Голуби в чемодане

Валерий Пискунов
Валерий Пискунов пишет странную, мало на что похожую и мало кем из читателей ожидаемую прозу.
К ней надо привыкнуть.
И прежде всего нужно научиться не требовать от этой прозы того, чего она в себе не содержит, то есть композиционной логики, базирующейся на причинно- следственных отношениях; стройного сюжета, создающего эффект занимательно¬сти; правдоподобия бытовых сцен, с чем у нас обыкновенно связывается поня¬тие о реализме; рельефно очерченных характеров, с чем столь же обыкновенна связывается представление о психологической достоверности и т. д. и т. п.
Между тем у каждого, кто непредвзято прочтет несколько десятков стра¬ниц этой прозы, не возникнет, я надеюсь, сомнения в том, что Валерий Пискунов успешно реализует те задачи, которые перед собою ставит.
Что же это за задачи? Или, иными словами, в чем своеобразие, в чем литера¬турная, духовная и художественная значительность написанного Валерием Пискуновым?
Он, с одной стороны, поэт в прозе. В том смысле поэт, что его больше волнует не реальность как таковая, а собственное переживание этой реальности, не собы¬тия, а впечатления, ими оставляемые и ими производимые, не действие, а «аура», атмосфера, вокруг этого действия возникающая. Действительность — вне зависимости от того, «фантастична» она или доподлинно «реальна», как, например, в серии рассказов о детстве, отрочестве и юности, — воспроизводится в этой прозе не картинами, где все можно подробно рассмотреть, всему найти причинную связь и где предметы имеют и вес, и тень, а бликами, их прихотливыми сочетаниями и чередованиями. Перед нами, говоря очень и очень условно, не «энциклопедия жизни», но «энциклопедия настроений и переживаний» — часто летучих, порою внешне как бы даже и не мотивированных, но всегда оправданно естественных, угаданных с неожиданной и истинно поэтической точностью.
Но это только одна сторона особенностей прозы Пискунова. Есть и другая, ничуть не менее существенная и, что важно, выступающая в неизменном сочле¬нении, в сложном взаимодействии с первой. Он — поэт мысли и мысли всегда не тривиальной, не лежащей, что называется, на поверхности.
Вот хотя бы повесть «Исключительная мера» — явно центральное произ¬ведение сборника. Писателя не занимает собственно криминальная канва событий. Он говорит о человеке, позволившем себе переступить грань между добром и злом в собственной душе, и говорит так, что читательское внимание сосредотачи¬вается не на поступках (они в сфере компетенции следствия и суда), а на моти¬вах, их сокровенных причинах. Уголовное дело, как это не раз уже бывало в русской литературной и интеллектуальной традиции, становится поводом для развертывания философской драмы, для размышления об иерархии и истинном смысле нравственных ценностей.
При чем — и это принципиально важно — Валерий Пискунов избегает, сколько возможно, публицистики (даже философской), стремясь всякий раз остаться в сфере чистого размышления, рефлексии, интуитивных догадок, чья истинность обеспечивается не столько жизнью, сколько поэзией, не столько логикой или правдой бытовых, социально-бытовых и социально-психологических наблюдений, сколько правдой собственных впечатлений и ощущений.
Такая манора, и это вполне естественно, влечет к «парению свободной мысли», к «отвлеченностям»  и «метафизике»  больше, чем к «пластике» или «дидактике», и я легко допускаю, что кто-нибудь очень и очень бдительный уличит Валерия Пискунова либо в чрезмерном «умствовании», либо в неотчетливости «нравствен¬ной позиции».
Резонны ли будут подобные упреки? Отчасти — да. Бесплотность, функцио¬нальность главных действующих лиц той же «Исключительной меры» нс сму¬щают (в интеллектуальной, «метафизической» прозе они иными и нс бывают, что знал еще Вольтер), но вот более точной фокусировки, более тщательной «на¬водки на резкость», большей дисциплины мысли читатель вправе, кажется, ожидать от автора.
Необходимая дисциплина и необходимая «наводка на резкость» есть в малень¬ких рассказах (их лучше бы назвать психологическими этюдами), которые открывают книгу. И эта дисциплина, эта резкость парадоксальным (а на самом деле — вполне естественным) образом не мешают зыбкости, эфемерной летучести запечатлевшихся в них настроений и впечатлений. Скорее напротив, возникает своего рода гармоническое равновесие прочности и хрупкости, твердости и бес¬плотности, умозрительности и чувственности, «жизненности» и «поэтичности», столь необходимое для создания художественного эффекта.
Именно эти небольшие по объему вещи радуют как знак того, что и прозу Дона не минули процессы, характерные для всей нынешней художественной культуры и художественной мысли.
Эти процессы долгое время — чисто бюрократическими, чисто полицейскими мерами — сдерживались под спудом, в своего рода интеллектуальном подполье. Сейчас, сколько можно судить по публикациям поздней прозы А. Битова, О. Базунова, по публикациям сравнительно молодых Т. Толстой, В. Пьецуха и многих других, отнюдь не только столичных авторов, лед тронулся, и «странная про¬за» наконец-то выходит на суд читателей. Событие истинно историческое — и для самой этой прозы, и для всей литературы в целом, поскольку открываются новые перспективы в воспроизведении и передаче реальности, обнаруживаются свежие, неистребовавшиеся ранее ресурсы художественности, испробываются нетривиальные приемы повествовательной техники.
Сергей Чупринин





ВИШНЕВЫЙ КОСТЯ


Костя был большеголовым добродушным дураком. Свет¬лая голова его лысела с макушки, а на толстых щеках и мокром подбородке все еще курчавились молочные волосы. Синькою глаз был в отца, с отцом и гулял примерно. Над Нюсею же куражился, дергал за руки или стрелял косточками из деревянного пистолета.
Ребята дразнили друг друга Костей, но самого дурачка обижа¬ли редко. Обозленный, по-индюшиному клекоча, кидался Костя на обидчика и, набежав, вдруг успокаивался, отходил, уже за¬нятый своими мыслями.
Отец ушел на фронт, и Костя совсем отбился от мамкиных рук, целыми днями бродил по базару, клянчил или помогал мили¬ционеру.
Нюся всегда была плаксой втихомолку. Столько вынесла от людей за мужа-пьяницу и за идиота сына, что жаловаться не имела права и несчастье несла, как наказание. Война круто накло¬нила мир двора. Беда стала общей, и теперь Нюся плакала, сты¬дясь невольного облегчения, что жить стала, как все.
Костя приходил поздно. Карманы его штанов набиты были вишневыми косточками. Этими же косточками насыпал он картон¬ную коробку и мешочек. Нюся кормила идола и опять плакала, тревожась мужьими глазами сына, внезапным поворотом судьбы.
Пришли немцы, одиночество стало злым, заразным. «У тебя хоть этот есть»,— говорила соседка. Нюся пряталась, молилась, пережидая, пока соседка шла с пустыми ведрами через двор.
Ребята, застигнутые бездельем, стали донимать Костю чаще. А тот восторженно мычал при виде военных или пристраивался шаг в шаг. Ребята злились и додразнивали до того, что дурак врывался в комнату, и Нюся видела, как мучается он, выбирая из мешочка косточку. «В армию пойду... Пойду в армию,— бубнил, захлебываясь, Костя.— Надоели совсем! Собаки... собаки... Х-хы!» Ребята заглядывали в окно, хохотали.
Когда же двор спрятал двух раненых красноармейцев, ребята взялись сторожевать, и Косте совсем житья не стало. Его изводили малые, а те, что вдруг подросли, даже били Костю.
Нюся запирала дурака, прятала вишневые кости, но тот шалел или рыдал и трепал Нюсю.
Осень была уже поздней. Хлопчики жгли во дворе листья. Дым тянулся к окнам. Нюся плакала, перевязывая подбитую голову сына, совестила:
— Вот придет отец, он тебя призовет к порядку.
— Охо-хо,— гугнил Костя,— стариться совсем стал. Чем ста¬рее, тем дурнее, х-хы! Помер бы, сгинул с глаз... Кому я нужен-то? Х-хы!
Нюся склонялась над горячей головой, спрашивая у бога, кого накажет он за невольное ее счастье.
По первому снегу пришли полицаи. Под выкрики немецких солдат расшвыряли угольный сарай, выволокли красноармейцев, а подвернувшихся хлопчиков на другой день, зачитав приказ, расстреляли прямо на улице. И Нюся тряслась, отвлекала дурака, но Костя и сам сидел тихо, даже в окно избегал смотреть.
Голод подступил сильный, зимний. Нюся все повыменяла, а Костя часами орал, дергал мамку. Он ходил кругами затверженной жизни, но привычные запахи исчезли, и Костя терялся, путал людей и дома. Он вдруг стал замечать, что двор опустел, он убегал куда-то большой, озабоченный, возвращался располохнутый, весь в испарине. Он звал, но никто не отзывался. Он маячил у соседских дверей, таращился в окна, вглядываясь в глубину, пока его с проклятиями не отгоняли.
Костя искал еды и покоя, не находил и свирепел. Он кричал индюком посреди двора и грозил пистолетом, а выскочив за ворота, направил свое оружие на офицера.
Глаза идиота, налитые влажной, как десна, краснотой, напугали офицерскую даму, она вскрикнула. Вишневая косточка ударила ей в лицо. Испуг, верно, прошел, но с военной поспешностью выстрелил офицер.
Костя не хотел падать. Горячий удар в грудь развеселил его. «Пу!»—шутливо сказал он офицеру.
«Не надо было этого делать,— суеверно подумал офицер.— Впрочем, идиот везде идиот».

ГОЛУБИ В ЧЕМОДАНЕ

Я смотрю на ветки молодых акаций и вспоминаю руки отца, длиннопалые пружинистые кисти с высоко отошедшей ко¬сточкой основания. Руки старшего лейтенанта уголовного ро¬зыска. Руки первых послевоенных. Они вздрагивали, забивая гвоздь в расшатанную табуретку, неверными толстыми штрихами рисовали для меня лошадок на картоне. Подвыпив, искали удали на тонких струнах мандолины.
Мандолина поет высоко, высоко поет отец, пальцы перешвы¬ривают аккорды по узенькому грифу до перламутровой бабочки- деки:

Как в Ростове на базаре
нашли труп без головы,
пока голову искали,
ноги встали и пошли!
Лаковый брусчатый затылок мандолины упирается в худую грудь балагура. Мандолина не умеет частить, она ласково, не¬русски вторит волжскому выпеву:

Ростов на Дону,
Саратов на Волге
Я тебя нс догоню
твои ноги долги.
Застолье хохочет. Я жмусь к отцовым коленям, к легкой, знакомо пахнущей мандолине. Отец перехватывает ее тонкое струнное горло и рассказывает, как брал душегуба Ролика. Но рассказывает так, словно ошучивает свою новенькую медаль «За отвагу». Его рассказ, как обратная сторона медали, пуст, но отца слушают, смеются.
Застолье тяжелеет, отец перестает узнавать меня. Я пугаюсь, я боюсь его, боюсь ласковой мамы. Я ухожу в другую комнату, в темный привычный мир, я прячусь под одеяло, чтобы в еще более черной темноте, освещая себе лицо фонариком, понять всю эту ошученную отцом правду.

* * *

Воздвиженск — небольшой раскидистый город в одну автобус¬ную линию. Автобус ходит маленький, носатый, с одной передней дверью на рычаге. Автобус принимает до упора и катит по булыж¬ной мостовой мимо крытого рынка, пожарной части, милиции, кинотеатра к вокзалу.
Почти каждый день слухи: зарезали, пристрелили, столкнули под поезд. Отец часто уходит в ночь. Возвращается под утро, стаскивает грязные сапоги, зажимая каблук дверью.
Днем, пока спит, мама чистит его форму, зубным порошком наблескивает пуговицы, подкладывая картонку с дырочкой, чтобы не запачкать китель.
Прихожу из школы, осторожно тяну со спинки стула толстый пружинистый пояс и, если кобура тяжела, отхожу.
Надеваю форменную, блинчиком, фуражку, выхожу на застекленную веранду. Пахнет шафраном, яблоки из опавшего мешка раскатились по полу. Подбираю крепкие желто-розовые шары, мне хочется скусить запах, чтоб не ныло сердце.
Скандал был вчера. Отец хотел вышвырнуть мешок на улицу, ударил ногой, кричал на маму, чтоб не смела. Мешок принес ста¬рик-чеченец. Он жил в соседнем дворе, у него всегда были гости, родня и знакомые с гор, они привозили на продажу яблоки. Старик ходил в кожаных, без каблуков сапогах, войлочной шляпе и гимнастерке, подпоясанной красивым наборным ремешком. В его дворе, в помойной яме обнаружили труп новорожденного, синий, размером с кошку. Старика забрали, долго «таскали», били. Помог мой отец, старика выпустили, он вернулся и пода¬рил мешок шафрана.
Мама стояла на лестничке, а старик внизу. Он сбросил мешок на землю и смотрел маме в лицо. Я, движимый смущением, спустился ему навстречу, стал подле. Он смотрел на маму и гладил меня по голове, и смущало меня то, что я головою, исподволь, проверяю правоту его невиновности.
Скандал ничем не кончился, и я подбираю яблоки, боясь оби¬деть маму. Не выдерживаю мук, снимаю фуражку и выхожу за дверь.
На улице пацаны играют в «стеночку». У меня ни копейки, и я наблюдаю. Тот, что постарше — Найдён-младший,—пятаком и раззявленной красной ладонью, большим — указательным, лов¬ко подбирает «синтики» и двадцатки.
Деньги привлекают меня силой, возрастающей по мере арифме¬тического накопления. Особенно заманчиво начало: две, три копейки, десять. Копейки идут под камешки в моем дворе. Внеш¬няя причина — скрыть от глаз мамы или сестры. На самом деле я жду момента, когда накопленная сумма вдруг оборачивается во мне предметом желания. Это — особенное давление в сознании и  чувствах, медленное сложение металлических кругляшей или короткий шелест рубля. Это — чувство собственности, но оно не связано с усилиями отца-матери подняться над нуждой, оно вы¬вернуто во мне и тяготеет ко всеобщим законам взрослого мира.
— Играем?— Найден-младший смотрит на меня.
Я выворачиваю карманы. Под взглядом Найдена я спокоен и на его «пойди возьми» — отвечаю: «Папа спит».
— Легавый спит! — перепевает меня Найден. Все смеются.
Найден-младший — блатарь, у него развитое периферическое зрение, и взгляд его бывает попеременно то взглядом кошки, то собаки, то голубя.
Я боюсь драться. Возможно, это страх труса. Но тогда трус — это человек, которому отвратительно коснуться живого человека рукой, омертвевшей для удара. Это отвращение испытывают бла¬тари, вот почему они бьют ногами — ноги больше приспособле¬ны для механической работы.
Найден же младший, мне кажется, все время ходит по краю, доводя пацанов до крайней злобы. Человек на сломе — это и есть победа блатаря, поэтому, когда он ворует, бьет или унижает, неизменной его целью остается сам человек.
Блатаря рождают напряженные социальные условия, имуще¬ственное расслоение. Я знаю, что очередь за мукой — неравенство, и не удивляюсь, когда ночью ларек взламывают. Но я знаю, что очередь и взлом — род безумия, как драка или убийство, поэтому меня не удивляет вычурность Найдена-младшего, которою он копирует своего старшего брата.
Один киник сказал: между жестом указательного пальца и среднего лежит безумие. Когда Найден-младший вынимает руку из кармана и гибким движением среднего пальца подзывает к себе, не подойти нельзя. Пацаны у него всегда под рукой. Возле него мы принижены и распределены. Мы остро чувствуем разницу двух свобод: вседозволенность Найдена и освобожденность от нее, но граница неуловима, и неуловимым предстает блатарь.
Я понимаю, почему мой отец так натянут, раздражен, почему он пьет и сатанеет. Выловить бандитов трудно, они ускользают. Но я не могу объяснить отцу свои соображения. Когда мне слу¬чается увидеть, как глубокой ночью он вырывает себя из постели, а в коридоре топчется и курит посыльной, мне хочется крикнуть: да нет же никакой организованной преступности! Кто нас органи¬зует вокруг Найдена-младшего? Мы уже готовенькие к нему под¬ходим, а когда он исчезает, и банды как не бывало!
Я понимаю, что этот порыв — страх, и днем, под прикрытием света, думаю уже по-другому. Я уверен, что бандит-душегуб, убивая людей, хоронит их в себе. Иначе почему у него такой скользкий взгляд? Нет, я знаю, он убивает не для того, чтобы уложить мертвого в гроб, нет, это обман! Обман и то, что убивает, чтобы присвоить что-то — деньги, сапоги, человеческое мясо. Нет, душегуб ворует мою душу, он обжирается ею, а такая трапеза не оставляет следов.
Я подчиняюсь безумию, я хожу за Найденом-младшим, но подстерегаю в нем его брата — Найдена-старшего. Вот отчего взгляд мой струится, избегая кошачьих глаз Найдена, и поэтому Найден изредка улыбается мне, задирая, как для плевка, край верхней губы.


 
* * *
Найден-младший много не говорит, он вообще не говорит, по движению гармошки гортани мы понимаем его. Через пустырь от двора напротив — базар. Сквозь забор — и с железными про¬волочными крюками — начинаем прогулку между прилавками и возами. На крюки хорошо садятся крепкие яблоки. Те, что видят, молчат. Мы наглеем. Это чувство приходит вместе со вкусом уво¬рованного яблока, вместе со светом осеннего солнца, запахом утоптанного сена и свежей конской мочи.
Однако сама по себе наглость — это лишь предлог. Сами по¬купатели, их медленный рассыпчатый поток вдоль прилавков, их то тихий, то визгливый говор-спор — они рождают нас, мы не терпим зависимости от продавца, от «спикуля». Мы каменеем ли¬цами, а спокойных лиц нету. Лицо возчика похоже на угол его телеги, лицо тетки, выторговывающей у мужика, точь-в-точь ее кошелка. Мы чувствуем себя неким скользким выделением в порах густой базарной массы.
Появляется дрогаль. Он разворачивает длинный неуклюжий ход. Народ не сторонится, бабки упористо держат коленями плетеные корзины. Мы присоединяемся к дрогалю, кричим, толка¬ем, выворачивая, колеса. Мы превращаемся в повелителей — шайка, объевшаяся яблоками, с крюками-клювами, безнаказанная стая «найденышей». Голоса наши крепчают, повадки ожесточа¬ются, мы уже похожи на лошадь, которую дрогаль таскает за узду, выворачивая ход из базарного месива.
Звероватая наглость перерастает в правоту дрогаля и хода, мы готовы перевернуть весь базар, и бабки, пугаясь, отступают. Дрогаль подает на ряды, тянет на себя, и вот бревно, выровняв колеса, катит к воротам. Мы, торжествуя, во временном равенстве устраи¬ваемся на ходу.
Наше посещение базара коротко, как киносеанс. Из проделки мы выбираемся опустошенными, но опустошение требует активного переигрывания.


О проделках я никогда не говорю отцу, но не говорю и того, что я помогаю ему, выслеживаю. И я почти уже уверен, кто главарь организованной преступности, кто бандит-душегуб.  И поэтому проделки мои для меня оправданы — отец не знает, что для того, чтобы выследить, надо жить с бандитом след в след.
Но я понимаю и то, как трудно отцу. Ведь ему нужны доказа¬тельства, а блатари хитрые звери. Я сам хитрый зверь. Я умею измываться над старшей сестрой, могу довести ее до слез, спровоцировать на драку, и так, что доказательств моей вины не будет. Они растворятся в воздухе.
Я смеюсь над доказательствами, по-блатному довожу их до абсурда. Я знаю, что все — во мне, все там, за глазами, похоро¬нено. На мамино «как тебе не стыдно!» — я прислушиваюсь к себе и, если замечаю, что стыд подает хоть тихий голосок, я собою не доволен. Мама не знает, что я готовлюсь предать. Хитрым звериным чутьем я знаю, что сколь ни вживаюсь я в блатное сообщество, а ведь настанет момент, когда строгий суд спросит: кто убийца? И я должен буду сказать: он. И вот тут-то и произойдет предательство, я это уже чувствую, я знаю, что это будет предательство, Ведь я же боюсь того, кого выслеживаю, я боюсь его всей своей жизнью, я его собой самим боюсь, а
значит, выдам, а значит, предам.
Я тренируюсь на сестре. Самой заманчивой заповедью блатного кодекса предстает для меня заповедь «не предавай». Я уже знаю: не предавай до определенной черты. Блатарь-верховод высокоме¬рен, и мы теснимся возле, зная, что он любого из нас может продать. Да возле него мы себя непродажными и не считаем. Мы лишь наперегонки стараемся поднять цену — каждый свою. Но не это притягивает к верховоду. Мы знаем: продав всех нас, он никогда не продаст того, кто над ним. И мы допонимаем, что мы — та цена, которую платят за высшего.
Загулявшись с Найденом-младшим, я стараюсь прийти домой, когда отец уже на дежурстве. Прохожу в зеленые дворовые во¬рота и сразу чувствую, вижу тишину двора. И в этой тишине и в пустоте вижу маму, она лежит под старой абрикосой рядом с опрокинутым ведром. Я боюсь подойти: я знаю, что произошло и что произойдет. Мне хочется крикнуть: «Зачем ты пошла мимо него! Он же предупреждал!» Но принимаю безвыходность — несусветную, грозную, кончившуюся вот этим. И мне уже чуть ли не жаль того, кто это совершил,—Найдена-старшего, жаль, по¬тому что это не то доказательство. (Утром, я еще не уйду в школу, хоть и буду торопиться, отец придет, а мать скажет. Отец, пьяный от бессонницы, переспросит, и мать, видя, как побелевшая рука отца рвет застежку кобуры, скажет испуганно: «Не знаю... Не помню!» И я чуть не крикну: «Что ты говоришь?!» Но что она должна сказать, я уже не могу понять, потому что отцу нужны доказательства, а мать лжет, боясь, что он совершит убийство. Так я думаю в отчаянье и в отчаянье же переиначиваю: Найден- старший всего-то испугал, пригрозил, ну, замахнулся, а она, для доказательства, упала в обморок. И вот отец, страшно распахнув кобуру, выскакивает за дверь).
Найден-старший появляется во дворе дня через три. Я застаю его спешащим на крышу. Позванивая черепицей, он взбирается к самой трубе, выхватывает из-за пазухи рыжего голубя и швы¬ряет в небо. Голубь громко хлопает, лениво ходит кругом. Най¬ден подсвистывает, подбирает с крыши шест с тряпкою на конце и машет, разбалтывает синеву.
Голубь нехотя, рывками идет вверх и замирает. Высоко-высоко ниспадающими снежинками висит-мерцает стайка голубей.
Найден свистит длинно, нажимно. Свист силен, по лицу Най¬дена ходят желваки от подбородка до бритых висков.
Голубь-нехотень словно напарывается на свист и нырком припадает к стае. Стайка подпускает рыжего, тот подходит сбоку и магнитично тянет ее за собой. Стайка растяжно колеблет¬ся, с усилием тянет рыжего на себя.
Удивительной повелевающей силой обладает Найденов свист. Смысл, который, думалось мне, не может существовать вне слов, достигал голубя выстрелом-свистом, и голубь, я видел это, не мог его ослушаться, как не мог бы парить, сложив крылья.
Забыв о ломоте в горле, гляжу вверх и повторяю про себя: «Он такой»,— и гляжу на бритый, желваком вздутый висок Найдена-старшего. И сейчас я даже про себя не могу назвать его той кличкой-метой, которую подозреваю за ним.
Я повторяю себе: «Он такой»,— я гляжу, как рыжий гнет к земле стайку, хлопочет, точно вяжа каждого по ногам невиди¬мой нитью. Свист, тишина, мерцание стаи и опять свист.
Найден ворует стаю. Но разве есть здесь хоть камешек, хоть пушинка доказательства? Я восторженно гляжу на блатаря, и уве¬рен: таким же повелительным свистом он может направить нож.

* * *

За мясом мама уходит затемно. Я сплю, просыпаюсь, когда она расталкивает Ольгу — понимаю, что дают на две души. За¬сыпаю, ухожу в воскресный просторный сон. Меня встряхивает сестра, требуется еще одна душа.
Стою в очереди. Сон переливается из меня в пасмурный ноябрьский день и вновь вливается — туманом и мглой. Я злюсь, мою душу взяли на всякий случай. Я скриплю калошей об калошу.
Потом — солнце, оно слегка подсушивает туман. Очередь ожив¬ляется, я чувствую первый еле уловимый толчок в сторону прилавка.
Я не люблю и стыжусь очередей. Скопление людей, обострен¬но следящих за порядком, их разговоры, однообразные и много¬ликие, превращают меня в существо, отрешенное от себя, нацеленное на прилавок и зараженное недоверием ко всему.
Все импульсы очереди, все злобное оживление проходят через меня, как повышение температуры или колики в животе, и я не знаю — как забываю! — что мне делать с привычными чувства¬ми, которые этому существу не нужны.
Изуродованный отчужденным сосредоточением, я ищу жертву и радуюсь, когда очередь обнаруживает кого-то, который пытается обмануть ее.
Я подхожу к прилавку и наблюдаю за мясником, за его ножом, живущим выточенной вместе с лезвием целесообразностью. Потом убегаю глядеть на нищего урода. Он сидит у входа в крытый ры¬нок — голый по пояс, оранжеволикий, с левой рукой, пришитой к животу веревочкой кожи. Этот урод доводит мое безумие до совершенства. Я заболеваю неподвижностью левой руки, при¬жимаю ее к животу и боюсь шевельнуть, боюсь забыть о том, что рука пришита к пуповине. Я уверен, что это и есть мое на¬казание — я покаран.
Я возвращаюсь к ножу мясника и уже с чувством слезного благообразия слушаю, как скандалит с мясником моя мать, дергая сестру и меня за плечи, показывая, что у нее две души, а я, виноватясь, убегаю из очереди вслед за своим взглядом. Обязанность быть душою к мясу, которое мясник швыряет на весы, а мать отшвыривает, превращает меня в лишний вес. И мне вдруг хочется рвануться, отсечь веревочку кожи, вживленную в мой живот.


Пельмени затеваются с опозданием. Мама торопится, катает кругляши теста, так же нервно-торопливо сворачивает пельмени ушком, захватывает края. Готовые бросает на жаровню, присыпан¬ную мукой. Когда жаровня полна, я тихим свистом подзываю сестру. Она делает вид, что не слышит, но я вижу — наблюдает, и я мановением пальца подзываю ее. Она бесится сразу, гонится за мной, мама не понимает и ругает сестру.
Я отрабатываю на сестре блатные приемы. И отхожу доволь¬ный, обнаружив в который раз их силу.
Отец протапливает печку. Поленья плещут светлым огнем, дымки тянутся через уголки дверцы и поддувала.
Я присаживаюсь рядом. Лицо отца худое и мягкое. Мне хочет¬ся рассказать ему все, без доказательств, доверительно: Ролик под носом, водит голубей и, когда свистит, на висках надуваются мышцы...
С веранды, где суетится мама, теплою волною приходит запах поднявшихся в кипятке пельменей. Вся моя доверительность уходит в аппетит. А потом все происходит быстро и неуклюже. Мама впускает в комнату водителя и, отойдя к керосинке, зло смотрит на него.
—Семеныч,— говорит водитель,— в станице церковь огра¬били.
Я чую запах его кожанки — старой, свиной, и мне кажется, что голос принадлежит ей.
— А без Семеныча не можете?— накидывается мама, но спо¬хватывается и жалейно:— Ну, хоть на дорожку пельмешичек.
Водитель сутуло топчется, говорит:
— В машине ждут.
Я слежу, как быстро одевается отец, как плечевой ремень кольцом охватывает грудь, как тяжело повисает кобура.
— Ну,— говорит папа, — одевайся.
— Ты что?!— первая догадывается мама.— Ты в своем уме?!
Но я уже ничего не слышу и опоминаюсь в «козлике» на коленях у отца.
В этой поездке мне важно все. И туман, укорачивающий бег машины и делающий мокрую дорогу бесконечной, и створки лобо¬вого окна, над которыми дергаются «дворники», и голоса папиных сослуживцев — шутливые, грубоватые, замолкающие под тряску и юзы и вновь звучащие как бы отрешенно и от машины, и от поездки, и от грабежа. Но в этой отрешенности вдруг слышу: «Сколько же он из церковной кассы выгреб?» Смех, и другой голос: «Я этого попа знаю. Хитрый, падло, сторожа подставил». Отец смеется хрипло, через папиросный дым.
От этого «вдруг» я изнемогаю, сползаю с коленей отца. Я не знал, что там убийство.
Доверия к отцу как не бывало. Подозреваю сговор. Только мама в последний миг отступила. Меня везут наказывать. Но почему в церковь? Почему так жестоко? У меня дух перехваты¬вает. «Раз и навсегда»,— думаю я горячую думу о себе. Колени отца деревянно держат меня в плену. Я упрекаю себя за то, что играл на деньги, и не могу понять, почему они все еще в ходу, ведь неизвестно, чья рука подбрасывает их на прилавки и прячет по карманам...
В станицу «козлик» влетает по бревенчатому мостку. Между камышовыми серыми крышами и городом, из которого мы при¬бежали, нет никакой связи. И это меня немного успокаивает.
Окошки за плетнями, мокрая земля, захлестывающая под самые двери домов. Дорога, сдвинув машину влево, упирается в церковь. Молчание за спиной, молчание отца, поддутые туманом шары на церкви. Меня постигает озарение: убийство принадле¬жит дороге.
Убийца пришел по этой дороге. И никак иначе. Убийца нару¬шил закон, а закон — это дорога. Меня не смущает двусмыслица ощущений. Каждый день видя перед собой утомленную торопли¬вость отца, и уясняю для себя, что преступник нужен закону — кому еще он может быть нужен? Потому что ничего другого пре¬ступник нарушить не может.
Я хочу спешить так же, как папа и его сотрудники-опера¬тивники. Я выскакиваю из машины, но у меня надорвана калоша, я шкандыляю на негнущихся ногах.
Двор истоптан, ступени жирно грязны. По зольному запаху из-за высоких дверей-ворот я вспоминаю, что это церковь. Меня трясет, глаза липнут к лампадкам, к уплощенному, боком глядя¬щему лику. Я не могу долго смотреть на него — он мешает думать о лице преступника.
На полу, в зольном же запахе, лежит человек в подтекших шта¬нах. Лицо его извернуто так, словно он сказал и отвернулся. Сотрудник носком сапога толкает торчащий лапоть убитого. Мне хочется, чтобы отец мне объяснил. Но он ходит по деревян¬ному кажущемуся покатым, полу, кружит, зовет кого-то.
...Когда мы с пацанами играем в разрушенном здании, среди обломков кирпича и штукатурки, меня ни на минуту не покидает чувство, что здесь кто-то должен быть. И углы стен, и обломанные ступени, и почти целые комнаты — они для кого-то, и вне принадлежности их просто не может быть. Они приспособлены принимать в себя человеческие устремления, надобности, мечты, мало-помалу оформляясь геометрией человека.
И головою, плечами, коленками я понимаю, что церковь пере¬хватывает эту геометрию, но идет уже не от человека, не от его шагов по полу, не от его поворотов вдоль углов и не от его уста¬лости и желания сесть на стул, посмотреть в запотевшее окно. Она идет сразу от всечеловеческого присутствия, охватывает пу¬стоту под видом человеческой надобности, водружает на стены отрешенные плоские лица с масляным лампадным подсосом... И я глазами, как зверь, слышу запахи по темным углам. Запахи умысла. Убитый принадлежит умыслу, ему он отвечает, мла¬денчески перекосив бородатый рот.
Но вот, как двойник, появляется другой бородатый старик. Мне кажется, он плачет, глаза его красны, руки косо висят вдоль ши¬рокого тела, он говорит девически певучим голосом и смотрит на меня.
— А я утуточки... вижу, мальчоночка... такой слаавный... И я уже вижу, что не плачет он, а умиляется, его глаза забила влага благости. Он накрывает меня беспричинной добротою, я ожесточаюсь, чувствую себя виноватым хотя бы в том, что не могу ответить тем же.
— У боженьки ж много не бывает,— поет он папе.
Напали двое, один с автоматом — я уже получил эту игрушку-подделку, а другой с «ножичком». Старик умильно плачет и над убитым, и над игрушкой, и над вопросами папы.
Прижимая автомат к груди, обегаю церковь. Я ищу след; нет, не на земле — земля вся истоптана,— ищу тот единственный след, который лег из-под ног убийц. Я дышу их замыслом, раздерги¬ваю угол плетня и чую, что не ушли далеко.
И не удивляюсь, что опергруппа с грязными ногами кидается в машину, и «козлик» прыгает в степь.
— Сучий потрох,— говорит один, выбивая щелчком папиросу из пачки.
— Ну как, хлопец, автомат стреляет?— спрашивает другой.
Я сжимаю дрожащие зубы. Я не могу заставить себя думать, что мы едем по следу — устал. Мне уже хочется увильнуть. И когда на развилке шофер включает фары, я уже знаю, что мы свер¬нули не на ту дорогу.
Мне снится-чудится, что крадусь по мягкому церковному полу, а сторож стоит ко мне спиной. Во сне я знаю, что сторож все пони¬мает, что он тоже чувствует, как через карман холодит мою ногу широкий клюв ножа. Я напрягаюсь, я хочу лететь последние метры, и лечу, и ухмыляюсь, поигрывая игрушкой автомата. Я знаю, что произойдет в последний момент, но в последний же момент, струсив, упираю в спину сторожа ствол и плачу умиленно, саморазоблачающе.
Сквозь щели ветрового стекла и двери проникает бессмыслен¬ный холод. Игра отпадает. Я играл сгоряча, подражая, сгоряча же придал игрушке большее значение. Теперь же, осознав кро¬вавую сторону грабежа, горько удивляюсь обману. Бывало, в играх мы схватывались до кровянки. Но не было в нашей вражде искры убийственной жестокости, игрушки были игрушками.
Но, спохватываюсь я, выходит, Ролик тоже играл? Загадка, усиленная сновидением, давит безответственностью: сначала играл или потом? Но я-то всей своей жизнью знаю, что игра не допускает «потом». Значит,— я достигаю этой мысли уже на вы¬лете из сновидения,— значит, Ролик играл до конца!
Машина тормозит у освещенного окна. Папа хочет нести меня, но я шлепаюсь в грязь, бездумно иду к двери.
Хозяин угощает меня сушеной вишней. Я высыпаю ее на лавку и катаю, выбирая сладкую.
На столе возле керосиновой лампы бутылка самогона. Опера¬тивники вспоминают трудные случаи, опознания, прикуривая, подносят лампу к лицу — тени от носа, щек, надбровий вывора¬чивают лицо наизнанку.
Отец нарывается на спор, я знаю его такого. Он, усмехаясь, вытягивает худую руку из рукава и кидает длиннопалую ладонь, к лицу спорщика.
Спор принимают, но хозяин качает головой. Тогда на стол падают деньги — длинные широкие бумажки. Я чувствую маму и жалею хмельного отца.
Хозяин приносит миску, полную сырых яиц. Отец, на спор, надкалывает каждое об стол и высасывает.

