7. когорта. русский эпос казахстана

Вячеслав Киктенко
7.
***
Одной из алмаатинских седых вершин был, конечно, Николай Алексеевич Раевский. «Старейший алмаатинец», как о нём говорили. «Мастодонт». «Зубр». Ему было уже за восемьдесят, когда мы познакомились, а всесоюзная его и даже мировая слава  только входила в зенит. Книга-исследование о Пушкине, на основе найденных в чешском замке Д.Ф.Фикельмон Бродяны материалов, «Если заговорят портреты», а вслед за ней более полная «Портреты заговорили» прогремела на всех континентах.
Великая «древнегреческая пифия» Аза Алибековна Тахо-Годи, преподававшая нам античную литературу в литинституте, узнав как-то, что я алмаатинец, да ещё знакомый с Раевским, просила меня стать связным, «почтальоном» между ним и Марией Евгеньевной Грабарь-Пассек, переводчицей Феокрита, знатоком античности, а в дореволюционной юности, ещё в Санкт-Петербурге, подругой Николая Алексеевича. Она и потом, уже гораздо позднее, после возвращения Раевского из эмиграции давала бесценные советы в пору написания одной из лучших его художественных произведений, лирической повести «Последняя любовь поэта» о Феокрите. Она доживала последний год, не вставала уже, и я передавал приветы от одного другой и наоборот, «осуществлял обмен письмами».
А в конце 1975 года Аза Алибековна сообщила мне скорбную весть о кончине Марьи Евгеньевны и попросила постараться как можно деликатнее сказать об этом Раевскому: «Понимаете, старики очень тяжело переживают уход последних друзей жизни. Вы уж там как-нибудь поосторожнее будьте… внимательно посмотрите, действуйте по ситуации, хорошо?..».
 Я не стал рассказывать Азе Алибековне о реакции Николая Алексеевича на эту скорбную весть. Но она, эта реакция, не только изумила меня, а вперёд на долгие годы позволила понять что-то громадное, необъятное даже для земного осознания вечности. И потом не раз я наблюдал схожую реакцию у очень старых людей, практически переживших свой человеческий век.
Николай Алексеевич вскинулся при словах об уходе подруги юности и что-то, чуть ли не торжественное, стало проявляться на его лице. Глаза, которые не видели уже несколько лет, словно бы засветились, оживая, и он произнёс: «А ведь она на целых несколько лет младше меня…». И вот в это мгновение я понял – в таком возрасте у стариков, у патриархов, само собою рождается нечто вроде соревновательного азарта, долгое ристалище длиною в жизнь поневоле выливается ещё и в ожидание скорбного триумфа. Последний долгожитель поколения словно бы вырывает из рук самой судьбы траурный, но всё же победный венец… 
А ещё Николай Алексеевич, тогда уже подбиравшийся к столетнему юбилею, рассказывал о словах своей бабушки: «Вот, Колечка, когда ты подрастешь, то вспомни, что я рассказываю тебе сейчас. Когда мне было 16 лет, на одном балу я видела Александра Сергеевича Пушкина, а моим учителем в Патриотическом институте благородных девиц был Николай Васильевич Гоголь. Когда подрастёшь, узнаешь, кто были эти великие люди»[. И каждый раз, встречаясь или прощаясь с Николаем Алексеевичем, пожимая его руку, я словно бы чувствовал через столетия пожатие рук самого Пушкина с Гоголем. Я преувеличиваю? Сейчас кажется – да. А тогда не казалось.
Как не казалось, что общаясь с Анастасией Цветаевой на самом склоне её дней, уже после долгих лагерных лет, пожимая сухонькую ручку, я пожимаю руку и знаменитой сестре, и ещё многим поэтам того поколения. В начале 90-годов, будучи в Москве, я передал ей номер «Простора» с её рассказом «Соловьиная кровь».
Жила она в однокомнатной квартире, заставленной книгами, но поразили меня не столько они (вряд ли она, полуслепая уже, читала, скорее, просто не могла расстаться с ними), сколько то, что половину единственной комнаты занимал рояль.
Первое, что мелькнуло в голове – зачем? Она же не только плохо ходит и видит, но  вряд ли играет на нём? Потом, поговорив с женщиной, которая была секретарём, а более всего  опекуном, помогавшей здесь во всём – от готовки пищи и разбора с платёжками до передвижений по квартире, я понял, что Анастасию Ивановну навещают старые, ещё оставшиеся в живых друзья, а также читатели. Вот для них, как и для самой Цветаевой, конечно,  устраиваются иногда домашние концерты.
Музыка… для неё с Мариной она с детства была чем-то само собою разумеющимся, и сопровождала их всю, порой невыносимо тяжёлую, подчас очень горестную жизнь. Мать их была известной пианисткой, мечтала, что дочери пойдут по её следам. А их целиком захватило Слово. И всё же, обретя наконец нормальное, пусть даже крохотное жильё, как остаться без музыки?..
