Точка слома. Глава 3

Денис Попов 2
Глава 3.
«Вечность впереди, вечно далека»
--Дельфин
Ветер страшно дул, сочетаясь с непроглядной теменью, окутавшей Первомайку и лишь изредка на заснеженную дорогу падали тусклые огоньки керосинок отчего-то не спавших жителей частных домиков. Лошадь мерзко фыркала, пуская пар в воздух. Вот копыта застучали по чему-то твердому: это был лед. Деревья терялись во мраке, превращаясь в нечто темное и непонятное на темном же небе - тьма овладела этим рабочим районом, холод окутал его, даже паровозы замолкли на Инской, даже шум замолк на паровозоремонтном заводе, даже мат рабочих на стрелочном заводе пропал во тьме. И вот, окраины района будоражил цокот копыт и фырканье.
На старой повозке сидел странный человек. Его не было видно во мгле, но его стоит описать: глаза его отражали еще большую пустоту, чем глаза Летова, стеклянный холод этих глаз даже выделялся на общем фоне холода ночи. Вероятно, этот человек вообще не осознавал, где находится и что делает, словно он был в другом мире. На глазах были слезы от ветра – он очень редко моргал. Одет он был не по погоде: на белую рубаху была напялена серая телогрейка, неправильно застегнутая и оголявшая заледенелые участки тела, заляпанная чем-то непонятным широкая шея торчала из телогрейки, раздираемая холодом. Ноги были в зеленых галифе и валенках – они тоже были чем-то загажены. Его темные волосы, недавно помытые, развивались на ветру, местами слипшиеся в тяжелые и неподъемыне треугольники. Его рот редко испускал пар – дыхание было каким-то замедленным. Он ехал, сам не зная куда; чего-то боялся, но этот страх заглушался какой-то непонятностью, уничтожавшей его, а звуки в голове, которые никто кроме него не слышал, разрывали мозг. Он ехал вперед, изредка шлепая лошадь поводьями, и молчал. На повозке же лежало что-то, замотанное в мешок. Что-то длинное, будто елка, хотя до Нового Года было еще ох как далеко.
«Убей, убей, убей, убей» - говорил ему знакомый голос. Кучер начал мотать головой, но голос не исчезал – он лишь продолжал рвать странного человека на части.
Кто же был этот странный человек? Звали его Северьян Павлюшин. Занесенный в эту глухомань из белорусских степей, он уже жил в Первомайке четыре года. Галлюцинации всех видов часто мучали его, но куда страшнее была головная боль – она была, порой, просто невыносимой. Поначалу она появлялась редко, но в последнее время усилилась и участилась, а галлюцинации, словно в сговоре с головной болью, стали проходить к Северьяну чаще и становились все более ужасными. Он слышал какой-то непонятный голос, изредка видел какого-то мужчину, говорящего этим же голосом, а иногда ему казалось, что кто-то его трогает.
Головные боли у него появились после ранения, полученного в 1943 году, под Курском. Во время очередной атаки Павлюшин бежал вперед. Повсюду рвались снаряды, свистели пули. Его товарищи падали один за другим, прошиваемые свинцом или разрываемые осколками. Он бежал вперед. Огонь становился все более невыносимым, все более страшным. Вот замертво упал его взводный. Павлюшин понял, что смерть рядом, он понял, что бежать ему осталось недолго – словно какое-то чувство близости смерти окутало и разорвало все тело. Вдруг, рядом с ним прогремел взрыв. Огромный кусок раскаленного железа на страшной скорости влетел в голову Павлюшина, проломив ему череп и войдя в мозг. От удара Павлюшин аж отлетел метра на три, шея выгнулась так, как никогда не гнулась. Шансов на выживание у него почти не было, но медбраты вытащили его с поля боя. Врач вынул осколок, забинтовал пролом, но был уверен, что Павлюшин не выживет, но он выжил, выздоровев спустя полтора года. С тех пор его начали мучить головные боли, усиливающиеся и учащающиеся с каждым месяцем этих долгих пяти лет. Павлюшин пытался заглушить их алкоголем, но, видимо, только усилил. Бывало, он приходил в себя, и, крича от боли, полз к столу. Трясущимися непонятно от чего руками он выливал водку себе в рот, частично разливая ее по лицу, и вновь оказывался в беспамятстве. Во время этого беспамятства ему виделись страшные, ужасные видения, виделись трупы, жена, его в этих ведениях четвертовали, рубили топором. Когда Павлюшин приходил в себя окончательно, он опять пил, потом галлюцинации возвращались, и это чередование уже становилось постоянным и невыносимым. Порой Павлюшин начинал с ними «драться», круша все вокруг, или беседовал с ними, или пытался спастись от них, затыкая уши и закрывая глаза, но, само собой, безуспешно.
Что же он вез и куда ехал? Почему он почти не двигался и не осознавал, что происходит? Ответ прост: он проиграл. 
Буквально минут двадцать назад он пришел в себя после очередной головной боли. Лицо жгло от разлитой водки, в комнате воняло какой-то гнилью. Павлюшин еще выпил, сев на стул с облегчением: «Они» еще не пришли.
Тишину барачной комнаты, холод которой нарушало лишь тепло от печки, разодрал стук – к Павлюшину пришел его недалекий друг, деревенский парень Льдов, общаться которому было просто не с кем, вот он и коротал вечера в компании Павлюшина, просто не понимая, что его «другу» нужна помощь.
Льдов, начавший говорить, был рад тому, что Павлюшин иногда даже реагировал – не часто это бывало в последнее время. Но говорил все больше Льдов: рассказывал про то, что «Летят перелетные птицы» Бунчикова на пластинках выпустили.
