Точка слома. Глава 24

Денис Попов 2
Глава 24.
«Кто видел свет, тот видел темноту.
Такую, что в природе просто нет».
-В.Волков, «Грешный человек».
Летов лежал на кушетке. Рядом пустовала заправленная койка Горенштейна, вдалеке виднелись его разбросанные вещи. Утро только вступало во власть, дремота и
, буквально вдавливая его в тонкий слой мякоти на твердой койке, набросился Кирвес. Лицо его было перекошено от злобы, расстегнутый ворот рубашки сразу говорил о том, что Кирвес не в себе – он всегда застегивал свои рубахи на все пуговицы. На ошарашенного Летова пахнуло холодом – Кирвес шел по улице с распахнутым пальто.
-Почему вы, какого черта вы не спасли его! Вы же знали о том, что он хотел это сделать, вы знали, почему вы его головные боли, смешанные с редким сном, который постоянно сопровождался кошмарами, торжествовали в сознании Летова.
Вдруг дверь распахнулась и на Летова не спасли?! – злобно прорычал Кирвес. За его злобой пропал и обыденный акцент, и медлительность голоса – казалось, он весь был окутан злостью и каким-то непонятным отчаянием.
-С чего вы взяли, доктор? – придя в себя спросил Летов.
-Вы знали, я уверен – ослабляя хватку, но не убирая злобы с лица и из голоса ответил Кирвес.
-Да, я знал! – крикнул Летов, вставая с койки – я знал! Но вы, доктор, хорошо знаете анатомию, но плохо знаете человеческое сознание – то, что я не помешал ему это сделать было милосердием!
-У вас странные понятия о милосердии, Летов! – также громко и злобно ответил Кирвес – не пытайтесь оправдать себя! Вы убили человека!
-Я его убил?! – Летов уже буквально ором выкрикнул эту фразу, схватив себя за потную рубашку и потянув ее так, что швы на спине треснули – это я его, по-вашему убил?! Его убила жизнь, жизнь его убила! Веня был моим другом и я его хорошо знал, с ним произошло то же, что и со мной!
-И что же это с ним произошло?
-Перелом души у него произошел, он дошел до черты и решил не ходить по ней, будучи слепым, как я, а вовремя перейти! Ему не осталось смысла жить; все, за счет чего он жил – сначала семья, потом Валентина, потом способность работать – все это рухнуло в бездну, кануло в Лету и ему нечем было жить, он как… как самолет, у которого кончился бензин. И поступил он правильно – вовремя разбил этот самолет, не дав ему долететь до города и сломать жизни кому-то еще.
-Вы говорите за себя, Летов – уже спокойным голосом пробормотал Кирвес. – Почему вы уверены, что Горенштейн был таким?
Летов не выдержал. Он подбежал к мрачному Кирвесу, из которого вышел прежний пыл, от чего выглядел он каким-то опустошенным и потерянным, сидящим на краю койки с развороченной постелью; схватил его за полы пальто, притянул пожилое, изрытое морщинами лицо Кирвеса к своей потной, обезумевшей от злости морде, уставился стеклянными глазами в его глаза и злобно выдавил: «Знаете почему? Потому что мы с ним не выжили на войне. Мы на ней заново родились и родились… чудовищами».
Летов толкнул Кирвеса и быстро отошел к окну. Тусклый свет словно обжигал его: бедный старлей, лишенный звания, оперся о стол, опустил голову, да так, что длинные волосы закрыли лицо, и тяжело дышал. Согнувшись буквой «Г» он опирался на хлипный столик и растворялся, именно растворялся в свете, прорывавшемся сквозь стекло.
-Вы дитя чудовища, Летов – грустно сказал Кирвес, застегивая ворот рубашки. – И сам чудовище, действительно. Ладно хоть после себя чудовищ не оставили. Прощайте.
