Гибель Империи

Михаил Метс
ЗАКАЗНОЙ ТЕКСТ, В КОТОРОМ МНЕ ПРИШЛОСЬ ВЫСТУПАТЬ В НЕОЖИДАННОМ ДЛЯ СЕБЯ АМПЛУА ПИСАТЕЛЯ-ДЕРЕВЕНЩИКА. И,ВРОДЕ БЫ, ОБОШЛОСЬ БЕЗ КОНФУЗА. 


                ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Вот он! Вот он! — зашептались в толпе.

Филипп Шукис подвинулся в сторону и, с трудом выглянув из-за фуражки высоченного, словно коломенский столб, чиновника убедился, что люди не  врут. Узкоплечий худой человек в сопровождении восьмерых обнажавших сабли жандармов действительно вышел из боковых ворот острога и через пару минут оказался на эшафоте. Человек был одет в белый саван и обе руки за спиной у него были связаны.
 
Предводитель бунтовщиков ксендз Антанас Мацкявичюс шел на собственную казнь.

… Взойдя на эшафот, ксендз в упор посмотрел на командовавшего казнью немолодого поручика и, усмехнувшись, иронически пошевелил связанными за спиною руками. Поручик, упорно смотревший на пол (а, точнее, на свежеструганные доски эшафота), что-то буркнул стоявшим рядом солдатам и те развязали приговоренного. Мацкявичюс растер онемевшие руки и пояснил жестом, что хочет курить. Поручик, все так же не подымая взгляда, достал папиросу, сунул ее в руку приговоренному и чиркнул  кресалом.


Ксендз  глубоко затянулся, сам встал на скамеечку (неуместная заурядность этой страшной скамейки удивила Шукиса: точно такая же стояла на чистой половине его дома),и сам накинул себе на шею петлю. Вконец растерявшийся командир чуть было не дал отмашку кату, но казнимый ему что-то шепнул.
 
  — Руки! — взвизгнул поручик. — Завяжите ему руки, идиоты!

Оба солдата забежали приговоренному за спину и стали бестолково суетиться у него за спиной. Наконец, они справились и вернулись к своему командиру. Командир дал отмашку, палач с громким хрустом дернул какой-то рычаг и...

И здесь Филипп Шукис зажмурился.

Филипп был не юной восторженной барышней, а весьма пожилым (по меркам того быстротечного времени) сорокапятилетним мужчиной и отцом пятерых детей. Он сам резал скотину и сам, без помощи коновала, холостил поросят. Но смертную казнь он увидел впервые и досмотреть до конца  не сумел (чего потом очень стеснялся).

****

...Часа через два Филипп Шукис вернулся к острогу и прошел прямо к господину коменданту. Шукис был обычным крестьянином, а господин комендант — подполковником, но Шукис вошел к нему без доклада и никто этому не удивился. Тому были веские причины: не одна синенькая, не одна красненькая и даже несколько белых перекочевали из подпола Шукиса в необъятный карман господина коменданта за те страшные пять с половиной месяцев, что сын крестьянина Мартин содержался в здешней тюрьме. И жадноватый (как и все крестьяне) Филипп, если о чем и жалел, то только о том. что Мартин не оказался в Минском остроге, где комендант, как все говорили, брал, максимум, красненькую, а вот подлая мысль — сберечь свой капитал ценой гибели сына — даже не приходила Шукису в голову.
 
— Траствуйте, Никанор Николаевыч! — с сильным литовским акцентом поприветствовал он коменданта.

— Здравствуй, здравствуй, Филипп! — расцвел старый служака. — Был на площади? Экзекуцию видел? Каков наш бунтовщик! В петлю да с папироской. А вот поручику Зябликову, ежели, — комендант огляделся и интимно понизил голос, — ежели дойдет до самого графа, несдобровать-с! Ибо позволил смутьяну бравировать храбростью. По человечеству мне господина поручика жалко: и чины не дались, и служба не задалась, и семейство — мал мала меньше, а здесь еще этот поп-вольтерьянец. Ну а, если подумать, то Зябликов сам виноват. А ты, Филипп, стало быть, сына пришел проведать?

— Да, Никанор Николаевыч, — кивнул крестьянин.
 
— Это пожалуйста! Ты, Филипп, меня знаешь. Я денег зря не беру. Твой Мартин здесь, как у Христа за пазухой. Только... только...

— Что толко? — встрепенулся Филипп.

— Только через неделю все переменится. Через неделю — этап-с. Бунтовщиков всех увозят в Вильно, оттуда в Первопрестольную, а из Москвы — уже вдоль по Владимирке: до самой Сибири да по морозцу. Страшное дело — этап-с! Особенно зимний. До Сибири немного народу доходит. Из майских, тех более половины-с. А из Рождественских — хорошо, если четверть. Правда, Мартин твой молодчина здоровый, кто знает, может, и выдюжит. Все в руках Божьих...
 
— Сделат што-нибут мошно?

— Экий ты ловкий да быстрый, сделать. Твой Мартин не лапти у бабы украл, он ведь даже не простой душегубец, он по-ли-ти-чес-кий прес-туп-ник второго разряда-с! Не только сам граф Михаил Николаевич, но и.... прости меня, Господи, что поминаю всуе! ...но и самый Помазанник Божий списки оных смутьянов просматривает. Что здесь насекомое, вроде меня, может сделать?

— Софсем ничего нельзя сделат?

Подполковник замялся и отсеменил в дальний угол. Потом подманил к себе пальцем крестьянина.

— Серенькая, — прошептал он в самое ухо. — Не пожалеешь двух сотен — Большие Люди помогут-с. Пойдет майским этапом.
 

****

Когда Филип Шукис на своей легкой двуколке вернулся на хутор, его жену Анну поразило, что малопьющий Филипп был пьян, как сапожник. Впервые за двадцать пять лет их почти идеального брака он вернулся из города без подарков и, вывалившись из двуколки, прошел прямо в дом, не распрягая лошадь.
 
— Анна, — спросил он, не глядя на забившихся в угол детей, — к тебе приходил старый Будрис?

— Да, приходил, — поспешно кивнула Анна.

— Спрашивал?

— Спрашивал.
 
— И что ты ему ответила?

— Сказала, что мужа нет дома, а все, что он спрашивает, — не женского ума дела.

— Молодец, — усмехнулся Филипп, — мне очень повезло с тобой, Анна. Короче, так… — смертельно пьяный крестьянин качнулся, но все-таки устоял. — Короче, сделаешь так: пошлешь утром Юргеса, и пусть он ему скажет, что я… я согласен продать эту чертову мельницу.

— Филипп, ну, зачем?! — запричитала жена. — Зачем продавать-то?!!!

— Так на-до, Ан-на, так на-до. У на-ас не-ту вы-бо-ра,  — пробормотал в ответ Шукис и рухнул на лавку.

Анна впервые в жизни увидела мужа пьяным по-настоящему.  Печально вздохнув, она кликнула Юргеса и отправилась распрягать лошадь.
               

                ГЛАВА ВТОРАЯ


Если на карте Евразии пойти слева направо и от суровой Бретани, миновав веселый Париж, расчетливый Люксембург и красавицу Злату Прагу, продолжить свой путь по Двуединой империи и, посетив, скажем, Вену и Краков, пересечь рубежи необъятной Российской монархии, проехать Житомир, Киев и Харьков, Тамбов и Самару, перевалить через Уральский хребет, то сразу за Омском, по здешним меркам — впритык (полторы сотни верст) расположена деревенька Минино.
 
Омск хоть и рядом, но Минино числится в Каинском округе Томской губернии. Каинск городок небольшой, но знаменитый. В XIX веке он носил гордое звание "Сибирского Иерусалима". Почти половина сибирских евреев жила именно в Каинске. Вот что писали о них путешественники:

«Там коммерческая суетня и толкотня. … Из городка, не имеющего никакого промышленного и торгового движения, как все города Сибири ... евреи сделали город крикливый, живой и торговый. На площадке приладился рынок, выросли, как грибы, лавчонки, в лавчонках засели еврейки .... А мужья их добились того, что в Каинске теперь одно из главных мест склада всего пушного товара (особенно беличьих хвостов), отправляемого за границу, на Лейпцигскую ярмарку».

Впрочем, из Минина пушнину возят не в Каинск, а в Омск. А из Каинска пребывают начальство и арестанты. Вот и сейчас господин урядник привез из острога литвина Мартина.

