

- Макс… черт бы тебя…

- Слышишь, Офель… - едва слышно доносится через дверь. – Когда я уже все – носи цветы, ладно? Ромашки… хорошо? 

Хочется заорать, ударить в очередной раз по этой самой двери, снести ее, сгрести его у охапку – исхудавшего, с лихорадочными, ярко блестящими глазами, с длинными пальцами, опытными, сильными… хочется прижать к себе, хочется разодрать собственную грудь, залить его своей кровью, если это поможет - лишь бы спасти, лишь бы фельдшер мой жил, лишь бы…

- Пусти меня…

- Обещаешь? 

- Обещаю… - отвечает чей-то чужой, мертвый голос. Я лишь шевелю губами, позволяя ему возникнуть в пустоте подъезда. 

Обещаю. Клянусь. 

- Уходи…

- Ма…

- Уходи! Пожалуйста…

 

* * *

- Вы знаете, доктор, я просто испугалась! – громко, с апломбом – ибо смотрит законный муж, его родители, и, кажется, кто-то из окуляра камеры ноутбука, небрежно распахнутого на барной стойке. Квартира это такая – там есть и барная стойка, да. Не самые бедные люди здесь проживают, и вызывают в пять утра.

Мы с Вертинским стоим – тяжело дышим, он – просто так, я – с ненавистью, со свистом, слыша, как в легких слущенный реснитчатый эпителий упускает выработанную мокроту, давя неизбежный кашель курильщика кверху, после подъема на тринадцатый этаж этой, чтоб она сгорела, новостройки. 

На кровати – чадо милой юной семейной пары, двадцати годков от роду, пары, в смысле. Чаду же – неполный календарный год, на нем уже трусы из хлопчатобумажного производного, не так давно заменившие подгузники, веселые такие, расписанные танцующими пингвинами. Из клюва одного из пингвинов, расположенного аккурат по внутреннему шву (трусы спущены до колен) – выбивается тонкая нитка распущенной строчки, уходящая куда-то вглубь ягодиц. 

- Испугались чего? 

- Я испугалась, что ему внутренние органы выдерну! – говорит девица. На полном серьезе, без улыбки, глядя на нас требовательно, стянув руки в замок под высокой грудью, выпятив вперед плоский живот, нарочито выпущенный из-под серых треников – видимо, полуосознанно похвастаться, что не разжирела после родов. В паховую область уплывает татуировка – ветка чего-то розового, ветвящегося, увенчанного иероглифами. 

Антон наклоняется, выдергивает нитку из задницы ее отпрыска. Какое-то время держит ее  в руке, сверля взглядом соплячку – не поймет ли? 

- А сейчас? 

Монументальная фигура в вышитых трусах сзади завозилась, шумно ушла спать. Вторая, матриарх семейства, невнятно что-то бормоча, прошествовала мимо, на кухню, где с небольшой паузой зашумела вода в чайнике. В спертом воздухе комнаты мутно прозвучало что-то вроде «задолбала уже». Очень хочется верить, что это не адресовано нам. 

- Я вам сказала – я испугалась! – громко, с вызовом, выдала нам юная мать. Пробуждающийся, лучащийся белым огнем праведности, гнев в ее голосе откровенно подразумевает, что данный факт объясняет абсолютно все. Даже вызов санитарного шаттла с бравым десантом из заграничных кардио-стомато-проктологов с сертификатами в пятом поколении, и звонок Президенту с непременным: «Спит? Так разбудите, это срочно!». Лишь наше скудоумие почему-то не способно вникнуть в это объяснение. 

Тринадцатый этаж. Лифт не работает. Пятый час утра. Бессонные сутки. И этот долбанный вызов – «Ребенок 1 год, выпадение прямой кишки». Обе педиатрические бригады стандартно угнаны куда-то по дальним вызовам. Тяжелый страшный подъем на чугунных, негнущихся уже ногах, когда даже здоровый на все органы Вертинский останавливался, тяжело сопя, вытирая мокрый лоб, глухо матерясь. Я же – ползла, как беременная черепаха, больная полиартритом, проклиная все выкуренные до этого сигареты, периодически припадая к перильному балкону, подставляя лицо осеннему ветру, давая ему выжечь одышку и липкий пот, забирающийся за воротник и змеящийся по лицу. 

Итог всего перечисленного – вот он. Испугалась милая девочка, которая еще у папаши в штанах шевелилась, когда я пришла работать на «Скорую». Только и всего. И ведь не возразишь. Не съездишь по сытой, ни разу не испуганной, физиономии. Не заставишь взять в руки оранжевый ящик, и, выдернув за задок из уюта квартиры, помотаться сутки по подобным вот «испугавшимся». Не выволочишь ее за загривок, не ткнешь физиономией в труп того, кто нас не дождался, пока она тут пугалась в пять утра – и не швырнешь ее на растерзание родственникам того, кто не дождался. Ничего не сделаешь. 

- Карту пишем, - ровно, спокойно, произнесла я. Кажется – ровно. 

Антон сгреб табуретку, закинул ногу на ногу, планшетку – на свободное бедро. 

- Девушка, полис, пожалуйста, и ваш паспорт. 

- В смысле? 

- В смысле – документы ваши давайте. Нам карту вызова надо оформить!

Что-то моргнуло и булькнуло в глубине квартиры, аккурат там, где мерцал распахнутый ноутбук, и маячила чья-то физиономия на нем. Девушка, не извиняясь, не интересуясь даже дремлющим дитятей, так и не проснувшимся в процессе оказания помощи, устремилась туда. 

- … не обязаны… - донеслось. - … пусть… в письменном виде… 

Юная мать семейства торопливо покивала консультациям, вернулась обратно, гордо, обличительно: 

- Так! Вы свои документы покажите сначала! И разрешение на работу! Кто из вас врач? 

«Разрешение на работу». Однако…

Я устало мотнула головой в сторону Вертинского:

- Звони. 

Тот – понял сразу. Откуда-то выудил сотовый телефон, громоздкий, квадратный, с торчащей антенной, изобразил на нем набор номера, притиснул к уху:

- Алло? Михаил Евгеньевич? Да… да, четырнадцатая беспокоит… да! 

На миг он злобно сверкнул глазами в сторону соплячки, скривил на лице довольную гримасу. 

- Ну, очередной уже случай… отказ, да, и подписывать тоже… ну, да! 

На лице мамаши  мгновенно разлились клубничного цвета пятна. Откуда-то сзади взялся ее супруг – столь же юный, но куда менее одетый – одни трусы, без намека на пиетет к врачу-женщине. Выбрался, встал в позу, выдал даже что-то типа «Слыш, э-э?!». Понятно, забегали, деточки. Одно дело – консультации непонятно кого, не отвечающего за них абсолютно никак, другое же – непонятный Михаил Евгеньевич, разбуженный в пять утра по «очередному». Страшно становится сытым деткам элиты, привыкшим от жизни получать только подарки, и непривычным к выдаче подзатыльников.

- Нет, пока не угрожают, не вызывайте! – зло скалился Вертинский, повышая голос, обводя глазами их обоих. Пресекая рывки обоих устремиться в кухню, где мать семейства, та, что при должности и статусе, тянет в себя утренний кофей. – Просто вы же просили сообщать, да? Вот, сообщаю!

- Да как-к…

Фельдшер мой встал, прижал палец к губам, и тут же махнул рукой, рекомендуя папаше заткнуться – мол, с серьезным человеком разговариваю, тихо. 

- Хорошо, уже передаем, - он уперся в карту вызова. – Малютина Анита Романовна… да… мать…

Наклон, интимный шепот: 

- Простите, номер вашего страхового можно? 

Юное семейство гибнет под его напором – как лесной пожар под шквальным ливнем. Шипит, испускает клубы дыма, вонючие миазмы. Но уже не может навредить. 

Дописываю карту вызова. Закрываю зудящие глаза, чувствуя, как что-то яростно толкает в диафрагму снизу. К горлу что-то подкатывает – медленно, ненавязчиво. 

Уходим с вызова. Антон горделиво дышит, мотает головой, дергает плечами – я вижу же, ждет похвалы. Слишком уж часто, переминаясь в лифте, он скользит по мне глазами. Оно и понятно – вытащил из вони скандала нелюбимого доктора, сам, без подсказок, без помощи, попутно осадив скандалящих ниже уровня городской канализации. 

Не отвечаю, не реагирую. Молча забираюсь в машину. Слышу, как сзади хлопает дверь «Газели» - чуть громче, чем нужно. 

- «Ромашка», четырнадцатая свободна на Чайковского! 

- ПИШИТЕ ВЫЗОВ! 

 

- Где он? 

Стоящий передо мной милиционер лениво махнул рукой – куда-то вдаль, к длинной череде кипарисов, выстроившихся у облицованной белым камнем стены. Приморский район, кипарисы тут – сплошь и рядом, но эти были высажены в свое время намеренно, в линеечку, дабы, подозреваю, создать тут какую-то аллею в честь какого-нибудь высочайшего тезоименства дома властвующей династии. Ну, или у главного обер-полицмейстера собачка родилась, столбики для выгула высадили, тоже вероятно. В любом случае, не срослось – по крайней мере, с аллеей и тезоименством. Кипарисы же выросли, вытянулись, некоторые даже агрессивно попирали стену, грозя раскрошить белый камень. Место слегка заброшенное, разве что в дальней части этой стены молодежь задорно расписывала ее струями баллончиков краски, орала порой песни под гитары, и именовала это все «стеной Цоя». Был такой певец у них, вроде… 

Под самым дальним кипарисом что-то лежало. И над этим чем-то густым, громко гудящим, роем кружились мухи. 

- Давно умер? 

- Кто умер? – лениво переспросил легионер, нехотя переводя взгляд с облаков на меня. – Жив вон, шевелится. 

Не поняла. 

Присматриваюсь – и к нему, и к лежащему. Глаза убегают от моего взгляда, словно у нагадившего в тапки пса – вроде бы и нет прямых улик, а совесть выдает, напарник его – так вообще исчез за бортом машины, что-то невнятно буркнув. А лежащий – да, вроде шевелится. Хотя, при таком обилии мельтешащей над ним фауны – давно уже не должен. 

- Антон, перчатки одевай. 

Вертинский угукает, торопливо шлепает себя резиной по запястьям, ловко натянув свои «девятки»… тренировался, что ли? Мы идем к дальнему кипарису, слыша, как сзади заводится, и, урча, исчезает «бобик» наряда. Понятно. Спихнули. Только вот что спихнули-то? Труп – не могли, по определению. А над лежащим телом стоит гул, мухи, оводы, осы, слепни, прочая крылатая мелочь – роятся, лезут в густые курчавые, продернутые сединой, волосы лежащего, ползают по спине, по рукам, по скорченным грязным, с желтыми облупленными ногтями, пальцам. 

Антон внезапно останавливается, словно ударился о невидимую стену, издает горлом гулкий звук. И им же выдавливает что-то матерное. 

Присматриваюсь. 

Понятно. Не седина это в волосах. Седина не имеет свойства шевелиться, извиваться, пытаться из этих самых волос выбраться. 

- Эт-то, ****ь, ч-что?! Опарыши?! 

И у  меня, чего скрывать – подкатило аж к глотке, ударив по корню языка кислятиной. Но – не при мальчишке же? Сделав равнодушное лицо, настолько равнодушное, насколько позволяла частично отказавшая мимическая мускулатура, я наклонилась, пальцами поворошила волосы, разбрасывая мелких белых червячков. 

- Они самые. Они не кусаются, в курсе? 

Уже хотела повернуться, дабы ожечь бледного школьничка взглядом матерой, обожженной выездной работой, волчицы линейной бригады. 

Но под моим пальцем голова внезапно зашевелилась, задергалась, а обутая в какие-то неописуемые формой опорки нога попыталась меня пнуть. Против воли, не ожидая – я шарахнулась вслед за моим фельдшером, едва не отдавив ему ноги. 

Лежащий что-то мутно бормотал, вряд ли разборчивое, вряд ли – цензурное, но – он был в сознании. Я наклонилась. Чуть выше и правее виска, ближе к глазнице, у него была округлая рана, с двухрублевую монету размером, судя по засохшей сукровице – давно уже нанесенная. В ране отчетливо пульсировала височная доля мозга, насколько это давали разглядеть макаронные извивы многочисленных опарышей, по-хозяйски в ней барахтающихся. Летающая и подросшая живность – просто нагло лезла туда, гудя крылышками и толкаясь, откладывая яйца. И при всем при этом – лежащий был жив, и даже, кажется – не в коме. 

За моей спиной что-то гулко глотнуло, шумно задышало. Неужели вывернет моего уже начинающего оперяться напарника? Я повернулась. 

Антон натянул на лицо маску, уже успел открыть укладку, уже вооружился пачкой стерильных салфеток с перекисью. 

- Офель-Михална, если меня замутит – по роже мне, ладно? Сильно, я стерплю! Иначе блевану… 

Я промолчала. 

Сопляк, бабий ухажер, дерьмовенькая пародия на настоящего фельдшера (кроме Макса, таковым считаться не мог никто) – встал на колени, подтянул к себе голову лежащего, принялся мокрой от перекиси салфеткой выковыривать из волос бомжа извивающихся опарышей. Сам, не по пинку, не по приказу даже. 