Минут через пять Павлюшин полностью перестал реагировать, чего Льдов, греющий над «буржуйкой» руки, даже не заметил. Вдруг, совершенно неожиданно Павлюшин вскочил, закричав «Хорошо!», схватил топор, с какого-то черта лежащий посереди комнаты, и ударил Льдова по испуганному лицу. Тот закричал, рухнув на буржуйку, и вскоре получил еще с десяток жутких ударов топором по голове и, вскоре, уже лежал мертвым, даже не чувстуя, как руку обжигала железная оболочка печки.
Удары не прекращались – Льдов уже давно был мертв, а Павлюшин все рубил и рубил, заливая и себя, и пол кровью. Минуты через четыре этого жуткого действа Павлюшин отскочил в сторону, будто обжегся, уронил топор в лужу крови и заледенел, ужасаясь увиденному – в его комнате с какого-то черта лежал изрубленный труп.
Решив спрятать труп, Павлюшин принялся заворачивать его в какую-то тряпку и привязал грузила – Льдова было решено утопить. Занимаясь всем этим жутким действом, Павлюшин постепенно скатывался в свой мир безумия, пелена отчаяния и мрак галлюцинаций охватывали его разум, мир вокруг наполнялся какими-то шумами и воем, голоса выделялись на общем фоне, приказывая тащить труп к повозке.
Павлюшин остановил повозку, слез с нее, и со странно-ужасной улыбкой потащил замотанного Льдова к озерцу. Павлюшин, обладающий недюжинной силой, которая, впрочем, уже уходила в никуда под гнетом ухудшающейся болезни, хорошо раскачал и кинул труп на середину заледенвшего озерца. Тонкий октябрьский ледок проломился и утяжеленный сверток пошел вниз.
Павлюшин стоял и смотрел на этот пролом во льду взглядом неимоверного наслаждения, во мраке он видел, как вода темнеет от крови. Его внутренний мир ликовал, но заглушенный, пригубленный голос разума внушал небольшой страх, который терялся в общем потоке мыслей и врезался в толстенную стену сумасшествия, врезался в границы «внутреннего мира» Павлюшина. Так что он чувствовал лишь какие-то отголоски, притупленные отголоски страха. Страх уничтожало наслаждение. Адекватность уничтожало сумасшествие.
Труп коснулся дна. Но после этого Павлюшин стоял так еще долго, словно в ступоре не мог пошевилиться, моргнуть, он даже не чувствовал ночного холода, легко окутывающего плохо одетого человека.
Вдруг, границы его внутреннего мира рухнули, пелена немного слетела с разума и Павлюшин осознал происходящее. Он качнулся, вскрикнул и упал в окровавленный снег, который принялся обжигать его потрепанные ладони словно кипяток. Павлюшин заплакал, ненадолго осознав, какой ужас он натворил – на глазах вылезали слезы, но уже не от ветра, а от ужаса, голова болела так жутко, словно кто-то пытался ее разломить изнутри; казалось, что внутри вместо мозга какая-то каша: все мысли были скомканы и изжованны, вой ветра и тишина ночи заглушалась какими-то непонятными шумами, а шепот голосов постепенно усиливался, переходя в приказного тона громкий голос.
Период просветления закончился. Перед глазами вновь встала муть, голоса стали невыносимо кричать, и теперь Павлюшин отчетливо слышал крики: «убей, убей, убей!». Он поднялся, сгреб окровавленный снег в озерцо, лед на котором треснул, уже нормально застегнул телогрейку и, стеганув лошадь, поехал обратно. Лошадь фыркала, копыта стучали, ветер выл, темень не исчезла, но Павлюшин опять ехал просто не осознавая куда и зачем – он вновь спустился в воспаленные подвалы его больного мозга.
Павлюшин уже скакал по лесной дороге около частного сектора. Голоса кричали невыносимо, он постоянно крутил головой и стонал от боли: его мозг разрывался на части его же психикой.
Вдруг он увидел Ольгу в лесу, стоявшую с ружьем, направленным на Павлюшина. Закричав, обезумевший кучер на полном ходу выпрыгнул из повозки, влетев в огромный сугроб, обжигающий все его лицо и руки. Но, вскоре, Павлюшин вскочил, схватил огромное бревно и с криком бросился в лес, проваливаясь голыми ногами в снег – валенки уже давно утонули где-то в сугробе. Несясь с пыхтением по лесу, Павлюшин совершенно ничего не понимал, даже того, что Ольги нет уже более четырех лет. Вдруг она выстрелила, дробь разодрала стволы деревьев, а Павлюшин опять отпрыгнул в сторону, опять упал в сугроб и опять вылез. Добежав до дерева, где стояла Оля, Павлюшин ее там не нашел и принялся озираться по сторонам, махая бревном. Голоса кричали: «убей», ветер дул, а Первомайка засыпала после предпоследнего рабочего дня.
Так, стоя по колено в снегу и держа в красных от холода руках бревно, Павлюшин озирался около минуты. Вдруг он почувствовал прикосновение к спине, резко развернувшись и со всей силы ударив ствол дерева бревном.  От неожиданного удара по спине Павлюшин рухнул в снег, над ним стояла Оля, направляя ствол ружья в лицо. Ударив ее по ногам бревном, Павлюшин вскочил и стал разносить ее голову ударами, разнося, на самом деле, глубокий сугроб.
Разорвав приятный глазу бугорок снега, Павлюшин поплелся обратно к повозке, испуская клубы пара. Садясь за лошадь он испугался – труп то нужно было спрятать. Но никакого трупа в лесу не было видно – видать, Они помогли.