Беда не приходит одна. Вместе с каторжником и урядником прикатил и отец Евлампий. А с ним  — правда, это была уже новость нейтральная — приехал и коммерсант Соломон из Каинска. Два раза уже коммерсант Соломон приезжал к ним в деревню и два раза возвращался в свой Северный Иерусалим несолоно хлебавши. Ведь омский промышленник Тихон Брюханов платил мининским мужикам за пушнину вперед, и хотя Соломон предлагал им вдвое, мужики все в были долгу, как в шелку, у Брюханова и боялись перейти к жидовину.
 
Правда, сейчас Соломон сидит ниже травы. Больно уж представительная компания собралась сегодня у Ивана Дмитриевича Минина: кроме попа, урядника и самого хозяина, за самоваром сидит его сын и наследник Федор, два самых близких и справных соседа — дядя Козьма и дядя Демьян, ну, а чуть-чуть поодаль притулились гости поплоше — литвин-бунтовщик, живущий через дорогу бобыль Пафнутий, и сам коммерсант Соломошка.

Хотя посиделки у дяди Ивана и называются "чаем", стол по сибирским обычаям ломится: кроме шанежек, баранок и нарезанного толстыми скибками ситного, кроме блинков с четырьмя припеками, моченой брусники, соленых груздей, маринованного хариуса и огромного пирога с тайменем, гостей поджидает и главное блюдо — телятина по-сибирски (с грибами и черным китайским перцем).

…Сидевший одесную от хозяина о. Евлампий немного печалился, что выбрал для визита в деревню день официально скоромный. Было у него подозрение (да и сигналы), что в Минино в пост мясоедствуют. Но не пойман — не вор.

Что же касается господина урядника, то он наслаждался теплом и покоем и о прочем не думал. Если б в каждой деревне люди были бы так же радушны, как Минины!  Но сие невозможно.

Наследник Ивана Федор с интересом поглядывал на ссыльного и осторожно прикидывал, что, если Сам Самыч таки позволит литвину встать на постой, то наконец-то будет компания. А то от скуки все мухи дохнут.
 
Жидовин Соломон уминал пирог с рыбой и размышлял, что в природной России ни один гой ни за что бы не сел за один стол с аидом. Но Сибирь есть Сибирь. Здесь с этим легче.

Бобыль Пафнутий вовсю наворачивал только что поданную молодухой телятину по-сибирски и невыносимо страдал из-за того, что его посадили впритык к жидовину.
 
Ссыльный литвин сидел за столом столбом, и по его лицу было видно, что он не понимает звучащей в этой избе русской речи.
 
Колготившиеся у печки женщины: сама хозяйка, двадцатилетняя молодуха, жена Федора и подросток-служанка Параша — тупили глазки, плыли павам, короче держали фасон, хотя телятина перестоялось, блины подгорели, а пирог не взошел, но — мужчинам об этом было знать совершенно не обязательно.
 
А главную речь за столом держал сам хозяин:

— Наш Мининых род хотя и хрестьянский, — с достоинством произнес Иван Дмитриевич, — но не уступит иному благородному. Пращур наш, Борис Иванович Минин переехал в Сибирь еще при Алексее Михайловиче и зажил сперва в слободе Чернолуцкой неподалеку от Омска.
 
Иван Дмитриевич обвел долгим взглядом заскучавшие лица гостей. Гости были не дети и понимали, что за тайменя и хариуса надо расплачиваться.
                — Но в Чернолуцком ему не понравилось, — продолжил хозяин, — и лет через десять Борис переехал в деревню Верхнея Бития.
 
— Это Горное, что ли? — спросил урядник.

— Сейчас, — закивал Иван, — молодые зовут ее Горной.  А при Алексее Михайловиче ту деревню все добрые люди звали Верхнея Бития. А уже при Александре Благословенном два внука Бориса Андрей и Дмитрий получили в дар кусок здешней земли и основали деревню Минино. Дмитрий был мой отец и ихний, — он показал на Козьму и Демьяна, — дядя.
 
Здесь в беседу вступили Кузьма с Демьяном, вспомнили и дядю Дмитрия, и своего отца, отдали им обоим должное, после чего разговор вдруг стал чисто крестьянским (обсуждали купленного дядей Козьмой на Омской ярмарке мерина,  Демьян утверждал, что за мерина было переплачено вдвое, Иван Дмитриевич — что да, переплачено, но все же не вдвое, а рубля полтора или два), потом господин урядник рассказал смешной случай, приключившийся с одним арестантом, потом отец Евлампий, откушав наливки, поведал мирянам несколько не совсем целомудренных анекдотов, а потом разговор сам собою распался на несколько частных бесед, и коммерсант Соломон решил, что благоприятный момент наконец-то представился.
 
— Не хотели бы вы, Иван Дмитриевич, выйти во двор покурить папироску? — на великолепном русском (предмет его тайной гордости) спросил он хозяина.

— Я ж табашного зелья не пью, — отказался хозяин.
 
— Я знаю, — кивнул Соломон, — я и сам не великий охотник до папиросочного дыма. Но, может быть, все-таки выйдем, подышим?

Иван усмехнулся, огладил бороду и, накинув на плечи полушубок, вышел на улицу.

****
   
— Ну, — спросил он еврея, — ты вновь за свое?

— Вас не обманешь, — осклабился Соломон, — вы на аршин под каждым землю видите.

— Я же тебе еще на Илью говорил, что затеял ты дело дурацкое. Я уже восемнадцать годов сдаю белок Тихону и, если Господь грехи стерпит, еще столько же буду сдавать.

— Сколько вам Тихон платит за одну беличью шкурку?

— Экий ты шустрый! Все тебе сразу поведай. Ну...
Иван запустил пальцы в бороду и выдержал долгую паузу.

— Ну, скажем, по пятиалтынному.

(На самом деле: по гривеннику).

— А я даю вам двугривенный! — закричал Соломон. — Вам что, денег не надо? Ну, дорогой Иван Дмитриевич, золотой вы мой человек! Мне ли учить вас практической сметке? Ну, почему я — жидок Соломошка, должен объяснять вам — самой золотой голове всего Западно-Сибирского края, вещи, понятные даже сопливому мальчишке? Это вам меня надо учить и учить, дорогой Иван Дмитриевич!

— Ты давай, Соломон, чуть потише, — ответил крестьянин, считавший, что видит еврея насквозь, но на лесть (ибо слаб человек!) все равно уже клюнувший. — Пятак серебром мне не лишний. Но те сто целковых, что я Тихону должен, весной кто отдаст?

—  А вы таки задолжали Брюханову сотню карбованцев?

— Да, — грустно вздохнул Иван.

— Большое дело! — возопил Соломон, в чьей речи из-за азарта прорезался незаметный доселе еврейский акцент. — Кто отдаст? Я отдам! Я сам возвращу эту жалкую сотню карбованцев Тихону, как только он у мене ее  спросит!

— А я… я когда вам их должен буду отдать?

— Большое дело! Отдашь, когда сможешь. Съездим в Каинск, напишем  расписочку лет на пять или шесть, а дальше… дальше посмотрим. А за каждую белку я стану платить полновесный двугривенный (ах, какие хорошие деньги!), а не жалкие десять копеек, как Тихон. Ну, так что, по рукам?

— Шут с тобой, по рукам! — прокричал Иван Дмитриевич и что есть силы пожал протянутую для сделки руку.

После чего коммерсанты вернулись в избу.

          ****

…Несмотря на достигнутую договоренность, всерьез перебить Брюханова у Соломона не получилось. Во-первых, Тихон начал платить за каждую шкурку действительно по пятиалтынному, а, во-вторых, перестал брать проценты.

И мужики не решились менять продувного, но с детства знакомого Тихона на таинственного и непонятного жидовина.
               

                ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 
  В середине июля 187… года на главной площади Омска остановилась извозчичья тройка, а из нее вылез весьма и весьма прилично одетый господин неприметной, хотя и довольно приятной наружности. На господине был пошитый по моде сюртук из чистой английской шерсти и походные диагоналевые брюки.  В прорезе сюртука виднелась столичного кроя жилетка и воротничок такой безупречной свежести, что умному наблюдателю становилось ясно, что господин сей из самых из настоящих – из тех, что имеют в год десять тысяч, ездят в Москву первым классом, кутят у Додона и перекусывают у Палкина.
 