Я выудила из сумки флакончик с нашатырем, нарочито громко его откупорила, прижала пальцем горлышко – просто, чтобы показать мальчику, что услышала его. Вижу же, что не понадобится. 

Тяжело зашагала обратно к машине. 

Когда мы вернулись обратно с водителем и носилками, подскакивавшими на неровной почве несостоявшегося газона у стены Цоя – Антон, сопящий, отплевывающийся, с маской, висящей на одном ухе, уже залпом тянущий сигарету – встретил нас вытертым от наживки телом лежащего, в кистевой вене которого даже уже торчал катетер. Да, видела – он их таскает в нагрудном кармане, все думала – малолетский же кураж… 

Ругаясь и кряхтя, мы кое-как взвалили лежащего на носилки, которые тут же опасно зашатались – лежащий начал буянить, размахивая руками, невнятно что-то выплевывая в воздух, на каком-то птичьем языке. 

- Не наш, что ли? 

- Моторная афазия это, - произнесла я, после того, как носилки с грохотом сложенных ножек влезли на лафет. – Тарабарский язык. 

- Так это же при геморрагическом инсульте, нет? – гордо выдал мальчишка, на миг привычно расправивший плечи.   

- Хреново вас учат, дети, - буркнула я. – За моторику речи отвечает центр Брока, в нижней лобной доле расположенный, аккурат там, куда его стукнули. И у него сейчас там личинки мух растут. Надо дальше объяснять? 

- Как же он жив-то? – дернув щекой, спросил Антон. Понятно. Проглотил очередную порцию обиды. 

- Как-то жив. Валер, поехали! Очень быстро давай. 

Мы выкатились на узкую улицу Старобашенную, древнюю, еще до революции построенную, петлями уходящую с горы Батарейной. Когда-то, кажется, тут стояли орудийные расчеты, у развалин старой убыхской крепости, от которой тогда оставалась одна только разрушенная башня из ломкого, крошащегося под взрывами, кирпича; и жерла русских орудий зловеще разглядывали морскую гладь, разыскивая паруса турецкой эскадры, жаждущей обстрелять форт и высадить орущий «Алла!», машущий кривыми саблями и ощеренный примкнутыми штыками, десант в красных фесках на гальку пляжа. 

Я сижу в салоне, придерживаю голову лежащего, не давая ей мотаться в стороны. Вертинский сидит у распахнутого настежь окна. Ветер рвет его челку набок, задирая волосы на виске вверх, нарушая всю гармонию тщательно приведенного с утра в порядок волосяного покрова. Он смотрит на болтающийся флакон, в который впилась пластиковая игла системы для капельного вливания, на лежащего. На меня. Робко улыбается. 

Против воли – улыбаюсь в ответ. 

Потом – сгоняю улыбку с лица и отворачиваюсь. 

 

Мну в руках письмо. Очередное. 

Холодно, очень холодно – ветер жгучей плетью расползается по лицу, и сдирает с него и остатки тепла, и мимику, и чувствительность. 

Стою у почтового ящика, не уходя. Очередное письмо. Нежданное. Ожидаемое. 

«Офелечка, милая, привет! Спасибо, что ответила… честно, мне показалось, что ты в прошлый раз обиделась». 

Обиделась… кривлюсь, стоя в выхоложенном подъезде в одном халате. Дверь входная давно выбита, порывы ветра, накидывающегося на мой район, находящийся между горами Бархатной и Угрюмой, рвут каждую щель на части, ввинчиваясь, выжигая холодом, кусая. Не обиделась. Просто не захотела поддакивать. Написала, как есть – сухо, коротко. Скучно, обидно для той, которая ждала в ответ пространного эссе. 

«Прости, если обидела. Понимаю, что ты врач, у тебя сложная жизнь, у тебя – пациенты и все такое, ты не спишь сутками, ты устаешь…»

Нервозность. Как она есть. Мнусь голыми ногами в холодном подъезде, читаю. Хотя давно могла бы уйти домой. 

«Офель! Я не знаю, что мне делать! Честно, родная моя, не знаю! Я как в каком-то адовом тумане – ничего не хочу, никого не жду, мне никто не нужен, от всего тошнит, и от каждого рассвета – удавиться хочется… Ненавижу все и всех – гимназию мою, зама своего, суку эту, с родительского комитета, домкома нашего… даже мужа, понимаешь?»

Мерзну. Стою. Читаю. 

«Я сгорела, кажется – помнишь, ты мне говорила? Горят, мол, люди, когда у них количество подошло к качеству, ярко и жарко, обжигая… Я все запомнила, что ты мне тогда, на пляже, говорила. Я сгорела, Офель. Я ничего не хочу. Я не вижу людей, я не хочу жить. Мне не нужен этот город, меня тошнит от его улиц, и от запах Волги блевать хочется. Ярик … вижу твой вопрос. Он хороший, он добрый, он податливый и милый. Он так и не сделал мне ребенка. Я до сих пор пытаюсь убедить себя в том, что все дело только в нем». 

Закрываю глаза. 

«Я не люблю его… я его видеть не могу! Я ничего тут не хочу видеть, на улицу выхожу, на меня мошка наша накидывается, и мне хочется к ближайшему тополю подбежать, и веревку на него набросить. Офелечка, прости, что так вот, все на тебя вываливаю». 

Холод. Вой ветра в подъезде. 

«Забери меня отсюда, пожалуйста! Офель, я тебя очень прошу – забери! Хочешь – буду у тебя дома на коврике спать, буду тебе кушать готовить, буду тебе белье стирать, даже на работу твою провожать… только забери! Не могу, не хочу, не живу я тут, понимаешь?!! Тошнит меня от этой земли, где нет Ярика… моего… или нашего, не знаю». 

Строчки письма расползаются, плывут, видно – рука той, что писала – затряслась. 

«Я не знаю еще, кому писать, кого просить о помощи… Ты – это все, что у меня осталось, Офеля. Вижу – уже ругаться захочешь, скажешь, мол, лесбиянка какая-то дурная тебе пишет, на старости лет умом поехавшая. Офель, я просто… ближе тебя у меня никого нет, понимаешь?». 

Понимаю. Ледяной ветер жжет тело, взобравшись по голым ногами верх.   

«Помнишь, ты мне сказала, что за Волгой – для нас земли нет? Я запомнила.  Нет, наверное. Только и на этой земле мне тошно. Офеля, я жду, честно, жду – вздрагивать буду от каждого звонка. Что хочешь делай, только не мучай меня неизвестностью, хорошо? Скажешь «да» - я все брошу, уволюсь к чертовой матери, разведусь, все продам, что тут есть – и приеду сразу же!».

Против воли – прижимаюсь к стене подъезда лбом, закрывая глаза, чувствуя, как жжет что-то за грудиной. Лена повторяет слова Ярослава – вряд ли зная, что он тогда мне говорил.

«Скажешь «нет» - клянусь, не буду тебя винить! Доживу уж как-нибудь тут, или сбегу куда… не знаю. Но слова тебе злого не скажу». 

Сминаю письмо наконец, поднимаюсь в квартиру, сжимая в скрюченных пальцах бумажный комок, пахнущий духами. Зимний ветер зло бьет меня в спину, заталкивая в прихожую. Стою, молча разглядывая оранжевый круг люстры, горящей в комнате. Одной из двух. Холостяцкое жилище женщины, которой до пятидесяти осталось всего ничего. Ковер на стене, телевизор в нише шкафа, окружающего его бормочущий экран стеллажами книг, непременный сервант с керамическим барахлом внутри, дипломами, прижатыми супницами к зеркалам, фотографиями, вазочками с мелочью из драгоценных металлов – цепочками, серьгами, кольцами. Картина на стене – одна-единственная. Акварель, на ней – легкими набросками вспух берег Волги, с развалинами на нем, среди которых угадывались черты мельницы Гергардта, с залитым свинцом небом, с мертвым, сгоревшим железнодорожным составом, скорчившимся у самой воды, с перевернутыми наливными цистернами и с едва угадываемыми фигурками павших, обнимающих сталинградскую землю. Бетонная стена, у самой воды, надпись суриком «Здесь стояли насмерть гвардейцы Родимцева!». Кажется, художницу звали Зоя… увидев картину, я купила, не торгуясь. 

Пустая квартира. Никому не нужная. Даже мне. Тут холодно, несмотря на обжигающий жар батарей. Тут пусто, несмотря на мебель, когда-то и зачем-то купленную, привезенную, стоящую, собирающую пыль. Тут страшно – потому что каждый уголок этой квартиры сочится одиночеством, напоминая о нем, крича о нем, радуясь ему, сжирая душу – им же. 

Сажусь за стол. Укладываю письмо Лены на скатерть. Неуклюже его разглаживаю. 

Выдираю из тетради двойной лист. Достаю ручку, на миг замираю. Хочет она пространного эссе, ну пусть…

Ручка выводит на бумаге фразу:

«Приезжай. Я тебя жду». 

Пусть так. Не знаю, что я такого натворила в жизни, но если уж судьба мне сгинуть без мужа и детей – то пусть хоть это будет не в одиночестве. 

Тянусь за конвертом. 

 

 

Духота натопленной до одури квартиры – несмотря на раннюю осень, которая в курортном городе – нашем, или каком-либо еще – всегда именуется «бархатный сезон». Ночь. Гулкое эхо наших шагов по размашистому подъезду старого дома, с широкими ступенями, с монументальными перилами, выпуклыми поручнями, украшенными шишками через равные промежутки (дабы по ним не скатывалась детвора), причудливо извитыми балясинами, изящество которых не портит даже вульгарная покраска в назойливый голубой цвет. Некогда – дом элиты от коммунистической правящей номенклатуры, теперь… ну, просто дом, кажется. 

Девушка шестнадцати лет, худощавая, с каким-то узким, похожим на лезвие, лицом, усеянным бордовыми очагами прыщиков,  одетая в несерьезные, явно детского покроя, трусики и короткую ночную рубашку, открывающую живот – бледненькая, с измученным глазами, беспокойно соскальзывающими с нас на мать семейства, которая стоит в дверях, решительно скрестив руки на груди. 

- Давно болит? 

- Два дня…

- Или три! – громко вставляет слово мать. Кажется, обличительно вставляет – девочка съеживается. 

- Болит как? Ноет? Слабость, тошнота? Со стулом что? 

Девочка начинает отвечать – но мама, тряхнув здоровенным бюстом, ее перебивает, и авторитетно выдает мне полнейший анамнез девичьей эссенциальной альгодисменореи. Дескать, да, у Лены живот болит ноюще, уже давно, третьи сутки, в нижней части живота, а менструация была два дня назад, также кружится голова, тошнит и есть головные боли. Лена ничем не болеет, Лена порядочная девушка, маму слушается, даже ест строго по часам. Был энурез, до тринадцати лет, но гипнозом и консультациями у Тальтука (строгий взгляд на меня – неужто не знаю такого?) все вылечили. 

Я слышу, как сзади возится скучающий Вертинский. Понятно. Обычный, по сути, вызов – обеспокоенная мамаша, из самой отвратной категории, той, что «для себя рожала», вызвала к неправильно чихнувшему дитятку. Тот факт, что дитятко уже созрело для рождения собственных дитятков – никакого значения не имеет. Однако в комнате, помимо нас, больной и матери, присутствует мальчик, сидящий с Леной рядом, и тискающий ее за талию отнюдь не с братской любовью. Мать не реагирует, значит – данный персонаж допущен к телу. Шестнадцать лет – это возраст, когда допуск к телу предполагает не только обнимание и держание за руку. А внематочная беременность, если что, дает сходные боли. 

Наклоняюсь к матери. Тактично приглушаю голос:

- Простите, девушка половой жизнью живет? 

- ДА! – зычно, на всю комнату. – Да, живет! Вот, это Павлик! Они уже три месяца встречаются, как только начали – он все анализы сразу сдал, ничем не болеет!   

И гордость, гордость – мол, смотрите, и тут у меня все под контролем. Закатываю глаза, слыша сзади едва слышный смешок фельдшера. Да уж…. Ладно, исключаем то, что надо исключить, быстренько втыкаем в розовый задок девочки анальгетик со спазмолитиком, и валим на станцию, спать хочется, сил нет… 

- Лена, у вас когда последний половой акт был? 

Девочка тут же, словно ждала команды, вытягивается в сторону матери – и ломает мое желание уснуть о колено: 

- Мам, когда последний половой акт был? 

Я вздрагиваю всем телом. Ч-чего?! Мальчик, в отличие от меня, не дергается, спокойно сидит, обнимая. Девочка тоже – в глазах полная покорность ситуации. 

- В двенадцать-тридцать семь! – возвещает матрона. 

Добила…

Слышу, как сзади отчаянно закашлялся Вертинский, давя рвущийся наружу несубординационный гогот. Ну, семейка… 

- И как? – против воли, вырвалось само. – Удачно все прошло? 