* * *

Веточки безлистой акации облеплены леденеющей влагой, на иголочки наколоты слоистые капли.
Ноябрьские праздники опустошили нас. Конфеты доедены. Базар малолюден. Цыганка ловит у ворот олуха: «Подожди, красивый, дай слово скажу!» Тот отмахивается, но, отойдя, сдается,
— Она делает это вот так,— говорит один из нас и показывает на фантике, как исчезают с ладони деньги. В этом вопросе мы старики, мы, «кхе-кхе», дедушки, нас не проведешь. «Вы¬верни карманы — деньги есть?» — «Нету».— «А ты!» — «Нету», Деньги в наших взаимоотношениях — правота обмана.
Нам скучно порознь, души жаждут игры, единения. Поброди» меж пустых прилавков, натыкаемся на верблюда. Он стоит в углу рынка, привязанный к забору. Присматриваемся; верблюд редкость, и ведет он себя не так, как лошадь. Он держит голову высоко, жует нижней челюстью и глубоко, бесшумно сглатывает.
Он по-птичьи обсматривает нас и не сразу берет предлагаемый огрызок. Шея движется, как у индюка; резкий перепад от попрошайства до гордого поглядывания сверху пугает нас.
Отличие от лошади и в том, что он не возит, а носит, и в том, что у него два горба про запас, и в том, что у него обвисает нижняя губа,— это напрягает и нервирует нас. Такое раздражение при¬вычно для нас, изо дня в день мы стараемся добыть его в окру¬жающем мире, каверзничаем и кривляемся в школе, по нескольку раз смотрим «Чапаева», приворовываем, пробуем курить, ходим за Найденом-младшим. Мы быстры, напористы — ведь обычно мир пассивен и не желает двигаться и надвигаться на нас, он не хочет поворачивать к нам необычные стороны, а нам нужны ощущения, и такие, чтобы чувство задыхалось от внезапности и страха.
Верблюд же — это как подарок мира и природы, и мы не сразу на этот подарок набрасываемся. Мы поглядываем на него, он на нас, мы-то знаем про себя и то же самое начинаем подозревать в животине. Мы переглядываемся, слюна забивает рты, кое-кто уже отступает назад, подальше. Вот-вот оборвется наше терпение — верблюд переступит ли с ноги на ногу, или на мгновение прекратит жевание — и мы на взрыве!
— Яшка, Яшка, красная рубашка!
Ума лишенные обзывалкой, орем, кривляемся, каждый миг ожидая верблюжьего плевка. Верблюд нервничает, поворачи¬вается, дергая веревку, пытается наступать на нас. «Красная ру¬башка» маячит перед нашими ошалевшими взорами — почему мы не разбегаемся, почему ждем-жаждем смачного верблюжьего плевка? Мы играем, а игорная судьба еще не выбрала ни одного из нас.
— Собаки!— кричит нерусский хозяин, и мы летим через за¬бор, удовольствуясь неожиданной же развязкой.
Потом, по отрезвлении, начинаем выяснять, кто крикнул пер¬вый» но на каждом лице каждому из нас мерещится ухмылка провокатора. Выяснить невозможно — наши души нараспашку и перепутаны так, что лишь руганью, спором, угрозами мы возвра¬щаем их на место.
Такое же странное продолжение своей души в другом испыты¬ваю я, когда с мамой провожаю дедушку на автобусной станции. Поддерживая мешок большими ногами, дедушка ласково глядит на меня. И я весь в его лучащихся глазах, в улыбке, разбегающей¬ся по усам и бороде. Однако непрерывная долгота, дление этого душевного перелива для меня непосильна — мне все чудится, что где-то же наступит конец. Но конца нет, дедушка ровно ласков и приемлет меня без опаски, и я теряюсь, я верчусь, не зная, чем продолжаюсь я в дедушке, если в себе самом я уже не нахожу ни капли ласки.
Толпа в грязном сквере раздается, я вижу драку. Двое бьют Найдена-старшего — его я узнаю сразу по красному рту, по ви¬сочным желвакам. Найден не выпускает из рук чемодан, отмахи¬вается, губы взъехали, облепили зубы, люди сторонятся, дедушка цокает, мама говорит: «Сволочь».
Найдена бьют уже ногами, он бросил чемодан. Я знаю, в чемо¬дане дырки, чтобы голубям шел воздух. И еще я вдруг обнаружи¬ваю, что моя душа в чемодане, как и душа Найдена. Я жду свиста
или милицейского свистка. Я задыхаюсь — в чемодане мало отверстий!
Чемодан опрокинут, раскрыт, они не взлетают, они, как зве¬рушки, подпрыгивают, подскальзываются, жмутся друг к дружке. Но вот и свист — короткий, не тот. Найден бежит в своих сапожках-гармошечках, в разорванном пиджаке, без фуражки.
Крылато подпрыгивая, голуби разбредаются. Дедушка, проталкивая мешок, садится в автобус. Я ищу в окне его лицо, я еще помню его улыбку, но уже не знаю, для чего она. Голуби, охлопывая холодный мокрый воздух, медленно, как бы подсыхая и легчая на лету, поднимаются вверх.

* * *

Я иду меж прииндивелых акаций по избитой земле, душа моя истрепана, как портфель. В дневнике кровоточит «пара».
Я ступаю в грязь, и мне все мало. У нашего крыльца бью калоши о рогатый скребок. Куски незнакомой грязи, налипшей и обвалившейся со скребка, подсказывают, что у нас кто-то в гостях.
Я вбегаю в дом и вижу отца. Он в кителе сидит за столом и ест жареную картошку. Худая рука держит вилку, прижимая, вдавливая ее в сковородку указательным пальцем. Косточка, далеко отстоящая от кисти, бледна, тонка.
Портупея висит на спинке кровати, из кобуры выпирает рукоять пистолета.
Мне все ясно. Я подхожу к отцу, потом, сорвавшись, убегаю в соседнюю комнату. Сестра готовит уроки, я бью ее шутя.
— Папа Ролика поймал!
Сестра огрызается. Меня охватывает сомнение. Я подхожу к отцу.
— Он сам пришел?
Я гляжу в лицо отца, я знаю, что среди следователей он слывет спокойным, не бьет арестованных. Это меня смущает.
Я оглядываюсь на маму через застекленную веранду — лица у нее недовольное.
И я не верю отцу, не верю, что эти худые руки взяли головореза.
— Ты куда?— спрашиваю его.
Он уже застегивает крючки воротника.
— Говенные бочки чистить,— говорит мама.
Голубые глаза отца слепы к ее недовольству. Он уходит.
Из сомнения вырастает моя фантазия. Я гляжу в печное поддувало и на переливах огня вижу отца.
Ролика взяли. Но улик нет. Он застрелил человека, нужно найти патроны. Я знаю, как произносит отец слово «идентифи¬цировать» — поджимает нижнюю губу под зубы.
Отец встречает на свалке всех ассенизаторов, переворачи¬вает бочки и, прутиком разгребая, высматривает тусклый блеск медных улик.
Отец вернулся поздно. С уликами. Много дней после этого  изгоняет мама из квартиры мускусный запах выгребной ямы.
Я молчу, я не хочу говорить друзьям, что Ролик в тюрьме. Победа пришла поверх меня. Найдены меня тоже не привлекают.
На ветру хрустят ледяные ветки. Я не дождался победы и жду снега. Но дня три спустя, отец вскакивает из-за воскресного стола и, что под руку — пиджак, сапоги, пальто,— бежит за посыльным.
И теперь моя душа бежит, захлебываясь, рядом с ним. Ролик удрал из тюрьмы. Отец бросает машину на вокзал, снует по гряз¬ному залу, толкает ноги и чемоданы. Перебегает рельсы, чуть не падает на скользких шпалах. Он бежит вдоль товарного соста¬ва, рвется под вагоны, выскакивает, оглядывает огни на стрелках. Вновь бежит вдоль товарняка. Что его ведет? Он торопится, почти безумно, опережая ранние сумерки, холод, отчаянье. Замирает, все чувства тупы, и ему самому кажется, что хриплое его дыхание ощупывает пустоту вагонов. Он рвет железную скобу, толкает, бьет плечом дверь-задвижку: «Выходи!»
Он ведет его пустырями, чтобы тот не ушел в многолюдье, ведет шагах в пяти от себя, сжимая в кармане пальто раздавшийся словно от рукоятки пистолета пустой, беспомощный кулак.
 
Утром отец возьмет меня в парикмахерскую. Я буду глядеть, как парикмахер взбивает пену, как правит перышко бритвы. У отца неровное лицо, в серой мыльной пене, оседающей на бритве, протянутся волоконца крови. Потом парикмахер обольет лицо отца одеколоном и отец будет морщиться и отдуваться, как от рюмки водки.
Вечером, в застолье, он расскажет, как вел бандита по темным улицам, боясь каждой тени. На кителе, у распахнутого ворота, будет блестеть слепой стороной новенькая медаль «За отвагу». Я уйду в другую комнату, спрячусь под одеяло, сожмусь в калачик и, светя себе в лицо фонариком, усну.


АСФАЛЬТЩИК ОПАЛЬКО

Весною земля, подогреваемая железистыми грунто¬выми водами, быстро оттаивала и разбухала. Зернистый асфальт трескался, раздавался. По трещинам бежали ручьи, скатываясь к обочинам неширокой (две машины впритирочку) дороги.
На несколько дней потоки делались судоходными. Щепки, коробки, но чаще просто спички устремлялись наперегонки, и, отрешенные, азартно напряженные, мы следили за их обманчивым скольжением.
Потом, как всегда внезапно, вода сходила, асфальт подсыхал, и мы выкатывали отяжелевшие за зиму велосипеды.
Солнце выманывало листочки, и первыми выпрастывались листья каштана. Морщинистые, влажные, они обессиленно пови¬сали, обманывая своим осенним видом наши возбужденные ездой взгляды.
Но вот на каштанах поднимались многопарусные соцветия, и коричневые пчелы взбирались и покачивались на их мачтах. Руки наши нехотя держали руль, и легкие велосипеды не пугались выбоин и трещин.
Опалько появлялся на своем наземном балкончике, глядя вдоль улицы из-под козырька маленькой кепочки. И мы звероватыми косыми глазами ловили этот взгляд, который исходил, казалось нам, прямо из-под козырька и не нуждался ни в лице, ни в глазах. Опомнившись, мы принимались за «чижа». Кто-нибудь поднимал его лаптой, забивал в небо, и пока мы ловчились поймать «де¬сятку», Опалько исчезал.
Но с того дня, как Опалько в кепочке, в темно-синей робе и штанах, залатанных по колена черными латками, переступал порог своего наземного балкончика, мир улицы для нас менялся. При¬дирчиво смотрели мы под ноги, высматривая на старой асфальтовой дороге трещины и надломы. Порой, испытывая раздражение растущей кожи под тесной корочкой болячки, мы отколупывали целые куски и разбивали их облегченно. Спорили о составе, кто напирал на песок, кто на гальку и щебень, кое-кто брался доказы¬вать, что всего должно быть поровну — тогда-то асфальт и будет крепким. Но все споры утишал тот, кто первым произносил слово «гудрон». Оно действовало на нас тяжелой силой откровения. Нам мерещилось мазутно промасленное лицо, морщины на лице, промятые так глубоко и так выпукло застывшие, что голосу не было места за этими щеками и он шел прямо от горла — высокий, костяной. Возможно, у Опальки были глаза, но взгляду асфальтщика они были не нужны. Взгляд обходился одним веком низкого короткого козырька.
— Гудрон,— говорил один, обламывая края прошлогоднего асфальта.
— Гудрон,— повторял другой, поддавая выщербленные куски.

Незаметно каштановые паруса исчезали. На серых ветках по¬висали тяжелые выпуклые листья, которые до самого листопада так и не обретут готового вида и будут опадать на мокрый асфальт желтыми, чего-то просящими горсточками.
Мы самозабвенно играли в мяч. Изо всей силы подкидывали в небо, крича: «Сержу!», «Леньке!»—и разбегались, бежали, всем настороженным существом подстерегая тот момент, когда тяжелый от налипшей синевы мяч звонко шлепнет об асфальт, выстреливая в спины колючей дрожью: «Стой!»
Ослепшие от игр, мы многое не замечали, и перемены в при¬вычном строении мира казались нам загадочными. Вдруг трещины и ямки в асфальте оказывались выметены и обрисованы смоля¬ными рамками. И смола еще сверкала, но уже не липла. Мы не сомневались, что это дело рук Опальки, но внезапность появления смоляных рамок для нас, привыкших к большой природной постепенности, была удивительна.
Мы затихали, ждали перемен более существенных. Но про¬ходили день, два, рамки серели, рытвины теряли чистоту, а пере¬мены не наступали.
Мы заглядывали на балкончик, уже покрытый зеленью дикого винограда. В углу стояли веник, черное от смолы ведро и палка, обмотанная тяжелой тряпкой. Опалько таился в доме, и нам ка¬залось, что он следит за нами через трехстворчатое окно, по¬ставленное почти у самой земли.
Смоляные рамки теряли магический смысл. Асфальт предста¬вал во всей своей дряхлости и неухоженности. Мы намеренно долбили его и мусорили. Или уходили играть на другую, верхнюю улицу, где асфальт был чист и на нем не лежала липкая тень Опальки.
Однако то, что Опальки нигде не было видно, подспудно нас раздражало. Мы насмешливо думали меж собой, что Опалько просто пьяница и ему не до асфальта. Иной раз мы устраивали назойливо-шумные игры прямо возле окна. Это было рискованно, потому что неизвестно было, чем могло для нас кончиться. Чаще из-за тюлевой занавески появлялась коричневая женская рука и настойчиво стучала нам в стекло.
Посмеявшись, мы облегченно отступали.


Жизнь, в которой мы жили, совсем не знала, что такое не¬терпение. Она не обращала внимания на его остроту и равнодушно проходила мимо наших желаний. Если жизнь намечала перемены, она их совершала, а то, как, сразу или незаметно, это было уже ее личное дело. Жизнь была глуха к нашему нетерпению. Глохли и мы.
Но однажды, спустившись с верхней улицы, мы увидели само¬свал с запрокинутым кузовом. Рыжими каменными башмаками Опалько утвердился у нижнего борта и большой лоснящейся ло¬патой сгребал пахучий, маслянистый гудрон.
Рытвины и трещины вновь были выметены и обведены смоляными рамками. У старого каштана лежал железный каток, стояло ведро с мазутом, к стволу прислонилась толстая деревян¬ная трамбовка.
Самосвал, пыхнув дымком, оставил нас растерянными у горя¬чей рассыпчатой горки. Тягучие дымки колебали воздух, и наши жизни трепетали. Вдыхая приворотный запах, мы заражались капризным нетерпением. Гудрон был жив и всем своим масляни¬стым нутром просил формы — чтобы удобно лечь в подбитое трам¬бовкой углубление, выдохнуть остатки тепла под осторожной не¬отвратимостью катка и остыть, подчиниться времени, стать блед¬ным, зернистым, насмерть слившись с хрупкою коркой дороги.
Опалько двигался замедленно. Башмаки его ступали так, слов¬но не надави он на загнутые носки, каблуки не оторвутся от асфальта. Он подволок трамбовку к ямке, утвердился и начал бить, хекая костяной глоткой. Утрамбовав до блеска, лопатой носил гудрон, роняя кусочки с жирными камешками.
Скованная неторопливость Опальки и остывающий гудрон нервировали нас. Нам казалось, что пластилиновая податливость черной горки вот-вот потеряет все свое тепло и затвердеет. Опалько же, бия трамбовкой, таща тяжелую грабарку, хекал все сдав¬леннее, и взгляд из-под козырька делался все чернее.
Но наступило и время катка. Жирной тряпкой Опалько смазывал тусклые бока, за длинную крестообразную ручку страгивал позванивающий вал и направлял на приготовленную заплату.
Уставшие от хрясткого стука трамбовки, от сдавленного хеканья, от назойливой тяжести груженой лопаты, во все глаза смотрели мы, как уминает мякоть жирный каток, и тонкими ноздрями втягивали исчезающий, головокружительный запах гудрона.
Не сразу решались мы высказать просьбу. Истощающая за¬медленность асфальтщика, остывающий гудрон, непрозрачная туча, накатившая на солнце,— все возбуждало наше нетерпение, и кто-нибудь не выдерживал.
— Дядя Жора, дайте я покатаю!
Опалько не отвечал, но ручка оказывалась в руках у просив¬шего. Тепло Опалькиных рук клейко пропитывало наши ладони, звонкие толчки катка подчиняли нас тупому своеволию вала. В полузабытьи ходили мы за катком, и страх накатиться на медлен¬ные ноги асфальтщика выдавливал радость из игры.
Опалько дышал всем лицом, маслянистые морщины выпяти¬лись. Казалось, лопата нужна ногам, чтобы перемещать тяжесть шаркающих башмаков, казалось, хекает трамбовка, потому что так дышать может лишь мертвое, окостенелое дерево. Мы уже не понимаем, для чего ввязались в эту игру. Старый асфальт возвращает нам все толчки, и удары катка и черные латки выглядят так же смешно и бессмысленно, как латки на штанах.
Опалько остановил игру. Унес в свою верандочку трамбовку, потом ведро и лопату. Каток сначала толкает впереди себя, на взгорке тянет позади. Остервенело рвет на камнях, дергает, крутит. Лицо блестит тем же мазутным блеском, что и каток. И смешно нам видеть эту вражду взрослого дядьки с сияющим металлом, и жаль нам асфальтщика, надрывающего горло тесным для него воздухом...
Лежащий у пустынного окна каток долго не дает нам покоя. Мы не доиграли с ним. Звонкое своеволие вала подстегивает нашу игривость. Смельчаки уже возят каток вдоль окна, земля гудит и подрагивает, и мы знаем, что гудит и комната Опальки. Но бес толкает громыхать или — беситься так беситься!— толкнуть ка¬ток вниз со взгорка и бросить ручку!
Из-за тюлевой занавески появляется коричневая рука и долго, зло стучит нам об стекло.
Мы входим в раж. Верткая тяжесть толкает на выдумки. Кто едет на катке, кто гоняется с ним за чужими ногами, кто, разогнав, пускает его в серый ствол старого каштана. Ствол дернется, под¬жатые листья качнутся, и на минуту мы притихнем, невольно со¬чувствуя старому спутнику наших игр, и выдумки ненадолго
иссякнут.
Но вот кто-то подхватывает похолодевшую ручку и волочит скрипящий и звенящий вал, а другой отнимает, дергает на себя, убеждая, что сейчас самый раз катнуть его с лестницы...
За самодовольным грохотом не сразу слышим надсадный крик. Асфальтщик возникает в сумерках, он идет деревянной походкой и костяным голосом поет:
— Когда б... име-ел златые горры!..
В его пении нет ничего от песни. Надсадные крики сменяют¬ся надсадными паузами. На нас наваливается парализующий страх. Опалько взмахивает рукой и вскидывает раззявленное лицо:
— И ррреки по-олные ввина!
Он выговаривает угрожающе, тулья его кепочки вздернута, и от этого бешеный взгляд из-под козырька кажется всевидящим.
Опалько подступает к своему взгорку и останавливается. Вдруг он оглядывается и делает движение, словно кидается на нас.
Мы отпрядываем. Страх превращает нас в обезьян. Мы кричим и свистим, швыряем мелкими камнями.
Опалько не обращает на нас внимания. Он наклоняется по взгорку и кричит удушающим криком:
— Дуссська!
Захлестнутые криком, мы затихаем. Молчит и Опалько. Испуганно и выжидающе вглядываемся мы в темное приземленное окно.
— Дуссська!
И столько в этом крике злобы, что нам кажется, крику этому уже не нужны человечьи слова.
— В грробину мать! — Опалько выдергивает из дорожки кирпич и широким взмахом безумца швыряет. Кирпич бухает в землю.
А мы кричим и улюлюкаем, уже не понимая, от чего — от страха или от злобы на Дуську, что не выходит и доводит пьяницу до сумасшествия. Мы швыряем камни, и камни летят, начиненные местью.
Опалько порывается за нами.
— Убью, сстервы!
Мы отупеваем от крика, от страха и ждем чего-то жуткого, как необходимого.
Опалько возвращается к взгорку, швыряет кирпич в темное окно. Стекло осыпается большими кусками.
— А!— мстительно ревет Опалько.
И наконец в темном проеме балкончика появляется Дуська. Она в белом платке, и лицо ее темно и походит на лицо Опальки. Мы знаем: у нее черные Опалькины брови, лицо в выпуклых Опалькиных морщинах, голос такой же костяной и от нее веет таким же, как и от Опальки, пристывшим бездетным одиночеством. Дуська молчит. Она держит руки на животе, прихватив одну другой.
— А, вышла, зараза!— и обозленно и примирительно говорит Опалько.— Иди сюда.
Он куражится и ждет немедленного исполнения.
— Ш-што?— угрожающе спрашивает он неподвижное молча¬ние Дуськи.— Я т-тебе, курва!— вяло говорит он и поднимается на взгорок.
Ошалевшие от криков, мы уже не чувствуем жизни и жадно ждем, что бессмыслица наконец рассеется и, пусть через смерть или кровь, выкажет утерянную человечность происходящего.
Дуська подталкивает мужа в спину. Но прежде чем уйти в дом, он еще раз запевает и поперхивается — Дуська затыкает ему рот.

Заплаты на асфальте приобретают однообразный серый цвет. Только смоляные рамки еще долго напоминают об усилиях Опальки, о тяжелом катке с упрямой крестообразной ручкой.
Ближе к осени из верандочки, посветлевшей от желтой листвы дикого винограда, Опальку вынесли в красном гробу, и мы увидели его остервенело открытое лицо и вспомнили, что у него были голубые глаза. Ступни высоко выпирали под белым покрывалом, и нам казалось, что лежит он в своих промасленных тяжелых башмаках.
Стоя возле окна, посаженного почти у самой земли, мы испытывали облегчение. Оказывается, мы боялись асфальтщика. Страх оживал в нас, когда мы смотрели на жену Опальки коричне¬вую, с такими же глубоко вдавленными голубыми глазами, с такими же впалыми промасленными морщинами. Она виделась нам утихомирившимся асфальтщиком, образ которого лежал в гробу легкой без кепочки головой, и взгляд его, потерявший опору, смущенно сторонился нас.



АРБУЗНАЯ ДРАМА

Солнце — славный бог детства. Не уча понимать, оно наполняет мир смыслом, свет его — предвосхищение опыта. Изо дня в день оно повествует о каждом предмете и существе, окружая их дымкою предначертанности.
Со-стояние «я» и мира бесконечно. Душа полна взаимопризнанием, у зрения нет ничего, кроме света, у слуха нет ничего, кроме интонации, и всякое чувство, как позже мысль, способно к отвле¬чению и наслаждению образом. Стрекоза крыльями растворена в траве и воздухе, я всеволен, как мир, как ветер, и побуждаю стре¬козу взлететь. Откуда же во мне знание, что она летит от меня? Привязанный ниточкой смысла, я лечу вовслед, я наслаждаюсь. Я знаю, стрекоза думает, потому что я боюсь ее и не могу оторваться. Мир — мое чувствилище, я дышу долгим серым брюшком, трепещу прозрачными радужными крыльями, я вижу все глазами большими на большой голове... но то, что совершает стрекоза, доводит меня почти до безумия. Свет тончеет, и смысл в самом деле сворачивается в ниточку, в слюнку-паутинку и грозит прерваться, и я бегу и страшусь натяжения, и страшусь потерять¬ся, и мне надо нагнать и схватить ее, а стрекоза все тоньше и пугающе обдумывает меня и улетает, оборвав.
Если бы взрослому человеку вернуть ощущение детства, он умер бы от прикосновения солнечного света. А ребенок живет, он светоявно уподобляется большому и малому, он гонит и гонит себя вдоль солнечного света, наступая на мир долгими играми. Он приникает к стволу дуба, к намякшей от недавнего дождя коре, внюхивается в кошачьи головки грибов, он видит тень под листьями и светящиеся жилки, и черно-красные крапины; играя, он отвоевывает смысл, он чувствует вдруг, как тонок солнечный свет и как мал он сам со своим «я» и что трепетание солнечной тени скрывает приготовления ночи.
Драмою наполняется солнечный свет... Вот же и видел тени вдоль стен и черноту сверкающей травы, и чуял истончение неба, и запахи табака и роз не обманывали, а ночь приходит катастро¬фою, размывает предметы, разливает мир. Куда же девается смысл, которым ты насыщался весь день, ходил в его одеждах, питался им, растирая в пальцах пух и молоко одуванчиков, насы¬пал коробок добродушным песком,— куда же он делся? Где твои границы, и есть ли они? И как насытить ставшее вдруг страшно голодным нутро? Еще днем заглянул ты в зеркало и увидел за плечами сверкающий ярче привычного мир — и ты перепугался, отвернулся, скользнул за грань зеркала, не выдержал, почуяв за отражением глубокую черноту ночи. Вот как было.
...Солнце осветит ступеньки крыльца, сложенные из тяжелого цельного камня, и дворик меж глухой стеной дома, глинобитной оградкой от соседнего двора и мелким штакетником в тени тонких акаций. Свет ляжет божественный, как первый снег, и потечет со ступеней, скапливаясь медленным дыханием в каменных ноздрях. Дворик освоен, в нем нет ничего неожиданного, разве что мелкие камешки да дверь в подпол. Но велика сила игры, и даже тоска от пресыщенности так бесконечна и тягуча, что ее не отслоить от наслаждения.
А за калиточкой — двор большой, он живет солнечными ка¬тышами булыжника в прохладной ощупи травы. В этом мире нет ни вопросов, ни ответов, и на всякое твое движение мир отвечает бесконечным «да».
Квартиры соседей по обе стороны, старая толстая абрикоса, клумбы и сараи — все наполнено житием, имеет смысл опреде¬ленный, как цвет и запах, как звуки голосов. Свистит голубят¬ник, и хлопотливо, изящно внимают голуби его свисту. Падают абрикосы, раскалываются, и сочатся подсыхающие волоконца плодов клейким, как смолка, смыслом.
Между ухом и ухом, между глазом и глазом, между ладонью и ладонью нет ни извилинки различия. И только вдруг похороны, отформованный гробом и обрядом страх, и ты роняешь, выраниваешь из мира старушку, чья клумба у дверей навсегда заменит тебе и ее походку, и ее лицо, и ее посошок с тряпичной петель¬кой. Еще некоторое время перед тобою будет дрожать ее образ, пустотою встревоживший охватный взгляд солнца, но воробьи на покинутом ею порожке раздергают по крошкам и расклюют и этот образ.
Взрослый строит свой мир, и ребенок входит в его расчеты лишь своей солнечной стороной всеприятия. А мир взрослых выходит к ребенку продолжением мира естества, и ребенка равно воспитывают и дерево, и собака, и машина, и человек. И если бы взрослый вдруг вспомнил всех своих наставников, он сошел бы с ума от безумной многоголосицы.
Почему и где соударяются две целесообразности бытия и быта? Ты отвалишь тяжелую горбатую калитку, и когда она хлоп¬нет за спиной, ты поймешь, что это чужой двор. Со свистом проле¬тит по проволоке кольцо, цепной пес взовьется подле тебя, хрипя и харкая в лицо тяжелой цепью. Ты закричишь, но не столько от страха — солнечный свет покинет тебя, уйдет косым оранжевым лучом по высокой кирпичной стене. Оказывается, ты не был невидимкой, оказывается, ты один в мире и ты настолько одинок, что вызываешь ярость цепной собаки.
Куры пахнут солнечной пылью. Мама метит их загривки чернилами. Желтоногие, они отбегают, встряхиваются и при¬нимаются за свое дело. Они трудятся, и дырочки глаз ничем не выражают изменение мира. А мне радостно, что куры мечены, метки вводят птиц в круг моей игры, и эти игрушки уже никому не могут принадлежать, и я все глубже и любовнее принимаю их в себя, и нет предела у этого присвоения. Я шелушу кочан кукурузы, приговариваю «цып-цып», я кормлю их с тем же чувством, с каким кормлю самого себя, и потому меченые куры сбегаются как при¬чина моего желания.
Мир благостным равнодушием покрывает смешение причин... Или же свобода воли равна бесконечной причине мира, пока че¬ловеческое усердие не нарушает положенных мерою границ? Раньше солнце было тобою, а теперь ты ждешь его появления.
Ближе к сумеркам по-над степью густо проходит туман. В нем шевелятся лучи, и тени не ложатся, а поднимаются, и вместе с тенями вдруг надвигается на телегу стреноженный конь Буян. Мощь сумерек и теней вкупе с мощью взошедшего коня так вели¬ка, непомерно велика, что я чувствую околосмертельный предел восприятия. Это — первое мое ночное. Утром дедушка запряжет коня, кинет в телегу охапку светло-зеленой травы, и мы покатим бок о бок с солнцем, и я буду видеть перед собой горою идущую спину Буяна, но уже не будет во мне страха — конь определен вожжами и сбруей, они причина его.
И так же причиною старой абрикосы приходит время плодо¬ношения, когда всякую веточку ее отряхнут от плодов, и плоды, упав, будут ждать, приоткрытые, точно губы, когда их поделят между собой люди большого двора.
Мир человеческой практики, человечья целесообразность в переливчатом мире природы и солнца не сразу охватывают детское сознание. Сознание это велико и равно миру, и в этом сознании человечьи ухватки делают поначалу лишь пробежки, лишь неприметные тропки, но иной раз вдруг встревают, взрыхляют глубокую борозду, и зерно, в нее единожды посеянное, дает ростки, цветет всю жизнь уже ни с чем не смешиваясь, ни во что не вкладывая семян своего колоса. Сила мира и солнца в многоликости, сила человечьей практики в единообразии.
Папа привезет с завода и поставит посередине дворика приземистую, с цепкими ребристыми колесами, машину. И нутро мое, напитанное семечками молочного подсолнуха, травою, растущей у основания небес, изнывающее по ночам от бескрылых взлетов и падений,— нутро мое обласкает и ребристый, пятым ко¬лесом приспособленный руль, и неподатливые педали, и я толкну своею силою машину, захрустят камешки в колесах, и только-то разбежится машина, подскакивая на булыжнике, только-только почувствую нутром манящую силу склона, как сознание мое ударится о каверзу, машина чертячьи оживет подо мной, играя рулем, путая правое и левое, кривляясь и насмехаясь, понесет прямо в ствол старой абрикосы. Зеркальная бацилла парализует сознание, и я так никогда и не объясню нутру, кто же каверзни¬чал: пространство ли, что стало вдруг зеркально скользким и елозило по себе раскоряченного ездока, или отец мой, перепутав¬ший подачу поворотов?
Мама рубит курице голову. Обезглавленная вырывается и бежит. Я знаю, куры пугливы, но, отбежав, они принимаются клевать. И безголовая бежит размашисто,- деловито, но голова ее лежит в тазу, и я вижу нахмуренное лицо мамы и понимаю, что безголовая совершает нечто предосудительное. Меня пугает страх, который ведет безголовую, как ни в чем не бывало, который пузырится горлом, глядит черным глазом из окровавленного таза,— это уже не тот страх, которым радостно пугало меня солнце.
Воссоздавая мир своего «я», с трудом удерживаю себя от искушения открыть шлюзы со-чувствия, жалости, включить сентиментальные насосы. Да и в самом деле, эти первые впечатле¬ния — благодатнейшая материя, из нее вяжут нравственных «смоляных бычков», из нее «лепят» жизнь человека, и ею можно напоить все дни твоей жизни, дать пищу ощущениям до самой последней твоей минуты. В чем же сила? В чем богатства слу¬чайных картин первой памяти? Бытие и ничто в неназванном непосредственном состоянии. Некая бесполюсная, вненравственная энергия. Сколько ни возвращайся к воспоминаниям раннего «я», всякий раз обнаруживаешь еще одну степень внутренней их свободы, еще один «спин», еще один смысл... Разрыв между природою нравственной и естественной взрослый назвал драмою. Как ни переливчат мир солнца, малец падает в несвободу: роды — гармония в сравнении с перерождением мальца в «предметный мир».

Кукурузное поле шелестом восходит в знойное небо. Жаво¬ронки белые в белом мареве роняют тягучие капельки трелей. Это поле нашего урожая, мешки влажных молочных початков. Даже сухая, в трещинах, земля податлива, она покрывает всякое на себя воздействие. И это граничит с бессмыслицей: на лике земли нет ни черточки сочувствия моим усилиям. Хочется пить, сухое кукурузное молоко обижает, горячие стволы усиливают пекло.
Там, за лесополосой, за обрезком колейной дороги город и полуторка, которую мы ждем. Город и поле оказались мирами несовместимыми, и я не могу поверить, что машина прибежит, что она вот-вот возникнет на оконечности лесополосы, обок с которой пыльным блеском маячит дорога. Ни над полем, ни в поле нет усилий, нет торопливости, которыми подгоняет нас, детей, мама. Земля дышит глубокими трещинами, по трещинам щекотливо ныряют горячие муравьи, кукурузные стволы не держатся за землю, легко выскакивают из пыльного слоя, и мне так же безумно легко упадать, спотыкаться, царапаться о резучие листья. Я перетяжелен полем, зноем, жаждой. Я не могу объяс¬нить, что не могу больше вмещать в себя ни стебля, ни листа, ни кукурузного волоска. С годами лишь придет понимание: ребенок не может отупеть в работе, не может оглохнуть от монотонного отчуждения. Он не может не познавать — вот же как, и не видно полуторки, и небо не радует ни облачком, и бутылка пуста, и вот во мне вдруг проступает лукавая ярость, я обнаруживаю в себе пустотку, выжженную жаждой, она похожа на опустошенную бу¬тылку из-под воды. Я берегу эту пустоту, я хочу пить, это мое спа¬сение — выбор, я хочу выбирать, я требую выбора, я плачу, а потом, возможно, ору ревом, непогрешно требуя своего права, мамино лицо говорит, что я поступаю предосудительно, что мне надо молчать, но я-то знаю другое: ведь безголовая курица бежит клевать крошки, хоть ее голова лежит в тазу, курица не может быть не собой. Так дайте же мне воды немедленно, дайте я сам, сам оборю судьбу: ведь во мне умирает сила!
Мир в его единстве навсегда останется в душе мальца силою, которую, он, взрослея, колонизует и окультурит и даст ей русла нравственные, одренажит моралью и потом, забывая что сила эта покрывает всякую мораль и всякую нравственность, пустит энергию этой силы в свои междучеловеческие отношения, в свою практику и, вдруг столкнувшись с этою преобразованной силой, заговорит о человеческой стихии, о некой чуть ли не генотипи¬ческой характерности зла-добра, богодьявола, и кинется про¬мерять и пропорцировать ее, разлагать уже само человечество и каждого его представителя на ранги и подранги умысла и про¬мысла... Ни один удар в природу внешнюю не минует природу внутреннюю.