Господин приехал по-модному, без лакея и свой небольшой саквояж вынес сам. Выбежавшему его встречать гостиничному малому он сию, по-видимому, весьма драгоценную, ношу не доверил и отнес ее в номер собственноручно. После чего соизволил спуститься в залу (там скучало за водкой и чаем душ восемь) и, подойдя к буфетной стойке, заказал пирожок и рюмку очищенной.
 
– Далеко ли путь держите? – поинтересовался буфетчик.

– Дальше, – неохотно ответил приезжий.
 
– В Красноярск?

– Еще дальше.

Буфетчик вздохнул. Гость попался не из разговорчивых.

– Далеко ли отсюда до Минино?  – вдруг сам поинтересовался гость.

– Минино, Минино, – сморщил лоб в гармошку буфетчик, – это между Татарским и Покровским? Да, нет, ваше сиятельство, не далеко. Верст девяносто будет.

– Каких девяносто! Двести, – не согласились купцы за соседним столом.

– Сто семьдесят восемь верст, – уточнил господин из-за дальнего столика, одиноко сидевший за самоваром с сушками. – До свету вам не добраться. На ночь советую остановиться в Калачинске.
 
Странный проезжий в знак благодарности приложил руку к сердцу и, не доев пирожок, ушел к себе в номер. А часа через два, не дав отдохнуть ни себе, ни тройке, он снова продолжил свое путешествие.
 
          ****

…Служанка Прасковья Харламова в тот день осталась обедать у Козьмы Андреевича Минина. Дело здесь было, конечно, не в дяде Козьме и не в его (как всегда, почти несъедобном) обеде, а в дальней Мининской родственнице  – рябой девке Варваре, считавшейся лучшей подругой Прасковьи.

После обеда обе девушки, кое-как подсобив хозяйке перемыть чугуны и плошки, вдвоем убежали на сеновал и стали секретничать.

…Кстати, год 187…, в котором протекает действие этой главки, еще долго потом вспоминали, как Год Злого Гнуса. Сибирские мошки редко бывают добродушными, но в том году они как-то особенно осатанели: проедали уже не до мяса, а до кости, и никакие мешки-накомарники от них не спасали. Но молодым нашим сплетницам в тот день повезло: во-первых, эта неделя была тем самым блаженным перерывом между июньскими и августовскими комариными вакханалиями, какие всегда случаются посредине лета, а, во-вторых, жаркий полдень был и для гнуса тихим часом и большинство мошек спало.
 
– Ну, – спросила Варвара, давя слепня на шее, – и как твой литвин? Тебя замуж зовет?

– Да не, – усмехнулась Параша, – все молчит и глазищами лупает.
 
– Неужели ТАК  всего хочет?

– Да кто их, чертей нерусских, поймет, – пожала плечами Прасковья и резко прихлопнула забравшегося прямо под кофточку комарика, – вроде, Варь, не похоже. Он глазами по-доброму лупает, не как Тимоха.

– А Тимоха твой чо?

– А ни чо.  Не знаю, куда и спрятаться.

– Неужели до сих пор оборону держишь?

–  Понятное дело, держу.
 
– Ну, и дура!

Рябая Варвара, которую никто и никогда не преследовал и с десятой долей той страсти, с которой бесстыжий Тимоха уже с самой Пасхи не давал проходу Прасковье, произнесла последнюю фразу с особенной злостью. А потом вздохнула и добавила:
  – Тимоха твой парень занозистый: и кудрявый, и в теле, и глаза голубые...

– Что мне толку с евонных гляделок, – прошипела Параша, – если Тимохин тятенька уже съездил в Полтавское и какую-то рыжую дылду ему сосватал?

– Точно?

– Да вроде точно. А если даже и врут, то мне-то что с энтого? Зашлет его тятенька сватов к бесприданной сиротке?

– Да не в жизнь!

– Значит и мне их сыночек не нужен. Я под венец пойду честной. А кобель Тимоха пусть со своею рыжею сучкой кувыркается.
 
– С кем под венец-то пойдешь? С литвином?

– Да не, наверно, не с ним, а с Парамоном Ляксандрычем. С вдовцом из Кабаклинского.
 
– Паня, но он же – старик!

– Какой старик, всего сорок.

– Пань, у него борода седая и волосы торчат из носа!

– Ну, торчат, ну и чо?

– Пань, литвин лучше!

– Литвин твой и сам перестарок. Три с лишним десятка. Ну, и… – Прасковья чуть-чуть помолчала и злобно прихлопнула пару страдавших бессонницей комаров. –  Да, Варь, твоя правда: литвин позанозистей! Но у Ляксандрыча есть хоть что-то: изба, две коровы, две лошади, ну и, – Прасковья скривилась, – трое сопливых детишек. А Мартин – голь перекатная. К чему мне такой-то? Голь к голи слонить, чтобы голь наплодить?? Нет, видно, мне, Варь, на роду написано свой век вековать с  Парамоном. Старый, не старый – сгодится.

– Де-е-евки, – послышался голос Самой, – куды вы запропастились? Идите картошки чистить!

Девчонки хихикнули и начали  слезать с сеновала. 

            ****

А на завтра был Петров день — день заключительных хороводов. С утра все сходили в церковь (кто в Полтавскую, кто в Кабаклинскую), потом в последний раз поели скоромное, потом мужики знатно выпили, а девки и парни стали готовиться к решающим встречам.  Впрочем, «готовились» девки и парни в домах богатых, а Прасковье с Варварой щеголять было не в чем: в чем ходили в Полтавское, в том же вечером и пошли на улицу.
 
На гулянке все было как обычно, разве что, учитывая комариное изобилие, проводили ее не в укромной низинке, а сверху, на горке, где гнусов хоть как-то сдувало. Сначала девки стояли стенка на стенку, потом, когда левые перебежали к правым, сойдясь в общую цепку, чуток поводили «Селезня» и принялись разбиваться на пары.
Первым с петровскими сладостями к Пане подъехал Тимоха, но, не дождавшись ответного дара, с подчеркнуто равнодушным лицом вернулся к своим товарищам. Потом к ней подсеменил какой-то малознакомый малолетка с дальнего края деревни (на что он рассчитывал, и сам, наверно, не знал). Третьим робко приблизился Мартин с роскошным  печатным пряником.
 
Прасковья чуть-чуть надкусила дар и лукаво взглянула на кавалера:

 – Где ж вы пряник купили, Мартын  Филиппович? Ведь в нашей деревне таких красивых не продают. Да и в соседних тоже. Нешто в город ездили?

– Да, – покраснел Мартин, – я ездил. В город.

– За две сотни верст?

– За сто семьдесят восемь.

– Но вам же нельзя! А вдруг кто узнает?

– Мне фсё рафно.

– Ну, и зачем себя так утруждать? И, главное, для чего? Чего же вы от меня хотите, Мартын Филиппович?

– Ничего, — прошептал покрасневший Мартин.

– Ах, Мартин-Мартин, какой ты хороший! Но твоею почётницей я все равно не стану. Ты знаешь, что такое «почётница»?

– Нет.

– Я не буду твоею зазнобой.

–   А чьей ты будешь зазнобой? Тимофея?

– Ничьей. Спасибо за пряник!

И, поцеловав Мартина в щеку, Прасковья отбежала к девкам.

                ****

А минуту спустя на горе вдруг стало весело, пьяно и шумно. Повалили чужие ватаги. Сперва пришли гостеваться парни из дружественных деревень: маломощная Рыбинская ватага, потом чуть более многолюдные Киевская и Богдановская (а вот ребята из соседней Жерновки и носа в Минино не показывали, как, впрочем, и мининские – к ним). Но рыбинские и богдановские были для Минино, выражаясь нынешним языком, «ближним зарубежьем», и с настоящим дипломатическим нетерпением все вокруг поджидали ватагу из большого села Кабаклинское. Чем там кончится дело: братанием или дракой – предугадать не мог никто.

Минут через двадцать подтянулись Кабаклинские – душ тридцать, а, может, и сорок. Впереди шел кабаклинский атаман Рыжий Лёха, а сразу за ним… Прасковья с Варварой хихикнули…  среди румяных и гладких мальчишеских лиц торчала пучком бородища Ляксандрыча.

В качестве здешнего атамана Тимоха подошел к атаману кабаклинских и имел с ним церемонную и продолжительную беседу, завершившуюся, к счастью,  благополучно: мининские парни расступились, а кабаклинские подошли к их девкам.