Худенькая, почти прозрачная Анастасия Ивановна схожа была уже с маленькой птичкой, притулившейся не столько в «рояльной» комнате, а всё больше на кухонном уютном топчанчике, аккуратно застеленном матрасом и заправленном одеялом. Видела и слышала она плохо, приходилось наклоняться и кричать почти в самое ухо, а потом ещё и повторять, если не расслышала. Подслеповатые глаза её иногда вспыхивали таким светом, такою добротой, приятием этого мира, нередко так жестоко обходившегося с ней, что становилось ясно – она всё поняла, всё приняла в нём, и мир этот жесток для неё во вторую или третью очередь, а в первую этот мир – Божий. Очень обрадовалась номеру журнала с её рассказом,  благодарила за «учтивость», за то, что нашёл время и силы навестить её.
Я, будучи в Москве по командировочным делам, остановился в Переделкино, о чём и сказал Анастасии Ивановне. Она вскинулась, закивала седой головкой – да-да, знаю, знаю, отдыхала там… чудесное место… – и спросила:
– «А что, есть там сейчас хорошие писатели?..»
Я стал прикидывать, что трёх, по крайней мере, крепких писателей среднего возраста встретил, но поняв, что их имена вряд ли что скажут человеку, обретающему по сути не в конце 20 столетия, а всё ещё там, в своём Серебряном Веке, да и плохо слышащему, просто прокричал:
– «Нет!.. хороших нет!..»
Надо было видеть, каким блаженством осветилось её личико, как расправились морщинки, как радостно она закивала головкой, с какой готовностью поддержала:
– «Да-да, конечно!.. все хорошие писатели уже умерли… умерли…»
Вспомнилось это в разговоре о моём выдающемся земляке не случайно. Их роднило отношение к прошлому. Впрочем, Николай Алексеевич Раевский всё ещё пребывал в хорошей творческой форме, с увлечением рассказывал о замысле новой –  и последней – книги, большого авантюрно-приключенческого романа о своей жизни. Действие её должно было начинаться в Санкт-Петербурге, потом в Париже, Берлине, Праге, протекать во всех европейских городах и столицах, а завершаться в Алма-Ате, где он действительно окончил полные невероятных событий и приключений дни.
Путь от биолога, а потом царского артиллериста, а потом воина Добровольческой армии, а потом, в эмиграции, снова учёным-биологом, старшим товарищем и наставником, даже консультантом Владимира Набокова по вопросам биологическим. А тот давал ему свои, очень интересные и точные советы, как начинающему литератору.
Николай Алексеевич вспоминал с юмором, как Набоков, похвалив в целом рассказ из времён гражданской войны, сделал язвительное замечание. Подчеркнув фразу «На рельсах лежал труп молодой дамы», хмыкнул и сказал тоном, не терпящим возражений: «Фразу убрать. Или переделать. Труп не может быть дамой, а дама трупом».
Когда, в самом начале перестройки и гласности я готовил для «Простора» первую большую публикацию рассказов Набокова (тут не могу снова не выразить благодарности Петру Паламарчуку, Царствие ему Небесное, за предоставленную мне книгу рассказов всё ещё «запрещённого» писателя) и подыскивал, кто бы мог написать к ней предисловие, не сразу выбор пал на Раевского. Тогда я ещё не знал о его знакомстве, даже дружбе с Набоковым, и попросил об этом Владимира Солоухина. Мы с его дочкой Олей учились на одном курсе в литинституте, и уже были отчасти знакомы. Тем более, что он первый в Советском Союзе начал открыто пропагандировать Набокова в печати, по радио. Кому, как не ему предварить было такую значительную публикацию? Владимир Алексеевич охотно, и даже радостно согласился. Я передал ему копию семи рассказов, и стал ожидать.
Время шло, я не хотел упустить первенства в гонке (простительной, надеюсь, хотя и не лишённой толики журнального тщеславия) тогдашних переоткрытий возвращённых имён, и стал звонить, торопя Солоухина. Он смущённо, с самыми искренними извинениями пояснил, что предстоит командировка, неизвестно насколько длительная, и чтобы не подводить нас, решил уступить эту честь кому-нибудь другому.
Честь выпала Раевскому. В одном из последних наших разговоров он упомянул Набокова, рассказал про тот забавный случай с «трупом дамы», и вот уж тут я не промахнулся. Владимир Алексеевич за одну бессонную ночь надиктовал жене целый рассказ-предисловие. Что поразило более всего, – никакой правки потом не потребовалось, он диктовал (рассказывала жена) всегда набело. Ни слова не вычеркнешь, не переправишь. Ни точки, ни запятой. Что значит порода, офицерская выправка, стать!