Авторемонтный завод — это свалка кузовов, кабин, колес, рессор и особенного запаха залежалого железа, резины, дерева, кожи.
Бурьяном, лопухами обросла машинная свалка, и как траве безразлично, где расти и во что прорастать, так и мальцу безразлично, во что одета его игра. Из круглого старого фонтанчика с пересохшими каменными лягушками достаю консервной банкой густую зеленую воду. Медленно, бережа «горючее», ношу к машине — кабина с одной дверцей, без мотора, с остатками ку¬зова. У меня почти все готово к рейсу. Сила воодушевления так велика, что мне все надо знать, мне необходимо все проверить, и я лезу под машину, заглядываю в темные ржавые углы, трогаю гайки, постукиваю по кузовной раме. Каждое движение удлиняет и углубляет мою связь с машиной. Здесь нет волшебства или подражания волшебству. Меня не смущает, что куст бузины под¬пер машину, просунул ветки в кабину. Работает не фантазия — работают голова, руки, ноги, обоняние. В какой-то момент мне уже безразлично, что у меня под руками, на чем сижу, движение машины захватывает меня, и, когда машина, вздрагивая, отпускает небо, корпуса завода и столбы, я выруливаю мимо фонтана к воротам. Из кустов конопли с ломтем арбуза выходит дядя Паша. Он в кепке, в спецовочном синем пиджаке, он улыбается смуглым лицом, лицом в морщинах, в которых и застревает улыбка. «Пу¬тевой лист отметил»?— спрашивает он. Из его нагрудного кармана торчит ручка. Я киваю и тоже улыбаюсь. Арбуз ем осторожно, семечки не выплевываю,— выдавливаю губами, семечки прыгают в траву. Дядя Паша стоит ногой на подножке, замазученные брючки лоснятся, лоснятся твердые на клепках ботинки. Ем при незаглушенном моторе, подрагиваю от нетерпения. Дядя Паша уходит; я выгрызаю скибку до зелени, торопливо выедаю. Появляется оса. Краем сознания помню, что наш с осой взаимный инте¬рес к арбузу обусловлен законом, прочувствованно-коротким свой¬ством пространства-времени сближать разумных. Но меня это уже не интересует, я нажимаю на педаль газа, легким рулем выравниваю колеса, и фонтан с каменными лягушками остается позади в прошлом.
Переход к освоению человека происходит незаметно, между человеком и предметом его труда для меня нет никакой разницы. У входа в цех пью газированную воду. Стакан ударяет в ладони холодом, мурашки бегут по воде, по языку, по горлу. Вода пахнет металлом, в который, как в песок или в мокрую глину, входит сверло. Я пью воду, выжатую из возбужденного железа.
Руки рабочего, напряженные, живут вздутыми жилками и полны газированной подвижности, они приспускают клюв сверла, и вот из самого сердца заготовки вытекает, пузырясь, витая лен¬точка стружки. Воздух — это запах металла, который я только что пил и от которого уже через несколько минут испытываю жажду — и внутреннюю, и жажду глаз, рук. Голова кружится, и я выпиваю еще один стакан. Люди, их руки, их пальцы перели¬ваются в движущуюся цепь подъемника, в звон этой цепи, в цо¬канье осолидоленных шестерней. Вдоль цеха проплывает открытая душа мотора, стыдливо выпятив пропеллер. «Ну, как арбуз?» — спрашивает дядя Паша. Сок, вода, серебристая ткань радиато¬ра — я киваю, на губах липкий сахар жизни.
— Согласен?— говорит дядя Паша.— Махнем на бахчу?
...«Газон» урчит освеженным мотором. Пропеллер треплет горячий воздух пыльной дороги. Машина идет враскачку, я под¬скакиваю между дядей Пашей и водителем дядей Колей. Сквозь ветровое стекло пылью пробралось солнце, разогрело кожаное сиденье, баранку, ручку передач. Опять хочется пить.
Бахча будет подворачивать к машине сразу всем полем — серые листья, серые катыши арбузов, серый горизонт, и мне будет смешно, когда машина, объезжая открытое пространство, как бы прицеливаясь, покатит под одинокие воротца весовой.
Улыбаясь, дядя Паша принаклонит мою голову: «Спрячься!» Я лезу почти под сиденье, где пыль гуще, где плотный, как песок, запах бензина, может быть, играю и вижу, как тенью на¬плывает крыша весовой, слышу, как идут вдоль машины голоса, и машина замирает, ее взвешивают. Страхом и нутром осязаю пу¬стоту, в которой зависает машина. Обезвешенный, я думал, для чего надо обманывать весовщика, чтобы получить заработанное?
Я в кузове, расстилаю солому, и вот уже катятся по дну сна¬чала серые, а потом блестящие, липкие арбузы, катятся, играя светло-зелеными полосами, катятся, добродушно ударяя в щико¬лотки, в коленки. Дядя Паша весело появляется возле кузова, приговаривает и вталкивает, накатывает арбузы. Их тяжесть и хрупкость соответствуют моему состоянию: мой вес и моя оболочка странным образом разъяты.
Я работаю. Я догадываюсь об этом по тому, как сузился мир до размеров кузова. Я вижу солнце, оно клонится на вечер, оно уже краснеет, но еще горячо, еще широко охватывает все то, что меня уже не интересует. Я же имею дело с оболочками, ни тяжести, ни цвета, ни запаха, арбузы накатываются округлостями, и я беру их руками-оболочками и тащу, прижимая к груди-оболочке. Каким-то остаточным сознанием я понимаю и тяжесть, и голоса дяди Паши и дяди Коли, но все — отзвуком, внечувством. Я хочу передышки и не могу себе разрешить, и мне стыдно от усталости и радостно, что я качу, тащу, кладу, рассыпаю солому, что гора арбузов растет, как мыльные пузыри в ванночке, я отду¬ваюсь на солнце, на борта, на пыльную крышу кабины.
— Этот?— Дядя Паша звонко стучит по арбузному боку.— Или этот?
Он давит арбуз ладонями, прикладывает ухо, прислуши¬вается голубыми глазами. Я делаю то же и вдруг слышу звон, какой никогда не слышал. Я сам дрожу от усталости и перенапря¬жения, и все вокруг звенит оболочками, все притирается, округло скользит друг о дружку, и арбуз звонко хрустит тонкою корочкой, и вот он звон — из самой глубины его, из холодных переливов сока, из костяного перестука семечек... Пустота, куда входит нож, уже знакома мне. Я ем арбуз, узнавая сок и кусочки сочаще¬гося сахара, я окунаю в огромную скибу лицо, обливаюсь соком, струи текут на грудь под майку, щекочут напряженный, тонкий, вибрирующий живот. Пробитая ножом оболочка не ослабла, а даже стала звонче, гибче.
Смеюсь, тороплюсь, брызжу соком, испытываю величайшую радость соответствия взрослым. Ведь раньше мое «я» ничего не знало о работе, о напряжении, о физических усилиях ради плодов этих усилий, и в мышцы мои набивается скрипучий арбузный сок, и арбузная звонкая сила напрягает шею и мышцы груди. И я был, был арбузом, которому веселый дядя Паша вонзил такой же веселый, подельчивый нож в самую грудь и разломил по ребрам на равные щедрые скибы — вот что было со мной. И я не сомне¬вался, что теперь-то мир никогда не вернется ко мне своею сол¬нечно-бесконечной, все покрывающей благодатью.
Я стал узнаваем, думалось мне («думалось» не то слово, не то определение состояния моего ума), думалось извне, вдумывалось в меня,— я был узнаваем миром взрослых, миром завода, сверлом-в-металле, запахом-смазки-на-шестернях, выработанной грудою арбузов. Это было опричинивание моего «я», которое до сего дня плавало в бездумном мире детства, в мире, который теперь оставался за границею бахчи, за границею возделанного куска земли... Могло такое состояние длиться долго?
И мне уже кажется, что подлинное нутро арбуза совсем иное, не такое, каким оно предстает, угождая ножу: не так ветвятся белые волоконца вдоль надреза, не так течет с оглаженной ножом скибки летучий сок, все не так, все обман и сокрытость, и остро¬умный нож, обмякший в нектаре, глуп и слеп и не подозревает, что внутри...
Как только лезвие входит в нутро, арбуз раскидывает перед ним непроницаемую бесконечную пленку, улыбчивую оболочку...
— Вот что ты заработал!
И дядя Паша вкатил в кабину, на телогрейку, существо не¬виданное, огромное — желто-белые и зеленые полосы натянулись до предела, с трудом доставая от хвоста до «макушки». Я устал и хотел отдохнуть, глядел на арбуз-великан, он был похож на глубокий замерший вздох.
Машина, обходя открытые пространства — поля, бахчи, лесо¬полосы, искала воротца весовой. Машина тянула за собою нитку пыли и целилась в «ушко».
Машина обрела вес и шла дорогою вдоль заката. Солнце ката¬лось в дымке подле горизонта, выворачиваясь арбузным нутром.
Я отворачивался от солнца, его полосовал невидимый нож, и на всякий удар оно отвечало все большей краснотой и рыхлостью.
И когда подъехали к моему дому, дядя Коля стал сигналить, вызывая моих родителей, а дядя Паша толкнул дверцу и арбуз-великан ухнул об дорогу, его разорвало, из перезревшего месива брызнуло сахарной пылью и кровью. Я испугался, но воспитанный солнцем, я побежал широким шагом, точно безголовая кури¬ца, убегавшая от своей головы.


ПЕРЕД ЭКЗАМЕНОМ

Зимою Леше стало тяжело жить. Сменился преподава¬тель музыки. О новом Леша боялся думать, а прежний, кудрявый, с губою, не прикрывавшей верхних зубов, казался теперь добрым, и Леша обижался на него и грустил о нем.
Прежний же, задумав расшевелить Лешу, нагрузил его «Турецким маршем». Тыча костяшкой указательного в горячую Ле¬шину макушку, он кричал: «Легче!»—и Леше чудилось, что тот улыбается. И были минуты, когда форшлаги отскакивали кузне¬чиками и стаккато октав звенело в кончиках пальцев...
Теперь же приближался академический концерт, а новый молчал и скрипел зубами. Но Леша ничего не мог с собой поде¬лать: он боялся, и пальцы увязали в «Турецком марше». Чтобы
подбодрить себя, он представлял, как марширует под эту музыку, но всякий аккорд звучал насмешкой, а барабаны басов доби¬вали издевкой. Леша с отвращением смотрел на аккордеон — перламутровые бока казались живыми и влажными.
Тоска была такой тяжелой, что Леша не мог вздохнуть и, чтобы отвлечься, брал двухголосье. Он пел первым голосом и смотрел в окно, и ему хотелось бежать по льду, вскидывая заостренные коньками ноги. Потом Леша пел вторым голосом, и ему чудилось, что он слышит себя со стороны, и от минорных терций ему хотелось плакать...
Новый, большеголовый и насупленный дядя, за что-то невзлю¬бил Лешу. Его звали Артур Карагезович, и когда бы Леша ни приходил, его не было в классе. Вступая в подстерегающую тишину, Леша осматривал стены и завидовал своему предшест¬веннику.
Артур Карагезович требовал начинать без него. Леша вынимал из стеганого чехла инструмент и, как бы прощупывая тишину, пробегал гаммы. И если тишина не отвечала, он быстро нагибался и заглядывал в ящик стола. Кулек с круглой карамелью лежал на месте. Обреченно притиснув подбородком инструмент, Леша с отвращением смотрел на свои красные растопыренные пальцы.
Артур Карагезович входил неожиданно. Леша переставал слы¬шать инструмент, он слышал только носовое дыхание и кое-как поспевал за нарастающим ритмом преподавательской ноги.
— Стак-като, — цедил Артур Карагезович.
У Леши потела голова и в глазах двоилось. Правая рука, закоченев, срывалась с клавиш, левая, оглупев, старалась извле¬кать лишь еле слышное шипенье.
— Лег-гато!— Артур Карагезович наклонялся к самому уху, нехорошо дышал и скрипел зубами. И тогда Леша ждал только одного, чтобы тот поскорее озлился и сунул конфету в рот. Тогда он оставлял Лешу в покое...

Леша шел на последний перед концертом урок, повторяя про себя, как требовал Артур Карагезович: «Моцарт, Алегретто...» А вот как будет «турецкий», припомнить не мог. Леше мерещился кулек с конфетами, и Леша думал, что неприязнь и презрение Артура Карагезовича объясняется, может быть, тем, что Леша в минуту страха выкрал и съел конфету.
Карамелька была кисло-сладкая и рассыпчатая.
«Алегретто алла турка»,— припоминал Леша и прислуши¬вался, как поскрипывает на спине аккордеон.
Морозные тени бродили по улице, на стволах топорщились гребешки инея. Леша злился на себя за то, что не может приспособиться к неизбежности.
Дорога поворачивала к музыкальной школе. Лестница, горбясь снежными ступеньками, двумя маршами круто уходила вниз. Леша сделал несколько косых шагов и поскользнулся. Он упал на спину, и страх прошел, как будто худшее уже случилось. Он катился вниз, с удовлетворением слушая, как ухает и скрипит под ним аккордеон.
Артур Карагезович сидел в классе. Уперев голову в ладони, он смотрел в стол и на «здрасте» не ответил. И Леша вдруг пожалел его, как бы прозрев, что причина злости в чем-то большем.
Леша поставил аккордеон на колени уверенный, что ин¬струмент разбит. Выждал, не будет ли каких указаний и начал гамму.
Аккордеон играл. Леша забеспокоился, он ждал хрипов и шипенья. Леша сбился раз и. другой. Артур Карагезович поше¬велился и застонал.
Леша бросил гаммы и торопливо начал «Турецкий марш», но сорвался, извинился и объявил:
— Алегретто ала турка, Моцарт.
Аккордеон продолжал играть, он как бы издевался над Лешей. И Лешино сердце застучало сильнее — у страха обнаружился новый запас сил. Пошли шестнадцатые, форшлаги, аккордеон разламывался и сползал с колен. Артур Карагезович сунул руку в стол, выхватил пустой кулек и посмотрел на Лешу. По лицу преподавателя пробежали громкие желваки. Леша понял, что сейчас последует кара, какой он еще никогда не подвергался, и крикнул:
— Я с лестницы упал!
Артур Карагезович наежил брови, потянул на себя аккордеон, сдернул с Лешиных плеч и поднял. После этого Лешу уже не удивило то, что совершил Артур Карагезович.
Преподаватель опрокинул аккордеон на себя, левая рука его начала играть там, где у Леши всегда играла правая, а правая рука, точно рассерженная птица, стала долбить басы.
Сначала Артур Карагезович сбивался, и Леша радовался. Но чем увереннее играл Артур Карагезович, тем меньше уважения испытывал Леша и к «Турецкому маршу», и к самому преподава¬телю. А тот, выдвинул подбородок, надув желваки, в упор смотрел на Лешу и проделывал невозможное, то есть, как понимал Леша, недозволенное: Артур Карагезович играл на перевернутом аккор¬деоне и тем самым как бы выворачивал марш наизнанку. Чем большее унижение испытывал Леша, тем меньше страха остава¬лось в нем...
Леша вышел на сумеречную улицу, вздохнул с облегчением. Чувство, что он висел вниз головой, прошло, и страха теперь не было совсем. Леша отныне знал, что страх можно снимать, как привычную ношу.
Мороз и близкие звезды обрадовали Лешу. Он легко поднимался по лестнице, а за его спиною побренькивал отдыхающий аккордеон.


ПОЗДНИМ АВГУСТОМ

Ветер межгорья наклонял лесистую долину широкой легкой волной, и городок, проступавший в позднеавгустовской листве, светился и мерцал. Так вслед за волной неожиданно приходили сумерки.
Зернистый асфальт улиц, днем еще принимавший жар накло¬ненного солнца, тепло уже не отдавал, и по улицам текла зябкая ровная прохлада. Листья акаций трепетали, голос каштанов был глух и мягок.
Странное время владело подростком. Володино существо в семнадцать с небольшим испытывало растущее, словно годовое кольцо, ожидание.
Нетерпение и стыдливость сливались, продолжались уходящими в сумерки ветвями, печалили.
Глазами, лицом впитывал Володя и своих старших друзей, и газетный киоск, похожий на маленькую галерею картин, и прохожих, несущих пятна света на лицах и в голосах.
Курортный городок менялся к вечеру. Телодвижение отды¬хающих округляло и как бы отстраняло угрюмую озабоченность местных. И вальяжные лесистые горы, и воздух, и лестница, поднимающая свои звенья к уютному парку,— все было как бы для всех.
Володю не удивляла сила, с которою он воспринимал мир, как не удивляла сила ветра и темнеющая синева. Его тревожили мелочи: черточки стволов, морщины стен, вскрикивающая на всю крону птица. И были в мире мелочей пустотки, заполнять ко¬торые Володя не умел, но желал. Друзья постарше вели его за собой, и Володя смотрел на девушек или молодых женщин опре¬деленным взглядом. И если скабрезный в жестах Юра выделял своими черными, сверчком играющими глазами привлекатель¬ную и, надувая щеки, провожал ее ритмичным «ум-па, ум-па», Володе в самом деле было смешно. Ведь то, что тревожило своей привлекательностью: лицо, не похожее на мужское, и грудь, и отраженная от каблуков волна бедер — делалось вдруг мельче целого, и тогда оставались лишь ноги, шутовски семенящие под глупый, но ловко сыгранный «марш».
Однако внесловесной чувствительностью Володино существо овладело и проникало в сумерки, дробясь и жадно ища уподобления на женских лицах и фигурах.
Володя научился улыбаться направленным шуткам друзей, и взгляд его при этом морщился зеленой кожурой вокруг влажно разбухших зрачков...
Стала темнеть и парковая лестница, звенья ее делили свет, уходя вверх горизонтальными полосами мрака.
В мерцающих сумерках две девушки то приближались, то уда¬лялись, но все же приближались. Угаданная Володей походку имела робкую, чуть наклоненную и рядом с большой подругой выглядела почти карлицей. Володя знал, что и как о ней говорят, но в широком лице ее было что-то такое милое и как бы давно знакомое, и Володя, избегая шуток, шагнул за киоск, по-за де¬ревьями прошел вдоль тротуара и замер.
Взором трезвым и одновременно опьяненным он высматривал, как она идет, как держит голову. Он различал худенькие ноги на полукаблучках, укороченную юбочку над угловатыми коленками и руки, замочком сложенные на животе.
Володя вышел из-за дерева и направился к ней. Сердце било и мяло его, а тут стихло перед отстраненной неподвижностью большого лица.
— Да зачем вам?
Он подумал, что отгадана постыдная жадность его желания. Он холодно смотрел в глаза, он настаивал, он употребил формулу свидания. Вспыхнули фонари, и он увидел, как покороблены и черны губы, как трепещет сеточка морщин меж бровей,— он отвер¬нулся уже с отвращением к себе, к ней, к ее большой подруге, ко¬торую он хотел бы забыть, но с чувством унижения помнил.
Ночь он провел в горячей полудреме. Накалялась голова, и он вспоминал, что Юра уже рассказывал, а друзья улыбались: живет Надя в деревянном бараке на спуске из городка, работает проводницей... Жар отхлынывал, зажигался в паху, ныла грудь, и тогда он вспоминал, что она мила, а женская фигура скрывает тайну. Вспоминал и бордовую кофточку, прошитую зеленой змейкой узора,— и невозможная неподвижность большого лица обещала ему покорность и прощение.
Никогда еще время не пугало его таким противоречивым движением. Он вдруг ощутил и понял, как давит предстоящее, соударяя его с не меньшей силой сиюминутного. Он мог еще трусливо сказать себе: «Не пойду!» Но в стеклянной тишине сон¬но вскрикнула птица, и Володя уснул, обманом сокращая ожи¬дание.
За полчаса до условленного он был на санаторной площадке, открывавшей вид на невысокие горы и предзакатное солнце. Он был так утомлен, что ему чудилось продолжение минувшего вечера.
Поодаль, у балюстрады, разговаривали две женщины и мужчина, но Володю они не смущали. Он был уверен и повторял про себя: «Она не придет». Широкое лицо вставало перед ним, и се¬точка светотени над бровями пугала отстраняющей взрослостью.
Можно было не бояться и того, что свет дня не рассеется к ее приходу. Солнце лунообразно висело у горизонта, и казалось, что оно то освещает мир, то, мгновение спустя, вбирает свет обратно.
Взглядывая на одиночные перелеты стрижей, Володя улыбал¬ся тому, как удачно рассчитал час свидания.
Солнце ушло. Осветились под шляпками ранние фонари. Во¬лодя курил, придав себе позу внутренней небрежности. Впрочем, он уже любил Надю.
Наблюдая, как пружина зари обжимает горы и холмы, он с трудом сдерживал возбуждение. Он издергался, искурился. Он давал себе последнюю минуту и видел пустынный тротуар, затем¬ненный зелеными светильниками.
Стрижи замолчали. Володя уже ничего не хотел. Он совершал последний полукруг вдоль балюстрады, истощенно следя за тем, как очищающе густеет мрак над горизонтом.
Она пришла. Она появилась, но шла не той стороной. Он уви¬дел ее у подножья высокой, сложенной из полуобработанного кам¬ня, стены. Он понял, что она все та же: бордовая кофточка, руки замочком, неторопливая походка,— но в зеленом свете, очер¬ненная, она казалась и выше и старше.
Он боялся приближения большого лица, но она взглянула только один раз, и в этой мимолетности было столько прелести и осторожности, что Володя почти сразу забыл о своем страхе.
Они шли по дороге вокруг горы, углубляясь в лес. Володя молчал. Но и молчание было нетрудным. Ничто не держало его подле этой женщины, он был свободен. Молчала и она и тоже могла в любой момент повернуться и уйти.
Однако желание дать почувствовать Наде свою нежность делалось все тяжелее и нарушало равновесное молчание. И чем глубже уходили они в тень горы, тем беспокойнее было Володе. Чернели и надвигались деревья, звезды делались сыпучими, тишина гулкой.
Ровная походка Нади тревожила, удивляла Володю, и внезапная, почти из-под ноги, трель сверчка испугала его. Он придержал Надю, остановился. Сверчок молчал. Володя различал, что она стоит неподвижно и смотрит в сторону.
Сверчок не оживал. Володя шагнул через молчание, отвел ее руку, и покорность руки обрадовала его. Приподнявшееся большое лицо казалось бликом, сотканным из небесного света и древесной тени.
Через прикосновение губ услышал запах листвяных духов и неожиданный запах женской кожи. Он задрожал и смутился от неумения. Ее шершавые губы ожили и повели игру, вдруг ставшую понятной обоим.

Володя смотрел на себя в зеркало, поводя станочком бритвы по отвердевшему подбородку, и вдруг в радужном уголке зеркала увидел липовые листочки, неровно просвеченные солнцем. Телесная густота зелени, узорчатая прозрачность жилок, все словно повторяло его самого и волшебно развивало, дорисовы¬вало тоненькой угольчатой оторочкой. И сердце терялось, скачка¬ми замирало — Володя чувствовал на своем лице нежные ворсин¬ки женских губ.

Володя благоговел перед ее большим спокойным лицом, умилялся ее резким рукам, которые, не позволяя, учили его неж¬ности и пониманию.
Володя избегал друзей: ему всюду мерещился стрекочущий взгляд улыбчивого Юры.
Володя и курил теперь по-особенному, ведь эту сигарету держала рука, пальцы, знавшие так много, а дым трогал те самые губы, которые испытали вкус безудержности.
В утеснившемся мире естество его обрело место, связанное разом со всей вселенной, и называлось оно любовью.
Володя избегал знать, где и что делает Надя днем. Он знал одно — и хорошо, мило было это знание — что гигантский по¬ворот неба над великолепно безразличными горами совершается с мыслью о ней и о нем.
И вот идет он сумерками, избегая людной дороги, выбирая тропинки окольные через овражки между деревьев, и раньше, чем небо опускается в ночь, Володя вдруг угадывает — по запаху ли от корней или, может быть, по затаенному молчанию птиц,— как в холодеющей листве провернулся август. Это было удиви¬тельно: Володино естество, продолженное твердеющими ветвями, вздрогнуло в предощущении осени и туманов.
Сухим оврагом он вышел к низкому, обшитому зелеными досками бараку. Надино окно было открыто, свет затенен. Радость от того, что жизнь приняла его заветное чувство как обыкновение, была такой сильной, что ему захотелось подойти к окну, отстра¬нить занавеску и улыбнуться.
Однако он еще не умел рассчитать меру вольности — уж очень любил, и боялся.
Он смотрел на окно, удивляясь тишине и неподвижности те¬ней. И вот его затрясло, он понял, зачем пришел. Сумеречный рассеянный свет затвердел, и Володя тяжело, неумело почувство¬вал смерть.
Он отошел под высокое старое дерево, шершавой от страха спиной прижался к стволу и долго, тупо удивлялся тому, откуда взялась в нем отвага, если страху нет предела.
Он вспомнил Юру, старших друзей и пожалел, что пришел без вина. Дрожь была глупой, словно у двери зубного врача, и угнетала до слез.
Крона над головой быстро чернела, и ему казалось, что уже ночь. Он вызывал в памяти милый образ, а выплывало женское лицо маской всепонимания.
«Да не хочу я!»— ругнул он себя и подошел к окну.
— Влазь,— негромко позвала Надя.
Володя влез на подоконник, откинул занавеску, сел. Комна¬та была маленькой, и свет и тени от настольной лампы теснились, у круглого столика стояла Надя в халатике, обрезавшем ноги над коленками.
— Входи же,— сказала Надя, а он отводил взгляд, страшась, что она сделает неосторожное движение и обнаружит пугающую женскую несуразность — большой таз, сильное бедро.
Надя засмеялась, выключила свет. И Володя, боясь потерять этот оберегающий насмешливый смех, упал к ее большому лицу, к шелестящим, словно дыхание, волосам. Он понимал, что самое страшное впереди, но падал облегченно и благодарно.
Он раздевался, как будто отвечал невыученный урок, не по¬нимая, какая надобность в его обезображенном незнанием теле.
Восхищенно и жалко искал он Надю, которая гибкими линиями то уходила во тьму, то требовательно выступала.
Она удержала Володю за плечи и потянулась к нему полуослепшим лицом, она все тянулась и тянулась вверх, и горячее дыхание ее живота доводило Володю едва не до обморока.
Он прижал Надю к себе и включил настольную лампу. Он не слышал, что она говорит, он гладил ее спину, и ему казалось, что это его спина, его тело, что это он тянется стрункой и покачи¬вается на носочках. Согбенный величайшей благодарностью, он опустился на колени и стал целовать вздувшиеся у щиколоток жилки.


Но пришли дни и мгновения, когда она ожила для него, сло¬жившись из разрозненных кусочков. Он ловил губами сеточку морщин меж бровей, наслаждаясь ее сонным лицом, и чувство незнания росло и радовало его.
Весомее стал солнечный свет, люди обрели определенность. И Володя впервые познал равенство естества. Он теперь не думал тяжелую думу: как жить вперед, как успеть определиться в бегущем мире? Он уже не избегал друзей, и стрекочущий взгляд черных Юриных глаз веселил его.
Завершенность и цельность открылись Володе, и были они в замершей волне лесистых гор, в ясном свете, упавшем на изгиб дороги.
И в этом завершенном, чистом мире Володя трепетно ощущал наступление осени. Ему так легко, так грустно было представлять туман, блуждающий в долине, желтые выпуклые листья, осто¬рожных птиц на мокрых веточках,— что жизнь вдруг обрела игривое тонкое звучание.
— Эй, чем я пахну?— спрашивал он Надю.
Она отвечала: «Кефиром». Но ему не нужен был ответ, ему нужно было понять, что у невесомой нежности, обрывающейся тяжелым мертвящим истощением, есть естество, и это естество есть он.
Такое же мужское любопытство вызывала в нем Надя, которая на его ласку отзывалась дрожью и говорила: «Не надо, мне тяжело».
Он часто и легко говорил «люблю», она молча слушала. А когда невесомость и нежность делались невыносимо плавными, лицо ее деревенело, и всякий раз грубеющим голосом она произ¬носила невнятное слово.
Володя упивался игрою в прятки, от которой стучало сердце и тела пропитывались друг другом. Но, спохватившись, спрашивал, допытывался:
— Что ты сказала? Что? Повтори?
Надя молчала, маленькая головка ее глубоко лежала в по¬душке. Володя видел блеск склеры и замолкал.
В такие минуты жизнь тончилась и тихо подкрадывался страх.
Володя прислушивался к звукам за дверью, за стенами, ждал бесцеремонного стука, разрушительного окрика. Лицо Надежды покоилось мягкой маской. Словно ничего и не было. Словно ничего и не могло быть.
Володе хотелось быстро одеться и уйти. Но страх был силь¬нее, голоднее, страху нужна была жизнь,— горячая, сокровен¬ная. Володя находил губами холодную раковинку уха и шептал:
— Ты красивая... там.
Надя прыскала, отстранялась.


Страх теперь не оставлял его. Он разрастался с истощением, с умением жить и не бояться самого себя. И впервые за эти дни Володя увидел не свет, а солнце.
Чудной страх прочно был сращен с непрерывной памятью о Наде. Володя и не мог уж вспоминать о ней без страха и удивлялся тому, что ни свет, ни ветер никогда ничем не подсказывали ему о чуде страха.
Он думал, что не Надя его пугает, что в нем самом гнездится зоркая всеядная трусость: она восторженно следит за всяким дви¬жением возлюбленной, вдыхает горячий запах влажных волос, удивляется странному, бредовому слову, что роняет она всякий раз, грубея и забываясь.
Страх же гнал его к друзьям. Володя весело, роково встречал хмельной, дробный взгляд Юры, выпивал под его одобритель¬ное «ум-па», закуривал.
Он не понимал, чего ждет. Ему мерещилась высота, где сошлись, слились и его любовь, и чудо страха.
Хмелея, озирал небо и горы, высматривая приготовления в природе, а ветер ходил широкими кругами, сметая с лесистых склонов серый свет августа и дня.
Любовь и страх выстроились так, что к зеленому бараку Во¬лодя шел как бы между высоких стен.
Окно было освещено, и Володя растерялся, свернул под старое дерево. Из окна доносились голоса. Володя вдруг подумал, вспоминая, что всего несколько дней назад ни это окно, ни это толстое дерево не знали его. Он заволновался, задохнулся: ухо¬дило, отрывалось прошлое. Больно стало в груди, в глазах. Прошлое, которое он никогда не понимал, отрывалось и уходило вместе с ним.
Он подкрадывается к окну, становится боком и так, чтобы сердце билось свободно. Он ждет, и будет ждать долго: нежность, которую солнце и чудный страх скопили в нем за день, велика для одного. Он слышит Надеждин голос и уже знает по интона¬циям, что она с подругой и что мужчины нет.
Надежда говорит, а подруга всхихикивает. Он слышит о себе, он видит себя в пересказе и хочет уйти. Но пересказ так парализующе точен, что он не узнаёт себя и слушает потея.
— Ну, сучок,— протяжно хихикает подруга.— Смотри, он тебя сделает.


Володя обманывает себя и продолжает жить, вдыхать воздух, который тянет за собой свет, удушающий своим обыкновением.
И Володя не испытывает стыда. Он словно потерял себя, и если его и посещает стыд, то отчужденный, как если бы Володя заглянул в дневник, где много чего не для посторонних глаз.

ОРЛИНЫЕ СКАЛЫ

Сережу будили тихие, как дыхание, звуки гармоники. Окно было темным, и сквозь темноту, словно сквозь стекло, виднелось снежно-звездное небо и черные спины гор. Гармоника дышала бездумно, длиня или обрывая звук. За многие ночи Сережа уже понял, что это всего лишь три звука, но как бы без опорных. Гармоника вдыхала и выдыхала так, как будто клавиши трогало впечатлительное безумие — надавит и вслушивается.
Сереже мерещились деревянные фистулки с колючими ворсинками по краям. Влекомая безумцем, гармоника перелетала в черном пространстве, хватая сухим горлом морозные сквозняки ночи.
Зная, что к утру забудет, Сережа пытался напевать. Голос гулял, как чужой. Нужно было какое-то изощренное усилие, чтобы прорваться сквозь полуглухоту. Сережа обижался и засыпал.


Январское утро раскрывалось так ярко и широко, как будто не было ночи. Небо было зеркально синим, снежные горы — лег¬кими и хрупкими, а веточки липы под окном зеленели от восходя¬щего солнца.
Сережа несколько минут зяб у окна, обтягивая на худых плечах майку. Потом приоткрывал крышку пианино и так, держа ее на весу, трогал клавиши. Ночная гармоника бесследно исчезала под равновесным урчанием струн.
Сережа торопился в училище. Промерзший тротуар стучал под каблуками. Стволы деревьев, особенно акаций, отзванивали льдистым эхом. Веточки неподвижно стояли в пахучем воздухе. Сережа вздрагивал, дышал с перерывом и вдруг радовался. Он казался себе беззаботным гномом, и радость иголочками прокатывалась по спине.
Старое здание училища повернуто к восходу углом. Снег белыми уголочками лежал на карнизах и подоконниках. Сквозь окна третьего этажа, как на длинных полозьях, выскальзывали быстрые трели трубы.
Взошедшее солнце чуть-чуть наклоняло мир и как бы окунало в зеркала. И были в этом наклоненном мире некие бездумность и легкость, и: был страх перед этим миром, как будто в любую минуту он мог уйти из-под ног.
Сережа от неуемной радости боялся дышать, чтобы жарким дыханием не замутить утреннюю чистоту. Он смущался, как человек, которого застали за разглядыванием себя в зеркале: он все находит милым и привлекательным, и ему стыдно, и он не знает, от чего этот стыд.
Вбегая в вестибюль, Сережа обманывал себя торопливостью: вот я только мелькну в зеркале, пробегу и как бы не замечу своей глупой розовой улыбки. Мельком, мимоходом, только чуть ка¬саясь слухом призывного зыка трубы или вздохов виолончели, постанывающей под локоном смычка.
Сережа был болезненно чувствительным к чужому присут¬ствию. Заходя в класс, он открывал форточку и стоял у окна, разглядывая голубую чашу межгорья. Он пережидал, когда с клавишей рояля уйдет тепло чужих пальцев.
И вот, стоя у окна, глядя, как наливается чаша межгорья, он видел чутко, проникновенно, как вслед за маленьким розовым солнцем поднималось другое светило — большое, теневое. Оно протягивало голубовато-серые лучи меж истонченных зимних деревьев, накапливало тени у подножия высветленных снежных гор и раскатывало по узкой долине густеющим сиреневым маревом.
— Ды-ды-ды,— говорил Женя-преподаватель, и Сережа просыпался, толкал форточку в раму и шел к остуженному роялю.
Женя не сразу входил в класс. Он ежился у раскрытой двери в пиджаке огромном, как с чужой спины, в привздернутых брюках. Лицом Женя был желтоват, виски до блеска заглажены над большими, с вислыми мочками, ушами. Легкий кок поднимался над неподвижным, с двумя морщинками, лбом. Женя был как-то притомленно молод. Сережа хорошо знал кисти его рук, костяшки пальцев с синеватыми, извилистыми, как срезы на сучках, скла¬дочками. Женя подрабатывал в ресторане, и один раз Сережа видел его. Женя сидел обмякший, брезгливый, завернув голову к плечу, как бы отворачиваясь от лабухов. С тех пор Сережа не мог привыкнуть к его рукам, когда они раздраженно хватали клавиши и педагогично дергали Моцарта.
Сережа гонял гаммы до тех пор, пока клавиши не согревались. Сережа любил запах фетровой подкладки, мягчащей возвратный удар клавиши, любил мягкую паузу отдачи. На ней сосредоточи¬валась вся его осторожная, впечатлительная душа. Это было как задержка на вздохе, как радостный испуг перед аккордом... Сережа опять забывался, и тогда над клавишами появлялось цепкое на¬секомое — пятерня Жени: «Не гуляй!» Насекомое рефлексно придавливало две-три клавиши и двигалось рывками, переми¬наясь кожею в суставах. Оно шло под тактирующее: «Пам-пам, Сережа, пам-пам и — пауза». Насекомое небрежно расчищало место: несколько как бы посторонних звуков, приноравливание перед броском и вот, утвердясь, замирало, и сразу — рывок, безго¬лово, слепо, цепко, точно. Членистые суставы, натянувшаяся кожа; отталкиваясь мощным большим вбок, возврат, опять вбок, бледнея, плотоядно-прицельно, цепко хватая нервный загривок Моцарта, вонзая в него жадное, безжалостное жало.
Сережа отрывался от созерцания и глядел на Женю. Тот стоял, согнувшись над ним, повернув желтое большое ухо. Женя не слышал ученика — Сережа притихал и ждал,— он глядел пустыми голубыми глазами в подвитое изморозью окно, плечо большого пиджака съезжало, над раздавшимся воротом рубашки и красным галстуком шея торчала высоко, напружиненно, и в это мгновение Сережа как бы слышал остатки звука, уходящего по колечкам длинного крепкого горла.


В кабинет теоретички Сашеньки вели две ступеньки вниз, а дальше — большой и скрипучий паркет. Крышка проигрывателя всегда открыта, и сам проигрыватель как-то особенно тих из-за того, может быть, что на тяжелом диске лежит не резиновый кружок, а фетровый.
Сашенька сходила по ступенькам боком, боком же ставя ноги на высоких каблуках. Черная шерстяная юбка строго следовала за изгибом бедер, скупо обнажала коленки. Лицом и светло-карими рассеянными глазами Сашенька смотрела на студентов. Паркет был кленовый, светлый и скрипел весело под ее шагами.
Сережа почти не слушал, что говорит Сашенька, он бездумно доверял ее губам, следил, как округло и припухло, словно напевая, выдыхает она слова. Она любима и любит — вот что было главным для Сережи в ее лекциях. Сережа вспоминал, как она со своим летчиком вышла из черного фонарного луча и остановилась. И летчик в квадратной шапке обнял ее. Снег извивался в зеленом свете и пропадал в тени. Ее лицо белело под мохнатой шапочкой, и Сережа сначала думал, что летчик что-то разглядывает на ее лице, но потом увидел, как он потянулся губами и она зажмурила глаза, потому что мелкий снег посыпался прямо на ее открывшееся лицо. Сережа увидел, как вдруг похудели ее щеки, и потом разли¬чил медленное, словно шепчущее, движение ее губ...
Когда Сашенька поставила пластинку, тяжелый диск, тихо и колокольно клокотнув, медленно оторвался от покоя и повел по кругу женственный голос Лемешева:
Я люблю вас,
Я люблю вас, Ольга...
Не для себя он пел, не для нее. Он пел миру, он женствен и сосредоточенно влюблен, он видит ее губы, к которым густо при¬лила кровь — почти коричневые... Сашенька задумчиво глядит в мутное зимнее окно, она отвлечена музыкой и мыслями. Она бе¬лыми пальцами пощипывает свитерок у горла. Там, возле шишечки кадыка, Сережа слышит ее вздох. Летчик тогда распахнул ее шарф и целовал в шею, и это было нежно и правильно. Сашенька подняла лицо, шапочка еле держалась на голове, снег летел вдоль черного луча, искрился. Летчик сутулился, тыкался в шею так лакомо и забавно, как будто не целовал, а схватывал у горла Сашенькин смех.
Когда Сашенька переворачивала пластинку, ее пальцы с нежно напряженными подушечками, освежались дыханием скрытой ме¬лодии, ноготки сверкали, сверкала пластинка, светилась белая кожа запястий.