– Здравствуйте, Парамон Александрович! – поклонилась Прасковья. – Ой, какие конфекты! В сельской лавке купили? То-то я и смотрю, что у всех кабаклинских все конфекты одинаково красивенькие.

Молчаливый Ляксандрыч откашлялся и замер, явно чего-то ожидая.
– Вы ждете чего-то, Парамон Александрович? – со смешком уточнила Прасковья.
Неречистый Ляксандрыч еще раз кашлянул.

– Вот я дура-то дура! – запричитала Прасковья. – Вы же отдарочка ждете. А я свой кисет под лавкой забыла. Ну, не дура ли?

– Очинно жаль, – наконец хоть что-то сказал Парамон.

– А мне-то как-то жалко! – Притворно вздохнула девушка. – Теперь ведь самого до Успения мы с вами не свидимся. Жалко просто до слез. До слез! Прощевайте, Парамон Ляксандрыч.

– Прощевайте, Прасковья Яковлевна! – закивал бородищей Ляксандрыч. – В Успенье хоть свидимся?

– О-бя-за-тель-но! – широко улыбнулась Прасковья и убежала.
 
…Забежав в гущу девок, он пробилась к кустам, засунула руку за пазуху, что-то вынула и тут же чисто по-женски, не сгибая руку в суставах, забросила эту вещь как можно дальше. В кусты полетел кисет-отдарок, который она целый месяц вышивала при свете лучины бисером.

Прасковья смахнула слезу и вернулась к девкам. 

****

    …А вот Мартин спускался с горки с блаженной улыбкой. То, что Прасковья ему отказала, до него как-то не дошло. Он помнил лишь  ее слова «какой ты хороший» и поцелуй. Да, в щеку, да, он так и не получил от нее… как это будет по-русски? …отдарочка, но, находясь в плену прибалтийской своей обстоятельности, бедный Мартин почему-то считал, что впереди еще множество времени, и поцелуй в щеку когда-нибудь станет поцелуем в губы, а несчастный…  как это будет по-русски? …отдарочек она обязательно передаст ему не в этот, так в следующий Петров день.
Вот почему Мартин стоял в низинке с блаженной улыбкой и умудрялся не замечать облепивших его сибирских комаров-людоедов.

 – Дядя Мартын! – вдруг громко окликнул Шукиса прибежавший из дома малой. – Вы здеся?

– Да, – отозвался Мартин.

– Дядя Мартын, скорее бегите до хаты! Вас там какой-то барин спрашивает.

****

Когда Мартин приблизился к дому, со стоявшей в садочке скамейки поднялся какой-то невидимый из-за темноты человек и поприветствовал  его по-литовски: «Labas vakaras!»
 
– Добрый вечер, – по-литовски ответил Мартин, с удивлением чувствуя, что говорить на родном языке ему трудно.

– Меня зовут Арвидас Балтрушайтис, – представился незнакомец, – ровно месяц назад я встречался в Каунасе с вашим батюшкой. Он просил передать вам привет.

– Как папа? Здоров?

– Годы есть годы, но, в общем и целом, вполне.
 
 – А мама?

– Тоже здорова. И братья в порядке. Ваш младший брат Паулюс женился и у него уже двое сыновей: Йонас и Петрос.

– Женился? На ком?

– Хорошая девушка, на одиннадцать лет его младше. Зовут Марьяна, она из Шукян.

– Нюрко?

– Да-да, Нюрко. Вы ее знали?

– Да, нет, не ее, она была совсем маленькая, я знал ее старшего брата Томаса.

– Вы, кажется, вместе сражались в отряде несчастного ксендза?

– Да, было дело, сражались. И как там дела у Томаса?

– Никак. Он погиб.

Мартин тяжко вздохнул и перекрестился.

– Вот, – господин сунул руку за пазуху и что-то вынул из потайного кармана, – вот вам письмо и тридцать русских рублей от вашего батюшки. А это, – он вынул еще несколько бумажек, – а это вам от меня лично.

Мартин принял запечатанный листик, три красных десятки и… он поначалу решил, что в темноте обмишурился… да, нет, все было верно: добавленные незнакомцем купюры оказались тремя «серыми утицами» – тремя новенькими банкнотами  по двести рублей.

– Берите, берите, – приказал Балтрушайтис, – к сожалению, мы не можем вызволить вас отсюда, но мы можем сделать ваше пребывание здесь максимально комфортным. Родина вас не забыла. И вы, пожалуйста, не забывайте Родину.
 
                ****

Несмотря на многочисленные просьбы остаться (и Мартина, и хозяина дома), таинственный незнакомец их не послушался и отправился в путь на ночь глядя.

                ****

А Мартин так и не смог заснуть в эту ночь. Гуляя по саду, он думал о Томасе. Вспоминал его совсем маленьким, потом  – прыщавым подростком, потом  – стройным восемнадцатилетним юношей с едва заметными усиками. Под утро он вспомнил, каким он увидел Томаса в самый последний раз.
 
Да, это было в том майе. Весь их отряд шел пешком, а впереди ехало несколько конников: сам ксендз, три его офицера и свеженазначенный адъютант Томас на серой тонконогой кобыле.
 
Мацкявичюс что-то скомандовал, Томас привстал в стременах и своим ломким мальчишеским голосом начал петь песню, такую же звонкую и легкомысленную, как и сами эти, каждые тридцать лет потопляемые в крови интифады:

Веет ветер, солнце светит,
И любовь моя легка.
Как прекрасно жить на свете,
Как светло блестит река,
Когда мчишься, словно ветер,
Оседлав с утра конька.

Вывел он в одиночку, а полторы сотни луженых глоток тут же подхватили:

Хэй-хэй, живи веселей!
Хэй-хэй, седлаем коней,
Хэй-хэй, вся жизнь впереди,
Хэй-хэй, беда, погоди!

И на долю мгновения всем им стало казаться, что на этот раз их восстание, наконец,  завершится удачей, что проклятые москали, наконец, уберутся в свои болота, и снова будет Великая Польша от моря до моря, и все они станут героями, и девушки будут осыпать их цветами.
 

                ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сразу же после Святок отец Евлампий обвенчал перешедшего в православие раба Божьего Мартына с рабой Божьей Прасковьей.

               
                ГЛАВА ПЯТАЯ

Прошло тридцать лет. 23 декабря 1906 года постаревшие Варвара с Прасковьей снова сели за самовар посекретничать. За эти долгие годы обе женщины переменились не только внешне. И, если когда-то рябая Варвара ловила каждое слово Прасковьи, то теперь она к ней относилась почти покровительственно.
 
Дело в том, что Варвара тоже вышла замуж — за вдовца с четырьмя детьми (нет-нет, не за Парамона Александровича, а за Прова Федоровича — одиноких вдовцов в их округе хватало), правда, детишек Господь им не дал, но это не мешало Варваре считать себя образцовой матерью: худо ли, бедно ли, но четырёх оглоедов вырастила, а теперь уже и внуков нянчит (Пров три года, как помер).

  А Прасковья с литвином жили плохо. Сперва тоже бездетно, но потом народился сын Тимофей. Потом  — сын Иван. А потом литвин загулял (на пятом десятке-то!). И не то беда, что мужик загулял: мужик есть мужик, раз живой — значит гуляет. Беда, что литвин загулял по-дурацки и зажил на оба дома. А нынче задумал и вовсе  немыслимое: при живой-то жене  развестися и зажить с патаскухой Анисьей в законе. А патаскуха Анисья — и смех, и грех! —всего четырьмя годами младше Прасковьи и страшна, как семь казней египетских.