Так, улыбаясь неожиданной помощи, он доехал до барака. Полусгнивший, серый, покосившийся одноэтажный домик, со старыми, кое-где побитыми стеклами, стоял недалеко от стрелочного завода. Треугольный проход в чердак на крыше зловеще выделялся из угловатой прямолинейности крыши, два сгнивших крыльца, заваленные никогда не чистившимся снегом, с недовольством встретили единственного жильца, оставшегося в этом полузаброшенном временном бараке без стекол. В нем когда-то жили разнорабочие и дворники, эвакуированные вместе с заводом, но их всех уже давно переселили в новые бараки, а Павлюшина оставили в этой холупе – его комната была не сильно поношена, да и из-за частых жалоб на «пьяные крики» от бывших соседей, Павлюшина решили оставить жить одного. Впрочем, его это обрадовало – на жилищные условия ему было плевать, зато никто не долбился в дверь на крики, не винил за вонь и постоянные пьянки. Да и Олю легче поймать в пустом бараке – можно не бояться ничего крушить. Однако Павлюшина удивляло то, что в последнее время Оля стала редко приходить – постоянно был страх, что она готовит заговор против него. Павлюшин верил в то, что Оля дала взятку директору стрелочного завода, он подговорил какого-нибудь работягу, чтоб тот подсыпал Павлюшину в ведро отравляющий газ, и когда Павлюшин это ведро возьмет, надышится им и умрет. Он когда это Льдову рассказал, тот лишь усмехнулся, посчитав это за смешную шутку. Либо Льдов не видел лица Павлюшина, когда тот это говорил, либо своими тупыми мозгами не понял того, что Павлюшин говорит это всерьез, с широченными дикими глазами, полными страха и готовности «действовать». Впрочем, Павлюшин сам иногда удивлялся тупости Льдова – тот даже не знал ни одного района Новосибирска кроме Первомайского, не знал столицы СССР, и даже не помнил, в каком городе его ранили, хотя, это даже сложно и ранением назвать.
Льдова призвали в армию в мае 1942-го, и он веселым поехал в эшелоне на фронт. Но в «каком-то городке тама, около большого такого города», как говорил сам Льдов, он сказал что-то глупое или обидное, и будущие солдаты хорошеньго его побили. Эшелон с его «избивателями» уехал на фронт, а Льдов провалялся в тыловом госпитале. В итоге правая рука у него не разгибалась до конца – служить он просто не мог и отправился домой, просто не понимая своей удачи; лишь мама плакала от счастья – на фронте бы этот дурак погиб в первом бою.
Павлюшин зашел в барак. В коридорах кое-где лежал снег, задуваемый туда из разбитых окон комнат, поломанные стекла стучали, лед на стенах блестел от только появившейся Луны, а по самому полу гуляла разнообразная канитель крутящегося снега.
Павлюшин зашел в свою комнату, бросил дров в печку, зажег керосинку и упал на старую кровать, вскрикнувшую от тяжести его укутанного тела. Огонь трещал, вдалеке слышался вой, еще дальше он слышал стук поезда и гудки паровоза, а улыбка и вовсе не сползала с лица.
Комнату Павлюшина, спрятавшуюся в самом конце коридора, стоит описать отдельно. В ней, кроме залитого какими-то жидкостями и заваленного объедками и картофельной кожурой столика, да старой, изорванной, грязной, воняющей испражнениями кровати ничего не было. Павлюшин потерял к себе всякий интерес, перестал заботится о себе и своем внешнем виде, часто спал на грязном полу и не мылся месяцами, порой чеша голову до крови под ногтями. Окно было старое, грязное, ни разу не мытое. На полу был толстый слой пыли, в котором лежало огромное количество оборванных кусков сургуча, пустых бутылок, засохших картофельных очисток и яичных скорлупок. Стены были голыми, деревянными, от них веяло холодом, прорывающемся сквозь щели из соседней, навсегда заброшенной, комнаты. В углу стояла буржуйка, в которой и трещали злобные обрубки деревьев, около нее лежала горстка дров, недавно принесенных с завода, а деревянный пол рядом был превращен в изрытую обуглившимися траншеями яму. На столе, в окружении объедков и еще кучи пустых водочных бутылок, стоял примус, керосиновая лампа и горстка спичечных коробков «Сибирь», на краю стояла недавно начатая измятая пачка папирос. Примус же стоял на старой книге Толстого, которую Павлюшин возил с собой в качестве подставки, ни разу ее даже не открыв. Больше книг и уж тем более фотографий в этом свинарнике не было – только где-то в глубине чемодана был спрятан конверт с черно-белыми фотокарточками. Дверь была старая, тоже не крашенная, к ней была прибита вешалка, но Павлюшин ей почти не пользовался: лишь изредка он снимал свой фартук дворника (если не забывал), а спал и находился в этой комнате он обычно в верхней одежде: старых военных галифе, выгоревших уже практически полностью, с жуткими швами-рытвинами на коленях, черной «Москвичке», плотной синеватой рубахе и до жути загаженном сером свитере. На вешалке должна была бы висеть телогрейка и шапка-ушанка, но они лежали в пыли где-то под дверью – Павлюшин просто сдирал их с себя и бросал в пыль. Около двери стоял белый шкафчик, который, по идее, должен висеть на стене, но ни желания, ни времени прибить и повесить его у Павлюшина просто не было. В шкафчике стояли пустые банки из под огурцов, варенья и других вкусностей – Льдов иногда ему дарил их, бабушки всякие давали в качестве «зарплаты» за незатейливую работу, которую Павлюшин делал по их просьбе года два назад. Топор лежал на стуле около стола. Тусклый свет керосинки освещал это убогое жилище убогого человека, а на стены падали жутковатые тени от бутылок и примуса. Огонь стучал, тепло побеждало холод, Павлюшин улыбался и лежал на своей грязной кровати.
Вдруг он увидел, что за столом сидел Он – военврач, который лечил раненого Павлюшина в госпитале.
-Ну здравствуй, Северьян – сказал врач, чей голос отдавал каким-то непонятным эхом.
-Здравствуйте, Валерий Михайлович…
-Как поживаешь?
-Голова частенько болит. Оля отравить хочет. Врага, который мне газ в ведро слить должен был, я сегодня убил.