С Полиной Сережа познакомился прошлым сентябрем. Учи¬лище только что вернулось с виноградников. Взвинченный фи¬зической работой, Сережа не знал, куда себя деть. Дважды он садился за фоно, но перебаламученные струны гудели, как в ящике. Приближался техзачет, а Сергей брезговал касаться клавиш. Беспричинная, лихорадящая радость гнала его в горы. Чураясь тропинок, Сергей брел по склону, глядя то в небо, то под ноги. Старая розовая листва уже не казалась мертвой, сама трава по¬крывалась еле заметным желтым налетом. Сквозь ветви низко висело голубое небо. Кобчик, чуть наклонясь по склону, короткими кругами пластался по синеве. Пахло сухим крошевом стволов. Паутина уже не летала, и солнце пробивалось легко, легки были его лучи, просторны. Назревшие кизиловые ягоды оплывали со¬ком. Сергей торопливо просасывал их, катая во рту остренькие скользкие косточки.
Он незаметно поднялся высоко и, выйдя из-под деревьев, увидел травяной склон над каменными осыпями и выше — как бы выдвинутую над склоном — темно-синюю вершину Орлиных скал. Невысокая, но крутая, она была вся в сизых изгибах, словно повторяющих долгие и капризные ветра межгорья. Скалы были так темны на светлом сентябрьском склоне, так извивны, что Сергей невольно замер, прислушиваясь к движению ветра. Ветер был слаб и колыхал лишь наклоненную по склону траву, но скалы молчали.
Сергей оглядел небо, оно было пустым и серебристо-светлым. Хотелось крикнуть, но тишина шелестящего склона и едва чуемый запах нагретых камней мешали выплеснуться радости. Тишина была отдаленной. Сергей устал и все глядел то на округлый проем межгорья, то на чернеющий остов Орлиных скал. Он понимал, что одинок, что сердце как-то между прочим видит красоту, что недостает чего-то главного, что увлекло бы все его существо, и он, сглатывая шершавый кизиловый комок, торопливо сбежал вниз.
Потом были дни с дождями, и он пережидал их в библиотеке. Он все искал нужную книгу по теории музыки, которую будто бы кто-то держал. И вот в один из дней библиотекарша отмахну¬лась, сказала: «Иди ищи сам». Он зашел за барьер и вошел в стеллажи. Он вдыхал запах улежавшихся книг, обегал их глазами, вел по корешкам пальцами, помня, что на улице мелкий, несиль¬ный дождь и что книга должна быть где-то здесь. А потом услышал девичий голос. Сергей как бы нехотя вышел из-за стеллажей и увидел девушку. Его поразили лицо и волосы. Лицо было возбуж¬денным и радовалось так открыто, словно радость и туманный свет из высокого, с фонарем, окна вдруг совпали. Ярко сверкали темные глаза, смуглым было лицо, волосы с влажной от мелкого дождя челкой плотно прилегали ко лбу, щекам, и лицо казалось вправ¬ленным в живую переливчатую рамку.
Сережа испытал сразу и облегчение и неловкость. Он отвер¬нулся, ему было хорошо. Высокое окно и фонарь с тремя цветными стеклами — желтым, красным и синим — придерживали тягучий туманный свет, и так же медленно, глазами, улыбалась девушка.


Городок поджат горами, и Сережа мог часто видеть Полинку. Он удивлялся, что не замечал ее раньше, и это смущало его. Он обвинял себя в слепоте. Горы он знал и знал, каким бывает небо над горами, над лесистыми склонами. Знал, как приходит из-за хребтов осенний туман — густой, пахучий, с капельками дождя или, холодея, с бисером нестойкого снега. Он знал птиц — соек, дятлов, синиц — знал, как легко и скользко летают они в осеннем лесу. И солнце, клубясь в тумане или рассыпаясь сиянием опавшей листвы, тоже было старым знакомым. И вот получалось, что самое важное, самое сокровенное он проглядел.
Сережа бродил без устали, как следопыт, по улицам и встречал Полинку там, где уже не было, казалось, ничего неожиданного. На крутой лестнице, хрустящей от крупчатого гололеда, поднимал голову и видел идущую впереди девушку. В легком пальто, в полу¬сапожках, она осторожно и прямо всходила по песчаной тропинке, и Сережа успевал увидеть ее ноги в черных, светлых под колен¬ками, чулках.
То вдруг сталкивался с нею на безлюдной площади, шел навстречу, как падал, и забывал, что уже сумерки, что невидимым светом горят розовые фонари. Она шла одиноко, светясь смуглым лицом, шла так, как будто уже знала, что он не может не дышать ее движением. И получалось, что она идет потому, что он дышит, захватывает влажный морозный воздух ртом, а глазами — хруп¬кий и туманный свет сумерек. Она не отворачивала взгляд и не прятала лица, и Сережа боязливо думал: «Что же это? Она ждет?» И проходил мимо. И мир, куда он шел, исчезал. Сережа видел и наплеск последней зари, что пушистой ниточкой зелено и оран¬жево цеплялась за вершины гор, видел черные тени леса, но все как бы вслепую, а все его существо, все чуткое зрение следило за тем, как в густеющем свете малиновых светильников идет девушка — словно покинутая им, словно обманутая, и шаги ее еще рядом, за спиной, и взгляд ее не рассеялся, и дыхание его еще держит ее над гололедом среди тихого поскрипывания обле¬денелых веток.


Сережа проморгал техзачет, хотя готовился, как сумасшедший. Поднимался рано, делал зарядку так усиленно, так настойчиво, точно предстояло по меньшей мере кидать молот или поднимать штангу. Потом играл, тупо глядя в ноты, играл спортивно, по не¬скольку часов кряду. Болели пальцы, кисти, ломило мышцы до плеч.
Ночами он слышал гармонику. Она дула в самое ухо. Но Се¬режа уже не просыпался, потому что сказочная интуиция сна превращала гармонику в голос и смех Полинки. Просыпаясь, Сережа опять налагал на себя тяжесть физических упражнений и опять играл до отупения.
Сережа заиграл зачет. Преподаватель Женя слушал полуотвернувшись, и Сережа, сбиваясь, поглядывал на его большое ухо, в глубоких завитках которого, как в лабиринте, позорно плутал Моцарт.
Пьяный от решимости, Сергей наконец познакомился с По¬линой и в первый же декабрьский вечер поцеловал ее. Снег уже лег ровно, в безветрии незаметно. Снег искрился в небе, не оседая, а проступая и пушась. Искристое шевеление тянулось до самого вечера. И вечер был светлым, затяжным. И чем чернее опускалось небо, чем чернее делались горы, тем светлее загорался вечер, тем шире и ярче пришла ночь.
Они гуляли по парку. Сережа поглядывал на принагнутое лицо Полинки, изредка спрашивал: «Не замерзла?» Он пробовал слова на вкус, на полушепот, он привыкал произносить ее имя.
Она молчаливо отзывалась. И это было удивительно,— и звезды, как бы длиня и увеличивая кружение снежинок, так низко стояли над горами и деревьями, что, казалось, пар дыхания тоже искрится в их лучах.
Мир приблизился и сузился так, что Сергей дышал с трудом, грудная клетка, как перепоясанная, упиралась в невозможность вздохнуть. Сергей замолчал, слова уже не радовали.
Старые ели, исчерно-светлые под снегом, пахли сухой корой и смолкой. По крутой, словно горящей от снега лестнице они спустились к озеру. Маленькое и круглое, оно было похоже на светильник, через который нитью накала пролегла ровная лыжня.
Уставший от своей и ее немоты, Сережа поднял Полинкины руки, поднес к своему лицу. Варежки ее были холодны, а довер¬чивость была такой беспомощной, что он рванулся к ее лицу, неловко привлек и поцеловал.
Потом Сергей шептал: «Полинка, Полинка» и целовал, не понимая, что же происходит. Она молчала, она не отворачива¬лась, губы ее, чуть теплые, были ровны. Он дышал рядом с ее ды¬ханием, он так близко видел любимое лицо, что от невозможности и неумения взласкать его, чуть не заплакал.
Сергей еще раза два попытался спросить — губами — что же случилось? почему все не то? Неподвижная, Полинка молчала. Светлое в снежном сиянии лицо ее было нежным, манящим, но Сергея пугал бесстрастный кокетливый взгляд.
Сергей устал и глядел на озеро. Бельмо запорошенного льда расплывалось над берегами и клубилось подле дощато-плотной черноты леса. Под голыми лампочками редких фонарей извилисто сверкали снежинки. Сергей молчал, ему было холодно, в животе бурчало. Он чувствовал на губах пресный запах ее губ. Он обер¬нулся к ней и увидел странный взгляд изучающего любопытства.


Потянулись дни тревоги и нехорошей усталости. Не имея привычки, Сергей стал курить. Когда Полины не было рядом, Сергей знал, что любит ее, и рвался всем сердцем ко дню и часу свидания... Но из дому выходить боялся. Охватное дыхание снега — на взгорках, на склонах, под небом — выдергивало дыха¬ние из самой груди и оставляло пустоту. Но особенно пугали снежинки... А снег стал валить большой, пушистый, то загоняемый ветром под карнизы и кусты, то вдруг повисающий и как бы даже летящий вверх. И Сережа сжимался, отворачивал лицо, прятал губы в шарф. Но снежинки настигали его и таяли, и влажное их дыхание и пресный запах пронзительно напоминали губы Полины, ее дыхание.
Сергей не мог без боли смотреть на деревья, выпукло и тонко, как изморозь на стекле, стоящие в светлом увеличивающем возду¬хе. Не было ни секунды без сомнения, ни мгновения, когда бы он легко и благодарно взглянул на эту красоту. Мир пугал опре¬деленностью. Закрывая глаза, он видел Полинку, слышал ее голос, и гармоника расширяла звуки, поднимала их так высоко — и тоном и вертикалью — как будто у него, маленького и уставшего, хватило бы силы последововать за ними.
В вечера свиданий Сергей прибегал под окно Полины, кидал мягкий снежок. И в тот момент, когда снежок ударялся, распла¬стываясь о стекло, он слышал, как из мира, как будто из гармо¬ники, выпадает звук. Тук — и тишина; удар клавиши и — глухой, как о бархат, стук сердца. Окно гасло, и в темноте мелькала, словно грудка ночной птицы, ее рука.


Полинка заканчивала школу. Под видом помощи Сережа стал приходить к ней домой. Отгораживаясь от ее родителей скорым «здрасте», он проскакивал в ее комнатку. Полинка сидела за сто¬лом, приглушенный свет настольной лампы ярко падал вниз, лицо и руки Полинки были белыми, спокойными. Она прикрывала тетрадки, отодвигала учебники. Он улыбался: «Зубришь?»
— А ты все знаешь?— полувызывающе спрашивала она.
Сережа усмехался. Он подготовился, прочитал «Евгения Онегина». Смущенный, он старался скрыть двусмысленность вопросов. Он спрашивал, любила ли Ольга Ленского? Сережа поглядывал в ее глаза и все спрашивал: можно назвать поединок конфликтом? И не был ли Онегин хорошо замаскированной судь¬бой? Сережа был насторожен, он разыгрывал про себя простую игру: да или нет? Он хотел знать, кого предпочитает Полина, и страшился ответа.
Полина сидела прямо, в свитере, в клетчатой юбке, руки дер¬жала на коленях и поглаживала складочки на подоле. Она по¬думала и сказала, что Ольга — это просто сама жизнь, и при этих словах подняла лицо, посмотрела на Сергея. Сергей испугался: Ольга не могла быть иной, она была такой, какой ее родила мамаша — простой, как детский сон. Сердце Сергея билось от внезапной радости.
— Татьяна какая-то мертвая,— сказала Полина.
— Но наизусть учат ее письмо,— сказал Сергей.
— Ну и что?— сказала Полина.
Мальчишеским движением она привздернула юбку. Сергей отвернулся: Мечта его сбывалась, ему хотелось видеть в Полине именно Ольгу. Только ее — простую, веселую, женственную. Ему темна была нервозность Татьяны, может быть, Татьяна и сложнее в своих желаниях, но что любви до этих сложностей? Сергей сам мучился от непонятной тревоги, он не понимал Полину, он не знал, отчего ласки не приносят счастья. И вот она сидит рядом, открывшаяся в этом мальчишеском движении, в этом возвратном смущении. Сергей готов был упасть лицом в ее колени, поцеловать шелк чулок, он хотел чувствовать страх ее настороженности и говорить нежности; ласкать, уверять и клясться...
— Так и должно быть,— сказал он. Полина промолчала. — Так
и должно быть,— повторил Сергей. Вранье должно быть есте¬ственным.
— Она не врала,— сказала Полина.— Просто мужчины видят только одно.
Сергей не хотел обижаться. Он уже несколько раз признавался Полине в любви, он научился говорить это слово. Он как бы совершил необходимое признание, вслед за которым ждал счастья.
— Да ей же все равно, кого любить, сказал он.
— Какие вы — такие мы,— сказала Полина гордо.
Сергею стало неприятно. Полина была смешна. Для чего она отгораживается от него, в чем обвиняет? Сергеи встал, посмотрел на нее — из темной высоты вниз, под черный козырек лампы.
Полина улыбалась.
— Ты что, обиделся?
Он еще не обиделся, но уже не мог ей простить. Он усмехнулся и пошел к двери. Полина опередила, заслонила дверь. Он сказал: «Пусти». —«Я не буду». Он видел, что она кается и кокетничает. Невольная радость обезоружила его. «Пусти»,— повторил он.
— Останься,— сказала она, всем лицом поднимаясь к нему. Сергей обнял ее за талию, боясь ошибиться, он потянулся це¬ловать. Он стал шептать то в одно ухо, то в другое, Полина улыбалась. Сергей чувствовал, как она горячеет, как она ждет, но руки ее были холодны, малоподвижны, неподатливы были губы, и внимательно прищурены глаза.


Вспоминая недавнее лето, виноградники, Сережа удивлялся— он уже не мог вспомнить, каким он был до встречи с Полиной. Он распался на две жизни. В прошлой не было надобности, а в нынешней он боялся потерять даже крупицу... Для чего? К чему память схватывает и не отпускает? Схватывает, сдавливает до мгновения, меньше мгновения... Для чего? Как только поднимал голову, сразу — небо, иней и в ледяных его суставах солнце. Вот и все, но сколько же в этом было жизни!
У Сергея не было особенных друзей, и, замыслив сыграть в Полинкиной школе на новогоднем вечере, Сережа стал обхаживать знакомых. Заработка не могло быть, но могла же быть игра.
Сережа прежде всего подступил к трубачу.
— Леонид,— говорил Сережа уважительно,— надо поднимать уровень публики.
Длинный, рыжеватый, с красными напряженными веками, трубач ухмылялся, губы охватывало двойной парой скобочек.
— Лабать целый вечер,— хрипло говорил Леонид.
— Сверкнем, как звезды, и исчезнем,— вдохновлял Сергей.— Ну, Леонид, Леонид!
Контрабасиста он уломал сразу. Толстый Боба, блестя большим подбородком, закивал, только предупредил, что после двенадцати сразу уйдет.
Ударник Ишхан был уклончив. Он говорил, что продал малый барабан, а новый скоро будет вряд ли, что если и будет, то с ним еще возиться...
— Ишханчик,— нежно сказал Сергей,— ты получишь полную свободу. Ты будешь царем квадрата.
На первых репетициях Сергей не столько играл, сколько обха¬живал ребят. Он поддавался каждому, он старался угодить. Тру¬бач, наливаясь прогнутым лицом, злился на Ишхана. Плевки, которые он вытряхивал из трубы, были оскорбительны.
— Это блюз,— хрипел трубач,— а ты выхериваешься!
Ишхан смеялся в нос, склонял голову набок, он презирал тру¬бача. Постанывая, он давил на педаль, тарелки глухо звякали, «хавая» на лету слова трубача.
Боба был невозмутим, он только потел и раздевался до рубахи. Контрабас его был вежлив, и Сережа вынужден был признать, что в этом и есть талант Бобы — пространство из-под его рук выходило гулким и раскачивалось так, как будто охватывало вкруговую.
Боясь выказать радость, Сережа уже чувствовал, как с каждым удачным пассажем, с каждой вписавшейся фразой, они все теснее сыгрываются. И ему уже важна была и не сама игра, а важно то, что они, знавшие друг друга по звукам инструментов, по коротким коридорным встречам, вдруг стали ближе друг другу. Сережа, забываясь над фоно, вглядывался в трубача, в его скульптурную трубу и в казавшиеся неловкими пальцы.
От глухо охающего контрабаса, от вспружиненной им акустики, тарелка Ишхана, казалось, звенела сама, Ишхан только при¬держивал ее железной щеточкой. Барабанщик был усердным и настырным, он ощупывал, обстукивал «квадрат», он бился над выходом, и нервные пружинки ритма вибрировали так быстро и светло, что трубачу уже оставалось только рвануться, сжавшись до размеров серебряного мундштука. Походя, мимо стен, окон, над снежным подоконником, упрямой звонкой дугой трубач рвался в небо, замирал, тревожась, почти срывался, но ему душно было даже в небе, он видел другой мир, осветленный, и Сережа шел вслед за криком, и подле самой вершины трудолюбивая труба вдруг безумно рождала флейту.
Солнце плоскими оранжевыми лучами скользило по склонам серовато-белых гор. Каменные осыпи проступили и синели на присолнечной стороне. И особенно четко, остро чернели Орлиные скалы — каменная вершинка, отступившая от тела горы и замер¬шая в своем каком-то невысоком — чуть-чуть выступая над перевалом межгорья — величии.
Сережа с болью смотрел на эту вершину, прикрытую тенью материнской горы. Чисто и нетревожно было небо, чист был зар¬ничный свет над горами. Сережа вздыхал и отворачивался.
Лицо Бобы было блестящим и добродушным. Боба, словно танцуя, покачивался с контрабасом, возле его ступней, больших, широких, скрипела резиновая головка шпиля.
Леонид предложил блюз своего сочинения. «Посеребри мне сердце поцелуем». Ишханчик кобенился, хихикал: «Под Луи». Сережа старался вникнуть в тональные выверты, его коробил армстронговский свинг. И опять Боба: он расщекотал тушу контра¬баса, извлек из нее глухой застарелый кашель. Леонид напружи¬нил злые губы, запел:

Меня ведет по жизни беспокойство,
тревожная гриппозная тоска.
В болезни есть момент переустройства,
безумное желание броска.

Ишханчик не предал, но в паузах он проворачивался на стуле и был похож на смешной бюстик армянского аристократа.

А в самом сердце — жадный живчик счастья,
девическая слабость естества...
Божественна цветущая листва
последнего осеннего причастья.

Ишхан щеточкой тихо и чисто подмел место под рефрен: «Посеребри мне сердце поцелуем». Сергей видел лицо трубача— красное, вогнутое, как полумесяц, оно отблескивало кольчатым светом трубы.


Блюз не пошел. Сережа стал успокаивать Леонида, говорил, что время еще есть. Но времени не оказалось. Боба сломал ногу. Вечер в школе был тридцатого. Пристыженный неудачей, Сергей долго маялся дома. Он представлял насмешливое лицо Полины, гляделся в зеркало и брезгливо отворачивался.
В доме пахло пирогами, подсыхающей хвоей. Мама металась из кухни в столовую. Она разлила холодец, а холодец не застывал. Отец говорил по телефону и подшучивал над мамой. Елку поста¬вили в ведро с песком и полили песок водой. Сергей постоял возле елки, понюхал запах мокрого песка — от песка тянуло свежестью оттаивающей земли. Сердце сжалось так сильно, что Сергей, ни слова не проронив, выбежал на улицу.
Вечер в школе был в самом разгуле. Из двух динамиков выплескивалась музыка. Толчея и затемнения делали духоту неподвижной. Елка медленно вращалась. Полинка танцевала. Легкое сине-голубое платье делало ее доступной. Волосы густо лежали вокруг лица. Она смеялась. Он видел, как она смеялась — это было веселое кокетство. Парня Сергей не знал и не хотел знать. Тоска и злоба обжимали сердце, как снежок.
Словно заболевая, он увидел себя со стороны: худой, бледный, с тонкими серыми волосами на пробор, с ухмылкой на припухлом лице. Он прятался за вращающейся елкой, потом за углом возле туалета. Он не понимал, что с нею происходит. Что с ним самим? Для чего же он живет и для чего он здесь? Он боялся пошевелиться, тело замирало от бесполезности. Но почему? Он же знает Полинку, он помнит ее в теплом подъезде, когда она легко и не¬надолго сбегала к нему в одном платьице и останавливалась сту¬пенькою выше, а потом поддавалась его рукам, объятиям, забывая о тонком платье, о распахнутом вороте, приклоняла лицо к его лицу, ждущая его рук, его неловких и горячих с мороза пальцев, и он благодарно и удивленно узнавал ускользающую нежность ее груди... Он вложил в нее столько любви — другой был невоз¬можен! Она уготована ему, она его жизнь, он любовь этой жизни, потому что в этой жизни возможна только его любовь для нее, и в этом приближении ничему больше нет места — разве она этого не понимает? Разве она не знает, что его боль — от тесноты пустого мира? Разве нет ее глаз, ее розовым светом истонченных губ? Она должна быть, не может не быть, иначе — зачем она? Невоз¬можно, бессмысленно! Вот же она, еще здесь, вот ее лицо, вот широкий блеск глаз, да вот же, она всегда здесь, и вот он, вот же он, разве нет? «Ведь я же здесь! Рядом! И как же может быть, чтобы ее не было?»


Потом он был в ДК, выпивал с лабухами. Когда они играли, он стоял возле, нагловато оглядывая танцующих. Ему понрави¬лась светленькая, рыжая. Танцуя, она отворачивала лицо от парт¬нера, и при этом ее высокая шея, глубоко открытая в черном платье, нежно и плавно напрягалась. Потом он услышал ее смех— тихий, неотстраняющий.
Тромбонист познакомил Сергея, и они с Ольгой гуляли. Сергей был пьян и развязен. Он ощущал неизъяснимую свободу. Он шутил, показывая на полную резкую луну, говорил, что такой яркий свет может убить.
— Вот так, бум по лбу и наповал!
Ольга смеялась. Она все так же отстраняла лицо, и Сергей невольно вспоминал, как нежно при этом напрягается ее шея. В парке, прячась в тень заснеженной беседки, они стали цело¬ваться. Ольга целовала пронзительно, Сергей трепетал, запальчи¬во искал ее шею, прихватывая губами кожу и говорил: «Ты рыжая, ты вся-вся рыжая». Он любовался ею. Луна тяжело, ослепительно двигалась по синему звездному небу. Песочный сне¬жок выпархивал внезапно с потревоженных деревьев. Сергей стоял на коленях и благодарно целовал Ольгины руки — за то, что она так нежно, так искусно развлекла его боль.
Ольга работала медсестрой, и однажды, когда у нее было ночное дежурство, Сергей сбежал с занятий и пошел к ней.
Был конец февраля. Снег слежался, стал плотным, но погоды помягчели. Иней пластами налег на деревья и провода. Зима на исходе, казалось, торопилась запечатлеть в себе каждый изгиб, каждую веточку. Кусты кизила изогнулись, утробно потрескивали каштаны, акация не выдержала, хрустнула в развилке, выпятила сухую голубоватую кость. Но иней был таким узорным, что отпавшая ветка, обнесенная пристывшей бахромой, выглядела живее материнского ствола.
Под тонкой наволокой белых туч напрягалось маленькое солн¬це, похожее на упрямый сильный желвак. Сергей еще никогда не ходил на свидание днем и вздрагивал при каждом вздохе. И когда Ольга открыла дверь, Сергей, гася смущение, сразу обнял Ольгу. Она была в тонком байковом халатике, золотые цветы ко¬торого светились. Ольга помогала раздеться, он говорил: «Я сам»—и швырял на вешалку шапку, шарф, пальто.
Ольга была прелестной, и Сергей не боялся ее. Она отзывалась на всякий его порыв и потому представлялась Сергею живой чашей, как бы предназначенной для его нетерпеливых ласк. Ему нравилось и то, что она вслушивается в него, ожидая чего-то за голосом, за словами.
Свет из окна длился яркими полосами, легкие рыжие волосы Ольги локонами клубились в этом свете. Она стала медленнее улыбаться. Сергей сел рядом на диванчик, он не стеснялся цело¬вать ее, и от того, что при дневном свете лицо ее было незащи¬щенным, Сергей был счастлив. «Как ты спала?— спрашивал  он. — Что видела во сне?» Он приклонялся, целовал шею, Ольга же отстраняла лицо, напрягала плечи, и шея становилась все тоньше. Сергей увидел ее коленки, они то округлялись и светлели, то слабели и отстранялись. Ольга молчала, прикрыв глаза, изредка из-под ресниц высверкивали искорки. Сергей целовал и гладил ее шею с какой-то требовательной резвостью. Ольга же все отстра¬няла лицо, словно оберегала губы, Сергей торопился, ловя запах ее горячеющей кожи возле мочек ушей, под подбородком. Ольга вся истончилась и напряглась. Он наконец решился, прибли¬зился к ее лицу и вдруг увидел побелевшие крылышки носа и чуть приоткрытый, как в глубоком сне, рот... Прорвавшееся солнце напугало его, он подскочил, помогая Ольге запахнуть халатик.
— Пойдем гулять,— говорил Сергей торопливо и тянул Ольгу одеваться. Сергей чувствовал облегчение и радовался чему-то, и вздрагивал от смущения.
Она согласно шла за ним. В лесу, на узкой тропинке, он про¬пустил ее вперед. Ее зеленое пальто и белая шапочка делали Ольгу другой, чуть-чуть незнакомой. Влекомый тревожной ра¬достью, Сергей потащил ее через сугробы на склон горы, туда, где в лучах яркого солнца белым слепящим наплывом лежал снег.
Мгновениями Сергею чудилась весна, он держал Ольгу за руку и помогал идти по осыпи. Потянуло ветром, Орлиные скалы при¬близились, и слышно было, как сыпучий надгорный снег шелестит в голубых вмятинах камней. «Пойдем, пойдем»,— уговаривая, настаивал он. Он уже боялся оборачиваться, чтобы не видеть ее лица. Это было не то лицо — в редких зимних веснушках, с зе¬леноватыми травяными глазами. Все было не то. Запах снега был высотный, сухой. Бегущие через хребет, словно бинтующие, вихри поземки пружинисто опрокидывались над склоном, но не оседали, а перелетали через хребет и пропадали в снегу и солнце.
И настало мгновение, когда между ним и Ольгой не было уже ничего кроме светящегося голубого неба; а потом все поменялось местами, и он увидел ее лицо между собой и этим небом. Ольга стояла чуть выше его по склону и тянула за руку, а глаза ее, по¬голубевшие, все приближались, и зорко, незнакомо чернели зрачки. Она улыбнулась, и так еще никто не целовал его — губами горячими, мягкими и так ласково, такими гусеничными, поперек его губ, движениями. Краем глаза Сергей видел иссинен¬ные воронки Орлиных скал, он слышал, как протяжно шумит поземка, он слышал такое же протяжное дыхание нелюбимой, боялся видеть ее и видел нежные завитки волос, опять зеленые глаза с яростными зрачками и, сдерживая слезы обиды, удивлялся близкому над хребтом и поземкою небу и нелюбимому лицу, ниспосланному во имя стыда и боли.
Еще были метели, но бесснежные. Очистились дома, высохли деревья. Снег пластами отваливался от тротуаров. Ночами Сергей опять просыпался и, точно глухой, прислушивался. Где-то вместе с ветром легко и безвольно двигалась гармоника. Сергею было стыдно, он рвался к Полине, но ревность останавливала его. Утром он неотрывно смотрел на небо. Чистое, истонченное, оно играло зарницами — зелеными, изумрудными, алыми,— выманывая солнце. Солнце выходило маленькое, одноцветное и таким и оставалось до заката.
Иной раз, истощенный тоской, Сергей приходил под окна По¬лины, но вызвать не решался. Свою нерешительность он теперь объяснял тем, что не хотел мешать Полине готовиться к экзаменам. Но дома, лежа в темноте, он боялся даже и этой слабой отго¬ворки — потому что даже так, отделяя себя, он чувствовал, как холодно и глубоко пролегает разрыв.
Утром опять бездумно глядел в небо. Ветер утих. Разыграв¬шееся небо забывало убрать краски, и солнце восходило по ним, как по ступеням, зависая то на оранжевом, то на серебристом.
И однажды над голой головой лесистой горы выпятилось белое густое облако. Шла весна.
Долина и городок быстро высыхали. Солнце было еще мо¬розным, и земля выходила из-под незаметно исчезающего снега мягкой, упругой.
Запахли ветки. Сережа оглядывал вершины гор и умилялся их детски оголенным склонам. Его тянуло в сквозную древесную тень — там мельтешили солнечные пятна. Он вдыхал внезапный — из расщелин серых камней, с подсыхающих склонов — холодный, знобкий ветер. Сердце ласково и неловко мешало дышать. Истон¬ченные веточки, за зиму онемевшие, шевелились высоко над головой, как бы перебирая, теребя синеву. Сережа узнавал По- линку в полете голубя, в том, как птица, грудью скользя по синеве, вдруг поднимала крылья, обнажая солнечные подмышки. За¬вороженный тайной птичьей свободы, он боялся оторвать взгляд и шептал молитвенно: «Прости».
Прощение пришло внезапно, как и весна. Однажды вечером он подошел к ее окну и швырнул сухой круглый камешек. Свет в окне сразу погас. Полинка как ни в чем не бывало помахала рукой и улыбнулась.
Теперь покой был во всем. Сергей опять приходил к Полинке домой, держал ее за руку, но целовать боялся. Они немного спо¬рили о том, как сдавать геометрию — со «шпорами» или без. Но Сергей теперь больше молчал. Не касаясь Полинки, он испы¬тывал блаженство покоя и любви. Что бы она ни говорила, он улыбался, ему нравился ее голос. Он удивлялся себе, как мог раньше не замечать, что глаза у нее темно-карие и что свет в них меняется вслед за интонациями голоса. Она была совсем девочкой. Иной раз он замечал, как она, под его взглядом, не знает куда деть руки, натягивает рукава свитера почти до костяшек кистей или поднимается и набрасывает серую шаль, прикрывая не то плечи, не то грудь. Однажды он увидел, что у нее маникюр. Ревность кольнула, но прошла — так умилительны были ноготки под чуть облупившимся лаком.
Сергей никогда не спрашивал Полинку о парне, с которым она танцевала. Он вел себя так, как будто уезжал, а теперь вернулся чуточку другим. Один раз он даже заговорил с ней о гармонике, о ночных прилетах трех птиц — трех звуков. Она выслушала с интересом, поглядывая исподлобья, но промолчала.
Однажды Полинка сказалась больной, и Сергей просидел у ее кровати до глубокой ночи. Родители не беспокоили, за стеною глухо говорил телевизор, потом замолчал. Сергей жалел Полинку, уговаривал не болеть и просяще смотрел в глаза.
— Жара нет?— он прикоснулся ладонью ко лбу. Нежность ее кожи была такой знакомой и родной, что ладонь мгновенно онемела.
Сергей пожелал спокойной ночи и, не решаясь поцеловать, ушел. На улице, в прохладном воздухе весны, ему стало легко и печально. Он посмотрел на окно, ожидая, что Полинка выглянет. Но свет погас, и Полинка к окну не подошла.


В училище они всей группой поздравили Сашеньку с Восьмым марта. Любуясь ею, Сергей заметил, что кремовое платье ей не идет — в лице Сашеньки появились припухлость и чуть заметные белые пятнышки.
Преподаватель Женя отпустил домой, не прослушав. Сергей накинул плащ и вышел из душного солнечного здания. На тро¬туаре стоял высокий парень в темной куртке — без шапки, светло¬волосый, с принагнутым от солнечного света лицом. Когда Сергей поравнялся с ним, парень заступил дорогу.
— Меня попросили передать, чтобы ты оставил Полину.
Сергей подумал, что парень ударит — слова произнесены были жестко и так, словно двигались со всеми мышцами лица. Парень был голубоглаз, большие губы и большой подбородок с курчавинками волос делали лицо выпуклым, и оно глядело тяжело, властно.
— Ты понял?
Сергей хотел объяснить белокурому, что бить нельзя, потому что Сергей любит. Но белокурый был всего лишь посланником, а тот, кто послал его, жестоко отобрал у белокурого сочувствие.
Заискивая, улыбаясь, Сергей отошел. Болела голова, болели глаза. В жарком топящем солнце на кусте сирени набухали сизые толстые почки. В серой тени таилась синица, поглядывая сквозь черную полумаску.
Сергей побрел в лес. Сердце колотилось. Он насмехался над своей трусостью, но стыдно ему не было. Насмешки не пробуждали стыда. Никогда он еще так не любил и потому был бессилен. Из-под прошлогодней листвы шел запах влажной золы. Сухие стволы отражали солнце. Через лес бежала прозрачная тропинка, поодаль светился белый столбик лесничьего хозяйства. Закричала сойка, и Сергей застонал. Без Полины ему просто не было места в этом мире... «А вдруг это все же белокурый?»—спохватился Сергей, и ему сделалось жалко себя: белокурый анонимной угрозой просто щадил его. В расщелинах скалы лежал серый нестаивающий снег. Тоска и тревога стояли рядом, как смерть. Тень горы, и в тени — тень Орлиных скал. Полина обманывала и не боялась об¬мана. Тень горы, и в тени черный отвал Орлиных скал.


Ища объяснения и выхода, Сергей вспомнил о приятеле, с ко¬торым переписывался. Сидя в скверике перед библиотекой, погля¬дывая на оконный фонарь с остатками мозаики — синей, желтой, красной,— он писал шутливо-туманное письмо и вдруг понимал, что ведь не ревнует Полину. Потому что все глубже правды и неправды, верности и измены. Все гораздо тяжелее, потому что ведь не в том дело, думал он урывками, что она встречается с другим, все это пустяки в сравнении с тем, что случилось. Нельзя, невозможно, немыслимо отнять у него Полину — вот в чем дело. В этом суть: Полина — это любовь, Полина родная, он знает ее, как себя, она дана ему, как жизнь, вот в чем беда.
Он бездумно закончил письмо и закурил. О смерти он мало думал, но в эту минуту он понял, что так отнимают жизнь. Перед его глазами стоял широкий ствол старого тополя. Трещины коры были черны и глубоки. «Никто не имеет права знать ее так, как я»,— думал он. Муравьи, нагретые солнцем, бесследно исчезали в глубоких трещинах ствола.