… Но, если честно, поумневшая за эти годы Варвара в возможность развода не верила. Во-первых, для этого требовалось согласие самой Прасковьи. Во-вторых, такие дела годами томились сначала в Томской консистории, а после  — в Святейшем синоде. Да не просто томились, бывалые люди рассказывали, что желающие развестись нанимали каких-то лжесвидетелей, подтверждавших факт мужней измены в подробностях, и стоило это таких дурных денег, которых у бывшего ссыльного не было. Но…

Во-первых, дура Прасковья сама дала согласие. Во-вторых, новый архиепископ Алтайский и Томский Макарий стал считать за причину развода и факт двоеженства, который в деревне (причем совершенно бесплатно) мог подтвердить кто угодно.
После этого Варвара, ставшая бабой весьма образованной (ее Провушка был грамотеем и даже выписывал из Омска газету), решила поведать Прасковье историю министра Сухомлинова (Варвара звала его «Суховым»), затеявшего жениться на мужней жене, некой госпоже Бутович (в Варвариной интерпретации — Бутовой). Бутов развода жене не давал, и тогда Сухов нанял лжесвидетелей, якобы видевших мужа в постели со служанкой-француженкой. Хваткий Бутов не испугался и подговорил француженку пройти осмотр у врача. Служанка оказалась честной (т. е. девственницей), и торжествующий Бутов вручил соответствующую бумагу Синоду. Святейший Синод свидетельство от врача потерял, Бутова объявили прелюбодеем, а министр все равно женился на приглянувшейся ему бабенке.
 
(Реальный случай, когда-то потрясший Россию, и грамотей Пров обсуждал его с женою неоднократно).

…Потом от собственных тягостей женщины перешли к судьбам детей. Варвара и здесь обскакала Прасковью: все ее четверо пасынков были женаты и уже народили без малого дюжину внуков. А у Прасковьи внуков не было. Ее двадцатилетний лоб Тимофей по сю пору ходил в неженатиках.
 
— Что такой скромный? — Ехидно спросила Варвара.
 
— Скромный, — вздохнула Прасковья.
 
— В батюшку?

— В батюшку.

— Ну, ежели в батюшку, то лет через двадцать пять загуляет, — в очередной раз съязвила Варвара, после чего с интересом спросила. — Ему самому-то хоть кто-нибудь нравится?

  — Да кто их, чертей нерусских, поймет? — Устало всплеснула руками Прасковья. — Молчит и глазищами лупает.
 
— Как жалко, как жалко! — Продолжила вовсю издеваться Варвара. — Такой паренек пропадает. Пригожий, высокий, занозистый, глаза — голубые- голубые. По нему, небось, полдеревни сохнет?
 
— Кто-то, может, и сохнет, — вздохнула Прасковья.

— Ну, а Танечка… Минина?

— А эта и вовсе стыд потеряла.  Кружится возле Тимохи, что  муха вокруг гамна. А Тимофей на нее — ноль внимания. Может, Варюша, с ним что-то не так? Может, его, как твою французку, нужно врачу показать?

— Ой, Паня, окстись, грех какой! — возмутилась Варвара. — На родную кровь наговариваешь! Не бойся, Панюша, все будет нормально. Да и Танюха — невеста не из последних. Девка заможняя и вся женская прелесть при ней. Дай-то Бог, все и сладится.

  — Дай Бог, Варюша!

— Дай Бог, Панюш!

Произнося последнюю фразу, Варвара незаметно скрестила пальцы, чтоб у фасонистой Паньки ничего, как всегда, не вышло. Дело здесь осложнялось тем, что ее младшенький Власушка (на Илариона женили) целых два года бегал за Танькой, но та его даже заметила. Ноль внимания, фунт презрения.

                ****

В ночь с 24 на 25 декабря 1906 года все мининские незамужние девушки набились гадать к Пустохиным в баню. Вообще-то, упомянутый нами 1906 год был годом тревожным и немирным. Были разгромлены Читинская и Владивостокская республики, разогнана Первая Дума, состоялся кровавый Белостокский погром, в родном Шикусу Польско-Литовском крае тамошний генерал-губернатор чудом выжил после покушения, но никто из крестьян об этом даже не слышал. После смерти грамотея Прова в деревне не осталось людей, читающих газеты, и все эти страшные происшествия (по сути — дыхание Чейн-Стокса, признак скорой смерти Державы) воспринимались крестьянами, как шум дождя за окном.

Так, собственно, в жизни всегда и бывает. Знаменательные для потомков события современники не замечают и заботятся о пустяках.

Но вернемся к нашим гаданиям.

…Все девки остались в исподнем, распустили, как и положено, волосы и стали гадать «на пшено». В руке у Татьяны оказалась сорок три крупинки. Не сбудется. Потом по очереди гляделись в зеркало, но, сколько бедная Танечка ни причитала «Ряженый-суженый,  приходи ко мне ужинать!», сколько — до рези в глазах — не вглядывалась в туманные зеркальные глубины, но так ничего и не выглядела. Чуть позже девушки стали пускать по банному тазу скорлупки, и скорлупка с  Танюхиной свечкой утопла, естественно, первой.

Танюха ужасно расстроилась и выбежала к поленнице прореветься.
…Там она простояла минут чуть не десять (в тонкой рубашке, на крепком морозе) и, кто его знает, может быть, даже схватила воспаление легких, если б ее не позвали на самое важное испытание — бросание сапожка за порог.

                ****

— Черти, вы здесь? — закричали простоволосые девушки.

— Да-да, мы все здеся!  — искусственным басом из темноты отвечали «черти» (т. е. местные парни).

 — Изыдите, черти, вас нам не надо!

 — Мы так не уйдем, отдавай сапожок!

И девушки, выкликивая свои имена, стали поочередно швырять сапожки за порог. Когда подошла очередь Татьяны,  она вдруг заметила, что ее обувки в предбаннике нету! Обувь кто-то припрятал (Танька даже догадывалась, кто, но думать об этом сейчас было некогда, нужно было срочно спасать положение). В опустевшем предбаннике не было вообще ничего, кроме дров. И тогда она с криком: «Танечка Минина!» швырнула во тьму за порогом полено.

Вместо традиционного: «Спасибо от чертей за подарок!» — из тьмы донесся пронзительный вопль вперемежку с отборными матюгами. Но, когда Танечка в заранее припасенных валенках вернулась домой, ее там уже поджидал Тимоха Шукис с огромной шишкой на лбу и поленом в руках.

Соврали все страшные предзнаменования! И утонувшая ореховая скорлупка, и нечетное число крупинок, и ослепшее и онемевшее зеркало. Все получилось, как нельзя лучше.   

                ****

Весь следующий день прошел в тягостном ожидании. Татьяна, естественно, понимала, что так быстро такие дела не делаются, но все равно чего-то ждала. Ждала все Рождество, весь первый день Святок и вот — наконец-то! — поздно вечером двадцать седьмого рядом с их домом затрещали по снегу шаги.

Казалось бы, кто угодно мог подойти к их порогу, но снег трещал по-особенному, как он никогда не трещит под обычными валенками, а только — под праздничным сапогом с голенищем гармошкой. Потом  постучали — и вновь по-особенному, каким-то нечастым и праздничным стуком, после чего вошли двое: дядя Федор Кузьмич (второй после тятеньки человек в деревне) и Тимохин папаша Мартын Филиппович. Оба торжественно перекрестились на висевшие в правом углу образа и замерли, не говоря ни слова.

— Зачем изволили к нам пожаловать, дорогие гости?  — как бы невзначай спросил тятенька.

— Мы пришли, — ответил не любивший обиняков дядя Федор, — не полы топтать, не язык чесать, пришли дело поделать.

— Что-то я не пойму, — продолжал валять ваньку тятенька, — про какие такие дела вы здесь говорите? Медку прикупить? Али ржи? Али воску?

— Ни медку и ни воску, — отрубил дядя Федор, — пришли мы невесту засватать!
Здесь входная дверь скрипнула, и в избе появился одетый по-праздничному Тимофей с двумя дружками, а минут через двадцать выскочила и успевшая причепуриться невеста. После неизбежных отговорок: мол, невеста еще молода, наш товар недозрелый, — повторенных лишь дважды, (у Татьяны аж сердце ёкнуло в ожидании страшного третьего раза, но все обошлось) последовало приглашение за стол (т. е. согласие).
 
По обычаю посидели недолго, потом выпили по расстанной (напоследях Тимофей хватанул налитый с верхом стакан самогонки: на языке ритуала это значило, что невеста ему очень понравилась), договорились встретиться через два дня для окончательного рукобитья и отправились всем скопом домой.

На прощание Танькина мать отхлестала сватов кушаком. Именно так по старинной сибирской примете надо было выхлестывает счастье  невесте. Но примета, увы, подвела. Семейная жизнь у молодых не задалась.
 