- Это важно? – тут же вскидывается мать. – Если да, то…

- Доктор, я за кардиогггг….рх… - раздается слева, и Вертинский сбегает, едва не выломав кухонную дверь. Хлопает следом дверь входная, и, кажется, я вижу, как фельдшер сползает по стене подъезда, хватаясь за живот одной рукой, и впихнув в рот кулак другой, чтобы его громкое, неконтролируемое «Ухихихихихихии-ааааааааа!!!!» не разнеслось на весь подъезд и не перебудило соседей. 

- Ягодицу готовим, сейчас сделаю инъекцию.

- Павлик! Лену готовь, не слышал, что ли?

- Мам, я…

- ЛЕНА! Я КОМУ СКАЗАЛА?!

Девочка покорно улеглась на живот, позволяя спустить с себя трусики затюканному авторитетом мамаши Павлику. 

Вонзая в ягодицу иглу, я невольно задумалась – неужто и так можно жить? 

 

Дул ветер – сильный, долгий, то усиливающийся, то ослабевающий, но не прекращающийся ни на секунду. Поздней осенью всегда так, он налетает с гор, и давит, давит остатки тепла из города, выпихивая их в яростно ревущее штормами море, грязное, пенное, распаханное бурунами беснующейся воды, исходящей вскипающими и тут же исчезающими водоворотами. Страшно там, посреди гневной ледяной воды. Здесь, на станции – он не был так грозен, как там, на бесконечной равнине гибнущего под холодом надвигающейся зимы моря, просто влетал в арку навеса, и гасил зажигалку. Третий раз подряд. 

Чертыхнувшись, я ушла с крыльца. Все одно, не посидеть нормально – на лавочку залетают брызги дождя, вымочив ее со стороны, ближней к краю. Уйду под навес, там тоже есть лавочка, жесткая и неудобная, но все лучше, чем…

 - … люблю, понимаешь? – раздалось из-за угла надрывным, полным слез, голосом, перекрывшим на миг шум льющейся воды.

А, ч-черт! 

Я замерла. Покурила. Чтоб вас…

- Кир, я с ним могу поговорить, конечно, - ответил голос моего фельдшера. 

- Поговори! Антош, поговори! – страстно, с силой. 

- Да я-то что, поговорю… только ты же в курсе, что насильно мил не будешь, да? 

- И что? – снова слезы, явные, громкие, звенящие. – Мне вешаться надо? Вешаться? Я повешусь! 

Понятно. Юнаичева, в очередной раз. Как и любая девочка, чье определение среди мужского племени колеблется от «пухленькая» до «жирная», не избалована вниманием и лаской, поэтому – влюбчива по определению, любого санитаришку, из вновь набранных силами моего родного медучилища, что ей улыбнулся, сразу воспринимает, как любовь всей ее жизни. С закономерным финалом, когда указанный санитар, получив, что обычно получают, остыл в ее адрес быстрее трупа в космическом вакууме, и выложил ей это вполне конкретно – без двусмысленного мычания «давай останемся друзьями», например. 

- Кирунь, ты давай уже сопли вытри, ладно?  И меня послушай!

Против воли – я криво усмехнулась. Окреп за неполный год мальчик, не отнять. Раньше, уверена  - гладил бы по голове, выслушивал бы слюнявые подробности про урода Васю, который, да, урод, но – жить без него не может, и, ненавидя – безумно хочет вернуть… но так, чтобы сам на коленях приполз, а она бы его пнула ногой в лоб и прогнала бы к чертовой матери, потому что принципы…. но вернуть хочет, потому что плевать на принципы в принципе, а без него даже дышится не так… 

Ветер не добирается сюда – я ухитряюсь закурить, аккуратно крутанув колесико зажигалки. Зачем стою и слушаю? Не знаю. Вроде бы несолидно врачу, взрослой женщине, уже уверенно движущейся к пенсии, подслушивать разговор молодняка. Но – слушаю. 

- С ним поговорю, обещал уже. Гарантий не дам, дальше – сама, лады? 

- Антош, ну а что я… 

- Кира, слышишь меня? Ваши дела – сами разберетесь, не маленькие. Я поговорю, он с тобой встретится – это отвечаю, раз пообещал. 

Долгая пауза. Слышу, как шмыгает носом Кира, вытирая глаза, нос, щеки, что-то еще, вымокшее в процессе истерики. Дышит, собираясь. 

- Антон, ты очень сильно изменился, знаешь? 

Снова – дарю наступающим сумеркам кривую ухмылку. А то! Еще как изменился. Не я ли руку приложила? Оно и понятно – девочка тебя позвала, чтобы ты покивал ее обидам, поддакивал ее высказываниям и выводам, выслушивал ее соображения по поводу всего мужского племени, и отдельных представителей – в частности… зачем еще красавчика из четырнадцатой бригады выдергивают «поделиться»? Вылить на него ушат дерьма, который не принимает собственная душа, зачем еще? А ты, внезапно…

- Перестал прогибаться? – голос моего фельдшера, внезапно ставший чуть жестким, чуть злым, чуть наполнившийся моими интонациями. 

(Моего фельдшера?)

- Это тебя Милявина изгадила! Что, скажешь – нет? Ты нормальным парнем был, а теперь –  вообще тебя не узнать! Злой стал, колючий, даже поговорить с тобой нельзя!

Я не донесла сигарету до рта. Чего ждать? Волны ненависти в адрес ненавистного доктора? Другой волны – нежности, любви и обожания? 

- Дура ты, Кира, - слышу, как Вертинский отстранился от девушки, зашуршала его куртка. 

- Права я, да? Что – нет? Эта злобная баба любого сгноит, тебя вон – тоже сгноила! Ты уже на человека перестал похожим быть! Ты знаешь, что она порчу на всех наводит, кто с ней работает? Алькснис с ней работал – умер! Врач у нее был, где-то, в Волжском, что ли – тоже умер! И ты умереть хочешь? 

Злобная баба. Позволяю руке с сигаретой опуститься, стою, уперевшись спиной в стену подстанции. Молчу. Запрокидываю голову, позволяя каплям, залетающим под ударами ветра, падать на лицо. Злобная баба – это я. Навожу порчу. Гною. Убиваю. 

Благодарность за все эти годы работы на линии… как она есть. 

- Она очень добрая, Кирунь - тихо, но внятно, произнес голос Вертинского. – Очень добрая. Только она боится своей доброты, поэтому – такая. 

Что-то мягко, но сильно, сжимает мою глотку. 

- Ее жизнь очень сильно била – я не знаю, как, за что, почему, не спрашивал… но била, вижу же. Ей очень больно. Она боится жизни. Поэтому она прячет все хорошее, что в ней есть. Боится очередного удара, понимаешь? 

- А меня тогда она…

- Кир, меня слышишь? – голос фельдшера Антона густеет, становится тверже. Прямо ощущаю, как он оскалился на очередное «меня, мне, мое»…  – Хочешь про Офелию Михайловну гнильцой покидаться – не ту аудиторию выбрала. Услышала? Повторять не надо? 

- Прости…

Чувствуя, как сомкнутые веки что-то страшно, сильно, яростно жжет, я бегом бросилась обратно – по крыльцу, через двери, в коридор станции, мимо диспетчерской, мимо кабинета  старшего врача, мимо стендов с графиками смен и плакатами, иллюстрирующими заболевания и меры их профилактики, по лестнице наверх, рывком распахнула дверь бригадной комнаты. 

Кресло, кушетка, большой диван, растянувшийся у окна, выходящего на балкон, опоясывающий подстанцию – на выбор. Я прислонилась спиной к стене прямо у двери, сползла по ней. Уткнула лицо в колени. Затряслась всем телом, беззвучно, тяжело, до боли закусив нижнюю губу. 

Не помню, сколько я так просидела. 

Дверь открылась. Вертинский зашел в комнату, ничего не сказал, никак не прокомментировал, что его врач, стервоза престарелая, сидит у двери на заднице, спрятав лицо за подтянутыми ногами. Какое-то время он возился в навесном шкафчике, звякая стеклом, потом – булькая водой (психбригада нам привезла пятилитровую бутыль родниковой воды из Пушкиной Щели). Мягко, но настойчиво потянул мой подбородок вперед – перед лицом возникла рюмка с водой, источающая ядреный запах корвалола и мелиссы. 

- Офелия Михайловна, выпейте, пожалуйста. 

Перебивая ароматы седативной настойки, в комнате сочно и вкусно пахло кофе – гудела на столе кофеварка, в которую мальчик Антон невесть когда успел засыпать ингредиенты. 

- Я вам кофе оставлю, там еще печенье вам Кира передала. Покушайте, выпейте, и укладывайтесь, лады? 

Молча смотрю на него – мокрыми, багровыми после слез, глазами. Ничего не говорю. Что я могу сказать? И зачем? 

- А ты? – выдавливаю из себя, наконец. 

- А я книжку почитаю, - нарочито спокойно, словно ничего не видит, ответил мальчик. 

- Всю ночь? 

- Всю, - фельдшер решительно кивнул.  Даже показал – «В окопах Сталинграда» Некрасова – надо же, откопал среди книжного завала на полочке шкафа с вещами. 

Встаю. Ставлю пустую рюмку на стол. Ощущая во рту мягкое жжение корвалола, тяжело укладываюсь на кушетку, лицом к стене. Безучастно отмечаю, как на меня сверху стелется одеяло. 

- Антон? 

- Да, Офелия Михайловна? 

Моргаю, глядя в стену. Глаза отпускает. Мокрые струйки уже ушли куда-то в простыню, сбежал по щекам. 

- Нет, ничего. Я посплю. 

- Сладких вам, - слышу, как стонут пружины его дивана, как шелестят страницы книги. 

Лежу, смотрю в стену, слушаю, как возится Антон, читая, покашливая, временами – шмыгая носом. В бригадной комнате – мягкий полумрак, который создает настольная маленькая лампа с зеленым абажуром, наклоненная до самой столешницы, чтобы не сильно светить. Тихо, уютно. Шумит за окном осенний дождь, гулко бьет в стекла, вибрирующие в рассохшейся замазке, стучит в них сухой ведьминой лапой торчащей виноградной лозы, сорвавшейся с потолка балкона третьего этажа. 

Макса нет уже семь месяцев. И, кажется, все семь месяцев я жила только по инерции – ходила в магазин, ложилась спать, стирала белье, принимала смену, лечила, проходила с каменной рожей мимо Нины. Если и было мне до этого, ради чего жить – после того, когда я услышала то, что боялась услышать каждый день – я умерла. И все остальное время на смену приходил мой живущий по той самой инерции труп, равнодушный, пустой, уставший от всего. 

Но чашка кофе, сваренная моим фельдшером, что стоит сзади, на тумбочке и дымится, испуская вкусные флюиды – она…

Закрываю глаза. 

Утром выпью ее всю, до дна. Даже остывшую, взявшуюся коркой, с осевшим осадком. 

Никакой кофе, даже дорогущий, даже из зерен, выделенных из урожая того самого года, когда Кортес жег Теночтитлан, размолотых на платиновой терке, варенный на можжевельниковом дыму и яворовом пламени – не сравнится с кофе, который сварил для тебя твой фельдшер. 

Твой. Фельдшер. 

Закрываю все еще мокрые глаза. Засыпаю. 

 

* * *

- Бригада четырнадцать свободна на Парковой!

- КАКАЯ БРИГАДА? 

По крыше машины яростно грохочет ливень, громко, раскатисто, напрягая слух, заставляя морщиться. Хотя не его вина, что диспетчер переспрашивает, если уж на то пошло. 

- Четырнадцатая, Наташка! Один-четыре! Уши разуй уже!

Сидит вечно на телефоне, все с детьми и племянниками никак не наобщается – кто из них как отлил, опростался, как поел и как попил… задрала. Двенадцать часов потерпеть не может. 

- ВРАЧ МИЛЯВИНА, ДАВАЙТЕ БЕЗ ФАМИЛЬЯРНОСТИ В ЭФИРЕ! – тут же раздается. Нина, кто же еще. 

- Четырнадцатая свободна! – спокойно, размеренно говорю в микрофон рации. – На Парковой. Без фамильярности говорю, врач Халимова! Вызов даете, или как? 

Валера, осторожно хмыкнув, отвернулся. Да, знаю – осуждает. Я все время бодаюсь и с диспетчерской, и со старшим врачом… с вполне конкретным старшим врачом. Когда Надька Васильева работает – не так, честно. А вот сзади, из салона – тишина. Весь день.

- ПИШИТЕ ВЫЗОВ, ОДИН-ЧЕТЫРЕ!

Поворачиваюсь. Антон, с мятым, не выспавшимся лицом, неохотно выуживает из нагрудного кармана пустую карту вызова, рывком расправляет ее на колене. Без обычной планшетки. 

- ЯСНОПОЛЯНСКАЯ ТРИ, КВАРТИРА ТРИНАДЦАТЬ…

Ручка прокалывает бумагу. Впивается в бедро. Антон скалит зубы, рывком отшвыривает и карту, и ручку, сильно пинает дверь. 

- … БОЛИТ ГОЛОВА, ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ…

Мальчик что-то орет – ненавидящее, злое, надрывное, невнятное. Отворачивается от меня – и с яростью бьет кулаком по носилкам, заставив их подпрыгнуть, звякнув железом. Один раз, второй, третий.