Ответ пришел скоро. Приятель был старше годами и письма писал ловчее. Он говорил, что живет, между прочим, севернее, и поэтому весна у них еще в тулупе, но уже в резиновых сапогах. Далее он писал, что любовь мертва, что ее нет и быть не может и «я тебя не растлеваю, старик, я жалею — тебя, себя, всех, кто чисты душою, но мечтами о любви доводят себя до пошлости... Матушка природа так заботливо одевала наши инстинкты в красивые обряды... Зачем-то же она это делала?! Для чего-то же нужны обряды даже бегемотам, даже сусликам!.. Что же мы наде¬лали?» Друг много каламбурил, говорил, что женщине переспать, как зубы почистить. «Ты думаешь,— продолжал приятель,—от хорошей жизни кричал он: «Остановись, мгновенье!»? Вкусил близости... Помни, старик, только подступы, только подходы... Почему любовь — роза? Потому что предупреждает: любуйся, но не желай!»
Письмо покоробило Сергея, он долго не мог забыть его.
Деревья уже крепко прихватило зеленью. Солнце струилось по листочкам. В училище пахло духами, звуки рояля вызывали в душе Сергея неприятный трепет. Преподаватель Женя посуровел и не желал слушать оправданий.
На улице, просохшей, жаркой, Сергей встретил Бобу. Тот все еще ковылял на костылях.
— Ты как дед-мороз,— сказал Сергей.— Бережешь свой за¬снеженный валенок.
Он пошел с Бобой, проводил до клиники, подождал, а когда Боба вышел, Сергей предложил: «Пойдем выпьем». Боба был без фуражки, и Сергей разглядел на его полном лбу влажные залысины. Бобе было жарко, он потел, когда они, скрывшись за кустами алычи, выпивали. Сережу успокаивал вид Бобы, его нога, упакованная в гипс. Они мечтали о том, как на Первое мая снова «слабают» что-нибудь вчетвером. Пьянея, Сергей хвалил Бобу, его толстые пальцы с натяжками мозолей. Хвалил трубача, гово¬рил, что на его трубе можно запросто уехать к богу. Боба поддаки¬вал и поглядывал на Сергея желтыми влажными глазами.
Сергей не хотел расставаться с Бобой, в тревожном вечереющем небе, среди теней, чередующихся со стволами, Сергею чудился соперник.
Сергей признавался себе, что боится видеть Полину. Она соглашалась ходить с ним, но ее пассивное согласие было страш¬нее соперника. Сергей подозревал, что она знает об угрозе бело¬курого, и трусливо увлекал ее в безлюдные места. «Что ты так странно ходишь?» — спросила однажды Полинка. «Как?» — оскорбился Сергей.
— Вот так,— поводя плечами, показала она.
Сергей смутился, он понял, что она ничего не знает об угрозе белокурого. И когда он это понял — ночью, возле тихого оттаявше¬го озера, уже обросшего кустарником, с уже ожившими лягушка¬ми,— когда он это понял, перепонка страха лопнула. «Полинка,— шептал он, целуя ее лицо с еще не прошедшим озорством.—По¬лянка, я люблю тебя». Он говорил и повторял, чтобы она верила. И он объяснял, каясь, и, чувствуя, как холодеет ее лицо, терял самообладание.
Несколько раз Полина просила, чтобы он больше не приходил, но он приходил, отирался под окнами, презирая себя и ее. Она снова поддавалась его настырности, они гуляли, молчали, один раз он повел себя грубо, она сжалась, оправляя юбку. Сквозь светлую тонкую листву падал лунный свет. Сережа опять просил прощения, и она сказала: «Довольно». Он не приходил.


...Густой майской ночью он стоял на склоне горы. Небо прозрач¬ным накатом подходило к самым ногам, звезды лежали поле¬выми россыпями. Светились закраинки листьев. От камней шел холодный серный запах и тихий гудящий звон. И небо, и звезды, и древесная плоть, и плоть каменная — все было сотворено из черноты. И в какое-то мгновение, дрожа от глухого, но ясного тре¬звучия, Сергей, боясь закричать, вдруг понял и прошептал: «Едино». И страх охватил его, страх грозный, вставший над восторгом: едино было все. И его сердце, оторванное от любимой, оказалось в единстве с миром, и боль разрыва была грозным явле¬нием этого единства.
Он не мог пошевелиться: тяжелые тени и он среди теней при¬тиснутый — как одно к одному. Сила прозрения ужаснула его, он не мог вдумываться. Высоченные буки касались звезд, но звезды шевелились у самых ног, прозрачное небо подходило к горлу, и надо было только шагнуть...
Стрекотнула древесная лягушка, трезвучие распалось. Сергей вздохнул и вприпрыжку побежал со склона, пиная камни, разры¬вая кусты, слепой от страха и бесшабашного риска — а за спиной, в густом запахе потревоженных камней, освобожденно ухая, бежала благодарная и веселая смерть.


Стараясь быть гордым, Сергей и выслеживал Полину с гордым видом. И однажды он увидел ее под руку с парнем — не белоку¬рым, они слаженно, в ногу, шли к ее дому. В эту ночь Сергей про¬стоял под ее окном, он готов был плакать, умолять ее так, как, может быть, в самом раннем детстве он плакал и умолял непро¬щающую маму.
Потом он стал готовиться к решительному разговору. По за¬мыслу Сергей должен был пригласить ее в ресторан. Нужны были деньги. Сергей подрядился с лабухами на похороны. Ему дали старые замасленные тарелки. Сергей бодрился, но при виде венков и мужчин в белых повязках ему стало не по себе. Выяснилось, что «жмур» невыгодный, и лабухи отошли далеко в сторону.
Недавно прошел дождь. Светлые облака с темными брюшками  бежали быстро и легко. Подъехала грузовая машина, из нее стали выгружать груду лазориков. Из подъезда вынесли гроб. Цветами завалили неопадающую грудь покойника. Он был стар, брезглив, по его профилю, как гримасы, бежали тени облаков.
 Вокруг гроба толпились люди, и Сергей увидел, как в сере¬дине, хватаясь за кромку гроба, задыхается вдова. Она была безобразно красна и все возила по лицу платком, закрывая то глаза, то рот.
Организатор кивнул лабухам, руководитель сказал: «Раз, два, три». Труба выкрикнула первой — далеко, несуразно. Тром¬бон, припаздывая, выкручивал спину упрямому звуку. Сбивая ды¬хание, бухал барабан. Сергей невольно сдваивал тарелки. Вдова ахнула, она запрокинула лицо и силилась крикнуть, но только икала, и задыхалась.
Лабухи выровнялись. Труба потянула вверх, дразня вдову, манила, подталкивала и лишь только касалась неба, летящих облаков, как, точно сдутая ветром, срывалась. Сергей, ударяя та¬релкой об тарелку, чувствовал порывами лимонный запах лазориков. Тромбон обманывал, уводил, а труба все доставала, тянула из груди вдовы стон, крик — и бросала. Вдова, бессильная из¬бавиться от застрявшего горя, что-то выпрашивала, склонясь над покойником.
Никого не позвала труба. Сергей уже спокойно бил в тарелки. Оказывается, все было просто. Сначала простота казалась об¬маном, и вдова уже хныкала и ныла, как капризный ребенок, потерявший право на честное горе. Но потом все же проступила подлинная простота, обидная своей полной непричастностью ни к жизни, ни к смерти.


Вырученные деньги Сергей потратить не сумел. Начинались экзамены, и Полина раздраженно отказала.
Июнь был не жарким, но душным. Сергей с трудом развязы¬вался с училищем. Он то бродил по лесу, то шел в кино или на танцплощадку. Иной раз он приходил к школе, осведомлялся, как успехи. Полинка радовалась его приходам, говорила: «Ничего» или просила подождать результата. В белом фартуке она казалась хрупкой, но Сергей знал, что это обманчиво. Подруги ее перешептывались, и Сергей не выдерживал и уходил.
На выпускной вечер он не пошел. Он теперь хотел одиночества, привыкая к безразличной силе времени.
Однажды на стадионе Сергей издали увидел белокурого. Тот шел, на ходу снимая тренировочный костюм. Он прошел площадку баскетбольную, волейбольную и остановился в секторе для ме¬тания.
В белой майке и голубых трусах белокурый был высок и одинок. Он поводил плечами, как бы стряхивая надоедливый ветерок. Потом стал разминаться.
Сергей следил издали и не слышал ни его дыхания, ни хруста песка под кедами. Было далеко за полдень. Голоса птиц раздавались глухо из буковой рощи за стадионом. За кустом алычи, где притаился Сергей, тени почти не было, густая паутина по¬блескивала бисерными нитями.
Совершив ритуальный ряд упражнений,— руки в стороны, по¬клоны, руки к небу — белокурый вступил за сетку в метательный круг. Или ему было тесно, или что-то мешало,— Сергей с напря¬женным отчуждением следил за белокурым и чувствовал его нерешительность,— но белокурый резко сорвал молот, крутнул раз, крутнул два, проламывая, пробивая невидимую стену, и когда освобожденная сила молота потянула его, белокурый, упираясь, припал на правую и выпустил снаряд. Он не смотрел, как летит снаряд, он даже не пошел за ним. Ему стало, видимо, свободнее в круге, он, довольный, топтался, словно оттаптывая завоеванное место. Ветерок расшевелил ленивую листву. Сергей потянулся, раз¬миная спину, из-под ног щелчками взлетели кузнечики.
Белокурый обмел ядро и, как скрипач, долго пристраивал на ключице, притирал к плечу, к щеке. Локоть ходил медленно, как поджатое крыло. Белокурый по-птичьи же мягко приседал на одной ноге, плавно входя в ритм, и вот отталкивался, двумя прыж¬ками отрывался от земли, локоть распахивался невидимым крылом, ядро срывалось с ключицы. И по тому, как легко, вприскок, за¬мирал белокурый, как тяжело, отвесно падает ядро, Сергею чуди¬лось, что вместе с ядром белокурый отбрасывал и часть своего веса. Потный, он светился и казался легче самого себя. Лицо у него белело над бровями и по подбородку, густая курчавая прядь падала набок и лоснилась.
Тусклый диск он брал, как ледышку, обшлепывал, обтирал, кидал с ладони на ладонь. Потом раскачивал и так, словно правая рука все время обманывала левую — поднесет и отнимет, поднесет и назад, и белокурый, точно раздраженный этой игрой, крутился, плавно восьмеря откинутой рукой и, выходя из приседа, со стоном швырял, и диск летел, как на взгорок, вертясь и подскакивая. Белокурый следил за трепещущим диском, склонив голову, и так замирал, чего-то выжидая.
Поглощенному вниманием Сергею казалось, что у него самого немеют руки от снарядов, и он понимал, чего выжидает белокурый — он ждет, когда из памяти выветрится предыдущий сна¬ряд, ладони остынут, руки обретут свободу.
Белокурый некоторое время ходил в полукруге сетки, разминая  широкие, как виолончель, плечи и спину или вышагивал какие-то свои шаги для разбега. Иной раз сквозь ячейку сетки Сергей видел квадратик его лица, сосредоточенное светлое выражение, почти гримасу. Сквозь сетку белокурый казался воздушным, нереальным, и только общее движение, фигуры, продиктованные снарядом, делали его живым, осмысленным.
Копье по сравнению с предыдущими снарядами было легким, легкость перышком перекатывалась по полому, заточенному с двух концов нутру. Но, подкинув раза два, белокурый отставлял копье.
Зеленое поле стадиона стало еще ярче от густеющих крон старых буков. Солнце насытило синеву сыпкой изморозью. И холодом веяло от буков, стволы их были белесыми, словно покрытыми ледяной коркой, под которой, незаметно для глаза, шевелились овальные белые пятна как бы непромерзшей влаги. Сергей пере¬брался на другую лавочку, под каштан, и, притихнув, ловил странный запоздалый порыв весны. А следом опять надавило солнце. Листья отвердели и как бы отполировались. На плодах каштана потемнели иголочки, и в порыве все чувствовать до нутра Сергей представил, как масляные бока каштанчиков отекает густой и сыпучий сок. Поодаль и чуть позади, стряхивая солнечный свет с маленьких листьев, томился куст алычи. Ягоды, похожие на красную перезревшую сливу, туманились от кисельной мякоти. Травы тончились изнутри, и вперемешку с соком по стеблям бежало пахучее дыхание горячей земли.
Белокурый все ходил в полукруге сетки, все искал что-то в нерезком силовом танце — то приседал, то сгибал торс, качал головой, запрокинув лицо, и тихо-тихо было небо, птицы выкли¬кали из буковой мерзлоты, и трельки их были такими густыми, что ложились на вкус. Сергей вздрагивал от изнеможения, от беспомощности перед приближением какой-то светлой беды. Минутами самозабвение было полным, он проваливался в не- зрение, в бездыханность, повисал, как мошка, на трепете невидимых крыльев. И в это время, повинуясь ищущему усилий телу, белокурый брал свое копье, судорожным движением кузнечика продалбливал отверстие и с горловым треском вонзал в него снаряд.
Часам к пяти зной опал и стало душно. Сергей обрел зрение и слух. В круглом фонтанчике ожили четыре лягушки, из их ртов мягко ударила вода. Белокурый оставил снаряды, ополоснул лицо, и, пройдя через молодую липовую аллею, сел на взгорочке на ши¬рокую лавку с чугунной запрокинутой спинкой. Светлая кожа его отсвечивала теневым солнцем. Он жмурился, расставив ноги, опершись на локти. Брови и глубокие глазницы скрывали направ¬ление взгляда, и от этого взгляд был подстерегающим. Розовые губы потеряли очертание, светились полуулыбкой, крепкий под¬бородок был приподнят, на лице проступала странная нежность.
Сергею не сиделось, он боялся выдать свое присутствие, ждал. Солнце теперь кралось под стволы, под кусты, под лавочки. И вот в наклоненном свете липовой аллеи появилась девушка в темном красном сарафане. Она шла не быстро, прижав локти к бокам, жеманно глядя под ноги. Белокурый не поменял позы. Девушка села рядом. Ее короткие черные волосы блестели ро¬зовым светом. Рот у нее был большой, и глубокими тенями были скрыты глаза. Они заговорили, и рука белокурого легла ей на плечо. Девушка была почти неподвижна, ее не надо было разга¬дывать, она сидела, подогнув ноги, переплетя ступни. Сергей видел, как под коленкой горлышком ящерки движется нежный белый мускул.
Звонкий сетчатый крик ласточек пришел признаком сумерек.
У Сергея пересохло в горле, резало в глазах. Но он не мог оторвать¬ся от пары, он уже ни о чем не думал, сердце стучало рядом, как бы вне груди. И он не удивлялся, потому что так и должно было быть, чтобы все вокруг было чужое, чтобы он был выдворен за пределы этого круга, заполненного тенями вдоль вечереющих лучей, ткаными полетами ласточек,— все это отделилось от Сергея и двигалось к белокурому, на коленях которого боком, запрокинувшись, полулежала девушка. Белокурый окунал свои губы в ее и пил, пил, и с его большой головы крылом отпали во¬лосы и, раскрываясь, прятали их лица.
Глухим зеленым светом чернели листья сирени, чугунная ла¬вочка с голубыми рейками темнела. Солнечные лучи, оранжевые и тонкие, гладкие, все длинились и опутывали пару, и темнел и делался хрупким сарафан девушки, стали детскими ее руки, и, словно ища опоры, ладошки ее то хватали в горсть, то отпускали волосы белокурого. А он, на мгновение оторвавшись, пробегал губами по ее лицу, как бы узнавая, вспоминая и, успокоившись, без слов, таинственным движением губ приказывал ей, и она слабла лицом, слабла щеками, бледнела и полнилась густым молочным напряжением. Он стряхивал с ее колен ставший хруп¬ким сарафан, и под его ладонью загорался легчайший свет об¬наженного тела.
Ласточки падали в синеющие сумерки, били пульсирующим свистом в безбрежное небо. Беспокойство и страх кружили Сер¬гею голову. Он никогда еще не видывал такой бесстыдной, не¬суразной и потрясающей красоты. Как будто тяжесть всех от¬работанных снарядов наполнила легкостью ладони белокурого — так нежно и сильно гладил он девушку, ее белые ноги и вы¬гнутый пах.
В какое-то мгновение Сергей ужаснулся своему безумию. Ему стало больно и стыдно, он не мог смотреть на мерцание света в листве. Казалось, жизнь приостановилась, и сердце, бившееся рядом, делает последние удары. Но вот ласточки, что раскачива¬лись в каком-то им ощутимом ритме, поймали в эту раскачку небо, и небо пошло, пошло сжиматься, дышать, обжимать мыши¬ные тельца птиц и тела парня и девушки, и девушка в полуобвалившемся сарафане и белокурый в майке, со слепым лицом в затухающих волосах, тоже задышали плавно, рука атлета нашла покойное движение, и девушка что-то громко сказала.


Последний раз Сергей видел Полину на вокзале. Она уезжала сдавать экзамены и позволила проводить. Поезд был вечерний. Сергей пришел минут за пятнадцать. Полина, оставив мать и по¬другу, подошла к нему. Сергей не знал, что говорить. Он тревожился ее тревогой. Они пошли вокруг вокзала. Небо было похоже на киноэкран, с которого только что сбежали последние кадры. Сергей заторопился, он отпустил руку Полины. Она тоже сказала: «Пора». И была похожа на сестру. Последнее короткое отчаяние пронзило Сергея, он придержал Полинку за локоть. «Ну, что?» — сказала она по-взрослому и улыбнулась. Она стояла ступенькой выше и наклонилась, чтобы он поцеловал ее в щеку.
Запах духов был последним воспоминанием, и Сергей, с трудом переживая первые дни, то вызывал в памяти этот запах, то, беспокоясь, что память не выдержит, забывался.


НА ИЗЛУЧИНЕ

По песчаной дороге ноги сначала ступают с нетерпе¬ливым удовольствием. Друг молчит, лямки его тяжелого клетчатого рюкзака перехватывают крепкие плечи у самых подмышек. Умеет он молчать. Лет на восемь старше меня, он ненавязчиво заботится обо мне, и я с самолюбивой уступчивостью принимаю заботы. Я знаю, что его рюкзак тяжелее моего, но уверил себя, что и мой не легче.
Палки мы бросили, несем в руках веточки с оббитой листвой и сечем комариный воздух. По левую сторону лес светлее, вер¬шины прореженные и сухие. Справа лес волгло густеет и по тому, как овражно прогибается там земля, ясно, что в глубине — Волга.
Я в том возрасте, когда душа опустошенно, девически нежна, а мужающее тело живет усиленным подражанием. И вот я иду рядом с моим старшим другом, искоса наблюдая за ним. Смуглое лицо красят крепкие морщины, просинь под глазами увеличивает сияние голубых глаз, да и вообще, все лицо, по-мужски угловатое, мне симпатично. Идет друг расчетливым шагом, косо, с притоптыванием ставя ноги по песчаной колее.
Однако с первого дня путешествия во мне зажглось и посте¬пенно накаляется напряжение. Я никак не могу отдохнуть, но¬чами сплю, как обрываюсь, и просыпаюсь с голодом по сну. Я не знаю, что меня больше мучает — тяжесть рюкзака, немощь в коленях или то, что я вынужден все время тянуться и подражать.
И я благодарен другу за то, что большую часть походных мелочей он взял на себя. Это произошло как бы само собой. Просто он просыпался раньше, я чуть позже... Когда же сознание слабости уж очень одолевало, я вскакивал раным-рано, готовил завтрак и дня на два, на три остывал.
Солнце невысокое, мягкое, свет его беспомощно тает в кислой духоте. Рюкзак мешает — ключицы натерты, плечи горят, то одну лямку свезу на локоть, то другую. Горло перехватила ангинозная сухость. По карте — идти еще километра три-четыре, но кило¬метры никак не сопрягаются с ходьбой. Надо дышать, ворочать рюкзак, бессильно бороться с усталостью.
Друг идет своим высчитанным шагом, распахнув рубашку на красной волосатой груди. Он все еще завидно бодр. Кажется, что и потеет он экономно.
На редких солнцепеках комары злее. Но раздражение мое — и души, и тела — такое сильное, что уже не обращаю внимания на комаров. И — чудеса — они меня почти не трогают. Я слежу, как нацеленно вьются они над головой друга, и потряхиваю веткой у его малиновой шеи.
Сорока протарахтела между ветвей, и я по-звериному насто¬раживаюсь — сквозь сорочий треск прослышались голоса. На сердце стало тоскливо. Не успевал я освоиться в чужом мне мире, притереться к дороге, как появлялись встречные и вгоняли в болезненное смущение.
Непонятны и диковаты встречные. Они выглядят чужеземцами, и я не знаю, чего от них ожидать. Инородные, иноязычные, они улыбаются или приветствуют на «а», и мне кажется, что их тела составлены из одних только трущихся частей. И как ни жажду я отличать женщин от мужчин, все они одинаковы до отвращения — высосанные солнцем, с истертыми лицами, несут они тяжелые рюкзаки на тупо-разгоряченных телах... «Почему он,— думаю я раздраженно о друге,— так уверенно спокоен?»
Я был не такой, как он, и боялся насмешек.
Лямки лежат на плечах горчичниками. От боли я чуток — чую запах дыма и дыхания. Чужеземцы проходят мимо, двигательно сопя и кивая. Я вижу мужчин, искоса, теряясь, вглядываюсь в женщин и страдаю от их мужеобразия. Во мне колотится предуготованная нежность и не находит выхода.
Сбрасываю наконец лямки на локти и только минуту спустя вижу лицо друга. Он — мужчина, в нем сидит истина, в которую я хочу отлиться. Еще я хочу воды, но никогда не признаюсь в этой слабости. Я хочу сбросить рюкзак и с размаху сесть на онемевшие ягодицы... Друг делает рывок, и я вижу густой частокол речного камыша. Теперь я не тороплюсь, смотрю, как друг не глядя сваливает рюкзак и широким, неосмотрительным шагом идет по вздутой почве к воде. Возвращается он так же не глядя, за¬прокидывая ко рту мокрую бутылку...
Излучина была крутой, подплыла с двух сторон болотами и казалась островком перед широким разливом выпуклой к окоему Волги. Солнце после полудня по-северному приметно мутнело. На скорой ряби реки лежали алые и желтые полосы.
Мы вытряхнули рюкзаки, под тяжелыми негустыми соснами натянули палатку. Горел жаркий слепой костерок. Друг разде¬вался, и я наблюдал, как обнажаются завидные плечи, как по¬движен в узком поясе торс. Друг отшвырнул ногой трико и пошел к воде, вздрагивая всем телом. Вошел по щиколотки, замер, при¬выкая к электрическому напряжению реки. Перезаряженная кровь ударила в голову. Друг медленно погружал ноги, входил, втянув живот и раскинув руки. Напряжение нарастало, разряды по¬щипывали каждую клеточку. Вода коснулась плавок, и друг замер, как бы готовый вырваться и взлететь. И вот он взмахнул руками, подмял воду и поплыл резкими, вкачивающимися брос¬ками.
Чайник, облепленный толстой копотью, долго не закипал. Мы прыгали, обсыхая. Таскали к ночи сушняк. Наконец, пере¬кусили. Друг закурил и развернул толстую тетрадь.
Он вел дневник. Посмотрит на синеющий камыш и пишет. Не прерываясь, потянет сигарету, сметет пепел со страницы. Или проведет глазами по осевшему солнцу, по прожекторной дорожке, расколовшей реку, и вот потерянная мысль найдена, продета в ушко пера, и твердопалая рука уже ведет мелкий длин¬ный стежок... Мне тоскливо. Я курю ненужную мне сигарету и вспоминаю те места, откуда я оторван,— там все было привычно и знакомо. Те, покинутые, места не отгораживались красотою. От этой мысли тоска усиливается. Я вспоминаю любимую девушку, я ощущаю у своих губ ее улыбку, я думаю, что все было так нежно, так необходимо, и вот я ушел, и весы любви замерли в му¬чительном равновесии, и надо бежать, возвращаться, чтобы все наконец исправить, отяжелить летучую нежность, сделать себя достойным тайны и тогда отношение мое к другу не будет му¬чительным.
Неопределенные сумерки завладевают миром. Лес, мыском вползший на излучину, источает мрак. Река светится скупым, втягивающим сиянием. Друг придвигается к костру, выкатывает уголек и прикуривает. Мне хочется отвлечь его. Я пытаюсь при¬думать что-нибудь мудрое, чтобы мысль моя легла под вздра¬гивающий кончик его пера.
Пою негромко: «Вниз д-по ре-ечке...» Кормлю костер толстым сушняком — пора печь картошку.


Мы поужинали, отмылись от картофельной сажи и разбрелись. Друг ушел, помахивая веточкой, к черной тени мыска. Мне приятна его деликатность. Стыдливое перемешано во мне с по¬стыдным.
Я оглядываюсь на покинутый нами костерок, в густеющем мраке он быстро превращается в самостоятельное существо...
Друг вернулся не скоро и растерянно сказал:
— Там женщина косит.
Меня смутила его растерянность, идти мне не хочется, но я иду следом, усиленно хлеща комаров.
Женщина была раздета. На ней были только глухой лифчик и мешковатые трусы. Она шла вдоль мыска, забирая косой от леса и светилась резким и в то же время рассеянным свечением. Следом стелилась матовая дорожка подкошенной травы.
— Комары не съедят?— глуховато спросил друг.
— Не,— отозвалась женщина сквозь голос косы.— Не съедят.
Томительная голизна и нечеловеческое свечение отпугивали.
Друг теребил веточку. По черной форме его приоткрытого рта я видел, что он ухмыляется.
Женщина сворачивала за мысок недалеко от нас. Испуганно, с любопытством смотрел я, как у подмышек напрягаются сильные бугорки. Приличие требовало уйти. Мы смотрели вслед мужи¬ковато ступающей женщине и не могли решиться.
— А! — позвала женщина.
— А! — отозвался мужчина. И тогда мы увидели, что он дви¬жется ей навстречу. Его коса молча ходила в траве, и сам он ступал легко, надземно, как будто косил не траву, а травяное сияние.
Туман, исходивший от листьев и травы, рассеялся. Линза неба посверкивала голубоватыми звездами. Друг сидел у костерка в расстегнутой рубахе, туго подвернув ноги, и говорил о смерти.
Через свет костра я видел его необязательные глаза и отшучивался. Душа же с готовностью откликалась на страшный призыв; хва¬тало одного усилия — только чтобы оттолкнуться!— и я уходил в небытие, распадался волглой пыльцой и каждой частичкой чув¬ствовал изничтожающий жар смерти.
Облитый устоявшимся светом костерка, друг был крепок по¬сверкивающим лицом, широкой грудью под золой волос, руками, легшими на колени. Он выглядел нечувствительным к проницающей смерти. Вот он подхватил уголек, покатал его на ладони и стряхнул, словно уколовшись.
Невидимая река опоясывала излучину глубоким чистым светом. Над нами подрагивал мрак. В какое-то мгновение притихшая во мне жизнь сделала рывок, но я успел ощутить только след ее мощи, растекшийся переливами лягушек, шумом тяжелых сосен.


ГОРОДОК ЮНОСТИ

Молодому человеку нравились внезапные команди¬ровки. Собирая легкую сумку, он мыслями был уже на Кавказе, в обсерватории. «Очерк Вселенной»,— думал он и представлял крошево Млечного, божественно-безликий марафон времени.
Бег! Молодой человек примчался в аэропорт, кокетливо сму¬щаясь, попросил билет, и девушка ему не отказала. Через сорок минут он был в небе, жмурился от высокогорного блеска облаков.
Как бы остатком памяти он связал образы жены и сынишки, смещенное же солнце и гудение двигателей выводили его жизнь в неиспытанное пространство. «И страшным, страшным креном...»— почти шепчет молодой человек, а внутреннее напря¬женное сознание рисует покой и тишину катастрофы. «Если самолет загорится,—думает молодой человек,—мы рухнем во вселенную».
В иллюминаторе рассыпчатое небо, туманный, словно над морем, горизонт и подрагивающее перышко крыла.
Отторженная земля каждым своим уменьшенным метром уплотняла время. Гудение двигателей вбирало все помыслы и ощущения. Молодой человек лишь наблюдал, как меняется небо: оно истончалось, темнело к зениту, словно перед затмением.

Покидая самолет, молодой человек думал, что чудом избежал ночи: время полета казалось проброшенным. Память с трудом обретала равновесие. Молодой человек приближенно увидел кос¬тистые после зимы горы, ручьистый блеск молодой листвы.
Это были родные места, молодой человек давно здесь не был и внезапно, радостно взял билет в городок юности. Правда, он положил себе лишь навестить старого друга, пожить день-два в прежней жизни, пошутить, глядя издали, и уйти, оставив по себе смутную веселую печаль...
Автобус быстро наполнялся. Кондуктор допрашивала, все ли обилетились, и голос ее открылся молодому человеку знакомыми интонациями. Он лишь мельком увидел бледно-коричневое, почти не изменившееся, лицо, и фотографическая сила памяти поразила его. Он ничего не забыл — прочный обруч вечности лежал на рассохшемся морщинами лице. Молодой человек испугался, что она узнает его, и почувствовал вину: как будто старость заразна. «Впрочем, она и тогда была в возрасте,— подумал молодой чело¬век, как бы прививая себе смелость,— а молодость меняется быстрее».
Многое в этих красивых местах стало другим. Все, что доступно было рукам человеческим, было переделано. Участки, дачки вдоль автострады, поселки там, где раньше были пустоши или рощи. И только невысокие горы, профиль природы оставались неизмен¬ными, и с каждым поворотом дороги, в каждом изгибе горизонта молодой человек открывал себя иным, юным и, наверное, не брав¬шим этой красоты в расчет.
И время молодому человеку представлялось так, что вот про¬летают вдоль дороги тополя и липы, вот дробно проносятся дачки, вот медленнее, по кривой, уходят поселки, и дальше время при¬тормаживает о густой перелесок, и вот оно упирается в основание гор, отекает их сизые ребристые бока, распластывается по каменеющим склонам и здесь, словно на отмелях, останавли¬вается. «И это мгновение и есть вечность»,— так примерно думает молодой человек и упрекает себя за то, что, избегая, давно не был на могиле отца.
Но вот автобус под предупреждающий звонок проскочил шлаг¬баум, и молодой человек узнал, как вдохнул, родные памяти места. Он отгадывал, прозревая, куда ведут тропинки и колейные дороги. Полупрозрачный лес словно солнечными бликами освещался вол¬нами цветов голубых, цветов оранжевых. А солнечный свет кружил, нитясь, над лесом. Автобус карусельно летел по извилистой дороге и на одном из поворотов вынес в городок.


Вечерело, небо же было полуденно прозрачным. С юности зна¬комый дух поднимался от густых, заматеревших сосен. Молодой человек шел по легкому взгорку улицы и ждал, что его окликнут.
Городок лежал в низине меж гор, и поэтому самая высокая точка городка центральная площадь — представлялась про¬межуточной площадкой на пути к вершинам гор.
Молодого человека не окликали.
Городок отстраивался. По склонам маячили бруски многоэтажек. Народ втискивался в автобус, народ теснился в магазинах. И сочетание миниатюрности и урбанистской насыщенности мо¬лодому человеку представлялось почему-то комичным. Он мимо¬ходом пожалел о вырубленной каштановой аллее. Кому-то пона¬добилось открыть фасад старого здания. Получился размашистый аляповатый сквер.
А возле ресторана молодого человека окликнули.
Алеша подходил сутуловатой, оттопыренной походкой.
— Привет! Ну, ты чего, чувачок? Ну, ты как?— передразни¬вая кого-то, вроде бы известного им обоим, говорил Алеша.
— Да вот, мимоходом.— Молодой человек от души радовался тому, что дружок и в шутках своих не изменился,— В обсерва¬торию.
— Об-сер-ватория,— смачно измазал слово Алеша и хихик¬нул,— а я вот с чувихой развелся.
Молодой человек быстро хмелел от дымки воспоминаний, сквозь которую проступали внезапные, как провалы, подробности. Алеша владел забавным умением передразнить кого-то, якобы всем известного, или подразнить тебя от его имени. И вот это умение теперь как бы тушевало самого Алешу, а вперед выдавалась драз¬нящая условность третьего лица.
Молодой человек умилялся и добродушно шутил. Алеша щурил глаз и тоже шутил, шуткой оборачивая передряги судьбы.
— Да нет, семейная жизнь не для меня,— говорил он, и моло¬дой человек соглашался: «Действительно, на фига тебе семей¬ная жизнь?»
Они, прощаясь, договорились встретиться позже. Молодой че¬ловек сговорчиво пообещал, и ему почему-то приятно было сознавать, что обманет.
«Итак,— неопределенно думал молодой человек, шагая по су¬меречной улице.— Итак, Алеша без жены... Карусель!»
Сердце меланхолически сбивалось с ритма. Покой отступал, городок рассыпался тенями. Небо накапливало звезды, и звездный волокнистый свет окутывал неподвижные деревья.
Впервые за весь день молодой человек набрал полную грудь чистого, сочного воздуха и неторопливо, запасливо выдохнул.
К старому своему другу-философу молодой человек попал не сразу, путался в подъездах, а спрашивать не хотел. Но вот обна¬ружил осыпавшуюся опись жильцов, вот вычитал нужную фамилию. Поднялся на третий или четвертый этаж, нажал клавишу звонка.
Старый друг открыл дверь и вместо приветствия показал молодому человеку плешь. Они обнялись, прижались щетинисты¬ми щеками.
— Надолго ли, пташка залетная?— спрашивал старый друг, недоверчиво глядя голубыми глазами. И молодому человеку хо¬телось говорить, что да, надолго, до утра, черт возьми!
А старый друг говорил:
— Мила, погляди кто пришел!.. Ты проходи, располагайся, а я сейчас пойду собаку поищу.
И старый друг звенел поводком.
Появилась полная Мила, молодой человек целовал ее в густо-веснушную щеку.
— Привет,— тянула Мила.— Ты все молодеешь?
И душа молодого человека расцветала. Он держался прямо, держался весело. Он шутил с сынишкой, боролся, теребил маль¬чугана. Тот смущенно молчал или кидался в бой, размахивая красной капроновой рапирой. Молодой человек отражал наскок, старался уберечься от гибких ударов, но не уберегся, и мальчуган крепко усек ему пальцы.
Старый друг привел с улицы крупного баламутного щенка, и молодой человек смешливо кивал на аттестацию и всякий кивок подтверждал закорючкой, которую быстро рисовал в воздухе. И старый друг наконец понял, сказал: «Тю!» и спросил: «Мила, у нас есть что-нибудь выпить?» Мила поворачивалась на кухне и ответила, что нету.
Но водка была, был застольный разговор. Ушел сынишка, захватив и маму,— читать сказку.
Молодой человек ощущал себя звездным мальчиком и крат¬кими, небрежными мазками рисовал другу вселенную. Ему каза¬лось, что от него исходит звездное сияние, и поэтому старый друг простит ему небрежность.
Однако расслабляющая подоплека разговора, смуглое лицо друга беспокоили молодого человека. «Восемь лет?»— спрашивал он себя и медленно понимал, что одно, полусознательно выра¬щенное чувство уходит безвозвратно: он завернул сюда, чтобы посмотреть глазами будущего на прошлое, но прошлое забирало молодого человека властно, безотчетно.
       — Мы на самом краю временного диска,— говорил он, уже не доверяя словам. Потому что вот его друг лысел, проседал в плечах, а жена его тучнела,— поэтому и не хотелось верить, что их затронуло время. Не могло время грузнеть и проседать.
Ни повороты временного диска, ни «страшные крены» все¬ленной, ни блеск солнца, ни мельтешение весен,— время замерло там, у костистых гор, впечаталось неизменным абрисом природы. И к этой природе, к этому прошлому шел молодой человек, думая что не обманется...
— Ты на кладбище пойдешь?
За улыбкой друга молодой человек увидел предосудительность. И эта неукоснительная правота удивила молодого человека. Она не принадлежала другу, друг лишь вынул ее из темного мира и поставил перед глазами.
Молодой человек усмехнулся, вздохнул и заговорил о Канте. Старый друг поддержал, увлекся, и потом уже разговор шел, и был он о «горячей антиномичности» мира и о пользе «осознан¬ных пределов».
Засыпал молодой человек пьяно, тягуче, не умея отделаться от вычурного видения: над головой звенящим лезвием вращался «временной диск».