                ГЛАВА ШЕСТАЯ

…Все же какое это великое благо — повсеместно проложенные железные дороги! Разве лет тридцать назад пан Юргес сумел бы отважиться съездить к брату в Сибирь? А нынче это опасное некогда путешествие превратилось в простую прогулку: всего пятьдесят верст до Ковно (чугунки здесь не было, так что эта полуторадневная тряска на тарантасе была довольно заметным участком пути), оттуда — два дня до Москвы, а уже от Москвы всего за неделю экспресс вас докатит до безуездного городка Татарска, откуда до брата — рукой подать.

Короче, были бы деньги — хоть в Турцию доберешься. Да, денежки, милые панове, ибо чугунка — удовольствие не из дешевых. От Ковно и до Татарска — почти сорок целковых (вторым, правда, классом). Можно было б, конечно, доехать и третьим, и сэкономить на этом рублей пятнадцать, но, когда тебе почти семьдесят, экономия может выйти и боком. Вон пан граф Толстой любил путешествовать третьим классом и в результате — доездился. На станции… как ее там? …Астапово экономного графа ссадили, и он там и помер. На весь мир шума было! Даже к ним на хутор докатилось.
 
…Пан Юргес продолжал смотреть в окно и есть копченое деревенское сало, запивая его крутым кипятком, принесенным племянником. Одновременно пан Юргес думал. Думал о той нищете, в которой привычно живут эти русские, и о том, как странно эта всеобщая нищета уравновешивается невообразимым количеством ее носителей. Думал о том, какими же, в сущности, дурачками были те давние бунтовщики из шестьдесят третьего года,  всерьез собиравшиеся победить эту Империю своими топорами и вилами! Вот он едет больше недели, а Империя не только не кончилась, но даже не развернулась до половины. На что же надеялись Мартин со ксендзом?
 
(Мысль же о том, что этот перепоясанный тысячеверстной чугункой колосс сам скоро развалится, даже не приходила Юргесу в голову).
 
На одиннадцатые сутки пути поезд встал на получасовую стоянку в Татарске. Юргес с Йонасом вышли. На безлюдном деревянном перроне стояла пара торговок с обмотанными тряпками ведрами да какой-то седой старичок, немного похожий на пана Толстого. Юргес спросил у него по-литовски: «Достопочтенный пан не подскажет, где  мне можно увидеть моего брата Мартина Шукиса?». Старик ничего не понял. Тогда Юргес, опомнившись, перешел на ломаный русский:

— Старый, где брат мой Мартин, не знаешь?

— Я и есть Мартин,  — негромко ответил старик. — A; Martinis. А вы… вы мой брат Юргес Шукис?

— Мартин, ты больше не можешь говорить по-литовски?

— Нет, я могу, — ответил старик на родном языке, — только плохо.
 
Не видевшиеся ровно пятьдесят лет братья конфузливо обнялись. Потом поцеловались и дядя с племянником. Дальнейшая трудность заключается в том, что почти позабывшему родной язык Мартину приходилось общаться с Юргесом, практически не говорящим по-русски. Дело кое-как спас племянник, чьи  познания в русском были все же получше дядиных.
 
Но не это было самое страшное. О чем говорить с горячо любимым некогда братом пан Юргес не знал. Чуть-чуть поговорили о здешней погоде. Потом пан Юргес решил перейти к своей излюбленной теме, политике и завел речь о сараевских террористах и зверски ими застреленном эрцгерцоге Фердинанде с супругой, но Мартин не знал ни кто такой Фердинанд, ни где находится Сараево. Юргес попробовал поговорить об Июльском ультиматуме, и о том, как это повлияет на Польшу (большинство поляков и литовцев были уверены, что англичане с французами отдадут царю Константинополь лишь в обмен на восстановление Речи Посполитой в границах 1772 года), но Мартин не знал географии, никогда ничего не слышал ни о Босфоре, ни о Дарданеллах, да и к вопросу возрождения Польши (ради которой он некогда поломал свою жизнь) был более чем равнодушен.

К счастью, во время этих напрочь не получавшихся разговоров они прошли весь безуездный город и очутились в маленькой лавке (чай, сахар, соль, спички и пряники), принадлежавшему удачно женившемуся сыну Мартина Тимофею. Далеко не сразу (что очень и очень не понравилось Юргесу) вышедший к ним хозяин гонял чаи в дальней комнате, а за прилавком у входа стоял невысокий вертлявый приказчик и читал с интересом газету. Приказчика звали Власом, он был младшим Варвариным пасынком и в смысле любви к печатному слову пошел в отца.

— Слыхали?! — Сказал он вместо «здравствуйте». — Германец  войну объявил!!!

— Как объявил? — Ответил со страху почти овладевший чужим языком пан Юргес. — Почему объявил? Была же телеграмма касудара о решении кризис миром. И пан Вильгельм согласился.  Почему вдруг война?!

— А вот извольте-ка сами прочесть, господин хороший, — приказчик сунул ему под нос газету. — Аршинными буквами-с: «ВОЙ-НА ОБЪ-ЯВ-ЛЕ-НА!!!!» Чуть пониже: «Не верьте жидам!». И еще чуть пониже: «Все мы жаждем Немецкой крови!»
 
Приказчик напялил очки и прочел с выражением:

— После целого ряда лет растерянности, откуда взялась вдруг эта уверенность, этот бодрый тон, эта лихая осанка, как только заговорят о войне! Точно бы сразу переродились все, и Русский народ вновь познал и ощутил испокон веков присущую ему Богатырскую Силу! Точно бы все мы воскресли духом! Мы давно жаждем Немецкой крови!  Наконец-то мы дорвались до нее! Как несдержанно хочется мне Немецкой крови!

(Хромых А. В., Басирова Д. Р., Кореньков Н. С., Матвеева К. А. Реакция российского общества на начало Первой мировой войны // Молодой ученый. — 2016. — №3. — С. 734-737. — URL https://moluch.ru/archive/107/25737/ )

— Ну, а дальше, — продолжил приказчик, — уже не так интересно. Рядовая статья: «Выкуривание Немецкого духа в Одессе».

Прибежавший на шум Тимофей решил все-таки не закрываться и провел дорогих гостей в приказчицкую. Сообщение о войне Тимофея не удивило. Еще третьего дня (ехавший в поезде Юргес об этом не знал) была  объявлена всеобщая мобилизация, и уже вечером младшего Тимохиного брата Ивана готовились провожать в армию. Думали, просто на службу, оказалось —на фронт. Разница есть, но не очень большая.
 
Тимофей наскоро напоил отца, дядю и двоюродного брата крепким сибирским чаем и велел закладывать большую телегу до Минина.
             

                ГЛАВА СЕДЬМАЯ

               
Казалось, что этого дома хозяева
                Навечно в своей довоенной Европе. 
                Что не было, нет и не будет Сараева,
                И где они, эти Мазурские топи?
                Арсений Тарковский
 

То, что творилось в этой разгульной и дикой азийской деревне, мало походило на привычные Юргесу проводы в армию. У них на хуторе тоже ведь забирали солдат на царскую службу, и эти солдаты (ибо рекрут есть рекрут) тоже себе позволяли многое, но это «многое» удерживалось стальными тисками многовекового ритуала: ровно неделю будущий солдат безобразничал, но в последний свой день он был трезв, тих и благостен. В чистой рубахе будущий рекрут сидел под иконой, по правую руку — оба отца (и кровный, и крестный), после них остальные мужчины, по левую — мать и жена, а дальше — все прочие женщины.
 
Ну, а здесь все смешалось. Во-первых, все семь новобранцев гуляли вместе. Гуляли они в доме у Тимофея Шикуса (самом просторном в деревне), и трудно было понять, кто здесь мать, кто отец, кто жена, а кто крестный. Правда, новобранца-племянника Юргес узнал почти сразу. Он был очень похож на отца и еще больше — на брата: на полголовы выше всех, на пару ладоней шире в плечах, заметно пригожий и по-литовски неразговорчивый. Не так уж сложно было догадаться, что юная хрупкая девушка, то и дело бросавшаяся ему на шею,  — его жена Александра, а стоявшая чуть-чуть поодаль пожилая матрона — его русская мать Прасковья.