Это была первая, по-настоящему триумфальная публикация Набокова в Союзе. Есть кадры документальной кинохроники, наверняка хранящиеся в архиве студии Казахфильма, где в 1988 году мы, молодые писатели и поэты (да, всё та же, наша Когорта), поочерёдно несём на своих плечах гроб с телом в горы. Точнее, в предгорья Малого алмаатинского ущелья, рядом со старым, заброшенным балкарским кладбищем, недалеко от его дачи. Городские власти не нашли места на почётной кладбищенской аллее, и обиженная вдова, одновременно его секретарь Надежда Бабусенкова решила, что лучшее, достойнейшее Николая Алексеевича место – горы, которыми он любовался в последние годы жизни, любил их. Да и к звёздам поближе, в горах…

***   
Ты помнишь тот вешний, серебряный шум? Помнишь, как шумели снежные обвалы в ущельях, потоки талого снега в горах? Зима отступала, таяли ледники, небезопасно было подниматься в самый высокогорный лагерь, составленный трудягами-туристами из полудюжины избушек на курьих ножках. Годами, как муравьи, по три, по пять кирпичей в рюкзаках поднимали их сюда весёлые добровольцы. И возвели полуразбойничий, пестро разукрашенный лагерь для любого, кто предпочел городским кабакам с завывающими оркестрами песню под гитару, костёр, неожиданную встречу, сердечный разговор...
Отступала зима, таяли снега… как было удержаться в городе, когда свежо, дразняще, до щёкота и раздувания ноздрей пролетал сквозь весенние улицы молодой ветерок с хвойных гор? Как не рвануть к знакомым елям на горной полянке, к избушкам, весело галдящим над студёным ручьём, лучисто огибающем заповедное место? 
По-весеннему вздутый ручей не был страшен, ребята знали, выбирая место, – ручей никого не сгубил, и даже предельно наполнясь, минует поляну, сорвётся в овраг.
Здесь быстро знакомились, узнавали друг друга с прошлых побывок. Содержимое рюкзаков вытряхивалось в общий котёл, девчата принимались готовить стол, парни добывать дровишки, растапливать печь. Что творилось в те дни с пятницы по понедельник в гудящих избушках! Сколько ошеломительных свадеб, дружб, семей родилось!..
Где вы теперь, романтики-бородачи? Где светлые девчата, делившие с нами дощатые нары, легко залезавшие в тесные спальники, где и согрешить-то было нелегко… да и грехом назвать трудно. Наглеть было не принято, хамы здесь не приживались – горы их отторгали. И всё, что свершилось тогда, свершилось праведно…
Где они? Написали, наверное, свои диссертации, нарожали детей… и теперь их уже можно водить в тот самый лагерь, который…в котором всё начиналось, и который снесли исполкомовские злодеи, как пример нахаловки-самостроя.
Ау, ребята! Помните вечера под треск дровишек в печурке, под звон гитары, под  душераздирающие легенды и байки? Помните, конечно. Такое не забывается. Такое живёт. А значит, жива та весенняя лунная ночь, взбудораженная талой водой, серебряным шумом, гулом далёких снежных обвалов…    
Я сразу узнал Тебя! Хлопоча у стола, шинкуя овощи в громадную миску, ты искоса бросила взгляд. Голубоватые с прищуром глаза из-под беленькой чёлки посмотрели на меня внимательней, чем на других вошедших, и у меня заныло сердце.
 Тебе понадобилось моё присутствие! И, если угодно, покровительство. Ты попросила жалости и знала – я понял это. Закончила шинковать, вытерла руки, и медленно, точно сомнамбула, отворила дверь. На крыльце оперлась руками о перила, стоя глядела в сиреневые небеса, где уже проступал бледный диск луны над хребтом синеющих ледников, розовато подсвеченных закатом. Ты вся, даже со спины, была напряжённая, ждущая…
Я вышел следом – не оставалось выбора. Взял за хрупкие, благодарно дрогнувшие плечики, прижал к себе. И ты, даже не повернув головы, знала, что это я вдыхаю твой, пушистый затылок, молчу за спиной. Откуда знала? Мог подойти любой, но ты узнала меня, совсем незнакомая девочка...
Горы потемнели, луна вымахнула над мохнатым ельником и медово налилась, а мы молчали, молчали, не замечая никого. Я уже знал, ты зовешь меня в свою незнакомую жизнь, и не смел поцеловать. Слышал сквозь тоненькую спинку радостное сердце… но ещё не сгустилась тьма. В дальних горах брезжили красноватые отблески, блуждавшие по снежным вершинам, и в неполной тьме ещё не до конца проявилась ты…
Здесь требовалась не резкая фотовспышка, а выдержка. Выдержки хватило.
И проступила на негативе ночного неба – Ты. Какие тёплые были у тебя глаза! Какие нежные губы, с едва приметным пушком, коснулись моих!..
Это совсем немало – ночь. Ночь на жарких нарах, под «самодельное» пение, звон походной гитары до рассвета, под треск догорающих поленьев, под вечный, серебряный шум ледника…
Не было ни страха, ни слов, только отчётливо проявленный свет ночи: плотный и нежный одновременно. Два плотных луча  вошли друг в друга, образуя световое кольцо.
Но и это, и это золотое кольцо, бледнея перед рассветом, ушло за луной в небеса, вошло в угасающий диск. А мы остались внизу, и были счастливы на земле – до самого лета. А там ты почему-то растаяла… –  замерцала снегурочкой, размыла адреса, испарилась, что-то смутное пообещав напоследок. И что-то белое, как зима, мерцало в талых глазницах, на исхудавшем перед разлукой лице…