- … КОД ДОМОФОНА…

- Валера, пиши все! - коротко приказала я, выпрыгивая на улицу. Даже не проверяя, услышал ли. 

Распахнула дверь в салон. 

Плох мой фельдшер. Очень плох. Могла бы, идиотина пожилая, прямо с утра заметить, когда не поздоровался – лицо осунулось, под глазами черные обводки бессонных «синяков», щетина на щеках, на голове лохматый бардак вместо обычной челки вправо, а в рукав форменной куртки торопливо прячется левая рука. 

- Дай сюда! 

- Идите в задницу!

- ДАЙ! – рявкнула я, хватая и рывком дергая руку на себя. Так и есть. Белые окружья бинта вокруг запястья, из-под них торчат хвостики лейкопластыря, стягивающего края раны друг к другу. Первичным натяжением решили, чтобы без швов – и без обязательного обращения в стационар… Сильно сдавливаю его руку – и смотрю на него. Глаза у Антона пустые, никакие у него глаза, глаза человека, который уже принял какое-то страшное решение, глупое, может, но – уже принял, и даже почти успел его реализовать. 

- КАК ПРИНЯЛИ, ОДИН-ЧЕТЫРЕ?

- Приняли, приняли, - слышу голос водителя. Забираюсь в салон. Выпускаю руку фельдшера, сажусь на головной конец носилок. Долго, назойливо сверлю его взглядом. 

- Зачем? 

Он отворачивается. 

- Вам не насрать?! 

Зло, оскалено. Кто латал? Сам? Вряд ли. Скорее всего, дружбан его закадычный, Сергей Тикушин с психбригады, помешал распороть вены на запястье, дал, видимо, по роже, наорал, выпихнул на смену. А вот башкой подумать, как будет работать сутки парень, что уже твердо решил вместо спасения жизней заняться совершенно противоположным – мозгов не хватило. 

- Мне – не насрать! – отчеканиваю, делая акцент на слове «мне». – Рассказывай! 

Нет, ошибалась я, и сильно. Не школьник это, не глупый дурачок из медучилища, что пачками сюда приходят каждое лето – и пачками же пропадают, чего греха таить, стоит им только распробовать, что из себя представляет работа на линии в режиме «сутки-двое» плюс подработки. Не истеричный маменькин юнец, не избалованное существо мужского пола, которое решило привлечь к себе внимание отколовшейся второй половины таким вот радикальным способом. Тот бы – заблеял, залился бы слезами, с готовностью начал бы вываливать подробности и детали – уши же свободные нашлись, сами, без принуждения… 

- Вы мне что, помочь собрались? – хрипло, с ненавистью произносит Антон. – Голубя мира включить? 

Даже выражение – мое. Против воли – приятно…

- Вертинский, мое терпение небезгранично. Второй и последний раз говорю – рассказывай. 

Хорошая, все-таки, вещь – авторитет. Не надо ругаться, не надо бить морду, не надо душить и тыкать этой самой мордой во что-то грязное. Достаточно просто надавить голосом. 

Запинаясь, мешая неловкую ругань с выскальзывающими нежностями в адрес той, из-за которой он решил пороть себе вены бритвой – начал рассказывать. Сижу, молчу, не пытаюсь угукать, не пытаюсь отвечать, не делаю даже попытки изобразить симпатию. Девочка Кристина… кажется, даже помню такую, с их же практики на станции – худенькая, до анемичности изнеженная, ухоженные черные волосы завиты в тугую косу, переброшенную через плечо. На мой взгляд – дохлятина ходячая, берущая не внешней красотой, а нимфеточностью и показной ранимостью и утонченностью, вплоть до обязательного, на публику, «фи» при самом легком, литературно даже признанном, ругательстве вроде «черт побери». Куда такой медицина, прости, господи, с ее-то серой прозой реальности, тут не  пукают - тут периодически грязно срут, по обоям размазывая…  Но, то – мое  мнение, а у Антона - любовь с самого первого курса, длинное ухаживание все годы учебы, объяснение, невнятные обещания с ее стороны «подумать», тягомотина общения в этом самом подвешенном состоянии «думанья» (когда он пытается говорить о чувствах, а она – об учебе, о курсовых и придирках преподавателей, старательно и напрочь игнорируя все эти попытки до единой), практика в первой больнице, труп в присутствии… понятно, не для практикантов это. Долгое мычание указанной Кристины, устроившейся куда-то в ПНД,  на тему «Нам надо проверить наши чувства временем»… Антон поверил и подчинился, разумеется - кто ж из влюбленных разглядит за сказанным явный подтекст: «Я присмотрела кого-то получше, но пока в успехе не уверена, поэтому тебе стоит побыть рядом в качестве запасного аэродрома». Кадюта вон – сплошь и рядом такое практикует, даже хвалится успехами. Amantes amentes, к сожалению, иначе бы сообразили уже, что чувства - как почечная колика, либо она есть, либо ее нет, и проверять тут нечего - все предельно ясно и так. После, как я поняла, наступила кульминация – не далее, как вчера моему фельдшеру, в благодарность за многолетнее терпение, в телефонном разговоре - не лично даже, было категорично заявлено, что нашелся замечательный человек, который в этой самой Кристине разглядел женщину в деталях, и без которого она уже не мыслит своего существования. Собственный дом, подаренное родителями кафе в приморской зоне, роскошный автомобиль и внезапно всплывшая поездка в Сингапур через пару месяцев (для чего еще при нем, живом, уже оформлялся загранпаспорт) просто идут приятным бонусом, они никакого значения не имеют, разумеется, главное – душа и богатый внутренний мир. Коротко, финалом – скупое, сухое пожелание найти «ту самую», которая его достойна. Щелчок, обрывающий разговор. Обрывающий все эти годы его старательных ухаживаний, терпения, уступок, самообмана и самоутешений – коротким, острым, рубящим взмахом, резким, как удар палаческого топора. Девица, устремляющаяся в объятья счастливого наследничка домовладения на Ольховниковой, радостная, не обремененная переживаниями. Парень, мертвым взглядом упирающийся в трубку замолчавшего телефона. Встающий, уходящий в ванную. Выламывающий плохо гнущими пальцами лезвие из станка безопасной бритвы. Тяжело дышащий, бледнеющий лицом, презирающий себя, ненавидящий этот поступок – и распарывающий вены на запястье, неловким, непривычным, кривым рывком отточенной стали, зажатой между пальцами. Звонок в дверь, указанный Тикушин, подпитый слегка, приперевшийся с тремя «полторашками» пива – пообщаться и обсудить нового врача бригады, Анну Викторовну. Увидевший. Выругавшийся. С ходу давший «леща», уронивший взбившееся пеной пиво, наоравший, заливший рану целым флаконом перекиси, стянувший ее лейкопластырными  лентами, замотавший бинтом, снова наоравший. Полночи сидевший на кухне с его матерью, пьющий, ругающийся, вытирающий периодически ей слезы, матерящий дурного сына – и бегающий каждые десять минут к его комнате, смотря, слушая  – не собирается ли повторить…

Молчу, смотрю на Антона. Трясется, исповедавшись. Глотает горлом. Сидит, нахохлившись в этом кресле своем, как кукушонок – встопорщенный, злой, обиженный. Не плачет. Не скулит. Не выпрашивает сожаления. Готов ударить, если на него нажать.

Максик, не ты ли это? Ярослав – не ты ли? Почему я вижу в Антоне Вертинском ваши черты? Неужели правда то, что я говорила  Армену тогда? Неужели вы рядом сейчас? 

- Любишь ее? 

Отворачивается. 

- Я вопрос задала!

- Люблю… - глухо, с болью. 

- А она тебя? 

- Вы, вашу мать, не глухая! Сл…

Дергаю его за воротник формы: 

- А ОНА ТЕБЯ?

Антон смотрит на меня. Медленно кладет свои пальцы на мои. Коротко и сильно разжимает мои пальцы своими. Отпихивает. 

- Стебануться решили, Офель-Михална? 

Встаю. Распахиваю дверь. 

- Смотри сам! Дверь вон – открыта! Хочешь по бабенке поубиваться, которой ты не нужен, которой плевать на тебя – вали, прямо сейчас. Можешь даже под машину эту кинуться. Понимаю, что не хочешь бороться, что плевать тебе на родных и близких, хочешь, как все трусы – сбежать. Беги, я не мешаю! 

Молчит, сидит в кресле, дышит глубоко,  шумно, всей грудью: 

- А иначе что? 

- Просто мне Анна Валерьевна фельдшера обещала, - говорю, выбираясь из салона. – Не хуже, чем Макс. Если ты фельдшер – пиши вызов. Если слизняк, о которого какая-то овца, на бабки соблазнившаяся, решила ноги вытереть – вали к чертовой матери с моей бригады! Я не мамка, и не воспитатель из детского сада, сопли вытирать не собираюсь! Тут работа, а не ясли, Вертинский!  Тут люди болеют, если ты забыл!

Хлопаю дверью. Забираюсь в кабину. Не глядя, забираю от Валеры планшетку с написанным адресом на бланке карты вызова. 

Он поворачивает ключ в замке зажигания. Машина издает обычное свое «вррррруммм». Стоит. Ждет. 

Жду и я. 

Жду минуту, вторую, третью. Четвертую жду. 

Сзади, из переборки, выбирается рука Вертинского: 

- Офелия Михайловна, карту дайте. Расходку оформлю… 

Молча протягиваю ему планшетку. Мотаю головой водителю – машина трогается с места. 

Щелчки поворотника, узкая арочка двух спаянных домов на Парковой (кому-то повезло, отхватил аж целую комнату в виде этой арки), нависшая густая темнота слегка скошенной ели, бездарно припаркованный «БМВ», выставивший квадратную задницу на половину проезда. Ливень умер. Робкие, первые, которые так ждет детвора в нашем городе – снежинки, срывающиеся с чернил небес, мелькающие в фонарном свете, льнущие к капоту и мгновенно гибнущие на горячем железе.

Повернув голову, коротко смотрю назад.

Антон сидит, все так же нахохлившись, закутавшись в куртку. Видит мой взгляд, на миг стреляет ненавидящим в ответ. Отворачивается. 

Отворачиваюсь и я. 

Спасибо, Макс. Спасибо, Ярик. 

Перед нами возникает массивный зад вяло ползущего джипа с однотонными номерами, намекающими на исключительность водящего – благо водящий ползет по дороге неспешно, загораживая ее полностью, то и дело сваливаясь левыми колесами на “сплошную”. 

- Н-на, сука! – выдает Валера, включая одновременно сирену и «крякалку». Наша машина расцветает росплесками синего, окутывается воплями спецсигналов, взревывает двигателем, рвет асфальт пробуксовкой сгорающей резины. 

Джип, резко вильнув, разрывая лужи, уходит на встречную полосу – пустую, по счастью.  Потом валится обратно – кривым рывком испугавшегося и воскресшего от испуга, цепляя газон по краям проезжей части. Из окна высовывается физиономия, что-то визжит в нашем направлении. 

Я слышу, как со стуком распахивается окно в двери. Слышу, как шумит ветер, слышу, как фельдшер Вертинский длинно орет, обещая оторвать, разбить, закатать в асфальт, вижу, как он заканчивает обещание жестом, намекающим на отрыв у оппонента тестикул, и с оттяжкой харкает в направлении... С еще больше громким стуком закрывает окно. 

Закрываю глаза. 

Падает усилившийся снег. 

Спасибо, Антон. 

 

 

Хоть убейте меня – но я не могу прогнать Лену. Хотя все, что подобия друзей, что знакомые, что просто коллеги – намекают коротко и ясно, что нельзя мне делить одну жилплощадь с женщиной. Нельзя, мол, Офелия Михайловна, нехорошо, неприлично, тем более – в вашем возрасте, с вашими-то уже ослабленными выездной работой, организмами, с теми самыми, которые заставляют бегать в тесную комнатку с белым троном каждые пятнадцать минут каждую ночь. 

Пытаюсь открыть дверь – не успеваю. Ленка уже открыла – она всегда видит, когда я прихожу. 

- Привет, Офель. 

- Привет. 

- Проходи. Кушать хочешь? Я суп с вермишелью сварила, тебе понравится. Яишку пожарила с колбасой. Форму кидай сюда, я постираю. 

- Лен, давай уже без…

 - … фанатизма? Да, я в курсе, Офелия Михайловна. Не буду фанатична – сами форму в стиралку пихните. 

Захожу, раздеваюсь, ухожу в душ. Запираю дверь… чего никогда не делала, я просто не знаю…. я никогда еще не жила с женщиной. Тем более – с женщиной, у которой я в прошлом почти отняла мужчину. 

Выхожу, заматываясь в полотенце. На сковородке скворчит глазунья, обрамленная обожженными кругляшками колбасы, исходящей пузырьками плавящегося жира.  Рядом  - мисочка с супом, в котором плавает веточка укропа, и под поверхностью угадываются макаронные «звезды» супового набора… того самого, из детства. Под дверью – тапочки, мягкие, пушистые, у меня таких не было, купила, видимо. Лена – отсутствует, она знает, что я терпеть не могу, когда приходится есть в чьем-то присутствии. Беру вилку – лежит строго рядом у сковородки, стоящей на деревянной разделочной дощечке, беру нож, располовиниваю вкуснятину, что исходит соками передо мной. 