Кирвес быстро вышел из комнаты, громко хлопнув дверью. Воцарилась тишина – пустынная улица в окне, вновь стихнувший ветер, и лишь стон, долгий, протяжный стон Летова разорвал эту тишину. Он упал на холодный и грязный пол, свернувшись, как замерзающий пес, и выл, громко и жестоко выл. Слезы текли по его ледяному лицу, зубы кусали губу, заставляя ее кровоточить, а руки со всей силы тянули волосы. Это был вой не волка, а дворового пса, потерявшего последнюю иллюзию опоры (именно иллюзию) и осознавшего, что все кончилось. Увидевшего, что та самая последняя черта, по которой он ходил, оказалась заледеневшей и непригодной для ходьбы, и что каждый шаг становится все более и более невыносимым. Пути назад нет, осталось лишь шагнуть в бездну.
…На похороны Горенштейна пришло не так много людей. Летов, одетый в свое грязное пальто, в непонятно почему порванных (на самом деле он просто зацепился за гвоздь в полу, когда бился в галлюцинациях) галифе стоял у самого забора кладбища. Ошкин, увидев его, совсем поник – было видно, что и Летов сломан окончательно.
И снова речь. «Товарищи! С глубокой скорбью мы, жители Первомайского района города Новосибирска, провожаем сегодня в последний путь нашего товарища Вениамина Горенштейна». И снова еловые ветки. И снова белая до первой весны табличка. Только нет плачущих женщин. Только Ошкин, Кирвес, Юлов, Белов, Летов и еще двое из отделения. Никого, кто мог бы оплакать Горенштейна по-настоящему, без дурацкой мужской сдавленности, без идиотской неспособности мужчин тосковать и скорбеть в открытую.
На выходе с кладбища мрачного Летова, от которого за три версты несло перегаром, остановил Ошкин.
-Пиши рапорт на мое имя о деле Павлюшина. Сегодня вечером занеси его. Завтра в 15:00 заседание Райкома Партии, ты обязан там быть. Я заеду за тобой в пол третьего. И оденься подобающе.
Что ж, делать было нечего. Придя домой, Летов, вместо того чтобы вновь валяться на кровати в мире галлюцинаций и вскрикивать чуть-ли не каждую минуту, достал лист бумаги, химический карандаш и начал набрасывать рапорт. Часа два работы и все готово. Выполз на улицу, отдал постовому в отделении и побрел обратно. Было желание дойти до оврагов реки Иня, но не было сил – казалось, они уходили из Летова каждую минуту.
Собрание прошло, Летов, сказав пару слов и отослав всех к рапорту на имя подполковника Ошкина, был удален с собрания как «не член ВКП(б)», затем на следующий день получил свои 1000 рублей за работу. Сразу прошелся по двум магазинам, где купил авоську картошки, которую бросил под койку и продолжил пить.
…Дальнейшие дни протекали так, словно все они были превращены в какую-то вонючую кашу и перемешаны в одной кастрюле. Словно каждая секунда одного дня полностью идентична каждой секунде второго дня. Небытие, галлюцинации, алкоголизм, припадки и жажда смерти. Мысли о том, что трупы и кровь делают ему легче появлялись все чаще. И, весьма логично, что больное сознание постоянно кидало мысль о том, что «а что тебе мешает облегчить себе жизнь?». Остатки же разума говорили: нет, этого делать нельзя! Но в этом споре явно побеждало сумасшествие, его в рассудке Летова было куда больше. Он стоял на пороге, на страшном пороге, и лишь жалкие нитки разума держали его, постоянно ослабевая и уменьшаясь.
Впервые то, что вид трупов и смерти облегчает внутренние страдания, Летов осознал в госпитале в 42-м году. И во время войны он это ощущал, но не во время боя, нет: в этот момент никаких чувств и ощущений не было вовсе. А вот в лагере… вообще, те четыре с половиной года, что Летов провел в ИТЛ, были одновременно и жутким, и довольно легким временем. Изнуряющая работа не оставляла достаточного количества сил для самокопания, мысли были больше о том, как наладить нормальные отношения с уголовниками. Но и в лагере Летов несколько раз чувствовал это странное чувство удовлетворения от вида смерти, коему сначала радовался, а потом ужасался.