По дороге на кладбище пели скворцы. Худенькие длинные березы тянулись из оврага. Тропинка вела ровно вверх, и у ка¬менной старой кладки друзья остановились.
 Профиль кладбища безвольной волной повторял изгиб холма, и молодой человек избегал смотреть в ту сторону. Он оглядывал близкие горы, лучащийся горизонт и над горизонтом — бело-голубые вершины Эльбруса. «Сегодня же туда!» — сказал он себе так горячо, словно цель командировки отвечала смыслу жизни.
Старый друг легко и весело говорил о «платоновской душе», о «танатологии», а молодой человек с тяжелым удивлением от¬крывал про себя, что кладбище — единственное место, где на него находит оторопь и отупение.
Спины редких старушек, садовнические повадки друга сму¬щали его необъяснимой обрядностью.
— Навык нужен,— хохотнул друг.
Различие могил виделось молодому человеку безумным, и от этого смерть выступала еще одной разновидностью жизни. «Тут нет свободных переходов,— испуганно подумал молодой чело¬век.—Тут власть направления».
Внимание отвлекла призывная песня скворца. Желтым клю¬виком он, казалось, настукивал в прочном царстве безнадежно¬сти сквозные дырочки и вдувал в них трели, которые после мгно¬венного молчания вдруг вспыхивали почти осязаемо.
Городок покидал он ранним утром. С легкой сумкой, с душою смутной, отрешенной в мир холодной листвы, чернеющей под густым светом, преследуемый недоговоренностью или, может быть, недоощущенностью... Так он думал. И тяжелый ход электрички, и скользящий бег листвы и деревьев за окнами не отрезвили его. Он оглядывал настороженных со сна людей, переводил взгляд за окно, на выпуклые в утреннем свете горы, и ему вспоминалось, как внезапна и радостна была поездка сюда, и его по-детски тянуло остаться.
Молодому человеку нужна была пусть короткая, но счастли¬вая правота его существования. Пересаживаясь с электрички на электричку, он разом оглядывал толпу, желая хоть на чьем- нибудь знакомом лице оставить прощальное удивление. Но люди шли отстраненно, затверженно, как бы предлагая ему зате¬рянность. Он понимал, что глупо высматривать; память вела себя тоже глупо «натягивала» лица на образы, и он ошибался. Одна¬ко и ошибки были раздражающе желанными, и в какой-то миг память вдруг стала жить самостоятельно. Молоденькая женщи¬на — со спины ли? в полупрофиль?— захватила внимание. Только мгновение словно испугался не он, а само время — колебался он, вспоминая имя, но вот она пошла быстрее, и он узнал — юно¬шески очарованно, влюбленно — проворную на каблучках по¬ходку, высокую спину и... тогда у нее была коса, тяжелая, све¬тящаяся, нахмуренный из-подо лба взгляд, обиженно-припухлые губы. Он был безнадежно любим ею, и вот он заторопился, топя прошедшие годы в испуге, в окрике электрички.
Он дважды позвал ее и не ошибся. Она обернулась, и он понял, что ни в чем не ошибся. Все та же милая сердитость и только вдруг осудительно ослепший взгляд. «Раньше надо было»,— проговорила она, отстраняясь в спешащую на пересадку толпу.

Молодой человек пожалел, что поехал электричкой. Он избе¬гал смотреть на отдаленный пейзаж, плавностью своею усиливав¬ший унижение. Он упорно, до головокружения смотрел на дробя¬щийся обок с электричкой мир, осознавая и подавляя страх, ко¬торый не захотел обмануться.


ПОЕЗДКА НА РАВНИНУ

Вадиму было двадцать с небольшим. Он жил на той самой улице, по которой проскакал желчный поручик драгун¬ского полка. Гора, вобравшая в себя имя поэта, походила на курган: купы деревьев лежали густо, словно тяжелые жмени. Вадима доводила до мрачного восторга внезапная — под дождем, в слякоть- смерть. Он представлял облитые влагой пистолеты, дымящий порох и выхлопы, отдачу в руку, в плечо, а затем вихлястый полет свинцовой пульки, которую злой поэт азартно принял на грудь.
Что чем обнималось: горы изморозно синим небом или небо нежными выгибами гор? Игривый горизонт подталкивал душу и сознание к неуемному, ненапитываемому восторгу. Вадим любил непрерывно, он не знал себя вне любви. Любовь была необходимо явлена, она была, как прошлое, которое Вадим не мог не помнить. Весь мир придвигался и изъявлял готовность быть им, и вместе с миром приходила, сквозила, веяла, как ветер межгорий, любовь.
Возлюбленную Вадима звали Машей. Она была невысокого роста, и Вадим испытывал солнечную нежность к ее русой, темно-русыми прядками перевитой головке, к нежной, младенчески светлой макушке. Тихая, сквозно голубоглазая, она шла обок по склону горы и редко говорила что-нибудь сама, чаще откли¬калась листвяным эхом на восторги Вадима. Гора нежно терлась о жестковатое, густой синевы небо.
Ходить вокруг горы было наслаждением. Любовь словно стра¬гивалась и двигалась на гигантской карусели то под кронами высо¬ченных буков, дубов, чинар, то выезжала на солнечные, наклонен¬ные по склону поляны и пугала густыми кустами алычи. Машень¬ка не умела целоваться, но Вадим этого еще не знал. И на солнце он целовал ее, и на губах ее и его горела легкая кизиловая крапив¬ница. И потом в прохладной тени целовал ее, заслоненную от неба и солнца склоном горы. И на выходе из тени, держа за плечи, целовал через прядки волос, ловя нечувствительными губа¬ми мягкий узелок ее сомкнутых губ.
Машенька была такой тихой, что они и расстались незаметно. Ее словно бы придержала гора, и Машенька пошла по другой тропинке. Вадиму было грустно иной раз, особенно ночами. Рукам и губам недоставало ее лица и безответной покорности. Тем¬ные прядки русых волос так и остались для Вадима загадкой, и он упрекал себя в том, что не сумел перешагнуть ни свою ро¬бость, ни ее неумелость. Души их были чисты, и воспоминания отошли друг от друга, не разделяясь, как небо и земля. Они оста¬лись во взаимных воспоминаниях, как взаимное дыхание.

Вадим писал стихи. Они приходили вместе с природой и любовью.

Шершавые склоны и солнце на каменных плитах,
и ранняя кровь на кизиловых листьях...

Вадим особенно подчеркивал необходимость смерти. Такой смерти потом не будет уже никогда. Она приходила на смену бытию дня, она была прозрачной и долговечной, она длилась, ускоряясь вместе со звездами, но потом вне и за. Страх в этой смертельной вселенной жил лишь мгновениями, пульсировал, вы¬шибая дыхание, и пропадал. Смерть была чиста, как свет, она восстанавливала покой в душе, раздраженной восторгами дня.
Вадим писал поэму об одинокой душе, скользящей в снежных расщелинах Кавказских гор. Нет, он не представлял себя Демоном, он жаждал развернуться огромным зимним цветком, однодневным, без запаха, выбросив в холодный мир жадный пестик сердца... Желание было таким мощным, что, любя в то время другую, Вадим удивлялся, почему она не боится его, почему полузамечает его, глядя в снежные изгибы ночи неподвижными, глухими глазами. Сквозь ее невнимание проступало невнимание самой природы. Вадим ужасался: звездное небо отделывалось от него завихрениями снежной поземки.
Вадиму казалось, что природному высокомерию и душевному ужасу не будет конца. Но предел уже чувствовался: Вадим не мог наслаждаться бескорыстно. Вот писал же поэму и с целью опубли¬ковать. И любил-то уже целесообразно, что называется рукам волю давал. Рукам — волю, а мыслям — целесообразность. Дикая при¬рода теряла еще одного соплеменника.
Завершив поэму, Вадим отправился поездом туда, где, пред¬ставлялось ему, была Мекка поэзии — в редакцию. Он покачивался у раскрытого окна, голодно курил, и тяжелый ветер вместе с дымом вытягивал из него и дыхание. Он дрожал, он был напитан таким количеством начитанных знаний, что в желании говорить, высказываться, был бы благодарен и равнодушному вниманию.
Он представлял, как входит в редакцию и с первой же минуты завязывает разговор с редактором. Разговор по душам, по умам, и редактор слушает, слегка ошеломленный или уязвленный его всезнанием. У редактора лицо возлюбленной, и это фантастиче¬ским образом доказывает право Вадима на избранность. Вадим дрожал, как холодец, сваренный из сочных костей.
А время только-только успокаивалось после будоражащих от¬крытий в нашем собственном прошлом. Странные загадки истории, которую народ же, еще живущий, еще обозримый народ и сотворил, поражали Вадима. Как можно было не заметить десятков тысяч, взятых из семей, домов, дворов? И Вадим представлял, что у него нет прошлого, что он заткан в сиюминутность. Это была странная свобода, от ощущения этой свободы из-под языка бежала слюна. Это была свобода паука, ткущего изящную паутину, вытягивая нить жизни из собственных желез.
Как отравленный, повторял Вадим вслед за кровавым теоре¬тиком: «Одна смерть — трагедия, десять смертей — статистика». Завораживала именно статистика. Как ни вчувствовался, Вадим не мог уловить качественного сдвига, перехода от трагедии к ме¬ханическому несуществованию. Он столкнулся с новым видом не¬бытия: человеческая жизнь, входя в статистическую десятку, исчезала не только в будущем, но и в прошлом.
Поезд тяжело кренился на долгих поворотах. За окном тере¬билось приставшее к составу пространство. И Вадим представлял, что там, откуда он уходил, его не только нет, но и не было. Не было прощания с возлюбленной, не было ее гордой щеки, подстав¬ленной для поцелуя, не было ночей, когда она вот так же, как щеку, подставляла всю себя. Не было!— вот что захватывало. «Не захочу — и не буду. Приложу усилия, зарифмую и исчезну, уйду в забытье...» И неожиданно он делал отрадное открытие: народу под силу все, а значит, народ имеет право на все, и если народу по силам оставить незамеченными сотни тысяч, миллионы, значит, народу все дозволено... Вадим еще не знал, что жизнь, поощряя его растущую мужскую самостоятельность, позволяет безболезненно подменять законы бытия законами быта.
Обезличенная бегущим поездом июньская природа теряла не только цвет и запах, она теряла свою суть, она превращалась в длинную бумажную ленту, Свидетельствующую лишь о неуемном движении вперед.
...Поезд пришел утром. Вадим вышел из вагона, теряясь от новизны и борясь с нею. Он пошел по длинному взгорку вдоль трамвайного пути. Со взгорка увидел плоский блеск реки, на¬бережную, заслоненную где стройными, где скошенными ста¬ростью тополями. Пахло речной влагой. От булыжников и пыль¬ных листьев поднимался нерассосавшийся за ночь зной. Воробьи кричали громко, густо, и в их крике чувствовался ритм учащенного дыхания.
Потом Вадим часто бывал в этом городе и несколько раз, повторяя путь первого приезда, пытался восстановить угол зрения первого взгляда, первых впечатлений. Но всякий раз память сопротивлялась, Вадиму приходилось бороться с ее демонстратив¬ным очарованием. Это было странное полуобморочное ощущение: вспоминал реку, терял тополя, настигал тополя, терял булыж¬ники мостовой и летнее кафе... Он называл это ощущение птичьим: чтобы дышать — верти головой, всякий вдох лишь из свежего пейзажа, а глянешь в целом — задыхаешься.
...Литконсультант был бородатым, медлительным, лет тридцати. Он шелестел листами поэмы, дергал носом или распрямлял боль¬шими пальцами волосинки усов. Вадим был предельно насторожен, как у охотничьего пса левая нога была подогнута и вздрагивала. Вадиму важно было пересилить, пробить первые ми¬нуты чуждости. Ему хватило бы и одного, первого слова, и литконсультант, подняв над листами голубые в рыжеватых ресничках глаза, сказал:
— Путано.
Вадим, как в пробоину, хлынул в него. Он хватал из воздуха, из мира, из доступного памяти пространства первые подвернув¬шиеся куски и вметывал, вталкивал их в консультанта. «А разве жизнь наша не путана?— задышливо говорил Вадим.— Гармония только в книгах! Вы думаете, Сталин знал, что такое сюжет? Или у него была концепция? Сталин — это переплетение внезапностей, это коварство самосохранения!» Вадиму все труднее было дышать, он не мог смотреть в голубые глаза, но заставлял себя смотреть, боясь потерять их внимание и задохнуться. «Он, чтобы жизнь сохранить, прыгал, как зверь, во все стороны, он и не думал о том, что всякий прыжок покрывает расстояние в несколько тысяч голов. Он жить хотел, как всякий зверь, которого жизнь загнала в самый угол. Но жизнь эту он должен был выгрызать, спасаться каждый день, каждый час... Он и не знал, что уже выпи¬рает из жизни, как фаллос из кобеля, которого забивают насмерть».
Вадим видел и не видел лицо консультанта, но понимал нутром, впечатлительнейшим мозгом (таким он бывает только в молодости: прямо сквозь череп принимает запахи и шорохи), что «зацепил». Вадим ликовал, потому что к тому времени он уже знал, что поэзия не растет, как дикий цветок в диком лесу.
Поэзия — это ухоженный цветок на клумбе воспоминаний. Поэт передается из поколения в поколение не только своими стихами, но и легендами современников. Порознь поэт не выживает. Вадим это знал и изо всех душевных сил обживал консультанта.
Тот слушал, консультант Женя, поощрял, задавая вопрос-два. Он слушал, он желал слушать Вадима, он не хотел Вадима от¬пускать. Они пошли обедать и за столиком — квадратным, зеле¬ным — выпили по стакану портвейна. Хмель не брал Вадима или взял, но только одну половину мозга, другая, вся в натянутых нитях, держала наготове своих кукол, пошевеливала.
Вадим видел, что Женя ждет его взглядов, и улыбался. Улы¬бался так, что Женя видел — это улыбка поэмы. Женя смахивал крошки с бороды, облизывал капли вина, Женя говорил, что Россия могла пойти иным путем и для этого были силы и мысли. И не надо было ломать то, что сломать невозможно, а можно только изуродовать. Исподволь заглядывая Вадиму в глаза, Женя сказал, что на Руси был гениальный философ, выразивший русскую идею и русскую душу — Розанов... Вадим рванулся и, сладостно противореча, пошел топтать цветник с жирною розой Жениного кумира. Вадим говорил, что Розанов — это окультуренная пошля¬тина, что это подлинный дух российского мещанства, питающийся соками тотального разложения.
— Женя, это наслаждение от мысли, что мерзок и низок! Это сальный фашизм в себя! «Яичница из всех яиц»? Но прежде и раньше — это раздавленные яйца в душе, это размозженные члены совести.
Вадим задыхался, как от подскочившей температуры, его трясло. В кафе народ прибывал, было шумно и жарко. Вадим вдруг забыл, что хотел сказать, и ляпнул:
— Мой отец служил в НКВД.
Женя отпрянул. Он порозовел и сказал: «Ну-ну». Он, роста невысокого, глянул на Вадима, подняв бровь, он повел головой и замолчал. Вадим улыбнулся, как бы понимая его, хотя сам и не ожидал такой скорой открытой реакции. И впервые почувствовал, что прошлое из естественного русла может легко перелиться и в сточный жёлоб. Вадим упрямо продолжал:
— Он выселял немцев Поволжья, калмыков, чеченцев...
Вадим не мог рассказать многое, потому что отец почти ничего ему не рассказывал. Но Вадим выдумывал на ходу, нагне¬тал жестокость акций и при этом понимал, что в чем-то предает отца. Вадим почти ничего не знал об отце — выпускнике школы НКВД, попавшем по комсомолькой разнарядке, как кур во щи. Но и не мог не врать, потому что, чувствовал он, только саморазоблачение могло оправдать и отца, и его самого в глазах Жени. Покаяние, черт возьми, вот что было важно — детали и покаяние! Хмельными розовыми глазами Вадим смотрел на Женю, жестом покаяния, интонацией покаяния показывая, как человечен он сам над бесчеловечностью отца.
А задняя мысль — жесткая, едкая — грозила развеять бессовестный хмель: «Кто ты такой, Женя, чтобы так отшатывать¬ся и осуждать? Ты непогрешим по рождению? А твой отец, он жив, да? Преподает? А в те времена — обошелся малыми уступками, неприметным предательством?»
Над рекою, как сбитая с вершины леса, протянулась яркая зеленая полоса. Солнце наизбочь уходило за горизонт. Они шли по набережной, река и оживленные люди раздражали Вадима. Он мечтал сесть в поезд и поскорее отделаться от надоевшего консультанта. Вадим рассказал ему все, обжил его так, что тот стал Вадиму отвратителен. Вадим с трудом подавлял зевоту. Изо лжи его потянуло если не к правде, то к покою. К неподвиж¬ной доверчивости возлюбленной.
Они попрощались. Женя, окуная улыбку в бороду, приглашал приезжать, привозить. «И вообще,— сказал он,— надо вращаться».
Отходя, Вадим улыбался ему, как брату, с которым крупно поговорил, от которого устал, но впереди жизнь и крепнущее род¬ство. «Он не забудет меня,— думал Вадим, сидя на вокзале.—
Я буду писать ему. Он не забудет, я постараюсь». Вадим пред¬ставлял, как его мысль снимается со снежного хребта и широкими взмахами достигает жаркого берега равнинной реки. Он тупо бродил по вечереющему перрону и повторял: «Надо вращаться, надо вращаться». И без перехода, озаренный вспыхнувшими фо¬нарями: «Потому что потомкам мы можем передать только наше прошлое».

ЗАМЫСЕЛ

Квартира трамваем. С осенних омерзей ветры колупают оконные щели, трещат оклейками. «Мы с п-п-папой опять едем!» — говорил по телефону Ларион и смеялся. На черных — зрачка не видно — глазах мягко дрожали склеры.
Папа слег лет пятнадцать назад и едет в соседнем «вагоне». Девяностолетний, прожорливый, он таранил дверь коляской и въезжал голый по пояс:
— Лара, ты живой?!
Раз в месяц, если не удавалось кого-нибудь нанять, Ларион устраивал банный день: сам обтирал папу полотенцем, смоченным в теплой воде, брил, стриг ногти, и папа засыпал под его руками.
Ларион удивлялся природной стойкости старика, она высту¬пала из худых телес панцирной силой, кристалликами седой щетины, а роговые улитки ногтей на ногах, которые он трудился срезать или спилить, приводили Лариона в трепет. В такие минуты Лариону был жутко и радостно. Он боялся смерти как умирания. Жизнеспособность же папы как бы обнадеживала некой наслед¬ственной возможностью незаметно и в полусне перешагнуть в небытие.


Ночью скорость была как никогда. Ветер то резал окно мороз¬ной крошкой, то шлепал шматками дождя. Лариону не хватило снотворных. Всю ночь он гнулся на горбатой тахте, пока совсем не скрючило. Череп, колени, ягодицы — сплошной костяк.
Бессонница стала такой густой, что хоть на хлеб намазывай. Над глазами висел зеленый козырек. Инстинкты выпятились. Желание помочиться сливалось с резью в глазах.
Ларион знал (пальто застегивается направо), что уже никогда не уснет без снотворного. Из яви в сон пролег длинный шаткий мосток, на котором его подстерегало беспощадное в своей щед¬рости бодрствование. Боясь умирания, Ларион сам нашел этот мосток и теперь бродил по нему неуклюжий, обманутый внешним сходством смерти и ее легкомысленной сестры.
Серов был написан и вышел книгою. «И вышел к-к-книгой»,— повторил Ларион, и его вдруг беспомощно и бесстыдно затрясло. Он бил, царапал лапками пустоту, прижимая заячье брюшко к шелковому плечу Обнинской...
Боясь разогнуться, Ларион застонал и заплакал. Он уже не мог прикрыться изяществом Серова, как невозможно петь в петле заиканья.
Поленов был в замысле. Поленов смотрел на него из темноты глазами тяжелобольного. Ларион был его лихорадочным вы¬мыслом, его тягучим, на грани небытия, воспоминанием. Глубоко, всей горячей грудью изревевшегося мальца, он вдыхал «Москов¬ский дворик». Он хотел ступать по песчаной тропке, как та баба с ведром, и чтобы от тяжести и тепла вода била в железную кромку и, живо переплескивая, тянуче падала в траву. Он жадными ягоди¬цами припал к земле и орал от сладостной поднебесной обиды. Солнце солеными кусками просачивалось в самое горло. Он не слышал — ни вдохами, ни глазным чутьем — не слышал ветра из- под кустов сирени, не чувствовал пыли на ногах и песка под шта¬нишками. Какое ему дело до всего утишенного мира, до маковок и позолоток? Какое дело ему до игольчатых проемов колоколенки, сквозь которые дымными нитями волокнится синева? Лошадка сразу потянулась взять из его руки травку, а он испугался и стук¬нул косточку о камень у ее копыт... Какое ему до всего дело, если минуту назад он подкрался к колодцу, дернул за горячее кольцо, отворотил натопленные солнцем доски и закричал в пустоту...
К утру ветер утих. Туман, подступивший к окну, высветлил мутные стекла. Надо было вставать, поспешать в аптеку. Но Ла¬рион лежал, обездвиженный трезвым обмороком. «Нашу мысль сопровождает ничто»,— сказал он вслух. Собака заиканья при¬таилась, и Ларион договорил: «Нашу мысль сопровождает ничто, как наши чувства внешний мир».
— Лара, я писать хочу!
Ларион посмотрел на ремень, придавленный дверью. Дверь была тяжелой, и казалось, плотно входит в коробку, но стоило хлопнуть соседской или ветру надавить посильнее, дверь, выдох¬нув, отходила.
Ларион встал, поглядел на подогнутые ступни, на короткий пробег мышц от голени до колена. Голова кружилась. Рубашка была холодной, как пол.
Папа успел включить телевизор. По его лицу, как по светлому пеплу, бегал экранный сквознячок. Ларион подошел к кровати, взялся за спинку, и тут рвота заиканья скрутила его. Он трясся лицом, большой лысой головой. Проклятое слово шло горлом. Глаза с раздутыми склерами сочились, и папа крикнул, подсказывая: «Яичницу с колбасой!»
Ларион гнулся над спинкой кровати. «Еще одна ночь, думал он,— и кранты». Поленов подстерег. Это была чернота, пробивающая холст, масло, чернота, в которую не падают, а, внезапно оглянувшись, видят. Это есть оно самое, это берег озера и тропин¬ка в изумрудной, как водоросли, траве. И кто бы ты ни был Христос или во Христе рожденный, идущий вдоль каменистого берега, отрешенный, как наплеск мягкой волны, кто бы ты ни был, уходяще идущий, оглянешься и в раздутых трещинах окатанных камней увидишь черноту...
— Лара, мне кажется, ты умрешь раньше меня! папа боком, собачьи, глянул на него. Ларион фыркнул, успокаивая.
Ларион вышел из подъезда и замер над тремя ступеньками. Ступеньки были облиты льдом. Ларион задышал часто, под шап¬кой испарина покрыла лоб, вытекла под мышками. Как с оптиче¬ской высоты Ларион глянул на свои подвернутые ножки и усмех¬нулся: «Дохлый номер».
Косолапя по влажному ледяному порошку, Ларион добрался до подворотни, глянул в длинную сухую арку. За аркою блестела дорога, прохожие крались, как по стеклу.
Ларион повернул. Дворик был отлакирован и светел. На асфальте подо льдом плясали меловые человечки. Дикий виноград, распяленный на серой кирпичной стене, острым углом тянулся за проволочной петлей. Листья блестели желто-зеленым, зелень в зелень, ало-бурым, и об этот распушенный падающий свет уда¬рялись сухонькие нахохленные воробьи.
Старый тополь был в черных капельках влаги. Лед и вода поверх. И под блеском наледеневших почек, веточек, изогнув¬шихся во льду, Ларион видел кровоточащую готовность выжить. Весь дворик пах весенней тополиной сукровицей.

Лифт не работал, и Ларион поднимался по старой крупитча¬той лестнице. Сетка лифтной шахты была в сером пуху пыли. Ла¬рион поднимался туда, где духотою маячила ночь и жалкая, как насморк, беспомощность. К осени, как зверь нагуливает жир, Ларион накапливал цинизм. Цинизм помогал выжить, предстать перед друзьями бесстыдно убогим и попросить о помощи. Теперь же силы были на исходе. Он поднимался по душной лестнице и прикидывал, перебирая друзей. Он представлял Володю и думал, оживляясь: «Позвоню и расскажу, как делал промывание, а клизма сорвалась». Ларион задыхался и злился. Камертон цинизма молчал. Ларион остановился, замер. Он испугался, как еще никогда в жизни. Он ударил ладонью по перилам, потом шлепнул по стене. Цинизм не отзывался.
Ковыряя ботиночками ступени, он пошел вверх. «А если про медсестру!— напомнил он себе. —И позвонить Саше». Медсестра приходила делать ему уколы. Крепкая в плечах и локтях Саския. А он, перебирая подогнутыми у лодыжек ступнями, все не знал, как спустить брюки. Ремня не было. Ремень торчал в двери. И как только Ларион расстегнул пуговицы, брюки поползли и потянули трусы. Это было глупо, и Ларион махнул рукой, трусы съехали. Сестра ойкала, держала иглу в ягодице дольше, чем надо. «А я, как п-п-пасынок Лу-ки Мудищева!»— скажет он Саше, и смеялся. Он боялся повернуться к сестре, стыдясь своей чудовищной провисшей мощи. А потом увидел лицо полуармянки, мгновенно вы¬горевшие глаза и луковичные подмышки. Она тянула его за уши твердыми, обрезанными у подушечек пальцами и глухо гаркала: «Шуруй! Шуруй!» Он угодливо дергался, но вдруг благодар¬ная нежность залила его. Он хотел сказать ей об этом, он напрягся, но икота заиканья слилась с судорогой. Ларион задыхался, ловя ртом, как оглохшим ухом, влажный капризный крик: «Шу¬руди!»
«Саша, я отпал!» — скажет он по телефону. Ларион захихикал и толкнул дверь.
В прихожей под потолком висела сетка с луком. Ларион радо¬вался, что успел закупить. Сквозь ячейку, азартно зеленея, про¬бился росточек. Он ковырял пустое пространство, вертелся, си¬лился коснуться света. По стеблю вслед за зеленью тянулась гнойная белизна. Ларион учуял запах луковичного разложения. «Надо в-в-вынуть,— сказал он.— Чтоб н-н-не заразил гнилью».
— Лара, ты что-то сказал?— крикнул папа.
Ларион вошел. Папа лежал, облитый бликами телевизора. Незамысловатый узор на старой кости.
Ларион прошел в свою комнату, открыл ящичек стола, поко¬вырял вышелушенные конволюты. Они шелестели, как дохлые тараканы. Ларион угнул голову, изо рта полилась злая, тошнотная слюна. Ветер ударил в окно, забрюзжал в шели. Дверь скрипнула. Ларион гневно оторвался от стола, кинулся к отошедшей двери, крикнул: «Папа, ты не видел ремня?» Папа не расслышал. Ларион мгновение смотрел на него, потом догадался, выхлестнул ремень из брюк — петля была еще теплой от живота и согрела шею — и спиною опрокинулся на дверь.
Папа приподнял голову. Он по-детски забывчиво удивился тому, что кончик ремня дернулся не сбоку, а сверху. Плоское лицо, как ладонь, опустилось на подушку.


ПОСТАНОВКА

Луна слепила ледяным светом. Мороз придвигал ее к домам, и на стекле ластилось липучее дыхание.
Женя поежился. Завороженный, жалкий, он оглянулся. Оленька дремала на тахте. Свет настольной лампы придерживал ее за плечо, лицо же тянулось в тень, и маленькое ухо затейливо повторяло гримаску сонно обмякших черт.
— Оленька,— позвал Женя.— Я могу убить человека?
Оленька улыбнулась, вспомнила, что завтра надо доставать мясо, и спросила: «Делать котлеты или рагу?» У нее редко вы¬ходило и то и другое, и Женя сказал: «Знаешь, лучше мелко порежь и обжарь с луком».
Женя ставил «Преступление и наказание» и бездарно терял одну репетицию за другой. У него правилом было без твердого «да» или «нет» к подмосткам не подходить. «Вот коридор, говорил он актерам.—Двери — ваша свобода». Но когда Раскольников, тараща глаза, выдергивал из-под пальто топор, Женю трепал хо¬хот. «Без рессор!— кричал он.— На нервах!» Но Женя лукавил: уверенности не было, было сомнение, потому что обманывал не актер, обманывал Достоевский.
Женя пробивался сквозь заросли кривых зеркал. «Это сати¬ра. Понимаешь? — говорил он жене.— Это такая сатира, которая ничем не гнушается». Оленька слушала. Он запретил ей играть в своем театре — у нее был длинный предстартовый период. Но слушала она хорошо. «Понимаешь, мы воспитаны причинно-след¬ственной связью. Когда нас бьют, мы спрашиваем: «За что?»
Женя улыбался, из-под усов расплывалась розоватинка. Олень¬ка любила эту котеночью улыбку.
— Еще до того, как на меня замахнулись, я уже считаю себя виноватым. Понимаешь?
Женя подскакивал и бежал по комнате, метя шлепанцами. От окна он повернулся и сказал напевно: «Понимаешь». И Оленька почувствовала этот внутренний жест — Женя интонировал.
— Преступление всегда логично, и Раскольников ищет не вседозволенности — все дозволено заранее. Он ищет логику своего преступления.
Женя обдергивал майку, чувствуя спиной холод окна и лунного света. Оленька оглядывала его лицо, рельефное под светом лампы, он пугал ее своим умением впрыгивать в игру. Вот и сейчас на его лице отразилась ниточка накала.
— Помнишь пушкинское, из «Пиковой дамы»?
Он выхватил с полки томик и, царапая пальцы о края листов, нашел: «Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место». Вот, вот почему Пушкин гипнотизировал Достоевского!
Сравнение было внезапным, у Жени похолодела голова, он растерялся.
— И там и здесь Наполеон, и там и здесь полуживая старуха, и там и здесь Лизавета Ивановна, и там и здесь принародное покаяние, но там — безумный рассудок, а здесь — логика убийства.
Он вдруг побледнел, розоватинка уползла под усы. Он перелохматил волосы, заметался, двигая диван, стащил носок, обнюхал, кидался прятать «пробу», теребил «кровавую» бахрому. Оленька неудержимо смеялась, ее коробила его игра, коверкала, Оленьку лихорадило, ей чудился запах нечистого тела. Она подбирала волосы, смотрела на Родиона глазами Сонечки, ей было больно. И Женя благодарно видел это и думал: «Вот он, тот самый зри¬тель... Не тысяча, не сто, а тот самый, один».
Он всегда стремился переиграть зрителя и вкладывал в поста¬новки столько энергии, что играть можно было на одном мычании.
Он поставил Родиона на колени, и Сонечка евангелически приняла безумную голову кровавого кривляки.
Он смущал ее своей игрой, она не успевала ему поверить. Однако совесть была обременена рассудком, и его спектакли до¬водили Оленьку до слез, до фарисейского умиления. Трезвея, она осуждала его за то, что жизнь для него — стартовая площад¬ка сцены, и он, в самом деле, изыскательски оглядывал быт, про¬бовал на сценичность и бывал недоволен, если не добирал эффек¬та — словно не прожил, а промямлил, зажался.
Оленька ревновала его. Сначала была ревность актера к актеру, а потом и того глупее — ревность бездарной ученицы к талантли¬вому педагогу. Она была мотором ревности; беременности пре¬рывала, как выдыхала. Но однажды дышать стало трудно, она сказала: «И возле больной матери играешь».
Имя матери было вне упреков. Оленька заплакала, надо было разводиться. Женя гладил ее, приобняв, подсказывал, что «ты же без умысла», что «ты просто не любишь мою маму».
Когда пришло известие о смерти его мамы, Оленька испуга¬лась так, что заболели ребра, она боялась попадать под его взгляд — вдруг подумает, что она покушается на память.
Погода была ясная, ветреная. Деревья трепетали, листочек бил об листочек. Оленька обзывала себя гадиной и не могла не думать, что они едут туда, где играть невозможно, а гадина говорила: «Ты просто еще не знаешь».
Жизнь вдруг обнаружила столько пустого простора, что Олень¬ка как бы ослепла, она не знала, что делать, когда судьба ритуала подтолкнула к двери морга, к топчану.
Со злобноватой теткой она обряжала покойницу, и Оленька вдруг вспомнила детский навык одевать негнущиеся ручки-ножки любимой куклы...
И теперь Оленька была благодарна мужу: доверительной, «дневниковой» игрой он заполнял ее пустоту. Она гладила его длинные светлые волосы, а он вспоминал ее любовников и своих любовниц и думал: «Так надо было. Чтобы ум оставался свобод¬ным, ясным».
— Ты спи.
Оленька расправила одеяло, завернулась до подбородка. У нее были воспалены придатки.
Женя погасил свет, отошел к окну. Луну распирало цветными кольцами. Отработанные — зеленые, оранжевые — падали в снег и выпячивались острыми тенями.
Женя испытывал послеполуночный трепет. «Так трепетал Ницше»,— холодно, поверхностно думал Женя. Он охватывал себя, мял плечи, шею, тер лицо (каждое движение на узнавание). Тревога была такой отторгающей, что казалось, шелушится кожа. Женя не понимал, как можно утвердиться в отрицании. «Или это слепая вера, инстинкт жизни?» И слышал себя из-за спины: «Понимаешь, логике убийства Достоевский противопоста¬вил логику насмешки, рефлекс смеха, икоту хохота. Понимаешь».
Тот, что стоял за спиной, дышал теплом. «Что же,—спра¬шивал его Женя,— все разложимо?» Не осталось ни одного чув¬ства, которое работало бы на смягчение. Он разламывал себя в холодной отваге, играл вслед за мукою. И вдруг подумал: «Мама». И тот, теплый, за спиной сказал: «Ты уже отвел ей место в своих воспоминаниях».
— Тьфу, тьфу, тьфу,— Женя постучал по крестовине рамы. Он уже не сознавал, чего боится — самих вопросов, что, как паразиты, облепили любовь, или самой любви, которая плодит паразитов. Еще мгновение он ослеплял себя луною, а потом повер¬нулся, опытным глазом оценивая сценическую глубину мрака.