-Все правильно сделал. Враги они такие, коварные.
-Вы правда так считаете?
-Конечно, Северьянушка, конечно.
-А где вы были столько лет?
-Я… у других пациентов. Настало время и тебя уму-разуму научить.
-А я разве ему не научен? Девять классов я закончил, если что!
-Я не про тот ум. Какое мне дело до того, что ты про буквы знаешь. Я хочу тебя убедить в том, что твоя главная задача тут - это очистить Землю.
-Это как?..

…Горенштейн стоял и курил. Протокол осмотра места происшествия был записан, показания всех трех свидетелей тоже преобразовались из скудной речи в отфильтрованную писарем кучу загогулин на желтоватой бумаге. Ветер, несмолкаемый и вечный, трепал старую бумагу, которую Горенштейн испачканными в чернилах и химическом карандаше руками, укладывал в свою коричневую сумку.
«Протокол готов, труп сейчас увезут к судмедэксперту… О, вот и труповозка приехала» - мрачно пробормотал Горенштейн, смотря на то, как большой грязновато-белый «ГАЗ-55» подъезжал к лежащим на снегу носилкам с накрытым трупом железнодорожника, который скоро загрузили во внутрь и повезли в сторону райотдела милиции.
Из-за пыльных окон милицейской «Победы» виднелся серый город. Покосившиеся заборы, потрескавшаяся известка коммуналок, мрачные входы в продмаги, сгорбившиеся старики и укутанные старухи в местами порванных телогрейках. Машина неслась по улице Шоссе, разбрызгивая в сторону черный снег, а смеркающееся небо было серым: скоро должен был начаться дождь, который и смоет этот преждевременный и никому не нужный снег.
Летов же, наконец, помылся. Он вышел из одноэтажной бани, даже немного веселым – и вправду говорят, баня и душу может «подлечить». Ветер обдул его чистые и блестящие волосы, пока Летов не накрыл их черной кепкой. Теперь надо было зайти в продмаг и купить картошки с хлебом, чтоб пожарить на самодельной электроплитке у Горенштейна.
Зайдя ближайший магазин под номером 22, Летов аккуратно прикрыл деревянную дверку, избиваемую ветром. Где-то вдалеке был слышен шум стрелочного завода, смешивающийся с далеким громом и сверканием молнии, которое прорывалось сквозь выгоревшие занавески в окошке продмага. Небо стало совсем темным, солнце скрылось за нескончаемыми, темно-серыми тучами, количество которых все росло и росло из-за дующего ветра, и уже каждый понимал, что скоро на Первомайку обрушится страшный ливень.
У мрачной и пожилой продавщицы, весьма грубой, он купил буханку хлеба, полкило картошки, комбижира и еще одну чекушку водки – от утренней осталось не так много. Упаковав все это в коричневатую упаковочную бумагу, Летов направился в коммуналку Горенштейна, пытаясь идти как можно аккуратнее и быстрее, ибо на снегу уже виднелись редкие пробоины от капель начинающегося осеннего дождя, который был просто водой для людей и подобен кислоте для умирающего снега. Летов перебежал на другую сторону, за ним пронеслась «Полуторка», стуча своим кузовом, на изредка встречающихся железных крышах уже были слышны удары капель дождя. Летов, к счастью, успел дойти до коммуналки. Только он снял пальто, разложил продукты, на улице уже начал бушевать дождь: небо обрушило всю свою водяную мощь, словно бомбардировщики бомбы. Капли падали на землю, разлетались в клочья от удара по ней, они убивали снег, превращая его сначала в кашу, а потом в воду и вся эта мешанина медленно стекала вниз по Таловой улице. Капли били по крышам, порождая мерзкий стук, падали на людей, заливая их пальто и кепки водой.
Летов какое-то время смотрел в окно на суетящихся людей. На нормальных людей, на людей, не несущих за собой бремя страшного преступления. На людей, которые не вспоминают через каждый час лица тех, кого они убили. Лица тех, кто мог сейчас жить и быть счастливым в совсем другой стране. Лица тех, кто невиновен, кто ни причем, кто ничего не сделал. Самое ужасное, что те, кто по-настоящему виновен, сейчас живы, и возможно, даже счастливы. А те, кто невиновен, сейчас лежат в холодной австрийской земле, убиенные несчастным старлеем. Бывшим лейтенантом, который искупил долг перед Родиной, но не искупил долг перед собой – и, наверное, уже никогда не искупит.
Нужно было готовить. Первым делом Летов пошел к умывальнику, разодрав тишину комнаты грохотом капель о железную поверхность таза. Раковина была одна в коридоре, но Горенштейн повесил у себя умывальник, который изредка ходил наполнять к этой самой одинокой раковине.
Помыв и почистив картошку, попутно порезав палец, Летов влез на табуретку и воткнул провод от электроплитки в розетку, которая была мастерски встроена в патрон лампочки. Спираль плитки начала раскаляться, выпуская тепло в холодноватый сумрак комнаты. Сковорода, подчинясь теплу спирали, тоже накалялась и этот поток теплоты уже был готов расплавить кусок комбижира, а потом и поджарить брошенную в этот кипящий ад картошку.
Горенштейн мрачно глядел из окна машины на то, как Первомайку заливало страшным ливнем. Колеса «Победы» разбрызгивали уже практически полностью уничтоженный водой снег, а дома размазывались в окнах. Водитель свернул на Таловую улицу, вдавив педаль газа, а «Победа», хлюпая грязью, медленно остановилась.