Вернувшись в Новосибирск оно практически постоянно посещало его в первые дни. Было ужасно тяжело, ужасно больно, боль разъедала Летова. Заняться было нечем, вот и посылал он на перекапывание самого себя десятки комсомольских бригад. А потом Горенштейн помог: началась работа в деле, времени на размышления опять не осталось, была причина сдерживать свой мозг в относительном рассудке, хотя, делать это становилось все тяжелее и тяжелее. С каждым днем он ощущал, что близится конец: тремор усиливался, бессонница стала постоянной, кошмары регулярными, галлюцинации учащались. Сначала раз в три дня, потом каждый день, потом несколько раз на дню. В часы бессонницы чувство желания смерти опять приходило, но его было легко отогнать: просто переводи все мысли на поимку Павлюшина и все. Или и отгонять не нужно было: воспаленный мозг захватывали галлюцинации.
Но теперь стало ясно, что это конец. Смысла держать себя в норме уже не было.  Рассудок разваливался, галлюцинации стали постоянными, припадки, в ходе которых Летов сам себе причинял такие увечия, что ужаснуться можно, частыми. И, самое важное, осознание того, что сделать легче себе можно лишь с помощью удовлетворения этого зуда, этого жуткого желания убивать, было явным.
…12 часов 23 января копия 12 часов 24 января. 7 утра 25 января копия 7 утра 26 января.
Летов лежал на полу. За его лицом тянулась небольшая полоска крови, кровавые пятна виднелись и на других участках комнаты, лампочка бросала свой тусклый свет, ветер бил в окно. Мрак постоянно сражался со светом и свет, вырывающийся из усталой лампочки, явно проигрывал. Минуту назад Летов, лежавший согнувшись на койке без сознания, вскочил с нее, что-то выкрикнул и повалился на пол, разбил лицо, принялся ползать, оставляя за собой кровавые следы. Боль его окутывала, он видел перед собой убитого австрийского мальчика, который безотрывно смотрел на своего убийцу.
«Уйди, уйди, уйди!» - разрывая тишину ночи кричал Летов, стуча ногами по стенам, расшатывая ножки стола; кричал, ворочаясь словно волчок по грязному полу.
«Уйдииииииии!» - протяжно завыл он, схватив себя за грязные волосы, и принялся их вырывать, вырывал клоками; боли не ощущал.
«Сволочь, сдохни!» - крикнул Летов и бросился на мальчика, «Сдохни!» крикнул он и толкнулся вперед, врезавшись головой в стену, потом схватил себя за лицо и принялся раздирать его ногтями; «Убью!» - кричал он и раздирал лицо мальчика; «Уйдиии!» - выл он, хватаясь окровавленными своей же кровью руками за ножки мебели, а потом цепляясь ногтями за исхоженный пол и вгоняя под ногти щепки.
Прошла еще минута и он лежал не двигаясь на полу. Лицо кровоточило, стеклянные и пустые глаза смотрели в одну точку, он не моргал.