КОРОТКАЯ ПОЕЗДКА В ГОРЫ

«Икарус» притормозил у коробки горкома. Сошин вышел, без внимания оглядывая снежные хребты и низкий туман по серым отвесным склонам. Он прошел стандартный вестибюль, взбежал по лестнице, налево по коридору, толкнул приоткрытую дверь промышленного отдела.
Виктор, розовый, злобно сдержанный, выслушивал плечистого, в кожаном пальто, посетителя. Сошин кивнул, сел на ближайший стул.
В кожаном не оглянулся. «Я дэйствую в духе партийных рэшений,— говорил он высокомерно, как бы ни для кого. —Вы нэ имеете права. Я модэрнизирую производство, пэрэвожу людэй на бригадный подряд».
— Вы построили бар, сауну — откуда у вас деньги?
— Это сэкономленные срэдства. Я трэбую нэ мешать мнэ ра¬ботать!
В кожаном встал, надел шляпу.
— Это самоуправство, я пойду выше!
Он повернулся к двери, и Сошин не ошибся — белое, взбитое лицо, голубой выбритый подбородок и, что удивило Сошина, зеле¬ные, злостью приуженные глаза. Сошин растерялся, и так всякий раз, когда сквозь языковое отчуждение проступало выра¬жение лица, не нуждающееся в словах.
Сошин поглядел на Виктора, они улыбнулись. Виктор был красен лицом, пригнувшись, он двумя руками обнимал живот, пережидая приступ язвы.
— Организация!— заговорил Виктор.— Оборудование до¬военное. Подряды гребут и в республике, и за пределами... Понимаешь, деньги государственные, а характер капиталистиче¬ский.— Виктор выпрямился.— И рабочие за него горой! По¬смотри.— Он кивнул на окно.
Сошин подошел, пожал наконец его сухую горячую руку. В окно была видна голубовато-зеленая река, вдоль правого высокого берега протянулись склады древесины, низкие старые строения мебельного цеха.
Никак не мог подобраться.— Голубые глаза Виктора только- только отпускала краснота.— Взял и отключил электроэнергию.
— Кооперацию давишь?— Сошин щурился. Это была при¬вычка сочетать сочувствие и несогласие.
Виктор вышелушил из конволюты розовую таблетку, запил минералкой.
— Кооперация! По национально-родовому признаку...
Сошин улыбался, он улыбался тому, что готовился сказать. Ради этого он и приехал сюда на несколько часов. И встречались и писали редко, но друг друга помнили: каждый держал про себя другого как «мальчика для спора» (Сошин).
Спорить Сошин начал уже в «Икарусе», обкатывал аргументы, сидя рядом с вежливым парнем, проходчиком. «Зарабатываю хорошо»,— говорил парень. «А семья где?»,— спрашивал Сошин. «Семья там. — Парень кивал в долину. — Два мальчика и один совсем маленький девочка». Сошин широко улыбался и завидовал, и напрягался понять: как это быть вот таким молодым горцем с тремя детьми, работать в горах, на руднике, а семью держать в долине? «Икарус» вертело на серпантине, широкие окна то надви¬гались на скалу, то накренялись над пропастью. Но, только выйдя из автобуса, Сошин понял, что измотала не дорога, измотало напряжение — напряжение перевоплощения, напряжение русско¬го сознания, угождающего пониманием.
— У тебя слишком огосударствленная голова, Витек, Сошин кивнул про себя точности выражения. — НЭП так НЭП, чего ты испугался?
Сошин знал, что, тревожа Виктора «легкой» теорией, он возбуждает в друге тяжелое перекатывание опыта, и Виктор досадливо морщил широкий к вискам лоб.
— В забое стянуть нечего, на флотации стянуть нечего, а на литейном уже тянут, надгробья варят, листы на кровлю... Под видом хозрасчета, понимаешь?
— А ты для чего? Распорядись нормами.
— Они нормами играют, как кошка мышкой.
Сошин не принимал это раздраженное местоимение: Виктор был противником национальной номенклатуры... Сошин, жмурясь, глядел на обработанный до серо-желтого цвета склон и замечал, как солнце то появляется, то исчезает в глубоком, почти пред¬дождевом сумраке.
«Ни о семье, ни о матери!» — пристыдил себя Сошин, но спросил:
— Как там твои альпинисты?
— Ага!— И Сошин наконец увидел лицо романтика-скалолаза.— На вахте ребята.
Сошин вглядывался в туман, стараясь рассмотреть хотя бы тень вершины, которую альпинисты-разрядники — так подбирал • бригаду Виктор — пробивают вертикальными штреками на высоте трех с лишним тысяч.
— Я сейчас туда. —Виктор приглашал. Сошин, невольник не¬досказанной мысли, согласился.
Городок лежит вдоль ущелья и пропускает через себя всю рудничную пыль. Солнце, внезапно проступив, роняет на скалы куски июльской синевы. У трех- и пятиэтажных домов бивачный вид. По-за домами — сараюшки, выгородки, и высоко-высоко на вольном зеленом склоне красные в солнечном блике коровы.
У столовой большеголовые неприкаянные псы. «Каменные думы, каменное время»,— размышляет Сошин. Ему не верится, что в часе езды по серпантину — шикарные базы альпинистов и горнолыжников. Там берут прибыль красиво, коммерчески, так сказать.
Сошин уважает Виктора, но к этому уважению невольно при¬мешивается взгляд, которым оглядывают рабочий городок туристы, проскакивая на «Икарусах» к подножию Эльбруса. Сошин знает, что Виктор никогда не сойдет в долину. И не потому, что отец и мать начинали здесь — отец, геолог, лежит на местном каме¬нистом кладбище, а мать, милейшая старушка, экономист, еще жива и не представляет жизни иной. Виктор из породы интелли¬гентов, обогащенной некой рабочей аристократичностью. Сошин до сих пор не знает его кодекса, но устои чувствует и поэтому не устает выпытывать Виктора.
— Плюнь ты на экономику! Зачем она тебе? В ней нет ничего эстетического.— Сказал и вдруг почувствовал себя тем холеным, в кожаном пальто. «Отчего не молодым проходчиком?» — по¬думал растерянно и все же добавил: — Виктор, ты прирожденный альпинист... Да и вообще, кто ты по фамилии? Итальянов!
Их продувало на причале подвесной. Туман наползал на скло¬ны. По другую сторону реки, высоко — а в тумане словно над бездной — появилась желто-красная игрушечка, гондола под¬весной.
— В основе эстетики лежат законы экономики.— Виктор го¬ворит тихо, губы его после приступа все еще цвета перезревшей малины. Сошин удивляется свежей голуби его глаз — он в отца, у мамы, Татьяны Ювенальевны, глаза черные. Отец Виктора, этакий трудяга-маховичок, принимал Сошина раздраженно, Сошин, из упрямства, лез со своими сомнениями туда, где для старого геолога вопросов не было. Он всегда говорил Сошину (а говорилось это так, как будто старый геолог встретил на горной тропке созерцательного недоумка-подростка, не чующего под ногами вековых пластов неосвоенного благоденствия), всегда го¬ворил: «Вы как, вы как относитесь к истории, ну, как? Так же вы относитесь и к труду: ценность по выходу. А история, между прочим, может повернуть общество так, что продукт наполнится содержанием еще до своего производства! И — не перебивайте! — и вот эти залежи, которые я открывал, они уже исторически принадлежали новому общественному устройству!» — «Вот какое общество!— усмехался, тупея в споре, Сошин.— А если бы вами распорядились, и эти самые залежи пришлось бы искать в Сибири?»
Сейчас Сошин сожалеет о тех спорах, вот и глаза Виктора полны отцовой просветленной муки. «Законы экономики должны действовать незаметно, как мышцы»,— все так же тихо говорит Виктор.
— Да,— соглашается, отворачивая лицо от ветра, Сошин, но какой у вас жаргон: рудник, добыча сплошные мускулы.
И опять думает: «Не надо было спорить. Правота естественно- историческая становится правотой биологической». Сошин огля¬дывает старика-горца, дежурного по станции. Тот сидит на краю причала на конторском стуле в черной, непомерных плеч бурке, в каракулевой шапке и неподвижно смотрит в туман.
Легковесно покачиваясь, вагончик причалил. Мало людей вышло, мало вошло. Дежурный старик-горец сразу отодвинулся, уменьшился и оказался сидящим на самом краю пропасти. Сошин заволновался, уши заложило; земля, русло реки, склон сначала измельчились, потом сгладились.
Виктор кивнул за окно, шевельнул губами. Сошин ничего не услышал, улыбнулся. Он волновался, и так, словно не в гондоле поднимался над пропастью, а сам собою, в полусне, и тогда неволь¬но и жестко пугался. «Если... то почему я? думал и, перехва¬тывая на лету, подавляя самобеспокойство, откровенно спраши¬вал:— Почему страх рождает вину? Страх животный, никакой... отчего виноватость? Такой сплав, как будто человек рождается с ним... но нет же... Воспитание? Но ведь это как выстрел: страх и одновременно вина! В чем вина? В том, что довел себя до край¬ности, позволил поставить себя у последней черты и превратился в самоубийцу?»
Сошин глядел на проплывающие внизу опоры, на снежно-густой туман, на голубые, синие языки породы, он уже искусствен¬но возбуждал в себе страх, чтобы понять причину вины. «Хри¬стианство осуждает самоубийц — они покушаются на то, что им не принадлежит... вина? Это вот самая? «Ты не принадлежишь себе по смерти, как не принадлежишь при жизни» — так?» — Сошин кивнул себе и увидел, что кивнул и Виктор. Сошин хотел было сказать, что понял, но глухота в ушах как бы обложила и горло. Он думал: «Как только между страхом и виною просовы¬ваешь трезвый вопрос — они распадаются. За мною нет вины, и не потому, что я боюсь смерти...»
Вагончик причалил. Виктор, а за ним Сошин торопливо взбе¬жали по железным мосткам, прошли вагонеточный разъезд. «На пару минут в рудоуправление», сказал Виктор, кутаясь в плащ.
Рудоуправление было похоже на санаторный холл — ярусы зелени, легкие лесенки на фоне огромных окон, тихая музыка и мягкие кресла. «Здесь элита»,— сказал Виктор, он морщился, поглядывая на секретарочку — она, стуча каблучками, протолкну¬лась в двойную дверь.— Сюда попадают со связями... Санаторий, но с коэффициентом».
...Еще один переброс по воздуху, но уже на открытой подвес¬ной,— на карьере их поджидал уазик. По ухабистой дороге, между кусками породы, камней, поджимаемый гигантскими само¬свалами, уазик бежал, громыхая железным кузовом. Говорить было невозможно, но Виктор успевал о чем-то переброситься с водителем. Проскочили развилку и, давя, попирая туман, круто пошли в гору. Сошина пробирало морозом, он перетягивал на себе курточку, угинался и, на всякий взгляд Виктора, улыбался. Ему казалось, что это мир колоссов, что земля непрерывно напря¬гается и гудит, куски разорванных скал походили на связки мышц.
Из тумана выскочил человек, он махал доской, тормозил. Уазик стал, и в тишине слышно было, как гремит камнями по¬дошедший.
— Воронка поднялась!
Вышли, приблизились к ограждению. Воронка, казалось, висела в пространстве — так аккуратно, симметрично поднялась из недр пустота.
Повернули, покатили вниз, притормаживая, качаясь на вздыбах, шарахаясь от валунов. Взъехали на площадку карьера. Виктор пригласил взглянуть. Ровное, чистое пространство было перевито низким туманом. Одинокий самоходный экскаватор, неся на ковше кабель, покидал карьер.
Снимают слой за слоем, обуривают, взрывают и вывозят.
— Задача: снять вон до того горизонта,— Виктор машет вниз, где выскакивает яркий солнечный блик и сказочным оптическим приемом четко, как бы приближая, показывает коробочки машин, нитяную игру дорог и голубой локоток реки в непомерном русле. Виктор обводит карьер рукою: — Завтра вскрыша.
Они стоят у отверстия, пробуренного под взрывчатку, овальная дыра глубиною метров двадцать прикрыта сеточкой, на сеточке иней.
— Твой комбинат, между прочим, тоже сосет,— начинает Сошин. Отверстие под ногами дышит холодом и гипнотизирует пустотой.— И я знаю, для чего ты организовал эту свою бригаду альпинистов...
Сошин смотрит в лицо Виктору, в глаза и секунду сомневается: говорить? Но в нем опять зашевелился, напрягся тот, в кожаном пальто, и Сошин говорит:
— Ты их и себя от текучки туда... абстрагировал. Там они чистую мечту чисто овеществляют.
Сошин дрожал и радовался, что его продергивает ветром и морозом.
— Но хоть на Марс, Витек... а покуда не ответишь на «мелкие» вопросы, что подсовывает история, помыслами будут руководить деньги, Витек.
Сошин взглядывал на Виктора, высматривая в друге ту самую дрожь, которая ломала и его.
— Выкинь из головы номенклатуру, представь: целому народу предъявляют обвинение, в несколько часов отрывают от родины и, как породу (Сошин усмехнулся), вывозят... Скажи, можно обвинить народ? И может ли народ «почувствовать» себя вино¬ватым?
Виктор покусывал обметанные губы, волосы надо лбом шеве¬лились легко, тонко. Сошин завидовал жизненной пригнанности Виктора.
— Твой отец был уверен, что производительные силы пере¬ломят национальное сознание... а как повел себя «реабилити¬рованный» народ? Ты ставишь перед ним государственные цели, а он усиливает родовые связи, ты призываешь его опережать сроки, а он изо всех сил стоит за уклад.
По эху, которое ударило в отверстие, Сошин услышал самого себя, замолчал. Виктор пошел к машине. Сошин досадовал и не понимал, на кого: на себя ли, похожего на семя, ищущее где бы пустить корни своих сомнений, или на Виктора, который как будто пренебрегает историей во имя своих гор.
Солнце пробило туман, загорелись оранжевым груды камней, сразу же высветилось ущелье. Городок, притертый к подножию скал, казался корочкой слюды. Мягко, жарко, мимолетно накрыло солнце ущелье и скрылось резко, но так, словно потянуло за собою и само время — к вечеру, к ночи.
Обманутый, приниженный этой мимолетностью, Сошин, как после лихорадки, представил преувеличенно: все, что происходит здесь, на карьере, могло быть совершено только руками колоссов, цели которых никак не соотносятся с том, слюдяным поселком, где судьбы так же торопливы, как и камешки на дне реки.


— Номенклатура опаснее,— сказал Виктор, прощаясь у гор¬кома.— Иди, мама тебя ореховым вареньем угостит.
Сошин устал и хотел уехать, его просто тянуло сесть в автобус и ездою вдоль обрывов погасить тревогу. Он чувствовал себя ви¬новатым, он возлагал на Виктора слишком многое и сатанински понимал: сомнения даются тому большей ценой.
Сошин прошел мост через пересохший приток (русло для ва¬лунов), свернул к пятиэтажке, поднялся по кривой, побитой про¬токами улочке, и здесь, на углу, его опять подстерегло деяние высокогорных атлетов — весь угол дома с тыльной стороны и с боку почти до второго этажа был захлестнут тяжелой волной селевого раствора. Палисадничек исчез, переломленные деревца окунали голые кроны в пристывшую грязь.
У раскрытого окна стояли стул и скамеечка. Сошин заглянул в комнату. В волнах присохшей грязи грудою, перемешанной с камнями, коробились растерзанные книги. Старушка ножом и детской лопаточкой отковыривала корешки, счищала обложки...
— Татьяна Ювенальевна,— позвал Сошин.
— Ага, вот как? Сережа!— Старушка осторожно, обходя зыбкие места, приблизилась к окну, она улыбалась.— Вот видите, как мстит природа накопителям!
Сошин уже не мог не принять увиденное. Под самое окно под¬ступал крутой склон. Отчего они, эти странные местные, эти временные вечные, почему они решили, что здесь никогда не ударит сель? Или они рисковали? Да, они любят риск, это Сошин знал хорошо; риск, которым правит время, или, может быть, по-другому: мы дескать знали худшее, а то, что может «быть или не быть» — это же почти что счастье!
Он вглядывался в светлое, морщинистое лицо Татьяны Юве¬нальевны, он вызывал в памяти глаза стариков: светлые к ста¬рости выцветают, но темные становятся еще темнее.
— Вы думаете, это произошло ночью? — Она, подчеркивая, как комична загадка, чуть наклонила голову, приподняла плечи, она весело выманывала Сошина удивиться.— Днем, Сережа. Я на кухне слышу — звон, грохот, дверь как затряслась, думаю — грабители! Ха-ха, у нас! грабители! Толкаю дверь — она ни в какую, слышу в комнате шкафы трещат, колотятся, вот так смешно было и, знаете, жутко-жутко.
Волосы, седые и густые, она юношески, кивком, встряхивала. Длинные морщинистые пальцы были крепки — Татьяна Юве¬нальевна выцарапывала голыши, легко нагибалась.
— Помпея! Радуюсь одному, что Паша не дожил до этого дня.
Сошин не сомневался, что она именно рада этому — окна раз¬биты, шкаф изувечен, по стенам жирные, до потолка, брызги. Она была спокойна и рада.
Сошин видел перед собой откровенное человеческое пережи¬вание без тени сокрытия, и невольно ждал, как ждет возраст младший от возраста старшего,— ждал простых, как бытовой навык, истин о прошлом: ведь вот же оно, отходящее прошлое, вот его черные глаза в яркой лихорадке воспоминаний, и Сошин сам приоткрывался, заранее радовался мозаике истин, которою поделится с ним старушка. Сошин ждал, что его назовут, нарекут, определят, он хотел усиления возраста, хотел жадными корнями охватить как можно больше времени позади себя... Ведь недаром древние передавали из поколения в поколение имя достойному оно было содержанием мудрости, и так, не умирая, мудро старе¬ло имя-опыт.
Он смотрел, как веселится старушка на спекшейся груде книг — рискнувший и проигравший азарт, старушка-старичок с пленкой воспоминательного блеска на глазах.
— Тут вот где-то Микеланджело... Знаете, Микеланджело — это моя любовь!
В окно с подгорной стороны Сошин увидел на склоне прибли¬зившихся скособоченных коров, они легко походили на желтые и белые валуны. Над вершиною вспученно накручивалось серое с волокнами синевы облако.
— И, знаете, я помню, я очень хорошо помню Пьету!
Сошин, теряя внутреннее дыхание, удивлялся: «Где она могла видеть подлинного Микеланджело?» Это было бездонное прошлое, сопоставимое лишь вот с этими вершинами, канувшими в небо. Сошин даже задыхался, но поправлял себя: не путай пространственную ограниченность с временной отдаленностью. И тогда нераздельность мира и груды границ представали, как горы — как прекрасные груды Микеланджело и груды Эльбруса...
— Камни — это счастье. Вот, посмотрите, сколько продольных ваятельных линий.
Татьяна Ювенальевна протягивала ему кособокий голыш, Со¬шин измерял расстояние между грязным подоконником и ее рукой.
— Я помню такой камень... грудь Христа на коленях у Марии... Он вот так, дугою изогнут, оскал, как улыбка, подкорченные паль¬цы, складки ее одежды и, Сережа, пальцы, пальцы его теряются в мертвых складках, он весь блестит — лоб блестит, зубы блестят, колени и лодыжки блестят, он мертв, он изогнут дугою и мертв, пальцы умирают в складках...
Сошин стоял на скамеечке, он так и не протянул руку к ее камню, он слушал, вслушивался, он искал в ее словах историческую наивность, и ему казалось, что в том, где он ловит наивные нотки, в том-то для них, для стариков-юношей, и заключалась сущность их бытия.
Она же вся тусклая, покрывало над потемневшим лицом, ее руки наивно скорбны, Сережа, она сама наивно удивлена...
И вдруг вспоминаю: как она молода и красива! Она, живущая над изогнутым трупом сына, молода, изящна, и те же самые склад¬ки, что мертво вбирают в себя Христа, эти же складки так живо и тепло одушевляют ее чело... Это камень, камень, Сережа, все камень — он блестящий камень, она тусклый камень, он мертвый камень, она живой камень...
Татьяна Ювенальевна, шелестя сухими пальцами, терла голыш о ладонь, хрустел, осыпался песок.
— И я все ломала, ломала голову... отчего все не умерло там, в камне? Электрическая дуга — Христос — и каменное горе — Мария... вот он изогнулся на руках, вот он замирает в костяном блеске, и вот она, прекрасная молодостью жизни, почти ровесница, а может быть, и возлюбленная, и дышит, остывая, камень, и в порах его проступает испарина...
Сошин прислонился к подоконнику. Глаза старушки сияли, весела была молитва о камне, старушка смеялась.
— И я отгадала, Сережа! Такая малость, но такая женская малость! Из траурных складок проступает прелестная коленка и выглядывает узкая кокетливая туфелька, Сережа!
Притопнув домашними тапочками, она вдруг подогнула ногу и балетно, круто выгнула ступню.
— Понимаете?— Она отрешенно, лукаво смотрела на смущенного Сошина.— Но здесь вам делать нечего, нечего. Сейчас на кухню и заварим чай!
Он подал руку, втянул старушку на подоконник, потом свел на стул, на скамеечку, на землю.


БЕРЕГОМ РЕКИ

Пароход был «малый озерный» и шел против тече¬ния. Волна подбегала крутая, корма нехотя уклонялась, и тогда берега и небо пошатывались, и время, соревнуя перспективы (река, лес, облака), дразнило взятою в круг относительностью. Мы с другом путешествовали, однако и по второй неделе внутренней свободы не обрели. Рюкзаки, напитанные дымом и травами, к началу июля стали как бы второй натурой, а в минуты усталости или жажды, мне казалось, я и думаю рюкзаком.
...Незнакомое место выпячивает свои имена. Волгу я воспри¬нимал географически. Сознание, вздутое школьной масштаб¬ностью, с трудом переваривало иные быт и природу, и нужны были утомление, обидные или добрые встречи, чтобы отупев¬шее в отвлечениях сознание ожило и отпустило чувства.
В Угличе, докупив две ложки и топорик, бродили по свет¬лицам прирезанного царевича. Провисшие углы, высмоленная резьба, чугунные цацки... История взывала к сочувствию, вопреки временной избирательности она проталкивалась к потомкам каждой своей сокровенной частицею... Дети, как роженицы, от боли теряют стыд, поэтому их режут с сознанием необходимости. И вот уж кричит Димочка располосованной глоткой, и бежит, бежит возок истории, и тарахтит в нем дохлое время. И резьба услужливо развлекает взор паучьим совершенством орнамента...
Мы с другом не покидали корму. На одной из пристаней распрощались с девушками и, завороженные недопрожитой неж¬ностью, смотрели на воду, на чаек, на податливую кромку низко¬го берега и во всем легко, ветрено обнаруживали продолжение девичьих глаз, улыбок, покрасневших плеч и бескорыстного, как лесная тропинка, кокетства.
Пароход сбросил обороты и как бы на гудках стал подтяги¬ваться к причалу.
На пристани разгружали пиво. Грудились железные ящики, толкались, организуя очередь, мужики. Буфетчица, пиная трапы, пересчитывала товар, отругивалась. Было жарко, духота, взогретая на металле, обдавала паром. Чураясь напевной волжской перебранки, мы дважды уступали очередь нервным соискате¬лям. Драка занялась незаметно, мужики сначала теснили схва¬тившихся, потом раздались, отступили, кто к перилам, кто по стеночкам. Длинный, беловолосый, и маленький, лысый, оба ху¬дые, угарно-красные, казалось, знают друг друга давно, отреши¬лись от стыда и вот корячатся друг перед другом, то лебезя, то слепо садя кулаками. Закричала буфетчица, облегая безза¬щитные бутылки, народ загомонил было, валяйте, мол, на травку, но поутих. Двое молчали, они не просили много места, не искали сочувствия, они были беззащитны да и не защищались, плоть им была не нужна, малый все приседал, а длинный все подскакивал, они рвали друг у друга жизнь, и, казалось, вот-вот подступит предел. Гремел железный пол, скрежетали ящики, народ молчал беспомощно и удивленно — сап, скок, найдено еще коленце, про¬шла еще одна уловка, и все выше и выше точка ненависти. Звякнули разбитые часы, брызнула со лба кровь, народ и дышать перестал, потому что, казалось, и эти двое — длинный, разма¬шистый, и маленький, подсадистый,— не дышат и бьют дерево об дерево, голову об голову, глаз об глаз. Удары поршней, зубец в зубец, предел наступил незаметно, и на этом пределе они еще резали друг друга белыми кулаками и вдруг бросили, разо¬шлись, маленький, затирая платком кровь, длинный, приклады¬вая к уху разбитые часы.
Разнеженные вольным своим походом, два дня бежали мы от этой драки и никак не могли отделаться от столбняка и удивления. Человек причинял человеку то, что ежедневно причи¬няет дереву, железу, камню. Состраданию не было места, а драка представала действом, кульминация которого поджидала нас уже после финала где-то впереди. И мы бежали, как от беспамят¬ства, бежали, гонимые желанием вспомнить, заставить задохнувшуюся память глубоко, свободно вздохнуть.
Мы шли в тишине, безлюдьем, шли, сообразуясь с картой, которая весело и самонадеянно указывала нам деревни и де¬ревеньки, и мы входили, с налету, в указанное место и видели дома, заколоченные где «иксом», «игреком», где «зетом». Ось времени зарастала травой, трава била в стены, в крыши, в колодез¬ный сруб. Убегавшие от пивной драки, мы не чувствовали одиночества, не замечали, поначалу, запустения. Мы шли как бы по музею, дорога была мягко-песчаной, лес тепл и комарино звонок. И солнце, и утренний туман, пришедший с Волги, а потом ветерок, как бы сметавший небесную синеву и веявший ею вдоль пригорков,— в одиночестве, в безлюдной тишине воспринимались нами острее и щедрее.
К концу третьего-четвертого дня мы стали утомляться от безлюдья, оно уже оборачивалось пространственной обречен¬ностью. Вечернее абрикосно розовеющее небо дразнило избяным уютом, а мы шли вдоль болотистой низины и — вот была же тропка, вот были же почти свежие следы человека, но — опять же через небо, закат, ранний в стойком сумраке леса, через подпрыгнувшее оранжевое зарево — мы не верили в человека, он убегал по тропкам, по уравнению с тремя неизвестными и стремился к нулю. Уже ничто не подчеркивало тишину, тишина была вкруговую. Шлепающие шаги, шелест одежды и рюк¬заков, шепот веток и дыхания впитывались одиночеством убе¬гающих людей...
На взгорке из ольховой зелени вдруг выпали стены монастыря. Обведенный понизу цветущей мокредью, монастырь был тяжелее самого себя, и березка, припавшая на месте самой высокой, подломленной маковки, имела вид торжественный и почти уместный.
Мы вошли под своды. Голодное эхо из-под самых подошв вырывало малейшие стук или шорох. Крепки были растяжки купола, а потерявший опору крюк, чудилось, парит в натяжении подкупольного света. Стены густо, на невозможную высоту были расписаны автографами. Фамилии, имена, даты теснились друг на дружке, как шумливая толпа, кое-кто выкрикивал посильнее, и буквы с цифрами вспучивались, но в общей массе и этот голос скоро пропадал. Мы оглядывались, забыв и тишину, и эхо, удивляясь человеческой страсти отмечаться «на память». Какой смысл в этом «паспортном столе» здесь, откуда человек выме¬тался со скоростью перевыполняемых планов? И думалось, что де¬лается это сатанинскою шуткою в расчете на самого последнего пришлеца: гонимый зеленым одиночеством, он войдет сюда и, на мгновение обманутый крикливыми письменами, спросит гром¬ко: «Кто здесь?»— и эхо, жадно давясь, пожрет и его.

Расступился тонкий березнячок, и деревенька выглянула сразу — углом большущей серой избы, боком поставленной к ши¬рокой, в редкой траве, улице. Были, попадались деревеньки в пять-семь изб, где мы настороженно проходили еще не за¬глохшие палисаднички, где выбежавший из леса кустарник толь¬ко-только разбредался вдоль заборов. И тогда нам казалось, что не в этой, так вон в той избе кто-то же да живет... Так же вошли мы в эту деревеньку, почти прошли ее, заглядывая за пере¬битые заборчики, в зачахшие сады и огороды, и на выходе у край¬ней избы увидели лошадь, впряженную в бричку, и мотоцикл. Лошадь звенела удилами, стряхивая оводов, мотоцикл затаен¬но потрескивал масляным брюшком. Через калиточку,— не сомневаясь, что войти надо, потом — на крылечко. Мы устали, дело было уже к вечеру, нам хотелось бы добрести до берега, расставить палатку и хорошо, с чайком и печеной картошкой, отдохнуть, но души наши были так обрадованы этим встречен¬ным изобилием — лошадь, бричка, мотоцикл — что мы не могли не постучать, не войти, не попросить воды (хотя пить-то и не хотелось) или просто расспросить о житье-бытье, взглянуть в лицо человеку, вдруг заговорившему для нас, подавшему голос встречи, добрости, житья.
Изба была такой просторной, что хозяин, инвалид о двух костылях, мягко ходил по полу, как по покатому. Пустота по¬теснила хозяина к самому окошку, тут стояли столик и лавки, и подле начатой бутылки сидел в кепке мужчина лет тридцати с нагрузкой.
Мы вынули свой «запас» и подсели. Дед-хозяин достал две ложки, придвинул миску с тугим медом. Светясь сединой, бровями, глазами голубыми, зрачными, дед — не дед, молод как-то и крепок в плечах — разлил по рюмкам.
— Ну, не чокаясь.
Мы растерялись, посуровели, глянули друг на друга и, может быть, впервые за утомительное путешествие разглядели заново друг дружку — загорели, друг же так почернел шеей, рассинился глазами, и вот мы в гостях, и вот прямо с дороги — «не чокаясь»... За стеною стучала мундштуком лошадь, родственник был все так же угрюм, на глаза ему давили толстые надбровья. Дед же усмехнулся, качнул головой.
— Вон там старуха у меня.— Он кивнул в окно, через ули¬цу.— Сказала, что меня переживет. Вот я ее кажин раз поминаю.
Родственник не улыбнулся. Фуражку он снял, и на лоб, уши упали прямые потные волосы.
В избе было душно. Терпкость водки и меда не смешивалась, мы закурили.
Кто мы и откуда и что несем за плечами — Кавказ, снежные разломы Эльбруса и его зеленые, жаркие предгорья — может быть, этим были мы наполнены, ища встреч коротких на песчаных дорогах Поволжья. И вот мы видели, что родственник молчит, а дед-хозяин посмеивается, что нас не расспрашивают, а значит, и не задерживают. И наши души пустели, а места, где мы вкладывали наши жизни, превращались в обыкновенные искрив¬ления пространства... Хмелея, я думал, что родственник прика¬тил на мотоцикле, а значит, бричка за дедом. Этою «железною» логикой укреплялся я в растерянности и неуюте. А дед уж, расшевеленный (мне же показалось, с готовностью) вопросами друга, вел повествование, газетно-складно, привычно, натоптанно. Оказывается, его «нашли» студенты. Зимою приходили на лыжах и «обнаружили» участника революции, организатора боевых дру¬жин на Путиловском. Дед улыбался, он поглядывал в окно, как поглядывают в воспоминания, в память, где почти у самой поверхности лежат события, которым слушатель обязан своей судьбой. Туман набился вдоль заводского забора, туго проходи¬ли гудки, и впервые они открывали ворота, из которых шли, сами себе не веря, что ли, вооруженные и правые. И был поначалу глух Финляндский вокзал, и отпотевала изморозь от дыхания тысяч людей, ротозеев, воинов, гимназистов и сукиных сынов. А потом вагоны на хвосте у паровоза, и вот уже он видел броне¬вик и на скользкой броне маленького человека... Друг погля¬дывал на меня, как дед на окно, и я знал, по лицу, по голубым же глазам друга, что он — любитель поострить — перелистывает в своей хорошей памяти страницы «Краткого курса ВКП (б)», сверяя пересказ.
Дед подвел костыль под подбородок, встал. С полочки над головой достал газетку... Себе я не доверял даже больше, чем деду: я вдруг почувствовал силу краткого курса, взраставшей на беспамятстве этого старика. И вот он показывает нам, первым встречным, снимок в районке, где у зимней избы стоят ребята, лыжники, они улыбаются солнцу и объективу, и рядом с ними, опираясь на костыли так же, как лыжники на палки, стоит и щурится наш дед...
Мы вышли на закатную дорогу и понесли в душах недоумение: что же тут было правдой и в чем она? Друг похохатывал, до¬полняя дедов рассказ длинными цитатами. Солнце маячило у са¬мых верхушек сосен, пролетные лучи рассыпались над малень¬ким полем еще не вызревших колосьев, и свет туманной пыль¬цой плавал, лучась, в подсыхающих остьях.
У подхода к лесу нас догнала и обогнала подвода. Лошадь, обкусанная оводами, сорвалась и бежала без хозяина. Она бежала так уверенно, целенамеренно, что мы, смущенные под¬ступившим со всех сторон беспамятством, и не подумали ее перехватить, отпрянули. Тарахтя пыльным кузовом, лошадь скры¬лась в лесу. Через несколько минут, не давая полубезумной тишине развеяться, нас обогнал мотоцикл. Лицо родственника было красно и зло, он проскочил молча, он дышал тем же возду¬хом, что и мотор. Я представил себя лошадью и подумал, что буду бежать долго-долго...
Выхлопы повисли в неподвижном воздухе и медленно пере¬мешивались с паутиной и мошкарой. Озабоченные ночевкой, мы поторапливались, втягиваясь в сумрак лесной дороги. И когда на повороте в сумерках, пробитых лучами, увидели телегу по¬перек дороги и лошадь, вбежавшую в березняк, оторопели. Вожжи навертелись на колесо, упряжь зацепилась за сучья, а одна березка сумела втиснуться между оглоблей и лошадью. Родствен¬ник бил животину по морде, толкал ее назад, она упиралась, храпела, встряхивала мышцами, хвостом; со спины, как из ста¬рого мешка, мусором сыпались оводы, мошкара, мухи. Родствен¬ник бил ее упрямо, жестко, телега кривилась, оглобли вздира¬лись, дергая за собою лошадь. Друг спросил только, предлагая помощь, и мы, не сговариваясь, протопали мимо.
Реки достигли уже ночью. Через сосновый лес вышли на высокий берег. Над рекою стояло ровное, широкое зарево. Звезды казались отблесками, но через этот обман текучая тишина сосен и взгорбленная сиянием река делались частью нашей усталости и доверчивости. Мы отдыхали, свалив рюкзаки, вдыхали тишину и простор и порой вздрагивали не то от озноба, не то от боязни, что покой вот-вот почему-то прервется.


