14. когорта. русский эпос казахстана

Вячеслав Киктенко
14.
Позднее, когда я уже в основном завершил свою издательскую программу и перешёл работать в журнал «Простор», перебрался к нам из Усть-Каменогорска крупный поэт, мастер стиха, а кроме того мастер на все руки – фрезеровщик, флорист, резчик по дереву, Евгений Курдаков.
Но ещё в начале своей деятельности, в 80-м году я сумел поставить в темплан издательства его уникальную книгу стихов «Сад мой живой», которую он изначально назвал по-простому, по-рабочему: «Резьба по дереву». Я убедил изменить название, и Женя согласился. Дело в том, что сорокалетний к тому времени Евгений Курдаков был уже совершенно сложившимся писателем и поэтом, но книжку издавал впервые. До этого был классным фрезеровщиком, брал даже «Золотую фрезу» на соцсоревнованиях,  потом стал резчиком по дереву, а также реставратором в замечательном этнографическом музее Усть-Каменогорска.
Я был там, в знаменитом курдаковском «Саду корней». Сад состоял из огромных, выкорчеванных водой и ветром кореньев, которые подверглись ножу мастера Курдакова и составили целый пантеон языческих божеств. Хотя и стояли они перед музеем, под открытым небом, и уже успели порядочно попортиться, потемнеть, потрескаться от дождя, снега, палящего солнца, всё равно зрелище было потрясающее! Особенно ночью, когда мы, вложив в руки деревянных чудищ свечи, зажгли их, и весь сад озарился колдовским светом…
Женя много писал о своём саде, одно стихотворение в сборнике «Сад мой живой» так и начинается:
«Все свечи зажгу я в саду моём спящем…
……………………………………………………
…и весь ты от речки, от леса, от луга,
От просек заросших, ручьёв и трясин,
Где кружит над ивой пчелиная вьюга,
Где кружатся круглые листья осин…» 

Сложность пробивания этой первой, «самой  языческой»  книги Курдакова состояла в том, что мы решили снабдить её фотографиями его флористических работ. И директор пошёл на это! Хотя по тогдашним, скромно-советским меркам, это выглядело чуть ли не «архитектурным излишеством» –  оформлять первую книжку стихов «молодого поэта» внутренними иллюстрациями, да ещё и строфами стихов автора под ними!
Книгу я храню особо, она мало у кого есть, наверное, она теперь раритет, эта скромная, на серой бумаге книжка в два печатных листика, но – проиллюстрированная работами автора!
И как было не проиллюстрировать стихи такого мастера? Он подарил издательству несколько своих работ, вырезанных из корневищ, и они надолго украсили наш редакционный холл. Дерево, после металла, было второй его жизнью, стихией. А Слово – третьей. Когда я однажды спросил Женю, где из трёх ипостасей он наиболее полно выразился, по его мнению? Какой из «материалов» считает наиболее богатым? Секунду посомневавшись (все три дороги были ему!), он тряхнул головой и решительно произнёс – Слово. Но и к нему он относился не только как поэт, но и как заправский мастер, хорошо знающий себе цену. И, вероятно, помнящий слова другого поэта:
«…красота не прихоть полубога,
Но хищный глазомер простого столяра».
Впрочем, если и столяр, то ой как непростой! По самой меньшей мере – Краснодеревщик с большой буквы, «вырезающий» словом самое дорогое в жизни:

Из кедровой доски несказанной текстуры,
Из взволнованной свили слоёв смоляных
Мне забрезжат однажды скупые фигуры
Дорогих и ушедших, любимых моих.
 
И тогда в эту тяжкую пласть древесины,
В эту белую заболонь с тёмным ядром
Мне врезаться и резать, и жить рядом с ними,
Истязая, терзая себя день за днём.
 
Из-под синих резцов, из-под жал закалённых
Чьё лицо дорогое возникнет сперва?
Это мама моя, там вдали, среди клёнов,
Вся в сентябрьской листве, вся светла, как листва.
 
Всё волною резной оплетётся в два круга,
Чтоб в сумятице линий увидеть не вдруг
Две неясных фигуры, – подруги и друга
С горькой пластикой губ и опущенных рук.
 
Всё излишнее стружкой слетит в подверстачье,
Словно беглых случайностей сколотый лёд, –
Только старого мастера профиль прозрачный
Из листвы для меня невзначай промелькнёт.
 