…Павлюшин же лежал на кровати. Он даже не снял своего грязного фартука, после подметания на заводском дворе, провалившись в состояние обморока: неимоверная головная боль в районе шрама сделала свое дело. Вдруг он очнулся, испугавшись расплывчатого вида своей загаженной комнаты. Павлюшин медленно поднялся, но руки сильно тряслись, как-то неимоверно сильно. Качаясь, Павлюшин подошел к столу, на котором стояла бутылка водки, схватил ее и опрокинул, в надежде вылить так необходимый ему напиток прямо в рот – но это было невозможно, руки сильно тряслись, и вся водка разлилась по окровавленному лицу. Вдруг острая боль ударила по голове, Павлюшин, издав протяжный крик, рухнул в толстый слой пыли и принялся кататься по полу, пытаясь от этой боли спастись. Как только боль ушла куда-то в глубину головы, пришли голоса.
«Убей, убей, убей» - страшным и загадочным голосом говорили они. Непонятно только чей это был голос – мужской или женский, но этот голос был настойчивым и навязчивым. Слово «Убей» уже слово вырезалось в его мозгу.
«Нет, нет, не хочу, нет» - орал горе-дворник, но «голоса» не слышали его криков. Схватив топор, Павлюшин принялся носиться по комнате, распахнув дверь выбежал в занесенный снегом и окутанный мраком ночи коридор.
«Я знаю, вы тут твари, вы тут!» - кричал Павлюшин, размахивая топором. И вот опять она, опять его надоедливая жена – он бросился на нее, повалил на пол и уже в который раз пытался зарубить ее. Казалось, что ее кровь заливала лицо Павлюшина, но он кричал и бил, кричал и бил. Вдруг жена словно испарилась, как дым и Павлюшин увидел изрубленный участок пола. Рыча и зверски глядя вперед своими страшно белыми глазами с черной точкой сузившихся зрачков, Павлюшин плелся вперед, снеся голову словно выросшему из пола Льдову. Так Павлюшин пробегал еще минут пять по своему пустому жилищу, давя разбитые стекла и ударяя топором по несчастным стенам. Вернувшись в комнату, на Павлюшина опять напали голоса, он кричал, носился, бился о пол и стены, давил лицо подушкой. Минут десять он пытался их заглушить, но они становились все громче, все ужаснее и надоедливее. На пике своего ужаса голоса вновь ушли и потный Павлюшин, бросив на кровать подушку, принялся оглядываться по сторонам. Тусклый свет керосинки почти погас, мрак бил в окно, ужас заполнял эту несчастную комнату.
«Чур меня, выродки, напугать хотите, тупые твари!» - орал Павлюшин, ища топор. Развернувшись он увидел, что на кровати сидит он. Военврач.
«Здравствуй, родной» - своим голосом с эхо пробормотал незваный гость.
-З..здравствуйте – мрачно ответил Павлюшин.
-Не забыл наш вчерашний разговор?
-Никак нет, все помню.
-Голова не болит?
-Сейчас нет, но недавно болела. Думаю, скоро опять заболит.
-Значит, самое время поговорить, друг мой.
Тут военврач испарился, в голову Павлюшина опять вступила страшная боль, смешанная с криком каких-то женщин и детей в его голове. Крик и катания по полу, пугающие холодные стены этого барака, продолжались пока Павлюшин вновь не потерял сознание.
…«Приехали, товарищ капитан» - пробормотал водитель-ефрейтор. Горенштейн попрощался с ним, выйдя из машины и быстро побежал под водной бомбардировкой к двери в коммунальности. Знакомый скрип досок пола, знакомые лица ужинающей за столом в коридоре соседской семьи, знакомая дверь, которую он впервые открывал с радостью – за ней был боевой товарищ.
Картошка уже была разложена, водка разлита по граненым стаканам, вилки вымыты. Две тарелки, две вилки, два стакана. Для двух несчастных людей с несчастной судьбой.
«О, Серега! Ты не представляешь, как я рад, что ты сейчас тут и встречаешь меня. Все лучше, чем мой предыдущий сосед, и намного лучше, чем одиночество» - снимая шинель и отряхивая фуражку от капель дождя, картаво сказал Горенштейн.
-Я тоже рад – мрачно ответил Летов.
-О, ты и сготовить успел?
-Да. Кстати, товарищ капитан, закон нарушаем? У тебя патрон для лампочки со встроенной розеткой.
Горенштейн усмехнулся, посмотрев на остывающую плитку, и ответил: «У нас тут домоуравляющий трус, ко мне ни разу не зашел, да и не зайдет – боится милиционера-то. С моими соседями по коммунальности кухня всегда занята, сготовить там что-то вообще не возможно, да и лишний раз выходить из комнаты не охото. Вот я и съездил в Заельцовский район на барахолку, купил там у мастеров такой патрон и электроплитку. Таких умельцев там пруд пруди, а стоит совсем не дорого. Ну, умывальник здесь и так висел, что меня радует, потому что таким макаром можно из комнаты вообще не выходить. Утром ушел, вечером пришел, тут и помылся, и сготовил, и поспал. Не люблю я смотреть на людей, особливо на счастливых людей с недавних пор. Очень не люблю».
-В милиции с этим – ответил Летов – самое то. Счастливых людей видишь редко. Кругом то всякое дерьмо, то смурные товарищи в синем.
-Это ты точно подметил. Спасибо, что приготовил. Я уж думал ты таки и не подумаешь об этом.
-Я как пришел, сразу удивился, что у тебя плитка есть, когда розетками тут и не пахло – электричество то только на лампочки. Я бы понял коли примус был, но плитка! Патрон посмотрел и понял все. А ты молодца, что не испугался.
-Да чего бояться то? Все равно ко мне никто не заходит. А если поймают, то мне нечего терять. Все, что можно, я уже потерял.
-Даже себя?
-Даже себя. А ты разве нет?
-Я и подавно. Знаешь, однажды давно меня спросили про то, кто я такой есть, но я не ответил, потому что просто не хотел. Если сейчас у меня такое спросят, то я тоже не отвечу, но уже просто потому что себя не знаю. Это вечная моя беда, увы. Просто если раньше, до войны, это не так сильно ощущалось, и я не так сильно это понимал, то теперь осознание становится все ярче и ярче. Хотя, ярче не очень подходящее слово
-А почему так? – мрачно спросил Горенштейн.