Но обо всем нужно было догадываться, потому что в огромной и шумной горнице каждый был сам по себе и делал, что хочется. Какой-то приземистый черноволосый дядька (сват Федор Кузьмич) подымал свой пустой стакан, смотрел сквозь него на огонь керосиновой лампы и монотонно бубнил: «Вот осилим ерманца и к Святкам назад, да, к Святкам назад. Вот осилим ерманца и к Святкам вернемся…», какой-то носатый, вусмерть упившийся парень то пытался, пошатываясь, плясать «камаринского», то клятвенно обещал перепортить всех немок, то матерился и плакал. Третий  — очень рыхлый и крупный (лишь немного пониже Ивана) и очень некрасивый парень все старался пропеть какую-то песню, но выдав первую строчку: «Последний раз я наливаю стакан зеленого вина…» — каждый раз замолкал и минут через пять начинал все по-новой.
 
Что еще больше сразило Юргеса: находившиеся в избе старики никак не осаживали распоясавшихся молокососов. Мартин о чем-то беседовал с Федором. Еще один длиннобородый старец смотрел на гуляющих так умильно, как будто бы перед ним ученики церковной школы разыгрывали сценки по библейским сюжетам. И, наконец, какой-то хромой шепелявый дедуля с бородкой гвоздем и сам, казалось, едва удерживался, чтоб не пуститься в пляс.
 
…но здесь пьяный гул вдруг на долю мгновения затих, и всем стало слышно, как носатый любитель немок чисто-чисто запел:
 
                Под зелёною ракитой
                Русский раненый лежал.
                Грудь штыком его пробита,
                Прижимал он красной крест,
                Над ним вьётся чёрной ворон,
                Чует лакомый кусок.

Иван и еще один рекрут стали тихонечко вторить:

                Ты не вейся, чёрной ворон,
                Я солдатик чуть живой.
                Ты слетай-ко в край родимой,
                Снеси мамоньке поклон,
                Снеси мамоньке поклон да,
                Ишо жёнке молодой.

                Ишо жёнке молодой, да,
                Я женился на другой,
                Я женился на другой, да,
                На винтовочке стальной.

А потом, будто сам испугавшись серьезности песни, носатый солист вдруг выкинул пару коленец и дурашливо заголосил:

Раз полоску Маша жала,
Золоты снопы вязала.
Притомилась, разомлела.
Мо-ло-да-я!

Здесь и все прочие новобранцы тоже заскакали по горнице молодыми козлами и более или менее слаженно грянули:

В то жо время, в эту пору
Шел солдатик из походу,
Из Китая.

Мужики (и даже отдельные бабы) тоже начали им подпевать:

«Нет ли хлебушка кусочек?»
«Нету, миленькой дружочек.
Нет ни крошки».

«Нет ни крошки?»
Парень видит: Маша дышит,
Рубашонку грудь колышет
Мо-ло-да-я!

«Ты постой, постой, служивый,
Отдохни под этой ивой!
Солнце жжётся и печётся,
Может быть, ещё найдётся
Угощенье!»

Несколько заключительных строчек проорали уже всей избой: все вокруг  вопило, кричало. гудело и неслось ходуном.

                *****

1-го августа 1914 года нечто очень и очень похожее творилось в каждой русской деревне. Огромная туша Российской империи вприсядку взошла на Голгофу.


                ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Прошло три страшных года. К ноябрю 1917 никто уже не вспоминал ни про эрцгерцога Фердинанда, ни про Июльский ультиматум, ни про то, знал или нет российский военный атташе Артамонов о готовящемся покушении. И на праздного человека, попытавшегося порассуждать об этих материях, посмотрели бы как на сумасшедшего. Никто в России уже не помнил, из-за чего началась эта бойня, и никто не считал это важным. Русским людям казалось, что Война шла всегда, и будет теперь длиться вечно.

В деревне прошло еще четыре мобилизации и почти половина мининских мужиков воевало где-то там  — на Кавказе, Литве или в Польше. Приходили и похоронные. В среднем на фронте погиб каждый пятый, а у пожилой тетки Дарьи погибли все три ее сына — невезение жуткое, о котором судачили бабы во всех окрестных деревнях.

(Вообще-то, последнего сына не забривали, но Дарьин младший пошел на германца охотником).

…Нам, с нашей трагической памятью о Второй мировой и суровом (и это мягко еще выражаясь) товарище Сталине, такие потери кажутся, в общем, терпимыми, а власть царя Николая  — либеральной. Но наши предки рассуждали иначе. Потери Великой войны воспринимались ими как чудовищные, а царя все считали деспотом.
 
Короче, на третьем году войны власть царя Николая пала, и вопрос о дальнейшем устройстве России поручили решать Учредительному собранию.

                *****

…О предстоящих выборах в Учредилку в деревне заговорили еще летом, сразу же после потери Риги (всколыхнувшей Россию, но мало кого взволновавшей в Минино). А вот выборы мининских мужиков заинтересовали. Не очень всерьез — как, скажем, приезжие акробаты или бродячий зверинец. Но людям было интересно.

Невиданные споры о политике почти начисто вытеснили прежние, чисто крестьянские разговоры: о сенокосе, о севе, о конских болезнях и пушных зимних промыслах. Споры случались жаркие и, хотя до мордобоя не доходило, матом при этом крыли изрядно.

Тем более, было кого и покрыть! Приказчик Влас Провович, младший пасынок тетки Варвары, ставший после смерти отца главным мининским книжником, из почти черносотенца вдруг превратился в почти фанатичного большевика, и даже вступил в сентябре в их партию.
 
  Мартын Филиппович Шукис мало-помалу начал склоняться к конституционным демократам.

Его сын Иван (глубокой осенью возвратившийся с фронта) стоял горой за партию народных социалистов, о которой теперь могут вспомнить разве что профессиональные историки.

Ну, а все остальные мужики и бабы собирались голосовать  за эсеров, как за партию правильную и крестьянскую.
 
Споры в деревне были отчаянные. Мужики вовсю костерили и Мартина, и, особенно, Власа, ну, а Ивану, как фронтовику и герою, к тому же еще и опасно пораненному, его любовь к народным социалистам прощали. И, конечно, чаще всего между собою лаялись сами эсеровские сторонники:  одни говорили, что эсеры-де теперь разделились на левых и правых, но им никто не верил, потому что номер в избирательном списке у эсэров был общий. Другие, самые отчаянные, подымали вопрос разделе земли. Как землю делить? По числу едоков? Таким чудакам предлагали подумать, сколько отхватит земли вдова с девятью детьми, и что ей потом со всем этим богатством делать? Другие хотели нарезать угодья по числу работающих, но и им находили, что ответить.
 
Короче, выборы стали занятной и яркой игрушкой, и Председатель Совета Народных Комиссаров товарищ Ульянов-Ленин совершенно правильно сделал, что эту игрушку у деревенских не отобрал. Мужики могли крепко обидеться.  Вплоть до бунта.

Но вот, наконец-то, настал и День Выборов.
 
Из Каинска приехал представитель Окружной комиссии, а из Татарска — два рядовых члена (врач и учитель). Поскольку никаких общественных зданий в Минино не было, для выборов приспособили самую большую избу — избу Тимофея Шукиса. Изгнанный из собственного дома Тимофей курил чуть поодаль, а в избе заседала Комиссия.

Заходить полагалось по одному.
 
Первым пошел Федор Минин.

Давно не видевший его Мартин поразился нынешней Федькиной дряхлости. Дед-дедом, а ведь, вроде, ровесники.
 
—Неужто, — подумалось Мартину, — я выгляжу таким же ветхим? Да, нет, быть не может! Я еще — ничего. А в сравнении с Федькой, так и просто — орел!

…Сам Мартин Филиппович, как старик небогатый и не авторитетный (мир не простил ему двоеженства), стоял далеко не в первых рядах и, дожидаясь очереди, тыкал в снег толстой березовой палкой.

Минут пять спустя с крыльца сошел Федор.

— Федор Иванович, кинул гумагу-то? — хором спросили его.

— Кинул, — кивнул Федор Иванович.

— За кого?

— За кого, за кого, понятно, что не за большаков и не за кадетников. За наш хрестьянский Список третий номер.

Потом пошел сват Федор Кузьмич и тоже проголосовал за эсеров. Потом еще несколько титулованных старцев, сделавших точно такой же выбор. Потом подошла очередь Шукиса.

Мартин вошел в избу, предъявил избирательное удостоверение, взял со стола большой плотный конверт без марки и прошел в отгороженный двумя черными классными досками голосовательный угол. Там на длинном дощатом столе лежали семь очень высоких стопок с избирательными бюллетенями: от кадетов до энесов.