- Лен? Ты хоть покушала? 

- Да-да, уже, - доносится из комнаты. – И не раз. Так что не стесняйся. Офель, а давай в лото поиграем – я тут у тебя нашла? Будешь? 

Дожевываю вкусно запеченный на едва вскипевшем масле белок. Буду. Да, буду, черт бы его! Когда и кто еще меня звал играть в лото, в конце концов? 

Мою тарелку, ухожу в комнату. На столе уже разложены карточки, чуть далее – горка фишек, и даже уже приготовлен мешочек с бочонками. Усаживаюсь на кровать. Лена усаживается напротив. Против воли смотрю – в короткой такой рубашечке присела, красивые ноги подогнуты, трусики, проглядывающие между обшлагов, обтягивают то, что должны обтягивать. 

Чтоб вас! 

«Офелия Михайловна, не мое это, конечно, дело – но вам ли жить сейчас такой…. семьей? Нет, я вам не указываю, но есть же масса других… вариантов. Подумайте, пожалуйста, вы же работаете в коллективе, не забыли, надеюсь?» 

Витюк, начмед. 

«Офель, слуш… все понимаю, у меня есть для тебя мужик шикарный (жарко, торопясь)  - Витя с Хлебзавода, он классный, ты не думай. У меня его кума знает, мужик что надо! Офель, слышишь? Давай познакомлю, а?»

Дашка Дуброва с шестой бригады. 

«Михайловна, ты, конечно, взрослый человек – и все такое, но ты башкой своей думаешь, а? Или тебе ее отбили? Детей тебе надо рожать, а не с бабой жить, слышишь меня?»

Ваня Вознюк, апостол Истинной Церкви Святой Скорой Медицинской Помощи. Первый. Непереплюнутый. 

- Лен. 

Она видит мой взгляд, тут же сникает, отпускает мешочек. 

- Знаю, Офель, все знаю. Прости. Я просто хочу быть полезной, что, не понимаю, что ли… приперлась вот так вот, влезла в твою жизнь, нагло ее перекроила под себя… Офель, я все-все понимаю, поверь. И даже играть тебя зову – мне просто неловко от тишины, я сама себя стесняюсь, понимаешь? 

«Офелия Михайловна, вы должны понимать, что ваша личная жизнь – пусть даже ее край, является примером для молодежи, что работает на нашей станции! Не надо все это выпячивать…».

Нина Халимова. Бывшая подруга. 

Тянусь к Лене, обнимаю, жму к себе. 

- Леночка, не фыркай, ладно? Я просто уже…

Руки Лены обхватывают меня в ответ.

- Старая, злая, обиженная на все, да? Не продолжай, я все знаю, все-все знаю. 

Тихо гудит обогреватель, вталкивая в комнату волны горячего воздуха, прогоняемого через раскаленную спираль.

- Знаю, что про тебя говорят, Офель – не дура, нетрудно ж понять. Ты им веришь? 

Смотрю на Лену Туманову. Красивую, умную, до сих пор изящную и… элитную, кажется, такой термин ей подойдет больше всего. 

- А ты бы не поверила? Сидишь тут такая, в кружевном, ноги раздвинув, язык высунув, а? 

Смеемся. Сначала легко, потом – заливаясь, потом, уже хохочем в голос. 

- В лото-то играть будем? – отдышавшись, спрашивает Лена. 

- Да будем-будем, куда без него… 

- Поняла я уже, - улыбается Елена Туманова. – Лето будет – пойдем на пляж. У меня даже купальники есть – те самые, что обтягивают, на нас двоих купила. Там уже найдем себе мужей, я тебе обещаю. И тогда точно твои коллеги перестанут дурака валять. 

- Уговорила, Ленка. Бочонок тащи. 

- Тащу. «Утята». 

Залезаю рукой в прохладу шелка игрового мешка. 

- «Перчатки», Туманова. Вешайся! 

- Ах, так…

 

Гулкий топот в подъезде. 

- Быстрее, врач, быстрее! Слышишь?! Живее давай!

Полная женщина, закутанная в какую-то несуразную, стилизованную под жирафа, пижаму, яростно пихает нас пухлой ладонью. 

Не отругиваюсь – на это у меня есть фельдшер. И он – не отругивается. 

Не тот случай. Не тот повод. 

Отпихиваем двоих в милицейской форме – корпулентных, в кожанках, с нашивками, рациями и источаемой периферийно харизмой, вбиваемся в узкий коридор квартиры. Останавливаемся. 

Поздно. 

Огромные лужи крови на полу, просто неправильно огромные, больше напоминающие озера, кое-где эти озера уже взялись комками коагуляции. На миг приходит дурная ассоциация – детский сад, кипяченое молоко, что заставляли пить, мерзкое взбитьё, именуемое «пенкой». Два застывших тела, он и она – в именно застывших позах, в тех самых, в которых их продолжал кромсать нож. Она – седоватая, по вискам пущены старомодные букли, вымокшие и слипшиеся красным, на затылке волосы скручены в пучок, стянуты шпильками, теплый шерстяной халатик, мягкие тапочки на ногах… он – оттянутые книзу массивным животом «треники», некогда белая майка-борцовка, скудные островки седой растительности за ушами, мощный горбатый, пересеченный старым белым шрамом, нос, мозолистые руки работяги. Она – лежит у испачканного бордовым дивана, там, где застал первый удар, голова запрокинута, глаза распахнуты, в них – удивление, руки раскинуты, чашка с чаем – расколота рядом, и полукружие лимона остывает в смеси чайной воды и крови. Он, изрезанный, исколотый, упавший сверху – до сих пор защищает лежащую, нога закинута поверх, на бедре – несколько веретенообразных колотых, и длинных, нанесенных вскользь, ножевых ран. Глаза закрыты. Рот распахнут. 

Нас вызвали не к ним. 

- Вон, доктора, вон, давайте, спасайте уже! – это родная тетка, как оказывается. С ее же подъездных слов, пока нас пихала на два этажа вверх. - ДА НЕ СТОЙТЕ Ж ВЫ, ТВАРИ, ДЕЛАЙТЕ ЧТО-НИБУДЬ!!

Приемный сын – зарезанной пары, и родной (как потом оказалось) – той самой тетки, что нас пихает – сидит на балконе, упершись спиной в наружную стенку, растопырив ноги, свесив голову, вцепившись руками в свои, вываленные на ковролин, внутренности.  Округлая, коротко стриженная, голова, торчащие уши, ярко-голубые глаза – в них страшная морфинная глубина. Шприц, если поискать, точно найдется где-то – такое выражение лица я уже видела много раз. 

- ЕСЛИ, СУКА ТЫ, НЕ СПАСЕШЬ..! – ультразвуком бьет мне в уши. – Я ТЕБЯ…!!!! 

Милиционеры ее оттаскивают. 

Усаживаюсь рядом с умирающим. Хороший такой, размашистый удар по брюшине – от середины левого подреберья проведен до правой подвздошной области, мощно и хлестко, вывалив пузырчатую, пронизанную сосудами, головку поджелудочной железы наружу, выпростав петли тонкого кишечника, обнажив ободочную кишку. Самураи, потрошившие себя своей этой сэппуку, одобрительно, наверное, кивают откуда-то с облаков. Крови – тоже много, вся пропитала ковролин вокруг сидящего бордовым кольцом. Окно балкона открыто – холодом тянет сильно, добавляет ветер, врывающийся с ущелья. Ножа не видно, непонятно – сам, или убитый приемный отец в последнем рывке самозащиты…

Спасать его уже поздно. Везти, нарваться на «труп в машине»? Не смешите. Даже Вертинский – уже не лезет, как сделал бы это полгода назад. Если больной умер на адресе – значит, судьба, карма, иншалла, майя, кисмет, воля всевышнего. А вот если он это проделал в твоей машине – значит, врач Милявина, вы неверно оценили тяжесть состояния пациента, и начали транспортировку, не стабилизировав его, что привело к ухудшению данного состояния… совсем другая статья. Уголовная уже. 

Приподнимаю лицо сидящего, чувствуя покалывание щетины на ладони: 

- Слышишь? 

Слышит. Дергается – странным таким, ломаным, ненормальным движением. 

- Ма… ма….

Мама? За моей спиной лежит твоя мама – пусть приемная, пусть ненастоящая, которую ты, гаденыш, зарезал – когда на дозу не хватило. 

- Нет, не мама, - тихо говорю я. – Не говори ничего, тихо сиди. 

- Офель-Михална, может – попробуем? – неуверенно произносит фельдшер мне на ухо. Он видит распоротый кишечник, блестящий, мелко подрагивающий остатками перистальтики, он понимает, что жить этому парню остаются какие-то минуты, он прекрасно соображает, что сделал этот умирающий с людьми, которые его вырастили и воспитали - но фельдшер в нем берет верх над человеком. – Обезболим, систему, замотаем – может, возьмут на стол? 

Не отвечаю. Смотрю в ярко-голубые глаза умирающего. Они уже мутнеют. 

Руки – с длинными, музыкальными пальцами, ползут по моим запястьям, цепляются, лезут вверх. 

- Ма-ма…. ма-ма… ма….

Дергается, корчится – морфий перестает действовать. 

В глазах плеском просыпается страх – страх понимания. Понимания того, что сделал, понимания того, что случилось, понимания, что уже – всё. 

- Мама… ма… МАМА! 

Начинает орать…

- М-МА…МА, ММММАМА, ММММААААММАААА!!! МАААААААА…!! МАААМММААААА!!!!

Гулко, захлебываясь. Быстро иссякая.

Сопя, он впивается в меня, утыкается куда-то в грудь. Я дергаюсь – отпихнуть, отшвырнуть от себя эту тварь, убившую своих приемных родителей, торчка вонючего, гниду конченную…

Он сползает по моему предплечью. Медленно, плавно. Мягко обнимая его. Шепча бездумно: «Ма...мо...чка… ма-м…м...». Умирает. Застывает, уткнувшись стриженой головой мне в живот. Я сижу. Не стряхиваю. Не отталкиваю. 

Никто и никогда меня так не называл. Никто не жался ко мне так – с просьбой защитить, согреть, успокоить. Простить….

Я слышу горловой звук сзади, когда Антон хотел что-то сказать. Слышу, как он перехотел. Слышу, как он, натужно откашлявшись, уходит, уводя за собой двоих сотрудников ППС, зацепив за рукава, что-то настойчиво втолковывая вполголоса. 

Сижу. На моих коленях – голова мертвого малолетнего уголовника, богом проклятой твари, только что прирезавшего своих приемных родителей. Где-то там, за дверями – беснуется его настоящая мать, еще не знающая, но – уже понимающая, что произошло.

Мертвой рукой я глажу его по голове, по колющим, стриженным машинкой, волосам. 

Он назвал меня мамой… 

- Спи… сынок… спи… 

В голове – гулкая, гудящая пустота. И какая-то странная, невесть откуда взявшаяся, колыбельная.

Первая – в моей пустой жизни. 

 

Когда селектор позвал к диспетчерской – не на вызов, а к диспетчерской, я уже знала, куда и зачем иду. Якунин, кто ж еще. С утра уже было понятно, что все будет плохо – он пришел на смену, от души пнув урну, стоящую у курилки, опрокинув ее и разбросав содержимое, обложил матом тех, кто смену сдавал, хватил кулаком по стенду с графиком, оборвав его с канцелярских кнопок. Олег Якунин уже был пьян – и явно начал не сегодня. Лицо – отечно, правый глаз - багров,  и расписан паутиной кровавых сосудов, волосы на голове – мокры от пота, на висках обвисли, спаявшись… 

На два вызова он успел съездить, после – Гулька Аскарова отзвонилась, сказала, что у Якунина – гипертонический криз, прям посреди вызова. Бригаду семнадцать вернули на станцию, затащили в амбулаторный кабинет, дернули туда – ну, кого ж еще…

- Что делаем, Офелия Михайловна? – угрюмо спросил Вертинский. Якунина он ненавидит – как, по сути, и все мужское население нашей подстанции. То, что тот шикарный врач – напрочь нивелируется его гнилым характером… 

- Песни поем, - сухо ответила я, открывая дверь амбулаторного кабинета подстанции. 

Олег сидит на кушетке, мокрый плечами, оскаленный, напружиненный – и с первого даже взгляда понятно, что он не в себе. Рядом его эта татарочка – Гульнара, собачка верная, суетится, пот со лба вытирает, манжету тонометра на плечо наматывает, стерильной салфеткой губы даже промакивает… вовсю стелется. Любит, что ли?

- Гулька, выйди. 

- Я..

- Вышла! – рявкаю. Девочка на миг застывает в дверях, чтобы обмерить меня взглядом чуть зауженных глаз – запоминающим, ненавидящим. Очередным из. Уходит.

- Ну? – спрашиваю. Вижу, Якунин на высоте приступа кластерной своей цефалгии. Не первый приступ, и не пятый. И не двадцатый даже. С какого дьявола весь этот цирк? 