-Не знаю. Может, потому что никто не помог мне понять этого.
Водку выпили залпом. Картошку ели молча, с жадностью – все помнили голодные времена войны, а Горенштейн и первые послевоенные годы. Вскоре все было съедено, и старые друзья стали пить водку, закусывая уже просто хлебом. Минут через пять этого скудного молчаливого застолья свет лампочки резко оборвался, произошел хлопок и мрак осеннего вечера опустился на комнату.
-Вот проклятие – шипя пробормотал Горенштейн, допивая водку. – Надо новую вкручивать. У тебя спички есть?
-Да – односложно ответил Летов, зажигая сразу спички три.
Тусклый свет полыхающих спичек бросился на мрак комнаты, разрывая его и помогая Горенштейну отыскать дорогу к двери. Из комнаты он направился прямиком к неработающей уборной, где, недолго порывшись и повалив на пол парочку пустых консервных банок, отыскал запыленную лампочку. Немного качаясь, он вновь добрался до мрака комнаты, подставил себе серую, немного расхлябанную табуретку и вскоре свет лампы вновь разодрал темноту этой комнаты.
-Тут недавно – запинаясь от опьянения говорил Горенштейн, пока вкручивал лампочку – управление электросетей ремонтировало линии электропередач и электричество отрубили во всем городе – от Красного проспекта, до самой захолустной коммуналки Первомайки аж на четыре дня! В начале октября это вроде было. Я первое время со свечкой сидел, еле успел ее в продмаге купить, а потом отдал соседке с двумя детьми – у нее кончилась, да и ей нужнее, все-таки детишкам в темноте неудобнее, чем мне. И я вот сидел тут. Готовили мы все на общей кухне в печке, но я и ел то мало, все больше неприкосновенный запас свой.
-Веселая у вас тут жизнь. У нас в лагере с электричеством проблем не было.
-Да в Новосибирске частенько что-то происходит. Недавно вот видел в «Советской Сибири» заметку про то, как у станции Кривощеково что-ли, пытались дозвониться до «Скорой» пол часа, ясен пень не дозвонились, и, в итоге, кто-то пешком добежал до больницы, да врачей позвал.
Сидя уже при свете лампы и допивая водку, Летов решил спросить: «Веня, а что там про перевод в МГБ ты говорил?»
-А, это – с простотой начал Горенштейн – 17 октября нам прислали приказ о том, что Главное управление милиции, а, следственно, и наше Управление уголовного розыска, переводятся из ведения МВД в МГБ, то есть в Министерство государственной безопасности. Это такой бред, столько мороки с этим. Всякая бумажная волокита, замена печатей, наименования должностей и так далее. Не вижу в этом никакого смысла, но все равно приходится делать.
-Такое чуть ли не постоянно в жизни…
-Да знаешь, тут один мой товарищ по работе, беларус, ездил недавно в Минск на последние деньги. А у него то ли мать, то ли отец латышами были. Так вот, он говорит – висит там в Минске вывеска: «дзива продолжает удивлять», а по-белорусски «дзива» - это чудо. А с латышского знаешь как «дзива» переводится?
-Как?
-Жизнь. Вот и вправду, жизнь порой сильнее любого чуда удивляет.
Помолчали. Выпили, закусили, еще выпили; когда хлеб кончился – синхронно вздохнули, чокнулись и выпили уже залпом, без закуски.
-Расскажи как все это произошло – сказал полупьяный Горенштейн. – Я же про тебя после всей этой истории ничего и не знал, ни слухом, ни духом.
Летов помрачнел, вздохнул, и стал вспоминать, попутно рассказывая Горенштейну.
Все это произошло 12 апреля 1945 года. Город Вена почти полностью был очищен от немцев, но для полного освобождения австрийской столицы оставалось еще выбить несколько небольших отрядов СС.
Длинная улица, повсюду заваленная обломками домов и трупами в шинелях, тянулась вдаль. На душе стоял какой-то страх и параллельно с ним просыпался неимоверный, страшный, животный инстинкт ненависти, которая словно яд сжигала все нутро Летова. Четверо бойцов, в побелевших от известки шинелях, шли вперед. Вещмешки били по спине, руки коченели от тяжести «ППС». Летов шел впереди всех, часто озираясь по сторонам. Истертые сапоги давили старый кирпич, прессовали известку, огромные кучи обломков преграждали путь, в лужах крови и кучках гильз лежали трупы, а солнце окончательно скрылось за клубами дыма и бело-коричневой пыли. Вдруг из окна дома начал зверски палить пулемет. Пули врезались в мягкую подушку пыли, в твердую плоть камней, оставляя на них черные пятна, проделывали новые дырки в трупах. Бойцы сразу вскинули автоматы, и, не вглядываясь, стали палить по дому, начался перекрестный огонь, а еле успевшие спастись солдаты оттащили за кучу камня изодранного пулями командира Летова, тяжело дышащего своим развороченным животом. Перекрестная стрельба была ужасной: лютый грохот выстрелов сочетался с неимоверным криком раненых, криком, который резал и без того изуродованную душу. Пальба, бросающая в ужас всех, длилась еще пару минут, как вдруг стало тихо.
Летов подбежал к своим. Немцы попрятались в доме.
-Т…т…товарищ с… старший лейтенант– заикаясь от ужаса стал говорить молодой ефрейтор – тут товарища капитана ранило…
Капитан орал, а из его рта лилась кровь, заливая шею и шинель. Три пули влетели рядом друг с другом в живот, разворотив все внутри. Так продолжалось еще секунд тридцать, пока крик неожиданно не прекратился, а капитан, издав стон, вылил небольшую стопку крови изо рта и замер со стеклянным взглядом. Закрыв убитому побелевшие от пыли глаза, Летов снял с ремня запасной рожок к «ППС» и быстро перезарядил свой пустой автомат.