…На самом деле все совсем иное. Не грязная темная стена, не изодранный пол с кровавыми разводами, не перегоревшая лампочка. Все совсем не так. Лето, зеленые деревья, абсолютно зеленый луг, золотое солнце, греющее и освещающее все. Тепло, светло, зелено. Теплый ветерок колышет теплые волосы, щекочет лицо, веселит глаза. На лугу, под огромным дубом, который тоже наслаждался теплым ветром и прекрасным солнцем, стоит большой стол. В центре – чугунок с горячей картошкой, отпускающей в небо пар, вокруг тарелки с грибочками, солеными огурчиками, маринованными помидорками; тарелочки с вареньем, медом, только нарезанный хлеб. Лучок, укроп, петрушка. Летов сидит спиной к абсолютно зеленому лугу. Рядом с ним сидит девушка, о, прекрасная девушка, она держит его за руку. Напротив Горенштейн, в чистом и свежем костюме, белоснежная рубашка, чистейший пиджак, распахнутый воротник рубашки лежит поверх отворотов пиджака. Горенштейн смеется, ветер качает его волосы, солнце бросает свои лучи, прорвавшиеся сквозь зелень дуба, на его лицо. Рядом с Горенштейном его жена, вдали, за дубом, Летов видит, как играют его дети: они бегают друг за другом, иногда падают и начинают кидаться травой, до взрослых доносится их веселый смех; господи, какой прекрасный смех, чистейший, непорочный, детский. Девушка обнимает Летова за плечи, Горенштейн целует руки своей жены. Вдруг Летов видит – у его девушки нет лица: вместо него один огромный черный квадрат. Горенштейна окружают его дети и вдруг лица и у детей, и у жены, и у самого Горенштейна заменяются грубыми вырезками из той фотокарточки, которую Горенштейн так часто показывал Летову. Ветер прекращается, смех прерывается. Летов видит, как его руки чернеют от грязи, как его начищенные и блестящие ботинки заменяются грязными сапогами, как его только поглаженные прекрасной девушкой брюки заменяются изодранными и окровавленными галифе, как его волосы превращаются в нагромождение грязных сальных треугольников. Абсолютная тишина. Черный квадрат смотрит на Летова, словно вырванные из так дорогой Горенштейну фотокарточки лица смотрят на него. Вдруг земля разрывается, Летов падает вниз. Летит, видя, что он одет в свою привычную грязную одежду и падает в снег. Теперь вокруг снежная пустыня и пурга: груды снега несутся по ветру, образуются сугробы, холод покрывает все. Снежная пустыня, вой ветра, жуткий холод, снег, разрывающий лицо и снежинки, врезающиеся в тело. И вдруг впереди, совсем рядом, метрах в двадцати он видит тот самый луг, то самое тепло, тот самый стол, тот самый дуб. Словно два мира стоят, прижавшись друг к другу. Летов бежит вперед, ноги утопают в снегу, но это ничего. Он падает, встает и бежит вперед. Пятнадцать метров до тепла, десять, пять. Вот он, вот это тепло, вот это счастье, этот луг. Остается один метр и… вдруг снег увеличивается. С каждым шагом Летова луг отступает на шаг назад. До тепла один метр, но Летов не может преодолеть этот метр, он постоянно удлиняется. Летов шаг вперед, а тепло отступает. Он идет вперед, он плачет, он жутко плачет, холод окутывает его тело, снежинки прорываются под одежду, они врезаются в слезы. Силы кончаются. Шаг вперед, а тепло назад. В итоге он не выдерживает. Падает на колени и утопает в снегу. Из сугроба торчит лишь его грудь. Сквозь слезы он видит луг, он видит солнце, все это в метре от него, но он знает, что это иллюзия. Идти бессмысленно, это конец. Холод убивает его, снег разрывает его. Он стоит на коленях, он плачет и, замерзая, видит это тепло, которое так рядом. Так рядом.
Вы когда-нибудь видели абсолютно черный от копоти снег, в котором отдельными крупными пятнами выделялся алый цвет? О, это незабываемое зрелище – абсолютно красное на абсолютно белом, превращенном в абсолютно черное. Что можно считать этим абсолютным черным на абсолютно белом? На что оно похоже? Наверное, на жирную точку, поставленную черными чернилами на свежем белом листе. Точку слома, да, по-иному ее не назвать – черную точку слома на белой жизни. И ведь как бывает – то останется одна такая точка и белое продолжится, хоть и будет на нем этот черный след, а бывает, что появится желание зачернить все, и начнется тыкание этой черной ручкой по этому белому листу. И вот текут годы, или шуршат пустые страницы, и заполняются они этими бесконечными точками. Точка за точкой, точка на точке. И не видно им конца – они закрывают свет, они закрывают белизну. Во истину, это неимоверно красиво со стороны.
И неимоверно ужасно для самих листов.