Как из сердца теперь, и в янтарный и в бурый,
В прорезной листопад вовлечённые вдруг,
Из кедровой доски несказанной фактуры
Смотрят мама и мастер, подруга и друг.

Потом была вторая книга. А потом я отослал его стихи в крутую тогда «Литучёбу», и мой старый друг, работавший редактором в отделе поэзии того знаменитого журнала, оценил Курдакова по достоинству. 
И всё же неизбывная горечь от упущенных возможностей, непростой биографии юности так и не выветрилась из его стихов. Однажды он прочитал в областной газете, в колонке синоптика фразу: «Снег в этом году опоздал на 10 календарных дней от нормы». Обычная фраза взволновала поэта необычайно, и он писал в одном из самых горестных своих стихотворений:

«…снег опоздал на десять дней,
И всё же лёг.
Я опоздал на десять лет,
И всё не встану…»

Встал. Ещё как встал!
Публикация с восхищённым послесловием Риммы Казаковой была замечена в Москве, а Вадим Кожинов буквально впился в него (не знаю доныне,  к добру ли была столь неожиданная столичная слава для немолодого уже, коренного, и даже принципиального провинциала с глубинной установкой на корневую Россию… не с этим ли связан его преждевременный уход?), но факт остаётся фактом – на недолгое время, ещё остававшееся советское время страны, Евгений Курдаков стал знаменитостью в почвеннических кругах столицы. А тогда, в середине 80-х, когда шли из-под его пера самые мощные стихи, он жил как бы между небом и землёй, между столицей и Усть-Каменогорском, где у него оставалась жена, дочери. Его тянуло к нам, в Алма-Ату, а жилья своего не было.
Тогда, в самом начале его алмаатинской жизни, я поселил его у себя дома, благо, места хватало в большой отцовской квартире. Потом, через пару месяцев, удалось устроить от Союза писателей на жительство в Дом творчества. А ещё позднее, когда я уже работал в «Просторе», перетащил его туда, заведовать отделом критики. Остальные должности были заняты.
Но Женя и тут сумел продолжить своё любимое дело – наставничество. Ещё в Усть-Каменогорске к нему тянулась литературная молодёжь, и он возглавил её, называя  просто и ласково: «Стая». Занимался, конечно, на добровольных началах. Он очень любил птиц, знал все их повадки, и рассказывал мне, как любовался, вслушивался в щебет молоденьких поэтов, поэтесс, которых так и называл: «Наша стая». И писал:
«…о слетайтесь к нам в стаю, шуты, чудаки и чудачки,
Все, кто в долгом полёте от собственной стаи отстал!
В наше шумное празднество, птичье-цветочье-ребячье,
В наш бедлам, таратам, маскарад, балаган, карнавал!..»
Они окружили его, глядели на него с обожанием, вслушивались в каждое слово мэтра, каковым он надолго стал, и остался для них навсегда. Из его «Стаи» вышли поэты Фёдор Черепанов, Владимир Савельев, Валентин Балмочных, Сергей Миляев, Алевтина Цукор… 
А в Алма-Ате он организовал, также на добровольных началах, свой круг молодых, но круг этот предпочитал теперь называть «Литературная Студия». Читал им лекции  по теории стихосложения, заставлял зарываться в морфологию и фонетику. Самоучка без диплома, весьма гордившийся оным фактом сложной биографии, если не сказать даже, чванившийся иногда, он был на редкость начитанный человек. Образ великого начётчика Максима Горького был для него в какой-то мере образцом.
Из его алмаатинской «Студии» вышли такие поэты, как Станислав Ли, Евгений Грюнберг, Ауэзхан Кодаров. Они уже начинали публиковаться в «Просторе», а Женя Грюнберг успел даже прославиться как автор стихов одной из лучших песен группы Наутилос Пампилиус: «Гуд-бай, Америка, о…». Это был случай, можно сказать, подарок из ранней юности… счастливый или не очень, Бог весть. Только позже Евгений Грюнберг стал поднимать и другие, глубинно смысловые вопросы. И подчёркнуто декларировал это, даже самими заголовками:

     СМЫСЛ ЖИЗНИ
Мне в восемь лет привиделась икона,
Такая смертная взяла меня тоска,
Что где-то в рухляди и дребезгах балкона
Сама сыскалась по себе доска.
Я как во сне бродил, я растирал белила,
Молчал, и прятался, и рисовал три дня
Архистратига Михаила –
Родители дивились на меня...
Потом я дверь закрыл и на пол лёг под образ
И думать стал о Боге и себе,
И вдруг почувствовал зияющую область
В душе моей, во всей моей судьбе.
Ещё я чувствовал – душа моя родная,
Аукала, разыскивала брод,
Совсем бессмысленная, теплая, нагая,
Объятая пучиной тёмных вод.
И я не знал, что в этом потрясеньи
Два тонких зарождались естества –
Бессмертная надежда на спасенье
И скорбная тревога существа.
А Станислав Ли если декларировал, то чаще судьбинные и этнические вопросы.  И к себе вопросы, и к народу, трагически оторванному от исторической родины:
    
     ***
     Не задумываясь,
     Мы учили в школе
     Родную речь.
    
     Через тринадцать лет,
     Склонившись над анкетой,
     Я мучительно раздумываю
     Над графой:
    
     «Родной язык»...
    
     ***
     Над рисовым полем отца
     Кулик летит одинокий.
     И крик пронзительно-сердитый
     Качнет мерцание сна...
    
     А в дамбу хлынет
     Теплая волна.
    
     И звезды двинутся со дна.
    
     ***
     Не стало корейских имен.
    
     Остались короткие
     Наши фамилии.
    
     И по-прежнему пиша
     Родная горчит,
     И дед
     На вопросы о прошлом
     Молчит...
    
 
Почему Курдаков так притягивал к себе молодёжь? Не просто же умные и глубокие вещи говорил, – это умеют и другие. Нет, в его мировоззрении, вернее мироощущении  крылось такое простое и естественное восприятие всего живого, природного, сущего, желание поделиться им, передать его молодым, как правило, одиноким людям, чтобы избавиться им от одиночества и целиком погрузиться в мир, избегнув крайне эгоистического восприятия жизни, столь свойственного юности. И он буквально заклинал:

«Будь прозрачен, прозрачен, прозрачен,
Будь навеки во всём растворён,
Будь душою едва обозначен,
Весь как лес, как ребёнок, как сон…»

***
Когорта, начавшая сплачиваться в начале 80-х, в период нашей издательской деятельности, более отчётливо сложилась и оформилась в 1986 году. В это время я был назначен главным редактором молодёжного выпуска журнала «Простор».
 То были знаменитые «веяния перестройки» ранней поры. Номер 11 журнала «Простор» за 1986 год – один из первых подобных выпусков в стране… если не самый первый. Но это слишком значимая страница в истории казахстанской литературы, чтобы говорить о ней вскользь. Ей необходимо посвятить отдельную главу. А пока подытожим итоги нашей (и моей, естественно) издательской деятельности с 1980 по 1985 год.
За эти, ещё советские, «плановые», а в нашем издательском смысле – темплановые годы, самым сложным было не просто оценить  внутренними, независимыми рецензиями авторитетных писателей и критиков стоящую рукопись, написать на неё убедительное редзаключение, но – пробить её, то есть вставить в тематический план издательства.   
 Сколько внутрииздательских хитростей, дипломатических переговоров с начальством разных уровней, ухищрений, компромиссов, упорства требовалось от редактора, пересказывать не стану. Знающие профессионалы моего поколения это помнят, знают, подтвердят, а молодые… да поверят  на слово молодые – это была виртуозная работа. Но уж если удавалось вставить позицию в темплан, книге был железно обеспечен не только выход в свет, а и приличный тираж, обеспеченный отдельной предварительной работой  Книготорга и Книжной Палаты. Плюс ко всему – достойный гонорар автору.
А далее – непременная критическая статья о новой книге.  Хвалебная или разгромная, дело другое, но факт непреложный – ни одна, особенно первая книжка молодого автора не оставалась незамеченной. Как может сравниться нынешняя, «свободная» издательская ситуация с той, «тоталитарной»? Даже близко никак. Почти полное равнодушие и молчание профессиональной литературной критики, которой, похоже, почти и не осталось в природе. А было… да впрямь ли было, на  самом деле было то, пристальное внимание критики, читателей  к новым именам, книгам? Или – не было? Или, ах, приснилось? Ну прямо романс: «Ах, то был дивный сон…»

***
Сны…
Бежевые слоны шуршали в жёлтых листьях, в крохотных, почти игрушечных чащах. И было страшно, что они их разрушат, словно кукольные домики, эти осенние хрупкие чащи...
Но нет… – шуршали, сквозили, как тени в детстве, отброшенные от огня...