Олег молчит – сидит, сопит, мотает мутным взглядом по кабинету. Понятно – пьян. Пытался алкоголем погасить огненное масло, разливающееся по затылку, перетекающее по волосам на лоб, и расползающееся по правой половине лица, сжигающее щеку, глазницу и верхнюю губу. 

- Фентанила, Олеж? Давай только, не сюсюкай, как есть говори. 

- Давай магнезии… 

Против воли – выругалась, длинно, матом. 

- Якунин, твою мать! Меня на станцию за каким хреном дернули? Магнезию тебе колоть? У тебя что, фельдшера нет? 

- Есть… 

Так. Не тот какой-то Олег. 

Поворачиваюсь к моему фельдшеру, ковыряющемуся в распахнутом уже оранжевом ящике, выудившем уже две узкие длинные ампулы – магния сульфата и физраствора, выложившем их даже на расстеленное полотенце. 

- Антон. Гульку пойди успокой.  Алиевне скажи – все нормально. Без вопросов тупых. 

Вертинский какое-то время смотрит на меня, после – молча уходит. Дверью не хлопнув. Выдрессировался мальчик. 

Усаживаюсь рядом на кушетку, оттягиваю на себя предплечье Олега, нащупываю вену – хорошую, толстую, мягко пружинящую под нажатием пальца, не требующую хлопков, «пшиков» нитроминта, даже тугого жгута с обязательным нагнетанием крови работой кулака. 

Набираю магнезию  с баралгином, добавляю но-шпу, вонзаю иглу в локтевой сгиб. Медленно, лаская большим пальцем поршень, начинаю толкать раствор в кровеносное русло.

- Рассказывай давай. 

Якунина не  любят. Он отличный врач, но как человек – тут уж мнения разнятся, пытаясь перещеголять друг друга во множестве определений того, что выдавливается из прямой кишки. Он скандальный, он злой, он – женоненавистник, он – яростный циник и эталонный критикан – всего, что бы не возникало перед ним, ибо «обгадить» – для врача Якунина является второй натурой. Никто не может с ним работать – фельдшера бегут, жалуются, обещают даже уволиться и накатать исковые заявления. Лишь Аскарова одна вон – зацепилась как-то, и до сих пор, уже девятый месяц с ним вкалывает. 

- Нехрен мне рассказывать….

Сижу, смотрю. Нет, не цефалгия виной. Якунин какой-то дурной, глаза блуждают, рот дергается, а алкоголь, кажется, уже успел отпустить. 

- Полегчало? 

- Типа того…

- Сиди тогда,  - отворачиваюсь, выдернув шприц, выкидываю его в контейнер, топлю крышкой, тяну к себе карту. 

- Мы гибнем, Офелия, - доносится в спину. 

Не поворачиваюсь. 

- Все гибнут, Якунин. Каждую секунду. Что, истерику закатить по этому поводу? 

Смешок. 

- Ты не поняла. Мы – гибнем. Помнишь – предки наши революцию устроили? Хотели старый мир сгноить, чтобы новый построить. Где каждое поколение будет лучше предыдущего. И светлое будущее – оно же и построит. «Технику молодежи» - выписывала? Картинки помнишь – будущего нашего? 

Помню. Еще как помню. Дом из тонкого стекла, оранжерея, счастливая детвора в пухлых комбинезонах, играющая с неведомым инопланетным зверьем в палочку, родители, уткнувшиеся в книги и в экраны мудрых вычислительных машин, пока робот где-то внизу спокойно и равнодушно сметает огненный пепел с порога. Венера, планета адского пламени. Чуть поодаль, за изогнутой стеной оранжереи, ждет стоящий под парами венероход, готовый понести все семейство на ежедневную прогулку по магмовому бульвару в сторону Урановой Голконды…

Пишу карту, подгоняя опьянение врача семнадцатой бригады Якунина Олега Геннадьевича под стандарты диагноза «Гипертонический криз». 

- Помню, Олеж. Ты что-то новое хочешь по этому поводу сказать, или просто – эмоции накатили? 

- Нет, Офелька. Просто мы – гибнем. Мы, понимаешь? Не будет никакого будущего. Ни светлого, ни темного, никакого не будет. Просто - сгинем к чертовой матери.

Поворачиваюсь, услышав нажим в его голосе. 

Мы. 

Я, престарелая лесбиянка, по версиям моей же родной подстанции, бездетная, живущая с женщиной. Без мужа, без мужчины, без детей, без перспектив к нормальной, с точки зрения общества, жизни. Уже определившая свой путь - лишь бы добраться до Верещагинской земли без проволочек. 

Олег этот Якунин – неженатый, обиженный на все женское население глобуса, больной, пьющий, мучающийся частыми приступами головной боли, живущий пустой, никому, кроме вызывающих больных, не нужной, жизни. Блестяще лечащий – и долго тоскливо воющий в пустой квартире, заливающий подушку пьяными слезами. 

Ленка Кадюта – так и не нашедшая принца, увядшая своей красотой, обрезавшая волосы, бегающая часто на могилы Чуйковой и Тани Лютаевой, обвешавшаяся крестами, образами и образками, что-то постоянно бормочущая себе под нос, то ли молитвы, то ли – мантры, с каким-то евангелическим огнем отвечающая на вопрос о том, как она дальше планирует свое существование – что-то про вечную вселенскую любовь, вроде, про циркуляцию энергии Кундалини, с перерождением в ноосферу, в симулякр Вечной Кадюты, идеализированный паттерн которой уже вот-вот будет изготовлен где-то там, за пухлыми тучками.   

Илонка Данилина… изнасилованная в сауне на вызове, избитая, со сломанным носом и двумя выбитыми зубами, сбежавшая из медицины после того, как поняла, что спасать ее от людей, которых она пришла спасать – никто не рвется. Особенно эти самые люди. 

Гибнем, да. Только -  толку от этих разговоров? 

Наматываю манжету на мускулистое плечо Якунина. Нагнетаю грушкой воздух в нее, притискиваю мембрану к локтевой впадине, медленно стравливаю из манжеты воздух. 

- Тенденция к снижению, Олеж. Минут еще двадцать полежишь – полегчает. 

Его рука сжимает мою. 

- Офель, ты-то хоть меня слышишь?! Ты-то хоть?!

Мягко высвобождаюсь. 

- Слышу. И даже понимаю. Только ничего сделать вот не могу. Нахрена ты мне это все вываливаешь, Якунин? Поскулить хором – что скоро нормальных медиков не останется? 

- А если – да? 

Мерзко, отвратно улыбаюсь, одними губами:

- Значит – не останется. Будут они сами себя лечить. Или – не будут. Нашим-то детям это все одно не грозит, верно? 

Залитый гипертонической кровью глаз Якунина упирается в меня. 

- Верно, Милявина. Прости. 

- Прощаю. 

Ухожу из амбулаторного, закрываю за собой дверь. Аскарова – вот она, стоит, сверлит меня ревнивым взглядом своих, зелено-серых , кажется, глаз. Антон – рядом, гладит ее по плечам, что-то воркует, наверное, успокаивающее  - Антона, как я вижу, не замечают вообще. 

- Жив. Почти здоров. Через полчаса домой отправляйте, - коротко говорю я. 

Иду по коридору. Антон догоняет. 

- Офелия Михайловна, все нормально? 

Слева – вмятина на стене, небольшая, но бросающаяся в глаза. Именно там упала Лена Тальцман – несла биксы в ЦСО, накрыл геморрагический  инсульт, выливая огонь на голову, разрывая дрожащую ткань головного мозга апоплексическим ударом. 

Останавливаюсь. И Вертинский – тоже, стоит рядом, ждет. 

Чего ждет? Что я завою сейчас, при нем – о том, что наше поколение уже почти сдохло, а на смену ему – никого нет? Нет такой вот дуры Офелии, нет новой Нинки, нет новой Таньки Лютаевой, даже Ленки Кадюты – нет? Начну плакаться, выпрашивая из мальчишки дешевую дозу жалости, которая все равно ничего не изменит?

- Расходку написал? 

- Так… вы ж не оформляли вызов!

Обжигаю фельдшера длинным, отрепетировано – гадким, взглядом. Показываю написанную карту.

- То есть, мы сейчас помощь оказывали – а медикаменты списывать не надо? Сами себя учтут? 

Лицо Вертинского – непроницаемо. 

- Ладно, уже бегу. 

Антон уходит. Я – тоже. 

По коридору. Цепляясь за стены. Спасибо обращаемости  - станция пуста. Никто не видит. 

У дверей комнаты отдыха останавливаюсь, нашаривая ключ в кармане формы. Гибнем? А, и черт с ним. Пусть так. Зато – уж точно не придется шаркать артритными ногами по переходу, подаяние выпрашивая. Свалю отсюда, с этой подстанции, и с этого глобуса, в возрасте, если повезет – сознательном, годков так в шестьдесят, не успев обзавестись ни саркомой, ни варикозом, ни разливом крови из разорвавшейся передней мозговой артерии, не лежа бревном и не гадя под себя. Замечательно, если честно! Там меня уже ждут – и Макс, и Ярослав, и Танечка наша Лютаева, и Юлия Евгеньевна… даже уверена, она-то точно, нахмурившись, выждав, пока с моей стороны улягутся восторги встречи, скажет что-то вроде: «Милявина, я очень ценю вашу эмоциональность… очень ценю, но, вы же не забыли, надеюсь – вы староста группы! Почему я за вас должна за вашу жизнь краснеть?». Я буду злиться, буду алеть щеками, буду пытаться возражать – пока Юлия, белокрылая и окутанная ярким светлым облаком, будет меня отчитывать – привычно, стандартно, потому что она всегда и всей своей душой боялась за нас, фельдшеров 411-й группы, того самого года выпуска, что больше всего запал ей в душу. Начну орать в ответ… буду осажена холодными, чеканными фразами заведующей отделения «Лечебное дело», колкими и бьющими точно в цель, от крика перейду к оправдательному бормотанию, потом – к вялому поддакиванию. А уж после – наверное, не знаю точно, но подозреваю, что тут традиций никто не меняет – Чуйкова, внезапно остыв, выложит на стол узорную салфеточку, поставит две чашки, толкнет в мою сторону блюдечко с печеньем: «Офелия, пейте, это хороший чай. И печенье тоже – не стесняйтесь». И станет тепло-тепло, вокруг пахнет розмарином и мягкой сдобой, еще чуть-чуть – духами Юлии, и где-то сзади шуршит по шкафам Танечка Лютаева, разыскивая варенье. За окном – горит бесконечный закат, уют кабинета учебной части «Лечебного дела» уже никогда и никто не нарушит, можем хоть века и тысячелетия пить тут вкусный чай заведующей, глядя в окно, где – тонет в засыпающем море раскаленное солнце, где – шелестит ветвями вечернего бриза огромный старый платан, где – вечная чайка, раскинув неподвижные белые крылья, застыла в ультрамарине, переходящем в кобальтовую синь, где – тепло и уютно, никуда не надо идти, никуда бежать, никому не должен, никто тебе не хозяин, и плевать на все и всех…

Открываю глаза. Какое-то время слепо смотрю на дверь моей бригады, пытаюсь вспомнить, где  я ее видела, и зачем здесь оказалась. 

Щелкаю ключом. С внезапно накатившей надеждой распахиваю ее – вдруг..? Открою – а там волшебная страна, о которой я только что грезила, а? Откатится дверь, выкрашенная в шаблонный, скучный, с бугорками, белый цвет, вправо – и откроется радостным зевком теплых запахов цветущей азалии летний кабинет учебной части. Стол, бумаги, печатная машинка, обязательная вазочка с коллекцией разных ручек. Жаркое южное лето за распахнутым окном, фыркающий заварочный чайник, вечно серьезная Чуйкова и радостно улыбающаяся Танечка…  Уйду, обещаю и клянусь, ни думая ни секунды, забыв про все… 

Стою столбом на пороге, чувствуя горечь обмана в горле, смотрю на истертый «фельдшерский» диван, два шкафа, те самые, что родом из модельного ряда «Гей, славяне!», узкую, небрежно застеленную мятым постельным бельем, кушетку у окна – мою. Плакат – какой-то футболист с прилизанной челочкой, задрав одну голенастую ножищу, второй, с которой трепетно выщипаны волосы, пинает ящик с модным ныне пивом – удачно так пинает, названием прям напоказ. Стол посреди комнаты, немытая кружка с остатками кофе в ней… моя, кажется. За окном, полускрытым серой гнусью зимнего дня – мутно, темно, гадостно, что-то льет, что-то капает, холод и тоска. И, чуть раздастся звонок – я сорвусь туда, в этот морозный мокрый ад, в холод машины, добирающийся до матки и почек, в мокрень пробежки от машины до подъезда, неловко пытаясь заслониться от струй капюшоном, в чавканье набравшей воды обуви, в мерзкое тепло квартиры вызывающего, в его надменное: «Я, конечно, все понимаю, но (демонстративно – кивок на часы) – пока вас дождешься, сдохнуть можно!» - вместо приветствия. Дальше – эта тварь будет долго трясти перед тобой пальцем с панарицием, с которым еще неделю назад надо было идти в поликлинику, называть фамилии, перечислять статьи, обещать проблемы, если прямо сейчас, здесь, в присутствии – его залитый стафилококковым гноем палец, вдоль соединительнотканных тяжей которого ползет воспаление, не будет исцелен волшебным уколом-от-всего, и немедленно, ибо этот, тощий, явно пропитый и заросший клошарской бороденкой индивид, с его же слов – «за нас налоги платит». И снова – на станцию, даже не утеревшись, потому что – закон запрещает, негоже врачу – да за чувство собственного достоинства радеть, вон, на халдеев ресторанных посмотрите – им в рыльца харкают, а они невозмутимостью переплевывают истуканов с острова Рапа-Нуи. Да причем тут разница в зарплате? Дело исключительно в преданности делу, врач Милявина, не передергивайте. Вы работаете на качество, а значит – не должны тянуться за длинным рублем. Платить вам столько же? В смысле – чистые тридцать две, плюс чаевые? Вместо обычных девятнадцати на полторы ставки с возможностью снять стимулирующие за любую провинность?  С дуба рухнули? Забуреете, о больных забудете, о собственной выгоде думать начнете… вспомните хотя бы Гавриила Степановича из булгаковского «Театрального романа», жрущего перед оголодавшим Максудовым бутерброды с икрой и говорящего при сём правильные речи о зле денег и счастье, когда их нет, и возможности в те светлые моменты думать строго о душе….