…Дни текли. Вот и настал февраль. Снег бесперебойно падал, двадцатипятиградусный мороз словно 23-я армия врылся в эту мерзлую землю и не планировал никуда уходить. Летов бился в конвульсиях – он не знал, что с собой делать. Боль, непереносимая, жгучая боль окутывала его полностью, она заполняла все его нутро. Он не знал откуда она приходит, когда уходит – казалось, что она уже срослась с ним, что Летов и боль – это единое целое. Алкоголь не спасал, потери сознания лишь выбрасывали в мир ужасающих галлюцинаций, которые стали постоянными. Взрывы в ушах раздавались и когда он, в изорванном тряпье, с в кровь расцарапанными руками, избитым лицом шел за очередной бутылкой. Летов понимал – единственное, что делает ему легче - это кровь, все, что так или иначе связано с убийством. Да-да, то давнее, жуткое осознание обретало реальные черты – это было уже не понимание того, что убийство может сделать легче, понимание более-менее легко подавить; это было уже даже не желание, а помешательство, жажда умерщвления кого-то. Летов жил исключительно болью, он не мог ничего с ней сделать и все, чего ему хотелось – это куда то от нее деться. А в голове крутился лишь один способ…
За последние недели Летов ни с кем, кроме своих галлюцинаций, не разговаривал и никого не хотел видеть. Все, абсолютно все, от покойной матушки до покойного же Горенштейна стали ему ненавистны. В отношении любого живого человека, воспоминания о котором каким-то образом могли пробиться сквозь пелену сумасшествия, он испытывал лишь ненависть, причем ужасную. 
Что сказать о человеке, вся жизнь которого – бред сумасшедшего, чей мир – мир галлюцинаций, а на вопрос «за что?!» ответа нет. Но ответ на вопрос «как спастись?» есть. И этот ответ – убийство.
Способен ли Летов на такое? А разве то, что было в Австрии это не такая попытка? Разве то, что было в Австрии это просто помешательство, помутнение рассудка, а не действо, совершенное по твердому осознанию необходимости облегчения?
И вот только сейчас, холодной зимой 50-го, спустя пять лет, воспаленный ум Летова, его мозг, который он представлял не иначе как покрасневший, изрытый рытвинами и изуродованный язвами мозг, наконец понял. Он нашел ответ на тот давний вопрос следователя-СМЕРШовца: «Зачем вы убили гражданских лиц?!». И этот ответ куда прост – он уже тогда осозновал, что убийство – это единственный выход. Просто его подсознание так умело блокировало это осознание, что Летов этого не понимал, но убивал по зову больного организма. Ты, Сергей Владимирович, может и не понимаешь, что убить - значит сделать легче, а я, твой мозг, это понимаю, и заставлю тебя это сделать.
Сделать и доломать себя окончательно.
Но, самое ужасное, теперь Летов понял почему же ему было так хорошо, когда он убивал их. О, это так неожиданно, но да, Летов скрывал это ото всех и отгонял от самого себя: да, в момент убийства этих людей, и даже того маленького мальчика, ему было неописуемо хорошо. Так хорошо, как, наверное, не было никогда в жизни, хотя это самое страшное наслаждение, которое можно представить. Он не сказал это следователю, знакомым в лагере, никому. Когда он вспоминал это чувство освобождения, чувство легкости, он словно говорил себе: «ЭТОГО НЕ БЫЛО», удавливал это осознание, загонял его внутрь, прятал, прятал ото всех и от самого себя. А это было, было, товарищ бывший старший лейтенант. И только сейчас, поняв, что от убийства становится легче, Летов перестал давить в себе осознание того, что тогда, той весной 45-го, ему было хорошо; пусть ненадолго, но хорошо. Он перестал давить это осознание, потому что понял, почему ему было легче.
И почти сразу он принял для себя это. Вернее, не он, а те отголоски больного «разума», который уже был отравлен тяжелым психическим расстройством; они приняли для себя это. Они приняли, что убийство – это единственный способ спастись.
Как именно поняли? А легко. Ночью – бессознательные кошмары, катания по полу, тихий вой, пот и частые пробуждения, в ходе которых ты хватаешься за грязные, маслянистые волосы, вырываешь их и катаешься по полу, пытаясь спасти. Но спасение не в этом, а в чем – ты, Сергей Владимирович, скоро поймешь.