Казалось, ничто не мешало Мартину взять Список №1 (конституционные демократы) и засунуть его в свой конвертик. Но рука почему-то сама метнулась к третьей, уже сильно початой бумажной башенке и вынула список №3 (эсеры).

…Справедливости ради надо сказать, что подобное наваждение случилось в тот день не только с Шукисом-старшим. Даже пламенный Влас, всю недолгую жизнь жутко хваставшийся своим «дооктябрьским стажем», тоже проголосовал за эсеров. Да, и вообще в Западно-Сибирском крае процент проголосовавших за социалистов-революционеров был близок к абсолютному, и, скажем, от той же Томской губернии в Петроград-Петербург поехали ТОЛЬКО эсеры.  (https://www.kazedu.kz/referat/158461/7 ).

Такой результат оказался для первого Российского парламента смертным приговором.
 
5 января 1918 года он был разогнан. 
               


                ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
 

  Ровно два года спустя после выборов Мартин Шукис вдруг почувствовал себя плохо. Нет, конечно, люди в его годы (ему стукнуло семьдесят шесть) редко чувствует себя превосходно, но сейчас приключившаяся со стариком перемена была заметна даже невооруженным глазом. Еще неделю назад Шукис был не по годам бодр и — в качестве местного седобородого патриарха  —  общался с красавцем штабс-капитаном из 2-ой белой армии, твердо пообещавшим умереть, но не пустить сюда красных, а сейчас все вдруг так изменилось, как будто прошло не несколько дней, а несколько лет. Красавец штабс-капитан, слава Богу, не помер и отступил к Новониколаевску, а вот Мартин вдруг слег. И слег — окончательно.
Есть старики — годами лежат на печке, но Мартин знал, что долго он не протянет. Еще пара дней, и — все. Был бы доктор… а, в прочем, что толку от доктора?
Просто — все.
Хватит. Пожил.
И Мартын Филиппович, человек (как и все мы,  мужчины) крайне изнеженный, склонный ныть от малейшей царапины и впадать в смертный ужас во время каждой пустячной простуды, проявил неожиданную твердость духа и приказал своему богатому сыну послать за священником.
О. Илларион (уже пятый священник после покойного о. Евлампия), ввиду приближения красных ехать сперва отказался, но, потом, разузнав, что этот бедный старик — отец главного мининского богатея, все-таки выехал из Кабаклинского и должен был приехать с минуты на минуты.
…А мысли Мартина уже начались путаться.
— Чья эта, — думал он, — чья эта старческая рука в толстых синих прожилках легла сейчас на его подушку? Рука вроде женская. Как зовут эту женщину? Алена? Аксинья? Анисья? Да, вспомнил, Анисья. Какое дурацкое имя. Ради этой Анисьи он когда-то развелся с женой. Но почему «развелся»? Ему разводиться нельзя. Он — католик.
— Ave Maria, gratia plena, Dominus Tecum, benedicta… — прошептал Шукис.
Что-то не так?
Женщина со странным именем «Анисья» почему-то сочла, что он бредит, и поднесла к его рту деревянную чашку с прохладной и чистой водой. Ах, да, он действительно бредит. Она ведь права — эта странная женщина. Он больше не католик. Он предал веру отцов и перешел в православие. И слова его «Ave» теперь должны звучать так:
— Бо¬го¬ро¬ди¬це Де¬во, ра¬дуй¬ся, бла¬го¬дат¬ная Ма¬рие, Гос¬подь с То¬бою, Благословенна Ты в же¬нах и бла¬го¬сло¬вен Плод чре¬ва Тво¬его…
Только в чреве у этой женщины так и не завязалось от него плода. Она говорила, что он для этого слишком старый, но он не был старым. Он пыхтел над ней каждую ночь, а она извивалась ужом и рвала ему спину когтями. А несколько раз она уезжала в город и не говорила, зачем. Наверное, там она убивала их очередного не родившегося ребенка. 
— Еt benedictus fructus ventris Tui (благословен Плод чрева Твоего), потому что Ты родила Спасителя душ наших, — продолжил он молиться на двух языках сразу.
В сенях послышался какой-то странный шум. Неужели священник приехал? Да, нет, не похоже. Для попа слишком шумно. Потом умирающий вдруг догадался, что это — красные. Кто-то грузный, огромный и властный громыхал в сенях шпорами, а его опасливо не пускали.
— Старичок здесь кончается! — тонко крикнул ему чей-то голос.
— Точно кончается? — спросил громыхала.
— Точно-точно!
Громыхальщик просунул в дверь укутанную башлыком голову и вперился взглядом в Мартина.
— Да, точно кончается, — нехотя согласился огромный, — вон уже и нос заострился. 
— И-ы-ых, — простонал Мартин.
— Вы, дедушка, не беспокойтесь, — успокоил его комиссар, — при новой рабоче-крестьянской власти кажный трудящий имеет право свободно жить и свободно помереть. Так что вы, дедушка, занимайтесь своими делами и не обращайте на нас никакого внимания. Революционная власть не будет вам строить препятствиев. Помирайте, товарищ старик, спокойно.
После чего командир красных вышел, а взамен него в избу вошел сын Тимофей (неужели этот почти двухметровый мужчина мог говорить с комиссаром таким тонким почтительным голосом?).
— Мать позови, — приказал ему Мартин. — А она, — он показал на Анисью,  — пускай выйдет.
Pater noster, qui es in caelis,
Sanctificetur nomen tuum,
Тихонько молился Мартин.
Adveniat regnum tuum,
Fiat voluntas tua, sicut in caelo et in terra.
Судя по всему, Прасковья стояла наготове, потому что вошла почти сразу.
Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
и остави нам долги наша,
Продолжал он отпевать сам себя на двух языках одновременно.
Якоже и мы оставляем должникам нашим;
и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого,
яко Твое есть Царствие и сила, и слава
во веки веков.
Аминь.
— Прасковья, — наконец, произнес он после долгой паузы, — ты меня… прощаешь?
— Прощаю-прощаю, — равнодушно отозвалась Прасковья, — чего нам делить-то? Ведь мы…
Она, очевидно, хотела сказать: «ведь мы оба скоро умрем», — но на середине фразы осознала всю неприличность таких обобщений у одра умирающего и осеклась.
— Нет, ты, Паня, будешь жить еще долго, — ответил ей Мартин, — ты и моложе, и грехов у тебя… много меньше…
— Это какие такие у меня грехи? — обидчиво переспросила Прасковья.
— У тебя их нету вообще, — усмехнулся старик, — ты святая…
— Ну, не святая, конечно, — слегка смутилась Прасковья, — но…
— Подойди, пожалуйста, вот к тому шкапчику и посмотри на самой верхней полке, — попросил Шукис.
Прасковья (она вдруг решила, что Мартин ей хочет отдать что-то ценное) быстренько подсеменила к буфету, забралась на скамеечку и сняла с верхней полки покрытую толстым слоем пыли коробку.
В коробке был — пряник.
— Я купил его в Омске, — улыбнулся старик, — этим летом.
— Зачем? — Удивилась Прасковья.
— Ты что, ничего не помнишь?
— Н-нет…
— Не помнишь наш Петров день? Комаров? Седого Прокопия? И тот привезенный из Омска печатный пряник?
— Нет, — пожала плечами Прасковья, — я только помню…
Она хотела сказать: «что я с тобой жизнь прожила, а счастья не видела» — но вновь догадалась, что такие слова нельзя говорить умирающему, и опять замолчала.
— Жалко, — огорчился старик, — мне очень жалко, что у меня не осталось времени, чтобы снова об этом тебе рассказать. Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum… — залопотал он по-латыни и больше уже в сознание не приходил.
                *****

Когда часа через два осторожный отец Илларион наконец-то доехал до Минино, труп Мартына Филипповича уже начинал остывать. Случай был крайне прискорбным, но — далеко не единственным. Отец Илларион облачился в парадную рясу и, минут пять пошептав над покойником, помазал его пожелтевшие губы просвиркой с кагором.
Эти странные действия носили название "глухой исповеди вкупе с глухим причащением Св. Тайн" и допускались каноном. 

ЕСЛИ ВАМ ЗАХОТЕЛОСЬ ЗАКАЗАТЬ МНЕ НЕЧТО ПОДОБНОЕ ПО МАТЕРИАЛАМ СОБСТВЕННОГО АРХИВА, ПИШИТЕ МНЕ НА METTS@MAIL.RU. ПОГОВОРИМ.