Усаживаюсь на кушетку. Молчу. Долго молчу. 

Куда я иду? Зачем иду? Что будет дальше… а, врач Милявина, твою бабку? Ну, еще  десяток лет на линии, ну - пятнадцать, если уж сильно повезет, а дальше – что? Деревянная крышка сверху, удары молотков, пафосная речь, которую никто не будет слушать, грохот земли, закрывающей тебя от привычного тебе мира, скрежет лопат? Тишина – в которой ты останешься совсем одна, никому не нужная, никем не ожидаемая, пустая, выпотрошенная, забытая сразу же после списания? 

Будет ли после этого сказочная страна? Не самообман ли все это? 

Молчу. Молчу. 

Нечего мне сказать. И даже думать – нечего. 

 

Самое мерзкое, что может быть на вокзале – это ожидание поезда. Не прощание, не приход на этот самый вокзал, когда ты еще возбуждена хлопотами – бегаешь от касс к световому табло, где отображаются отбывающее-прибывающие составы, опаздывающие, перегоняющие, задерживающиеся и вползающие на нужный путь вовремя. Именно – ожидание. Уже вы выбрались на перрон, уже скинули с плеч режущие их лямками сумки, успели отдышаться, успели закурить, успели выбросить окурки, успели обсудить кривую работу родных поездов (едут медленно, приезжают не вовремя, вагоны цепляют не с той стороны – все стандартно). Пауза гаснет, и воцаряется неловкое молчание – перед прощанием. Особенно оно неловкое, когда как минимум двое понимают, что это прощание, несмотря на даваемые клятвы и обещания – навсегда. 

Лена стоит, отвернувшись. Лицо красное, брови сведены в кучку, запахнута в дорогую, нежно-коричневого цвета, дубленку, под ногами – три здоровенных полиэтиленовых мешка с вещами. 

Ну и я – молчу. 

Чего говорить…

Ярик ее приехал неделю назад. Уже будучи разведенным, уже будучи официально брошенным. Бездетным, ничем, по сути, с Леной Тумановой, пославшей его с его высокими чувствами в задницу, не связанным. Терпеливо ждал меня почти до вечера на лавочке подстанции. 

- Офелия? Можно вас? 

Вертинский, не узнав и не вычислив в сидящем импозантном мужчине, с благообразной сединой в висках, знакомого, выступил вперед, отпихнув меня спиной. 

- Фамильярничать давайте не будем, мужчина! Чего хотим? 

Ярослав привстал, смущенно огладил воротник. 

- Извините, юноша… не знаю вашего имени…. я бы хотел с вашим доктором поговорить? Конфиденциально… не возражаете, надеюсь? 

Невольно скосила глаза на Антона – как он? Не окривеет от незнакомого слова «конфиденциально», не зависнет ли от непривычно вежливого обращения нежданного визитера – в отличие от обыкновенного «Слыш, ты врач, да? Побазарить надо!»? 

Вертинский на миг, действительно, застыл. Поднял голову, встретился со мной взглядом. Молча ушел, не задавая вопросов. 

- Ярослав? – спросила я. 

Он кивнул. Жестом попросил присесть на лавочку на крыльце – холодную, мокрую от дождя. Заговорил. Говорил долго. Убедительно. Без слез. Без слюнявости. Почти. 

Я слушала, угрюмо глядя в землю. Дурная ситуация, не понимаю, что ли… Лену он любит больше жизни – насколько может влюбиться кабинетный научный работник, не обрюзгший, не облысевший, без вислого брюха, без мерзкой привычки потирать ладони и говорить “как бы” через каждые три слова, но – неизбалованный женским вниманием ввиду своей «ботанической» природы. Он в курсе про предыдущего мужа, он в курсе, как его звали… он был не против даже того факта, что она его выбрала лишь по созвучию имен, не протестовал, чтобы она оставила себе свою первую брачную фамилию. Нет, он ничего от нее не хочет, не ждет, не требует – просто любит, просто хочет заботиться, просто хочет жить с ней одной семьей. Не понимает, почему и вдруг она затребовала развод – истерично, агрессивно, с нажимом, и, разведясь – сбежала сюда, ко мне. Впрочем, даже сейчас – он ее не винит. И меня – не винит. Просто он хочет ее вернуть, потому что – зачем ему Волгоград без Лены…

- А я..? Голубь мира? 

Нет, не голубь мира. Этот идеальный, даже – идеализированный, рафинированный, утонченный Ярослав не собирается меня припрягать к попыткам воссоединения семьи – вопреки ожиданиям. Он хочет все сам, убеждая, упрашивая, и ему безумно стыдно, что он тратит сейчас мое время… но он просто не знает, где живу я, и где живет Лена, соответственно. И только этому он взял на себя смелость…

Обрываю жестом, долго смотрю на него. Льет мерзкий зимний ливень – они тут почти всю зиму, кое-как перемежаются иногда робким снегом, который тут же смывает вода ливня следующего. 

- Ярослав, слушай… ты мужик, нет? Не пойму я никак. 

Смотрит – вежливо, пронзительно, изучающе, без намека на осуждение и обиду. 

- М-м, простите..?

- Видимо, нет. Мужеподобное ты, яйцами по недоразумению снабженное. Чем ты Ленку домой назад звать собрался? Серенадами, сонетами? Трактатами научными, эпиграммами, что ли? Стишками и песнопениями? 

Вздернулся слегка - или показалось?   

- Ярослав был мужчиной, - говорю вполголоса, не дай бог – услышит кто из приехавших с вызова. – За которым хотелось бежать, бросив все… вообще все! Который говорил – и за каждым его словом хотелось вторить. Он по столу стучал – и тебе хотелось подпрыгивать в такт тому, что на столе прыгало! Она его до сих пор любит. И будет любить. Тебе его никогда не переплюнуть. 

- Тогда что же мне…? 

- Не знаю! – зло, жестко, говорю я. Нашли, вашу мать, отдушину для семейных дрязг… 

Ярослав тут же дисциплинированно отворачивается, чуть обиженно, но – ни грамма ярости в его позе. Тюфяк, мямля, тряпка мамкина, сразу видно, чего уж… даже Вертинский, сопляк, без году неделя работающий на линии – брезгливо сплюнул бы. 

- Простите, что спрашиваю… - Ярослав поворачивается ко мне, щеки – аж светятся в наступающих сумерках, - но...  правда ли, что вы... кхм...

- Каждую ночь! – тут же отвечаю я. – Во всех позах! И в обнимку засыпаем! 

Ну? 

Молча, с небольшой задержкой – кивает. 

Тьфу ты… Если уж тебя это вранье не проймет, что вообще тогда...

Встаю. 

- Ярослав, адрес мой вам сейчас напишу – приходите, уговаривайте, стелитесь, лебезите – я только за. Но - без меня , ладно? 

Сидит, смотрит. 

Наклониться, сгрести за воротник, прошептать: «Слушай ты, маменькино чадо, выпрыгни уже из слюнявой опеки, вызверись, загрохочи кулаком по двери, заори на весь подъезд: «ЛЕНА, ПОШЛА ДОМОЙ, БЫСТРО, ЧЕРТ ПОБЕРИ!»… разве не этого она ждет? 

Не буду. Не мое это дело. 

Ухожу в коридор, быстро, шаркая ручкой, пишу свой адрес на обратной стороне бланка сообщения в поликлинику. Отдаю Ярославу. Он уходит. Молча, бегло поблагодарив. В бригадной комнате Антон изо всех сил пыжится, изображая равнодушие, шуршит листами книги, все дожидаясь, пока я разрожусь откровениями. Обойдется. Все обойдутся. 

Нас зовут. Вызов. Еще три. Еще семь. Утренняя пересменка.

Необычно яркое солнечное утро, холодное, но сияющее, голые платаны трясут ледяную росу на асфальт и за шиворот, по кромкам крыш домов проносится Ажи – внезапно налетающий ветер с хребта Ажек, весной - внезапно и сильно, на фоне уже растекшегося тепла впивающийся воющим холодом, рвущий листья с деревьев, ломающий тонкие руки веток, вспенивающий лужи… и быстро пропадающий, добравшись до моря. Сейчас же, зимой, он безраздельно властвует над городскими крышами и улицами. 

Лавочка у моего подъезда. Мокрый, замерзший, трясущийся, с явными признаками заработанной пневмонии – Ярослав, сидящий на этой самой лавочке, задом в твидовых штанишках на выстуженном дереве, уже гарантированно заработав себе простатит, цистит, уретрит и пиелонефрит – помимо первого диагноза. Я, ругающаяся, матерящаяся, волоком затаскивающая его на свой второй этаж. Лена, с внезапно застывшим лицом, помогающая мне – раздевать, растирать, отпаивать, колоть… 

- Крест мой, да, Офель? - улучив минутку, едва слышно спрашивает она, избегая смотреть в глаза. 

- Да иди ты..! 

Почти полторы недели мы с ней Ярослава выхаживали – сначала посменно возились с его лютой температурой под  сорок один градус, потом, с неизбежным галлюцинаторным синдром интоксикационного делирия, потом – с почечными последствиями. Кололи, капали, кормили, подмывали. Сидели полночи – делили дежурства, первую половину я, когда не надо было на смену, вторую половину – Туманова. 

Лена осунулась, стала замкнутой, лицо у нее заострилось, она перестала готовить и стирать. 

Проклянуть обоих – вперлись, изгадили мою размеренную жизнь своими бедами? 

Куда уж...

Я стирала, я готовила, я даже научилась варить борщ заново (Лена давным-давно уложила на видное место тетрадочку с рецептами), я ходила по собственной квартире на полусогнутых ногах, стараясь не шуметь. Когда Лена сидела, уткнувшись лицом в стену – я усаживалась рядом, обнимала, прижимала к себе, давала выплакаться. 

Они мирились долго – почти три недели. Не знаю, что уж тут сработало – или утонченная вежливость Ярослава, вежливого даже в беспомощном состоянии (он всегда говорил «Спасибо» даже за измерение температуры), или синдром Флоренс Найтингейл, когда Лена – наконец-то, в спустя многие годы замужества, внезапно почувствовала любовь к своему, уже брошенному, мужу… или я, периодически, зло и цинично, пинающая обоих в сторону «перестать валять дурака, и начинать думать как взрослые люди».   

В одну ночь – Лена не попросила меня ее сменить. Осталась до утра. Уходя на смену, я вяло полюбовалась  закрытой на носок – теплый такой, шерстяной, вязаный – дверь, дабы звуки не проникли…. Не знаю – и порадовалась, и как-то грустно стало, что ли…

Неделя – на сборы, неловкие, суетливые, с какой-то наигранной бодростью – когда оба загостившихся, долгое время находящиеся на отдыхе, внезапно, понимая, что дома лучше, стараются усиленно изобразить перед хозяйкой дома радость пребывания тут, в осточертевших стенах. Я понимала, не мешала, ничего не говорила… что я могла сказать? Что не хочу их отпускать? Что с их отъездом в моем доме снова поселится одиночество и жрущая душу пустота? Что без Лены Тумановой, встречающей меня каждый вечер после смены непременным: «Офель, ноги вытирай, я полы только мыла!»  - мне эта бетонная коробка станет прижизненным гробом, в который мне придется укладываться каждую ночь, которая будет не на дежурстве? 

Вокзал. Дождь – нудный, сильный, лупящий пузырящимися плетями по пенным лужам, периодически зовущий в подмогу ветер Ажи – и тогда его кривые струи, ветвясь, залетают под навес на перроне. 

Молчит Лена. Молчит Ярослав. Нейтральные темы для разговора исчерпаны, а на иные – никто из нас не хочет разговаривать. Лишь с надеждой смотрим в три пары глаз в залитый водой проем тоннеля, откуда должен возникнуть яркий фонарь поезда. 