Утром – нестерпимая душевная боль в минуты, когда отпускает бред и галлюцинации, а потом – часы безумия. Мысли скомканы, словно выблеванная из желудка бумага (а как она там оказалась?!), они сменяют друг друга со скоростью света. «Меня никто не любит», «Любви нет», «Я не хочу, чтобы меня кто-то любил», «Я хочу к друзьям», «Все мои друзья – уроды», «Хочу выпить с Горенштейном», «Горенштейн – последняя мразь». И так – часами. А потом – выстрел в голову, вой в ушах, голова кружится, в глазах все размыто, словно склеенно, Летов пытается подняться на ноги, но у него ничего не выходит – сил просто нет. Мысли уже не мысли, а словно какие-то приглушенные обрывки слов, которые слышны в ушах, а потом и они уходят; в животе все пылает, ноги словно отказывают, голова болит настолько сильно, что, кажется, она сейчас разойдется по швам и растечется по полу, покрывая кровью острые осколки черепа; размытый вид гнилого потолка и ледяных стен, с облупившейся краской, вдруг заливает чернота и тишина. Боль, никаких мыслей и обрывков снов, тишина.
Вдруг взрыв, ощущение, что клочья земли засыпают тебя. Летов лежит на полу неподвижно, уставившись стеклянными, заплывшими глазами в потолок, а ему кажется, что он бежит по раскаленной красной земле, а ее клочья врезаются в него, остро обжигая плоть и оставляя на коже огромные вмятины с обуглившимся мясом. Вот он бежит, и неожиданно его накрывает стая черных, абсолютно черных птиц с окровавленными клювами. Они окутывают его со всех сторон, начинают вырывать куски мяса, ломать кости, валят на землю и вдавливают в нее, просто вдавливают и съедают.
А тело Летова изредка трясется, прокусанные губы что-то шепчут, что-то невнятное. Он никуда не бежит и никуда не вдавливается, он просто лежит на ледяном полу в окровавленной и изорванной одежде, залитой блювотой и водкой, изредка дергается и всхлипывает, постоянно шепча полную бессмыслицу.
К ночи это кончится. Он поднимается с ледяного пола, садится, прижимаясь к стене. Под ногтями – дерево, в руках – клочья волос, губы искусаны до предела, струйки крови стекают на подбородок, покрывая засохшие вчерашние струи. И вот в этот момент он вспомнил, как было хорошо тогда, в Австрии.
«Нет, нет, мне не было хорошо!» - пытается промолвить он самому себе, но воспаленный разум просто не принимает эти слова. Они тонут в крови больного мозга и заменяются другими: «Да, было хорошо. И будет от убийства».
И он вспоминает. Он вспоминает кровь, всхлипывания раненых, конвульсии умирающих, свой крик, звук пуль, прошивающих плоть и мягкие стены. И… от этих воспоминаний из живота, постоянно напряженного, больного (причем это душевная, жуткая душевная боль, предсмертный больной крик умирающей души, который выливается в боль в животе) уходит боль, напряжение и становится легко.
Да, боль в животе. Даже не боль, а постоянное, нескончаемое напряжение, ноющая мышечная боль, стала для Летова привычной. Ведь с самого детства любая душевная боль выражалась у него в нытье живота. Умер дедушка, на душе плохо, слезы и напряжен живот. Отказала любимая девушка – живот каменный и напряженный. И вот сейчас, когда он уже ГОДАМИ такой, эта боль уходит, он становится легким и также легко становится на душе. А это облегчение от ужасных мыслей об ужасных действиях и ужасных желаниях.
Но сейчас, в этой комнате, как когда-то перед последним шагом Горенштейна, вновь витала смерть, а в боли захлебывалась жизнь и тонула смерть Сергея Владимировича Летова.
Это страшно, этого нельзя делать, но… Летов этого уже не поймет. Он осознал от чего будет легче. Он принял, что от этого легче.
Остался один шаг.