-Значит так – мрачно начал Летов – рассредоточиваемся, сержант и рядовой идут в дом справа, я и ефрейтор в дом слева. Долбайте по всему живому, косите все, что двигается – наших там нет, только эти выродки. Пошли!
Солдаты разбежались. Летов, уже осознавая, что странная пелена окутывала мозг и глаза, бежал к раздолбанному окну в дом. Когда он несся по лестнице, он уже ничего не слышал кроме раздирающего все писка и скрежета, виды развороченных и изрешеченных пулями стен размыто качались перед глазами. Руки железной хваткой сжимали автомат, ноги в изорванных галифе несли это не соображающее тело вперед. Ефрейтор, изредка всхлипывая, бежал за Летовым.
Второй этаж был чист – коридор завален обломками и трупами, а стены, с выломанными дверями, повсюду заляпаны кровью и копотью. Среди трупов немцев с нашивками «СС» на рукавах, лежали трупы красивых австрийских женщин, в изорванных и окровавленных платьях.
Летов вбежал на третий этаж, сразу заметив прятавшегося в чей-то квартире ССовца. Машинально выкрикнув что-то ефрейтору, сам не понимая что, Летов упал за камни, а ефрейтор готовился сделать тоже самое, пока его не прошила очередь из пулемета. Пулеметная очередь, стон ефрейтора и крик ССовца – все это смешалось в почерневшем от копоти коридоре австрийского жилого дома, однако Летов не слышал ничего – лишь визг и скрежет, визг и скрежет.
Летов, недолго думая, сорвал с пояса гранату и, зарычав, кинул ее в комнату с ССовцем. Немец громко выругался прежде чем его разворотило осколками и разорвало взрывной волной, а из развороченного окна вырвалось пламя, оно же выломало стену соседней комнаты, вырвавшись из двери.
Старлей привык к таким взрывам, но в этом случае взрыв окончательно добил его – все вокруг помутнело, словно на глаза опустилось черное покрывало взамен пленки, в ушах творился какой-то бред: несмолкаемый скрежет смешивался с грохотом взрыва. Поднявшись, он увидел, что изо рта рекой лилась слюна, словно изо рта бешеного пса. Летов рычал, изредка мотая головой, изорванная фуражка осталась меж камней и теперь его маслянистые и белые от известки волосы тряслись вместе с головой. Летов шел вперед, ожидая расправы. Расправы с кем? С самим собой или воображаемым им же врагом?
Войдя в комнату он увидел, что пол, как и обычно, завален обломками кирпича, кучей осколков от тарелок, бутылок, оконных стекол, и другим изломанным барахлом. Около почерневшей от взрывов кровати сидели двое: мужчина и женщина средних лет. Круглое лицо мужчины, белое от известки, прилипавшей к поту, и украшенное круглыми очками без стекол, словно выростало из очень короткой шеи, вжатой в изорванный пиджак, спрятанный под черным плащом. Женщина без талии, укутанная в белую шаль, скрывавшую ожоги на плечах, вжималась в испуганного мужа, слезными глазами таращилась на автомат, а ногами в туфлях с обломанными каблуками собирала пыль в какие-то альпийские горы.
Они были жутко напуганы – аж тряслись от ужаса, словно листья на ветру. Мужчина тихо и неразборчиво бормотал: «Nicht n;tig », но Летов в тот момент ничего не понимал, в первую очередь, того что происходит вокруг. Он лишь рычал, как волк, из его рта капала слюна, а на лице виднелись небольшие царапины, из которых сочилась кровь – это было жуткое лицо, лицо, воплощавшее все страхи и кошмарные сны этой рыдающей женщины.
«Рррр» - жутко прорычал Летов, а потом заорал, как раненый капитан минут десять назад. В этот момент он вскинул автомат, вдавил курок и начал без остановки поливать свинцом двух невинных австрийцев. Их тела подпрыгивали от каждой пули, одежда заливалась кровью, они не могли даже издать крик, настолько быстро это произошло.
Всё…
На заваленном штукатуркой и обломками кирпичей полу лежали тела двух гражданских. Женщина в белой от известке одежде, и ее муж в черном плаще. Под их телами уже растекались огромные лужи крови, собирая в свою красную пелену кирпичную пыль с известкой. Ноги женщины были согнуты в предсмертной агонии, а лицо мужчины отражало невероятный страх и какую-то кричащую надежду на выживание. Где-то в глубине сознания Летова начинало восходить солнце: он отдаленно чувствовал, что сделал нечто ужасное. Рычание, однако, не прекращалось, руки все также сжимали автомат, лишь пелена с глаз начинала сходить и все четче проступали картины изуродованных выстрелами трупов и развороченных стен. О Боже, если бы кто видел Летова в этот момент: почерневшее от копоти лицо, по которому бегут ручейки крови, скорчилось в гримасу ужаса и ненависти, челюсть отошла вправо, зрачки уменьшились, глаза были настолько ужасающими, что даже самый матерый ССовец бы испугался. Ноги немного тряслись, тело нервно дергалось от частого дыхания.
Эту жуткую позу прервал какой-то шорох. Только Летов услышал падение камня и тихий крик, как ему сразу пришла животная команда: «Огонь, немец!».
Резко развернувшись, не выпуская из рук автомат, и даже не посмотрев, даже не до конца развернувшись, он пустил очередь по дверному проему. Когда Летов развернулся, в дверях уже лежало маленькое тело в белой маечке, а по камням стекала кровь.
Вдруг Летов закричал, закричал диким от страха ором, попятился назад, запнулся за камень и упал в лужу крови. Ноги начали дрыгаться, руки трястись, изо рта летела слюна. Глаза теперь отражали ужас и страх. Его крик резал комнату, он ничего с собой не мог поделать – непонятный паралич нашел на него.