Достаю сигарету. Мну ее в руках. 

Ярослав услужливо, словно только и ждал – протягивает зажигалку, щелкает. Огонек пляшет. Я досадливо морщусь, качаю головой, отшвыриваю сигарету, не прикурив. 

«СКОРЫЙ ПОЕЗД НОМЕР ТРИСТА СОРОК ЧЕТЫРЕ – АДЛЕР-САМАРА-ЧЕЛЯБИНСК», - оживает громкоговоритель. – «ПРИБЫВАЕТ НА ТРЕТИЙ ПУТЬ, К ПЯТОЙ ПЛАТФОРМЕ». 

Люди, сидящие на платформе, зашевелились, засуетились. 

«ВЫХОД К ПОЕЗДУ…»

Встаем и мы. Ярослав без особой нужды наклоняется над тремя сумками и одним, своим, чемоданом, подтягивает их к себе, устраивая поудобнее. Лена все так же смотрит куда-то в сторону.

«НУМЕРАЦИЯ ВАГОНОВ С…».

В тоннеле возникает огненный глаз циклопа, рвущий длинные струи дождя яркой полосой электрического пламени. Поезд выныривает из черной ямы, яростно гудит, окутывается грохотом колес о рельсы, шипит тормозами, вползает на путь, плавно скользя вагонами с кружевными занавесками на окнах над мокрым перроном. 

Девятый вагон – как по заказу, почти рядом с нами, даже бежать не надо. Идем, тащим сумки, выдерживаем обязательную маленькую толкотню у проводника, проверяющего билеты. Ярик, извинившись, уходит в вагон, уволакивая вещи. 

Я стою. И Лена – стоит. 

На нас сверху яростно льет холодная, смешанная с морской солью, южная вода агонирующего на изломе зимы курортного города.

- Отпускаешь меня? – тихо, глухо говорит Лена. 

- Да, - так же глухо, глядя под ноги, отвечаю я. 

Мы молчим. Фыркает поезд. Где-то там, в глубине вагона, возится с барахлом Ярослав, расталкивая его по лавкам и ящиками . 

- Больно тебе? 

С усилием – вздергиваю голову, заставляю себя посмотреть ей в глаза. В огромные, серо-зеленые, тусклые от горя, глаза. Глотаю внезапно пересохшим горлом. 

Пусто сейчас будет в моей жизни – сейчас, сегодня, и всегда. 

- Очень, Лена… очень…

Яростный, агрессивный, вылитый чуть ли не из флакона залпом – запах духов. Елена Туманова, гордая, красивая, неприступная и величавая, мечта всех мужчин – рыдает, обняв меня, прижав к себе, всхлипывая, вздрагивая всем телом, прижимаясь бедрами и грудками, впившись мокрым носом в шею. 

- Офелечка, милая…. никогда… никто… 

Не отвечаю, молча глажу ее по волосам – мокрым и скользким. Рука моя дрожит. Сильно дрожит. 

- Не отпущу тебя ник-когда… ник… ког…

Лена захлебывается, начинает бурно целовать меня в шею, в висок, в щеку, зарывается пальцами в мои волосы.

- Я тебя заберу, обещаю! Обещаю , с-слышишь?! Мы вернемся, я тебя тут же заберу!!   

Гудок. Первый. Молчу. Пытаюсь устоять на подгибающихся ногах, до боли сжимая веки – чтобы то, что из-под них льется, не было так видно. 

- Мне плевать на твою эту станцию! – жарко шепчет мне в ухо Елена. – Плевать на всех них, на больных твоих, на этих уродов, что тебя ругают… Офелечка, я тебя заберу к себе, и никому, обещаю, никому не отдам!  Хочешь – втроем будем жить, хочешь – я тебе квартиру найду, только  - не уходи никуда, пожалуйста, я не могу уже без тебя!!

Ломая себя – тянусь к трясущейся Лене, целую ее в щеку, потом, по очереди – в дрожащие от рыдания глаза. Отпускаю. Встряхиваю. 

- Все, родная... хватит. Не надо, слышишь? Так больнее будет...   

Она покорно перестает, виснет у меня на плече, обнимает изо всех сил, до боли. Из вагона возникает Ярослав – который еще не в курсе, что он уже согласен жить семьей на троих. Смущенно и тактично отводит глаза.

- Нам пора, Офелия… вам надо еще попрощаться? 

- Нет! – не колеблясь, отпускаю Лену, тяну его к себе, обнимаю, сухо целую в щеку, и, сильно пихнув кулаком в бок, жарко шепчу на ухо: «Будь ты мужиком уже, сволочь!». Он растерянно улыбается, потирая место удара. 

Поезд трогается. Стою на перроне – мокрая, уставшая. В вагонном свете мелькают последний раз больные глаза Лены Тумановой, по стеклу растекается ее ладонь – не знаю, может, каким-то, высмотренным в фильмах, жестом. 

Стою. Молчу. Жду – не знаю даже, чего жду. Последний вагон уже вильнул за поворотом, сверкнув красными фонарями, пропал… Пустые мокрые рельсы. 

Ухожу, спускаясь по лестнице, на которой собирается лужами вода – ступеньки наклонены назад. Иду машинально, смотря куда-то вперед…. а правда, куда я иду? Домой? В опустевшую квартиру? На подстанцию, где я никому, кроме вызывающих, не нужна? Просто вперед, в холод темных улиц, лишь бы идти? 

Выхожу на вокзальную площадь, залитую ярким желтым светом фонарей. Пустота, несколько вялых таксистов, отогревающихся в заведенных машинах, замерзших настолько, что не бегут ко мне, дабы предложить доехать бесплатно до моего дома по цене моей месячной зарплаты. 

Моргаю. 

Одинокая фигура под нелепым, здоровенным, расписанным павлинами и павианами, зонтом, топающая ко мне через лужи. 

- Ныряйте, Офелия Михайловна, там мокро!

Ныряю. Смотрю на Вертинского – сопит взмокшим, явно простуженным, носом, в глазах – какой-то странный огонек. 

- Откуда ты тут? 

- Вызов дали, срочный, говорят. Врача надо спасать. 

Стою. Смотрю. 

Не издевается. 

- С чего ты решил, что меня надо спасать? 

Антон поднимает зонт выше, чуть дергает его за ручку, позволяя каплям шумно стечь на асфальт. 

- Не я решил, Офелия Михайловна. Но я с этим решением согласился. Целиком и полностью. 

Начинаю злиться, понимая. 

- Нинка? Сплетни собрала, слухи сгребла, тебя прислала…

Осекаюсь… не перед малолеткой же раскрываться, верно? 

Вертинский, не отпуская ручку зонта, внезапно улыбается:

- Угадали, Офелия Михайловна. 

Показывает рукой. Смотрю. 

Напротив остановки – стоит санитарная «Газель» четырнадцатой бригады, маяки крутятся, синие блики кидаются на дорогу, под колеса месящим лужи автомобилям. 

- И чт…

Дверь распахнута – в проеме стоит большая корзина цветов. Поверх нее – смущенно улыбается Валера, улыбается улыбкой человека, который не готовился, которого обязали, которого выпнули, не давая никаких конкретных указаний. 

- С это… с днем рождения, Офель-Михална, - смущенно бормочет он, вцепляясь в рукоятку корзины и протягивая ее мне. – Пятьдесят лет, ну, все такое, это ж…

Замираю. Надолго замираю. Ведь да… сегодня же у меня…

Обвожу мутным взглядом перекресток перед вокзалом. Льет. Сильно льет. Небо разодрало свои хляби – и из его распоротого брюха мой город заливает холодной мерзкой водой. 

Зима на всем своем издыхании – бьется, беснуется, выдавливая на город всю дрянь, что припасла – бегло, торопливо, чтобы ничего не оставить. 

Прижавшись к машине своей бригады, я негнущейся рукой закуриваю – и стою, глотая ароматизированный дым, глядя в пустоту. Антон вежливо стоит рядом, придерживая наклоненный зонт. Возится в салоне Валера. Стоит огромная корзина цветов – между носилками и фельдшерским креслом, неуместная, яркая, пряно пахнущая, неуместно праздничная. 

Мне одной. 

Затяжка. Выдох. Клуб дыма уходит в мокрый воздух. 

Одной. 

Затяжка. Выдох. 

- Я теперь одна осталась... - говорит кто-то моим голосом. Страшным, диким, рвущимся голосом.

Затяжка… выдох…

За…

Антон, словно ждал – роняет зонт, кидается, обнимает, гладит по голове, что-то успокоительно шепчет, что-то насквозь тупое, нелепое, но – доброе  и обещающее; Валера, как следовало ожидать, сбегает в кабину, и оттуда неловко бормочет что-то вроде «Михална, ну все-все, хорош, образуется, чего ты...». 

Сижу на подножке машины моей бригады. Плачу. Громко плачу. Антон Вертинский – мой фельдшер, старательно гладит меня по голове и спине, говорит мне, что нет такого закона, чтобы хороших врачей бросали, а раз нет – никогда и не бросят, и он лично, чтоб ему санитаром с врачебным дипломом до старости работать, за этим проследит, звонить обещает, и в Волгоград позвонит, если надо, а вообще – не надо Офелии Михайловне такой дурью себе голову забивать, и так уже забила – придумала ж, дура, что она никому не нужна и останется одна, смех, да и только, смешно вот фельдшеру Вертинскому, который лично в рыло даст любому, кто побежит врача Милявину в этом поддерживать, и вообще – не надо врачу Милявиной такой дурью маяться, у нее есть бригада, у нее есть фельдшер, у нее есть работа, у нее есть смысл жизни – надо ли ей тратить влагу? 

Вытираю глаза. Сильно, понимая, что будут красные - но все равно тру. 

- Нина просила? 

Антон какое-то время молчит. Потом отвечает:

- Да. Много раз она за вас просила, Офелия Михайловна. И сегодня вот - выдернула телефоном с дома, машину дала с базы, сказала – срочный вызов. Срочнее некуда. Мы с Валеркой даже не стали спрашивать – сорвались, поехали. Букет – она нам на станции дала…

Тишина. Гул дождя, гул машин. 

Докуриваю, отбрасываю раскисшую сигарету. 

- Ну, раз так... 

Вертинский снова улыбается - как-то озорно, по-мальчишески:

- Отзваниваться-то будете, доктор? Нехорошо со срочного вызова молча сваливать. 

Поколебавшись, киваю. Забираюсь в кабину, тяну руку к рации. Какое-то время молчу, нерешительно держа ее в вытянутой руке. 

Щелчок.

- “Ромашка”, бригада четырнадцать-резервная свободна на вокзале. Свободней некуда...

Недолгая пауза. Могу себе представить сейчас глаза диспетчера направления, пытающегося сейчас понять, что за “резервная” такая взялась на линии, и что с ней делать. 

- ПРИНЯТО, ОДИН-ЧЕТЫРЕ-РЕЗЕРВНАЯ, - знакомый, спокойный, чуть лишь дрогнувший голос. - ВАМ ДОМОЙ! СЧАСТЛИВОГО ПУТИ! И... УДАЧИ!

- Спасибо, Нина... - шепчу в эфир. Шепчу едва-едва, надеясь, что не услышит. 

- И ТЕБЕ СПАСИБО, ОФЕЛИЯ. НЕ ЗЛИШЬСЯ... БОЛЬШЕ?

- Нет...

Бригады молчат, слушая. Не комментируют. Не мешают. Не перебивают. 

Может, потому что из всех вызовов, что сейчас поступили - этот самый срочный.

Машина трогается с места.

Сижу, глядя прямо перед собой, на залитое дождевой водой стекло, которую натужно и безуспешно пытаются расшвырять “дворники”. 

Неправда, Офелия. Ты едешь не в пустую квартиру. Ты не одна. И никогда одна не будешь. 

Слева - сидит напряженно вглядывающийся в свет фар и габаритные огни других машины Валера. Сзади, могу даже не оборачиваться - раскинулся в крутящемся кресле, задрав ногу на ногу, мой фельдшер Антон Вертинский, закутавшийся в куртку, неловко почесывающий зудящую кожу заживающей раны на предплечье. Рядом... другой мой фельдшер, Макс Алькснис, плюхнувшись на носилки, закинув руки за голову, лежит, глядя в потолок, рассказывает очередной анекдот... а врач Ярослав Туманов, то и дело поглядывая на мой затылок в окошке переборки, слушает, не перебивая, хотя перебить хочет - этот анекдот он давно знает, и наготове у него есть другой, куда смешнее. 

А завтра, на станции, меня встретит Нина Халимова - уверена, прямо на крыльце встретит. Может, что-то скажет даже... может, промолчит, не знаю. Зато точно знаю, что скажу я - за что извинюсь, в чем покаюсь, о чем попрошу. И больше никогда не пройду я мимо нее с каменным лицом, больше не надо будет злиться, искать поводы для обиды и жить пустой, изолированной жизнью. 

Закрыв глаза, я улыбаюсь. Первый раз, за все эти годы - улыбаюсь настоящей, живой, человеческой улыбкой. 

 

18.08.2018

г. Сочи