«Потом пришли те двое, что были в соседнем доме. Они все это увидели и вытащили меня на улицу, думая, что я ранен. Только потом, когда я уже в полубреду стал говорить, что убил их, они поняли, что застрелил этих троих я, а не немец. Приехал наш СМЕРШовец, который отвез меня в свою палатку. Там я во всем и сознался. Из-за моих наград, да и из-за того, что я сам не осознавал, что делал, мне дали небольшой срок – четыре с половиной года лагерей, с лишением всех званий и наград. Дело недолго разрабатывали, уже 19-го числа все было решено, и меня отправили в Канский лагерь вместе с другими военными преступниками, да пленными. Мы в одном эшелоне ехали – фрицы в одних вагонах, мы в других. Тварей много было. Хотя… я и сам тварь после такого. Ну вот отсидел срок, Родина то вроде простила мне мое преступление, но я сам себе его не простил. Я говорил это уже, но это осознание, оно со мной всегда, понимаешь? Сам не знаю почему, сам не знаю зачем убил невинных людей, да и ребенка еще… Они австрийцами потом оказались, а парню вообще семь лет было. Из дома не ушли, немцы их убить не успели. От немцев спаслись, а вот от такого выродка, как я – нет. Тьфу ты, как ССовец был» - мрачно закончил Летов.
Горенштейн не знал, что ответить. Сказать, мол, ты не прав и не виноват? Нет, ибо это не так, да и Летов всегда ненавидел всякие оптимистичные фразочки, вроде «все будет», «верь и все получится». Поэтому заместитель начальника райотдела предпочел промолчать.
Летов согнулся. Его лицо упало на потертые руки, волосы закрывали шрамы на ладонях. Он изредка всхлипывал – было ясно, что Летов плакал. Так прошло секунд тридцать, пока горе-старлей не разогнулся, стер рукавом слезы и продолжил.
…Зеленый «Виллис» ехал по раздолбанной улице, объезжая кучи камней и трупы, подъезжая к сидящему Летову, который таращился то на заваленную камнями мостовую, то на на свои черные руки. Мыслей не было, лишь жуткий страх и ужас рвали душу сидящего на камне и трясущегося Летова в окровавленной и запыленной офицерской форме.
«Виллис» остановился, оставляя большой след в пыли, и из него вылез майор СМЕРШ. Отдав честь, солдаты рассказали ему о случившемся и, придерживая Летова за плечи, усадили в машину, которая помчалась в сторону Особого отдела.
…Майор прогуливался по палатке. Небольшой стол в центре отбрасывал тень от тусклого света лампы, заместитель особиста сидел за столом, готовясь писать показания Летова, а майор, упав на стул, взял со стола личное дело старшего лейтенанта и, оглядев Летова, принялся пробегать дело глазами.
«Летов Сергей Владимирович… 1908, Новосибирск… о, сибиряк. Редко сейчас таких встречаю. Так, до войны капитан милиции, зам начальника райотдела… в РККА с июня 41-го, 24-я армия, Ельня, Вязьма… вышел из окружения осенью 1941-го… ранение, госпиталь с ноября 41-го до января 42-го… затем на Воронежском фронте… о, орден «Красной звезды», медаль «За отвагу», даже орден «Красного знамени» есть! Неплохой комплект. «Красной звезды» за что получил?» - пробормотал майор.
-За Иханталу – мрачно ответил Летов.
-Так-с. Воронеж, плен осенью 42-го, побег из плена. Лечился в Туле, ранение в руку и серьезнейшее нервное расстройство, вызванное сильной травмой… Нехило побило… В декабре 42-го прошел лейтенантские курсы. По окончанию курсов в марте 1943 года переведен на Ленинградский фронт, 23-я армия, участвовал в Выборгской операции… Это где вообще? С марта 1945-го в составе 9-й гвардейской армии… Большой путь прошли. Как же вы так?
-Я не знаю, тов… гражданин майор.
Майор лишь иронически улыбнулся, вспомнив, что Летов был ментом, и хорошо знает, как нужно обращаться к следователю. – А все же. Каков мотив?
-Я не осознавал, что делаю.
-Это как?
-Вероятно, помутнение рассудка. Я не спал трое суток, ел последний раз около суток назад, все это время вел бой. Я потерял девять своих бойцов у себя на глазах.
-Причем здесь трое граждан Австрии? Трое гражданских лиц.
-Не при чем. Я сам виноват в том, что убил их. Но я не понимаю для чего.
-Вы понимаете, что это бред? Совершить кровавое убийство, не зная почему. Я работаю в особом отделе два года и с такими «эксцессами» я еще не сталкивался.
–Понимаю, но объяснить случившееся тоже не могу.
…Допив и доев, старые друзья улеглись спать. Горенштейн заснул быстро, Летов же не спал практически никогда. Он вспомнил о том, как однажды ощутил удовлетворение от вида смерти, как наслаждался, смотря на умирающих людей, как в эти моменты он забывал о своей боли. Вспомнил, как наслаждался смертью других. Одного он не понимал: связано ли убийство австрийцев с этим чувством или нет? Конкретно в момент убийства он ничего не ощущал: вся его сущность, весь его разум, и вся его душа были окутаны непонятной пеленой; он словно был завернут в полиэтилен. Но вот после убийства, когда в камере он пытался понять, зачем застрелил несчастных людей, Летов вспоминал, какое наслаждение получал от вида трупов и крови, и часто думал, что убил их лишь для того, чтоб это наслаждение получить. Ясное дело, что следователям он этого не говорил, да и им не особо были интересны мотивы, но вот для себя… было весьма жутко думать о том, что ты убил невинных людей только для удовлетворения собственных потребностей, для умаления собственной боли. Но четкого ответа на вопрос: «а так ли это?» Летов так себе и не дал до сих пор.