СВОЯ КРОВЬ

Боренька Каркищев рождения пятьдесят седьмого. Он рос впечатлительным и добрым мальчиком. Он был и поклади¬стым, таким легко внушаемым, и если товарищ говорил: «Открой рот, закрой глаза!» — Боренька немедленно выполнял и так и стоял, добродушно ослепнув и раскрыв рот, пока товарищ не заканчивал шутку — стрелял пластиком через трубочку или пле¬вал, отойдя на два шага.
Он был поздний и единственный сын Якова Каркищева и Ва¬лентины Конюшенко. Он был выхлопотан у судьбы и «вечной спешки», Валентина оставила редакторскую работу, а Яков полу¬чил новый, поглотивший его почти целиком «императив» жизни, Яков стал активнее пускать корни в научной среде, запасаясь авторитетом. Валюша запасалась терпением: «Ты не знаешь, что такое улица»,— и глаза ее, черные, глядели в черные глаза мужа, а потом умещались в черных глазах Бореньки.
Яков подзабыл, что такое улица, но он хорошо знал, что такое связи, знал силу вовремя сказанного слова. Если бы не его прямые обязанности преподавателя политэкономии, он мог бы и поразвивать свое возросшее на жизни и опыте представление о том, как слово воздействует на человеческий организм. И это не гипноз, не парапсихология, это наука о физической силе слова. Когда его студенты зубрят политэкономию, механически переходя от товара к деньгам, от стоимости к себестоимости, Яков знает, что в их внутренней органической жизни неизбежно наступит момент невольного усвоения; организм, клетки, мозго¬вой пункт, до того закрытые, вдруг откроются и «захватят» по¬нятие... Яков был уверен, что такая закономерность есть, но был недоволен тем, что действует она, к сожалению, стихийно.
Совместными с Валентиной усилиями они выстраивали для Бори «кабинет». Валентина возводила «стены», следила за по¬ведением школы, за подбором друзей и костюмов. Яков следил за духовным наполнением.
Папа-мама строили и «микрорайон» будущей жизни Бориса, и с таким расчетом, чтобы все «службы» были под рукой. Но это была формальная сторона жизни, а были еще радости глу¬бочайшие, человеческие. Яков мог часами, не отрываясь, наблю¬дать за маленьким сыном, бездумно следуя за всякими его игра¬ми и шалостями. Перед Яковом, человеком с умом, давно уже обретшим формы и чуть ли не «геологическую» неподвижность, сын представал нежнейшей пушинкой на пластах древней земли. Хотелось следовать за ним и всячески поддерживать, пристав¬лять руки к спине, к локоткам, говорить малозначащие предостережения, улыбаться, улыбаться в тревоге и в счастье, звать именем и просто так, самим собой, своей готовностью во всем помочь, опередить в желаниях, направить неуклюжие, прозрач¬ные, как перепонки птенца, пальцы... «Яков, ты слышал? Он сказал «почему?»— Валюша подмечала все, и Яков был ей бла¬годарен за это. Он хоть и питался душою, глядя на сына, но мало что запомнил, и находки Бореньки оставались для него скры¬тыми и обнаруживали себя в передаче мамы.
Инстинкты человеческого разума поражали Якова так, что минутами ему казалось — он молодеет. Стихия человеческого ра¬зума, такая всеохватная и при этом — ф-фу! — невидимая, вполне соперничала с любой другой естественной средой. У Якова друг был; ну, не друг — знакомый, почтенный профессор (а как же иначе?), и была у профессора собачка — карликовый... пинчер, что ли, Пупа. Профессор любил демонстрировать ее интеллек¬туальные способности. Он подавал ей сигнал, не открывая рта, бубнил нечленораздельно некое слово, и Пупа мгновенно летела к нему на колени... Знакомый смеялся, гладил собачку и вспо¬минал философа, отнаблюдавшего «человеческую историю» на домашних животных. «Неформальный опыт!»—говорил зна¬комый, и Яков соглашался, он-то знал силу неформального опыта, сам предпочитал брать на кафедру только тех молодых, которых вываживали его ассистенты...
До двадцати с лишним Боря горел сознанием ответственно¬сти перед друзьями, перед истиной, перед поступком. Он чув¬ствовал плечо поколения, он говорил «мы», и пусть это «мы» было круто замешано на «я», Борис Каркищев был уверен, что поко¬лению суждено. Он и в институт входил так, словно здесь его давно ждали, двери сами подавались под рукой, коридоры светились приветствиями знакомых.
Вечерами, отколовшись от компании, держа «лапочку» за плечи, Борис вдохновлял ее мечтами. И было хорошо, девушка принимала его мечты, как мама его, принимавшая все его по¬рывы, ценившая все его радости и удивления жизнью: «Мама! — бежал он с использованным горшком.— Посмотри!»
«Вот увидишь», говорил Боря внимательной девушке; у него горела душа, он замечал трепет ночного света в листьях тополей, наклоненную головку «лапочки», ее лицо, как бы берегущее губы от прохлады...
Боря возвращался довольно поздно, его встречала мама: «Где был?» Он отвечал, скидывая пиджак, фланируя по кухне; он очень подробно объяснял, и мама, едва справлялась со смуще¬нием, вглядывалась в лицо сына, ища следы. Боря чувство¬вал себя «девицей» и брезгливо морщился от собственной невинности. Впрочем, мама скоро меняла напряжение черных глаз; проступало немедленное известное выражение: «Наш род!»
Надо сказать, что переходный возраст все же взволновал Каркищевых. Но впечатлительный паразит, каким таки рос Боренька, уже давно уяснил, что волнения лишь усиливают и обостряют любовь, и не очень печалился сердечным волнениям «предков». «Боря, у нас в роду таких не было!»—обижалась мама. И Боря знал, что она говорит неправду, но не мог понять, для чего — чтобы его уязвить или чтобы создать миф о «роде Конюшенко»?
Якова Каркищева до времени ограждала преподавательская закваска; застарелая критичность в отношении меняющихся по¬колений студентов. Успокаивая жену, он как-то пошутил: «Что ж наши трудности они переживают уже в эмбриональный пе¬риод». Случайно обронил, но, так бывало с ним, случайная фраза решила многие проблемы, которые внутренне не один год досаж¬дали профессору.
Он не навязывал сыну свои взгляды, ограничивался «рацио¬нальными зернами», которые, знал он, нужно выдавать так же, как деньги на мелкие расходы.
В отличие от многих родителей Яков быстро понял, откуда в «наших детях» практицизм. «Разве мы силы тратим не на то, чтобы жизнь и экономика двигались ритмично?— говорил он знакомым и друзьям.— Разве не мы внушаем нашим детям сим¬волы полезности?.. Так чего же вы хотите?» — И Яков вздыхал, улыбался. Он был толстоват — в пальцах, коротких, узких у ногтей; в груди, мясистой, волосатой; в поясе и в коротких но¬гах. Яков был сед, но седина темно-русых волос не выглядела жесткой, и все лицо, круглое, с маленькими ушами и подбород¬ком, было облечено некой кафедральной аристократичностью или просто-напросто адаптивно повторяло потолки и стены аудито¬рий. Лишь глаза — черные, малоподвижные, лихорадочно-вни¬мательные, выдавали в Якове одного из сыновей старого казака нижнедонской станицы.
Бывали у Якова странные приступы. Если кто-нибудь говорил: «Бьем их мало!»—он, в самом сердце-то, вдруг соглашался. Почему? Был Боренька нагл? Выпивал? Прихватывал деньги? Думал, думал все тем же сердцем, сердцем-отцом, сердцем-дедом: «Бить надо!» Ноздри напрягались, пальцы мягко сжимались... и Яков понимал — навык утрачен.
Он улыбался, вздыхал привычно. «Где-то мы перегнули. Наши дети — проблема экологическая». «Мы» и «я» у профессора те¬кучи, и Яков лукаво пользовался этой текучестью когда шуткою, когда во имя самокритичности, когда, что скрывать, для прикрытия «задов». Научная жизнь Каркищева свелась к маневриро¬ванию в рамках постановлений. Он признавал это без смущения. «В конце концов это тоже искусство — подчинить экономиче¬ский механизм резолюции». Кафедра соглашалась. Яков улыбал¬ся: «Мы, ученые, изначально заражены фатальным отношением к законам естества, у нас отваги не хватает взглянуть на эти законы практически, круто, волево... Так что если резолюции страдают однобокостью, то в этом виноваты прежде всего мы, ученые».
И «мы», и «ученые» здесь работали растворителем ответствен¬ности. А когда Яков, улыбчиво насупив брови, говорил «винова¬ты», кафедра тонко усмехалась: «Разумеется, виноваты, ведь мы только рекомендуем».
Яков был уверен, что мудрость его найдет дорогу к сердцу сына... вот только он мечтал, чтобы в иной форме. Разве же он не имел права передать опыт не в той подловатой, двусмысленной форме, в которой собирал? Разве он, Яков Каркищев, не искупил этой вины «позитивными плодами» труда своего? Он сам ваял сына, он обжигался; да, он неверными, неумелыми пальцами ла¬скал «одухотворенный кусочек» глины, вращающийся на безжа¬лостном гончарном круге; да и разве в чем-либо из того, чем жил профессор Каркишев, участвовали его гены. Гены его чисты и бла¬городны, как сама матушка природа. Он оглядывал высокого, худощавого сына и по ответному взгляду — насупленные беле¬сые брови и улыбчивый отсверк черных глаз — удовлетворенно думал: сын в него.
Может быть, так заблуждаются все отцы — отцы плоти и да¬же отцы духа. Борис брал жизнь жадно, но жадность не была на¬меренной — жизнь пока что не сопротивлялась. «Из» отца же он выхватывал мудрость, но не дидактическую, не ту, что лилась из-под черепа, как из-под пера, а ту, которая аурой окружала Якова,— жест, усмешка, потирание костяшек пальцев, прищур по-над очками... Вот что «выкрадывалось» и присваивалось Бо¬рисом, он «дышал» отцом, а Якову думалось — «внимание». Борис просто не замечал ни сомнений Якова, ни его борений, ни страха перед поступком, он вбирал внезнаковую информацию, перекачивал в себя опыт на более высокой скорости.
И то, на что у Якова было отбито чутье, остро чувствовала жена Валентина. Изо всех студентов Якова именно Валентина была самой прилежной и последовательной ученицей. Она не боялась поступков, да она никогда и не думала о том, что поступки могут быть плохими или хорошими. Надо было «поступать», и она, как назревшая роза или вспухшая почка, отпускала всю себя во имя шага. И не было для нее природы нравственнее делания, а «взгляды» — это условность, ведь птица же машет крыльями без страха быть осужденной за вредное поведение? У Якова были женщины и до Валентины, и разные, и вспоминал он их по-разному, и воспоминания скрашивали уже наступившее однообразие семьи, «экологии женщины». Однако же было в этих воспоминаниях «место», наткнувшись на которое Яков испытывал смущение. Он никогда не расспрашивал Валентину о том, как она помнит их прошлое, их сближение. Знал, что она помнит не так, но и легче-то от этого не становилось. Мало, что Валентина жени¬ла его, но как женила! Когда вот так, сидя в кресле у телевизора, он вдруг вспоминал и видел подле себя жену, еще крепкую, при¬тертую к жизни женщину с густыми темными волосами, с широ¬ким лбом, над которым пушистым белым пером светилась седая прядь, Яков конфузился и как мужчина, и как, в общем-то, ста¬рик. Видимо, он был очень нерешительным тогда — так, наверное, думала Валентина. Или, может быть, вступила в конкуренцию с другими, как она их называла, «подкладками», но такого откро¬венного полового азарта Яков не встречал ни у какой другой.
 Это была игра ва-банк, Яков даже пить стал больше обычного, с трудом выдерживал эти игры, уже даже пытался поворотить вспять, искал старых утешений в милых «зачеточках». И оказа¬лись они вдвоем с Валентиной на дачке у знакомого — ясно, что дачка была организована Валентиной — и вот уже вечер под¬крался, и вино-то уже брало и не брало, и черт знает откуда белки прибежали, чирикали на ветках яблони, прыгали в темной листве, и видел Яков, как лицо Валентины все ярче и ярче светилось, оно было напряженным и... Яков сам подносил рюмку к ее губам, и что там было с ним — пусть-ка белочки рассказывают своим детишкам в темном дупле... О, дупло! Вот чего вдруг захотелось Якову — спрятаться подальше: хоть и вечер, но небо-то ясно, ой как резко светило небо, и вот же и трава шуршала под ними, хватило бы и травы, холодной, но высокой, тернистой, хватило бы, ей богу, и выскакивать Валентине не надо было из его объятий, а когда она выскочила, Яков опять увидел небо — низ¬кое, и свет с неба густой, как дождь, и черные листья гнутой во всех ветвях яблони, и на этих ветвях обнаженную... да что там — голую, шуршащую Валентину. Как? Когда успела? Вот и платье ее валялось подле него, и туфли, и все остальное, как выползок или как клочья отвалившейся шерсти, а вон и сама женщина, баба, кошка, выпяченный таз, крепкие до пояса ноги, смех (смея¬лась же, взмахнула рукой — и засмеялась), и Яков, идиотом, и собака на соседнем участке, и странное чувство, как об очень дорого купленной вещи: не уронилась бы...
«Валюша, ты что-то сказала?»— Яков испуганно видел перед собой лицо жены, с тех пор в нем что-то изменилось.
Люди живы движением, поступками, Валентина напрягалась, если, идя по улице, видела очередь; нужно все время вращаться, изо дня в день добывать провизию, одевать-обувать, и так, чтобы не уронить марку «рода», авторитет семьи, и все это — поступки, как и общение с людьми, как доплата грузчику или слесарю, как кулуарные демарши врагов Якова... Да, человек живет поступком, это его воздух, и он просто не думает об этом.
«Но все ж кто-то оценивает?»— Голос был внеличностный и даже не вопрошающий, а требующий, зовущий поспешать (если этого требует жизнь) оценить первой. Право оценивать имеет лишь тот, кто имеет власть. И когда Борис, прибегая из школы, выкрикивал, что «так нельзя, это подло!», Валентина пережида¬ла приступ справедливости. Она знала, что общение с людьми в так называемом коллективе сопряжено с непрерывным нервным напряжением. Нужны опыт, а главное, власть, чтобы уйти из-под психологического пресса коллектива, только власть дает незави¬симость, а с нею и культуру покоя, внутренней уверенности. «Пусть они занимаются аутотренингом»,— говорила она мужу. Сын еще не понимал, и Валентина, рассуждая о предметах повседневных, старалась воспитать в сыне чутье на самый эко¬номный поступок, другими словами — деловую хватку.
Вот только ее собственная мягкость, женская, материнская, иной раз «колебали» Валентину. Проведет ладонью по голове сына, по мягким у макушки волосам и даже ладонью чует, как пахнет он, и запах, может быть, проникает в нее; чует она, как теряется граница двух существ, расплывается, и вот они уже одно, и она боится потерять его в себе — такая сила жила в ней. И этой силы хватало на проектирование жизней и мужа, и сына. Она тво¬рила «чудеса» их счастья; она отругивается с «врагами», достает, устраивает отдых, живет на десять-двадцать лет впереди и там тоже имеет ощутимое, сочное, осуществляемое бытие. Она, может быть, уже и совсем переселилась в будущее, где внуки, девочка- мальчик, уступчивая во всех отношениях сноха... все это было ее, и она уже не замечала границ, да они и не имели значения.
Для нее в равном отношении находились средства и материаль¬ные, и иные, которые она, может быть, называла духовными, а может быть, и совсем никак не называла. Ее любовь не делала раз¬личий — как сила сил, как всевышнее самоощущение — где забо¬та, где работа, где самопожертвование, где унижение, и все это стояло в ряду дефицита, денег, кооператива, службы. Определен¬ность чувства «сын», «муж» и предчувствие вещей — вот что составляло ее натуру деятеля... Было ли это поколение? Трудно судить, Яков тоже не оглядывался на себя с этой точки зрения, он был лидером в протягивании какой-то «красной нити», жена, может быть, была «иголочкой». Все это образы. А люди теряли нюх на различия между тем, что необходимо тебе, и тем, что необходимо другим; общественно означенные, общественно растолстевшие, они не могли понять, где кончается «семья» и начинает¬ся партийное собрание. Один шутник, бывший сослуживец Яко¬ва, уверял, что все они («мы») обкультурились, стали комнатны¬ми и нюх отшибло, как у комнатного кобелька, который легко всту¬пает в связь с хозяйской шалью, а сучка отдается диванной по¬душке. Грань-де потеряна не между законами вида и рода, а между генетической программой особи и генетической принад¬лежностью вещи. «Тени вещей — где они? Вещи, где ваши тени?» Яков с ним давно уже не виделся.
Взрос Бориска малоразговорчивый, но общительный. Работать он умел, и родителям почти не приходилось его подсаживать. Однако был Бориска с перекосом, не отросло у него, к папи-ма- миному сожалению, чутья на «соответствующее место». Он делал много лишних движений. Валентина глядела на него глазами ста¬рого легионера: жаль мальчика, и что же он такой несметливый? На что Яков отворачивал глаза, думал мягко: пусть помечтает. Не было в Бориске понимания необходимости каждого шага, вот в чем дело.
Но Бориска не мечтал, а вспоминал. Он любил вдруг откинуть¬ся от стола, от занятий и уйти в прошлое, в детские солнечные чувства. Он там грелся — парень уже институтского возраста, уже готовый уйти офицером в армию, парень толковый, подаю¬щий надежды и обеспеченный папиным авторитетом, он срывался в прошлое, которое уже казалось ему далеким и... вот странности характера, что ли, памяти ли, — он хотел подражать себе самому, отнятому прошлым. Это было нелегкое чувство —разрыв ничем нельзя было заполнить. Задумчивый, отрешенный, Борис теребил мягкие клавиши микрокалькулятора, за миганием зеленых цифирек видя то, что уходило, отрывалось от линии абсурдной, как ему казалось, бесконечности. «Это ж невозможно!» — поста¬нывал он душою и видел крутой склон к реке, солнечный склон, по которому мягко скатывался древний, тяжелый булыжник. А потом, под ветлами, где всегда сидел старик-рыбак, они забра¬сывали свои удочки, и не нужна была им рыба! Река выплескива¬лась на камышинки, и дед выдергивал — из воды, брызг, солнца, синевы — синевою же сверкающую рыбинку, она билась сорвав¬шейся пружинкою на траве, билась так, что дышать было трудно, глядя на нее. И удивительно же было, что живому существу так смертельно хочется вырваться из травы, из-под тени ветлы, ото¬рваться от теплого берега-земли, уйти, уйти из этого воздуха, из криков гомонящих пацанов, из жизни — Борис не дышал, он почти ослеп, взглядывая в черные зрачки рыбинки, его душило удивле¬ние. Но ведь там, в детстве, эти катастрофические уплотнения рас¬сасывала сама жизнь. И всегда был путь обратно, по булыжно¬му склону, где каждый камень, накаленный солнцем, светился и казался ледяным. И когда Бориска поворачивал к Дому рыбни¬ков, чтобы под старинным тополем-гигантом напиться из ко¬лонки, он встречал девочку, и ему хотелось сказать: «Здравствуй». Она была загорелой, глаза блистали белками и улыбкою, она была спокойна, как никто из знакомых, она была просто солнечной вазочкой, неподвижной тишиной, что получается всегда от смеше¬ния света, вкуса созревшей абрикосы и глубокой тени от кустов и деревянного забора. Эта девочка была ему роднее мамы, да иной раз ему и хотелось назвать ее мамой... Почему нет, почему нет, почему — нет.
Яков иной раз и говорил сыну, внутренне о чем-то сожалея: «Мамин характер». Но не мамин, думал Яков, нет, не мамин. Он не хотел, чтобы жизнь уплотнялась и отваливалась кусками. И еще сильнее не хотел он того, чтобы жизнь стала одним непре¬рывным уплотнением...
Еще и не думая умирать, Борис уже не мог привести в дом знакомую девушку. Мама выйдет из кухни, папа, переждав, пока¬жется из кабинета, и Боря вновь увидит взгляды, электронные сторожа, будет думать Боря, чувствуя, как его просвечивают, как под невидимым светом этих взглядов в нем посверкивает зо¬лотая цепочка его «родового» генотипа... Они охраняли его от дурных связей, они отсеивали генетически чуждых, так вот, и голый секс был приличнее этих взглядов. И, признаться, Боря боялся родителей, и вот как: он не мог понять, кто из них, сын или родители, современнее. У молодого молодость — принцип, фило¬софия, да; а тут — сомнение. Он называл эти «генетические Взгляды», этот «генетический аристократизм» просто желанием поскорее выдать сына и обрести наконец внуков; да, думал, но от этого легче-то не делалось, и понятнее тоже. Он оглядывал Друзей-студентов, он вглядывался в их подруг, и что же он за¬мечал? Он замечал, что родители правы, что сексом-то, модою на бесполость они, дети-студенты, ограждают себя от этих взгля¬дов, от родительской идеологии ожидания хороших процентов на вложенные в детей усилия... «Или нет?— думал Борис. — Или да, да». Родители создали мир, который дети с налету приняли (а как не принять?), но оказалось, что в этом мире уже все разложено и ломать, разлагать уже нечего. «Что ж мне делать?» — спрашивал себя Борис, но делать ничего и не собирался. Он вел свою сту¬денческую стезю, он видел впереди то, что было ему уготовано, и, не думая еще о смерти, он не задавался вопросом: как жить?
Боря не был задирой, физически был здоров, но потребности приложить силу к живому никогда не испытывал. И даже как-то на танцах, на открытой площадке, где почти всегда кто-нибудь да с кем-нибудь сталкивался и потом, в темных провалах парка, сопел, отплевывался и ругался, доказывая какую-то правоту, и тогда Боря не был готов к драке. Он и трое друзей гоношились шли с противниками в темное место, забыв уже и девчонок, и причину ссоры, а те, парни здоровые, парни ударные, стали метелить их, не ища прикрытия. «Стой, пойдем подальше!» — кричал кто-то из Бориных друзей, но что уж там «стой», когда парни били и рвали на них рубашки. Что там тень, когда в мозгах потемнело, и Боря не поддавался, нет, он понимал, что обречен, что силы у него много, но она не научена, не отточена на злости. И Боря свалился, и его бил парень ногой, иной раз наклонялся и бацал кулаками, но опять ногой, ногой, Боря извивался, хватал его, пытался укусить и все не мог, все нога выскальзывала; а Боре земля помогала, он катался по ней, он понимал, что ни за что не поддастся, хоть и свален и ничего не соображает, и только слышал, как подошвы крякают на колком песке, как бьет нога его в бок, в голову, а потом услышал голос своего врага: «Ваха, помоги! Ваха!» — и понял, что враг плачет, что враг боится, убивается, плачет, умоляет о помощи; и Боря хотел встать, но не для того, чтобы отомстить, а чтобы успокоить, объяснить, что не надо так убиваться, что все в порядке, они не враги, что вот же кровь и что больно же, очень больно, что давай закурим; но тут подскочил «Ваха» и ударил в затылок... Отлеживаясь, Борис все думал: «Для чего я был ему нужен?» Он привязался, прилип к Борису, как к возлюбленному, черт возьми, это было странно, чего он до¬бивался от поверженного Бориса? Борис понимал, что надолго запомнит этого парня, может быть, на всю жизнь — так для чего? Что ему в этом парне? Они не сказали друг другу и пяти слов? Да. Так в чем же тут суть?
Были дни и даже целые недели, когда Борис понимал — это старость. Мрачнела природа, и без того мрачная над большим городом, птицы, особенно голуби, делались тяжелы, на своих крыльях они словно процарапывались сквозь синеватую супесь небес. Двадцать с небольшим лет, и вот же вам — старость. Но это было ясное понимание: что-то в душе, в сознании, в самой сути памяти уже проворачивается, приотстает. Он стал с некоторой за¬вистью поглядывать на бодрячков сокурсников. И вот же что — он был из счастливцев, он шел от «папы», от связей, он слышал тон, с которым говорили с ним «безродные». И вот, проворачи¬ваясь в самом небе, Боря обретал новый взгляд на мир.
Горожанин, Боря стал замечать, и не без удивления, что иногородцы, из райцентров или из деревень, станиц прилагают определенный труд, чтобы прижиться в институте, в областном городе. То, что Боре давалось, как воздух, как прописка, как само собой, сокурсник из какой-нибудь Гуляй-Борисовки брал многими попытками, и не у всех выходило. Но запомнился парень из союзной республики. Он издали приглядывался к Борису, вро¬де как выбирал. Бориса это смущало, невольно он даже кокетни¬чал, что ли, ловя на себе иссиня-черный взгляд Нарима. Издали, по-детски просто Нарим смотрел на Бориса, откровенно смотрел, желая, как понимал Борис, познакомиться ближе. Бориса коро¬било и тянуло на этот взгляд, на это чуть обмятое оспочками лицо. Борис, наконец, упрекнул себя и, взнуздывая свою город¬скую, как он решил, развязную свободу (а тогда-то, пожалуй, и понял для себя, что город — это определенная свобода, горожа¬нин — гражданин некой особенной республики со своими тради¬циями и своим городским безотчетным снобизмом, своим арсе¬налом элитарных ужимок) и стал общаться с Наримом. Он помо¬гал ему сдавать экзамены и ввел в компанию. Нарим был благода¬рен и неотступно следовал за Борисом своим преданным взглядом. «Упакован» Нарим был и получше некоторых, но вот же это наивное извивание, глаза в глаза преданность покорили Бориса, и Борис вдруг осознал (возможно, и с удовлетворением), что состоит из каких-то символов, телодвижений-ритуалов, шуток- ритуалов, ритуалов самочувствия, самоосязания (сквозь «фирмо¬вую» куртку, через подошвы своих кроссовок), навыков-говоре¬ний, лэйбл-мыслей, и все это он с удовольствием демонстриро¬вал Нариму.
Однако ж были и сомнения, и Якову он сказал, что город не только сосет из окраин, но и на высосанные средства выстраивает свою жизнь, и так, что обретенные культурные навыки считает уже врожденными привилегиями. «Новая городская аристокра¬тия»,— подшучивал он над отцом. Яков неторопливо углублялся в казачье прошлое и старался на исторических сравнениях и преемственности объяснить сыну, что в культурных привилегиях есть не только недостатки, но и более всего, пожалуй, досто¬инств. «Казачество не было нацией, но институт демократии, Круг, сама казачья республика были для казака той же самой национальной гордостью... Так что еще вопрос, что сильнее связывает людей — национальность или демократизм!» — так от¬вечал Яков, а Боря и не шутя, и язвительно: «Это ж какой-то странный демократизм, папа... Это же демократизм за чужой счет, папа». «Ну да,— отсмеивался Яков.— А ты, Борис, тоже ведь демократ за чужой счет, а? И пусть это тебя не смущает. Демократия на то и демократия, что она всегда существует за чей-то счет».
— А как же равноправие? Борис был уверен, он чуял это, что есть же равноправие — в общении с друзьями, даже в лю¬бовных отношениях с девушкой, — есть идеал, вот что.
— Ты схематик, сынок,— с удовольствием, которого не заме¬чал Борис, отвечал Яков,— Равноправие — это процесс, товарищ инженер. Равноправие не дается с молоком матери. Казаков считали жестокими, но не забывай: они были жестоки и по отно¬шению друг к другу. Ухо, нутро казака было настроено на спра¬ведливость, казак вглядывался в поступки, как родители в сына: что от них, что от иных, что от лукавого. В жилах казака текла не национальная, а республиканская кровь. Вспомни, как жесток Пугачев у Пушкина, как жестоки братья Мелеховы!
Боря не любил эти медленные кружения отцовой мысли, не мог долго спорить, он видел его глаза и, как не мог выдержать взгляда, так не выдерживал спора.
Однако споры с отцом растеребили Борино отношение к Нариму. У него появилось чувство долга, и он не мог понять, хорошо ли это? Если он хотел быть другом Нарима, то нужен ли долг? А если долг все же искренний, тогда не искренни все те уроки, кото¬рые преподал он Нариму. Нарим же все горячее приглядывался, все теснее обставлял Борю вниманием, и Боря невольно встряхи¬вался, как обильное дерево, роняя плоды культуры. Что говорить, Боре чудилось, что Нарим открыл в нем нечто, некие природные данные, что ли, которые, оказывается, имеют самостоятельное значение и для кого-то могут быть предметом вожделения.
Один раз Боря привел Нарима домой, на ужин. Яков бесе¬довал с парнем, расспрашивал о семье, о том, кем будет работать Нарим по окончании университета и сколько хотел бы полу¬чать.
Нарим, улыбчиво коверкая слова, путая падежи, толково объ¬яснял, что одного высшего образования мало, что он хочет еще вы¬учиться на юриста, что отец-чабан и братья-чабаны будут поддер¬живать его и проклянут, если он обманет их род.
— А знаешь, Валя,— сказал Яков,— ведь это где-то рядом с твоими краями.
Валентина улыбалась, а Боря видел, что ее доброжелатель¬ность дальше гостеприимства, и то сдержанного, не идет и что напоминание о ее родине совсем не к данному застолью.
Борю смущало подозрение, что чуткий Нарим понимает, и это подозрение унижало Борю; не мог же объяснить он Нариму, что мамины интонации несознательны, что ее поведение лежит уже на костяке ее характера... Боря стал даже угождать в чем-то Нариму и опять окунался в смутные чувства отношений с «нацменом».
Выпало в то время Борису влюбиться в одну, Тамару. Чувст¬во было нешуточное. Ночами, доведя ее до подъезда ее дома, он обнимал и не мог оторвать лица от ее шеи; порой отцеловавши, даже забывался, полусонно и чутко чувствуя, как пульсируют, подрагивают жилки-веточки возле ушей, под подбородком, слы¬шал ее грудной голос: «Ну, что ты?»— и это тоже было сладостно слышать, ее голос проникал так глубоко, так женственно, и ря¬дом совсем нежная, тонкая шея и дыхание, вся она, он понимал, сиюминутная, думающая, рассуждающая и при этом не могущая не забыться, не доверить себя тем странным движениям-осязаниям, которые были просто немыслимы где-нибудь в аудитории или в буфете... Но даже и в такие минуты Боря вдруг вспоминал Нарима, видел, как тот протягивает для пожатия руку, принимает ладонь в ладонь и улыбается тихо, словно одними черными усами.
На летних каникулах компанией поехали к Нариму в гости. И уже в поезде Борис заметил, как переменился Нарим, мягкое лицо стало твердым, на вопросы улыбался, коротко отвечал, но и улыбка, и ответы проступали взрослостью чуть ли не тридцатилетнего мужчины. Нарим был горд — тем ли, что везет горожан в степь, предстоящей ли встречей с родными, или тем, как широко и щедро будут встречены его друзья и как красиво, по ихнему обычаю пройдет долгое — не на один день — застолье. Нарим даже девушек не избегал (их было две, и трое, с Борисом, парней), шутил с ними, не отводил улыбкою глаза, был выжидаю¬ще сдержан.
Рано-рано поутру, еще по холодку, вышли они на глухонькой степной станции, и здесь их ждала «Волга»-фургон. Сам отец, высокий, огрузший в плечах и груди чабан, в темном мятом и пыльном костюме, обнял сына, пожал руки парням, пригласил всех в машину.
Легко, по легкой полевой дороге текла машина, боком ловя всходящее скоро накаляющееся солнце. Степь была уже присох¬шей, и через полчаса за машиною повисла высокая и липкая, как туман, пыль.
Думая, что отцу интересно, каков сын в городе, в универси¬тете, Боря стал шутливо рассказывать и хвалить ум и смекалку младшего представителя рода чабанов. Боря старался говорить проще, избегал студенческого жаргона, чтобы плохо говорящему по-русски отцу было все ясно, и вдруг понял, что старший чабан, ворочая баранку, не очень-то слушает и, может быть, ему совсем и нет нужды знать, как его младший сын там.
По-джентльменски парни уселись втроем на заднее сиденье, девушки — посередине и Нарим с отцом — впереди. Разговаривали хозяева мало, примолкли и гости, устали удивляться степи чем дальше, тем сильнее выжаренной и перебитой солончаками и пересохшими речушками. Ехали где целиной, где, настигая ред¬кие столбы, малоприметной дорогой. «Это ваша машина?» — спросил Боря, и кто-то — то ли отец, то ли сын — медленно ко¬ротко кивнул. Боря подумал: «Жалко бить ее здесь»,— и спро¬сил: «Не жалко?» И тут впервые обернулся отец, улыбаясь, с выражением непреходящей гордости сказал: «А што жалэть? Новую купым».
И обвел всех взглядом, и, глядя в зеркало остро, щуром, сказал, что девушки красивы, и посмотрел на сына, и тот не от¬ветил на его взгляд.
Боря уж и не помнил застолья в большом жарком доме. Он охранял Тамару и досадливо глядел на ее подругу, серенькую Земушкину; та вела себя неосторожно в доме, где женщины при¬ходили и уходили тенью, шорохом. Земушкина блистала белой кожей, вскидывала руки над столом, и Боря отводил взгляд, видя, как братья Нарима оглядывают ее подмышки.
Боря душою охранял Тамару. И ее поначалу никто и не затра¬гивал. Она была спокойна, в спокойствии как бы зашторена, она вежливо меняла улыбки, и Боря радовался сдержанности ее губ, которые он уже знал, знал их мягкое в поцелуе исчезнове¬ние.
Пили тоже осторожно. В духоте, в густом запахе баранины даже Борины друзья — в городе откровенные гуляки — здесь, под прислугою еле заметных женщин и в тесном, непривычном гостеприимстве мужчин, были не в себе. Но, подзадоривая друг друга, они в конце концов нагрузились, стали выкрикивать тосты, Боря призабыл и Тамару, и Земушкину — застолье пошло.
Рано утром они уже сидели в фургоне, и полутрезвый Нарим гнал машину без дороги; жизнь удлинялась долгими набегами на степь, к овечьим гуртам, к пересохшим водоемам. Серенькая Земушкина сидела впереди, закинув руки за голову и вскрикива¬ла, когда «Волга» падала с холма или круто, играя с дорогою, обегала поворот. Потом травили лису, и машина чуть не опрокину¬лась; на несколько минут отрезвели, но солнце так припекало ку¬зов, степь и пыль, что хмель возгорался от дыхания. Боря дер¬жал Тамару за плечо, гордясь ею, ее городской упаковкой, кото¬рую Тамара, в отличие от других девчонок, умела носить просто, словно родилась в ней. Все в Тамаре было просто, притерто, даже окраска лица, вызывающая здесь, в степи,— оранжевые треуголь¬ники на щеках, синие опухоли под глазами,— лежала штрихами к ее спокойствию. «Тебе хорошо?» — спрашивал Боря, пожимая жаркою рукой ее плечо. Но он спрашивал не об этом, и Тамара чуть-чуть смущалась, не оборачиваясь, и Борису до слез было радостно, что она понимает его.
В какой-то неуловимый момент небо потухло, пошло полоса¬ми, степь же вспучилась пылью, пыль поднялась над горизонтом, размазала холмы, ветер обнял машину, дышать было трудно, закрыли окна. И вдруг музыка из магнитофона стала сильнее, въедалась в уши. Нарим хохотал, оборачивался, так получалось, к Тамаре, говорил: «Это моя степь! А это мои отары!» И в самом деле, из пыльного тумана выползала отара, вдоль которой на красных мотоциклах бежали гуртовщики. Нарим кричал что-то и ма¬хал рукой, и отара пропадала. Ветер нажимал поперек движения, и казалось; Нарим кружит без цели; он сверкал потным лицом, и глаза его, блестящие, черные, азартные, всё искали, рыскали, и машина бежала, как будто бы повинуясь их силе.
К ночи опять застолье, длинный стол дышал мясом, Нарим, улыбаясь сочно из-под усов, странным движением кадыка про¬износил тост и замолкал, и Боря видел его глаза — они были на лице Тамары, и Боря, пьянея, думал, что они «там» живут, эти черные глаза степняка, что они «там» хозяйничают, и стыдил¬ся того, как уж слишком оголено лицо возлюбленной.
Нарим стал вдруг величественным — младший отпрыск чабаньего рода,— руки его, кадык его, бело-костяная улыбка — все вместе было сгустком дикой степи, тайной природы чело¬вечьей, наследием смутной нации, стволом семьи, которая дер¬жала при себе и степь, и отары, и машины, и, возможно, рабсилу и стремилась куда-то, к какой-то лишь роду понятной цели, стремилась сильно, хитро, неуклонно, и вот на пути встала женщина — да Боря тогда-то крепко, по-мужски ощутил, что Тамара — женщина и под ювенильным гримом, под ювенильной модой круглилось, отчужденно зрело красивое, черноволосое тело,— Боря подумал о себе: «Вял». Нарим на глазах превратился... Боря искал определения, смутно путаясь в собственных чувствах, в ревности, в пьяной вялости, и нашел только: специалист рода — вот что подумал Борис, продолжатель рода. Боря не умел так смотреть на женщину. Нарим вбивал взгляд в лицо Тамары, мускульно нажимал на ее глаза, на губы, на грудь черными, синевою подплывшими глазами. И сначала Тамара избегала, что ли, и короткая, толстая черная коса ее все качалась вслед за головкою; но потом — когда? что случилось? Боря не мог понять и не смог понять — Тамара вдруг всем лицом разверну¬лась к Нариму и улыбалась, но это была уже не улыбка, а зазыв; сквозь истонченную городскую кожу проступила вдруг сальная доступная баба. «Сучка!» —подумал удивленно Боря, завистливо думал, однообразно думал. Он волновался умом, животом, волновался от вялой ревности, что нет в нем такого мужчины, как Нарим, что не может он охватить эти плечи, руки, груди, живот жилистым молчаливым намерением.
Бодая дурной головой воздух, Боря вышел из дому, встал под навесом, прижался к трубе. Оказывается, прошел дождь, в свете низкой луны видны были воронки от редких крупных капель. Пыль пахла густой влагой. Боря дышал глубоко, обиженно, он был поражен поведением Нарима, спина холодела при воспоминании о черных глазах и белых руках самца, наследника, хана. Боря был без сил, и вышел Нарим: «Дышишь?» Он смот¬рел на луну, на степь, на черные тени трех (по числу братьев) гаражей. Ему казалось, труба уходит в звездное небо и медленно падает.
— Знаешь, кого обнимаешь?— спросил Нарим. Они были одного роста, но когда Нарим протянул руку и шлепнул по трубе, Боре показалось, что рука колыхнулась высоко над голо¬вой.— Сейф обнимаешь!
Боря дернул трубу, пощелкал по металлу, на крыльцо вышли девчонки, следом парни. Нарим весело и опять гордо говорил: «Сгорел дом, и дэньги все сгорели. Отэц хранит в несгораемой трубе».
Смеялись, и Боря вдруг потерял всякий смысл, по-пьяному безнадежно, когда представил набитую бумажками трубу и всю эту степь, и отары — где совхозные, где частные, и рефриже¬раторы, в которые заталкивают серых жирногривых овец. «Куда везут?» «На родину!» — отвечал Нарим. «Но ты же здесь родил¬ся». «Здесь, но родина там». Когда все это вместе с хмелем ударило в голову, Боря потерял смысл, ему было смешно, он смеялся, но ему было смешно от себя самого, от козявки, от го¬родской пустотелой побрякушки, от существа, удаленного от жизни на многие километры и годы. Потому что все то, что волей-неволей вместе с дыханием родителей, вместе с ритмом от кровотока получил он и получит в наследство — заработную пла¬ту, то есть оклад, место, авторитет, связи — все это обвалилось, как пыль, облепившая толстым слоем и нынешнее, и уготован¬ное, и была вокруг одна бессмыслица, выступившая, как тень накопления.

Позже, годы спустя, когда он будет женатым и будет жить отдельно — в кооперативной, купленной родителями квартире, — Боря, скрывая от стареющих и нетерпеливых родителей проблему ребенка, станет отнекиваться и говорить отцу, что ребенок не механический довесок семьи.
— В наше время, отец, оплодотворение идет не биологическим путем.— И Боря перечислял причины, от которых зависит рождение ребенка.
Отец смеялся и, ударяя кулаком в ладонь, гася тревогу, говорил, что во все времена, даже самые рационалистичные, ребенок рождался без участия ума.
— Нет,— говорил Борис, а когда входила Валентина, добав¬лял жестковато: — Все бессмысленно, все, что мы делаем, ради чего кладем жизнь, все это не имеет смысла, если за всем этим подергивание белка.
— Но как же так, сынок,— Валентина наклоняла голову, прядка седины отстранялась, падала на лоб.— Жизнь должна же продолжаться.
Борис внутренне вздрагивал от нажима, с которым она го¬ворила, он ничем не был защищен от ее чувства, ничем, вот уже и взросл и (смущенно вспоминая) не приходит к ней со своими юношескими обидами, нет юности, не признается ей в какой-нибудь глупости («Мама, у меня, кажется, гонорея».— Как он тогда смотрел ей в глаза? Ведь чувствовал же, что пошлость, но почему же не было омерзения?), и все же весь перед нею наг, нутром беззащитен, клетками слаб. А ведь она говорила обыкновенно и так, как будто ребенка можно было, набравшись терпения и постояв в очереди, купить в молочном магазине.
Помимо воли его, гнетя сознание, в Борисе пролегла некая позиция и лишь от того, что вот уже два года они с Ольгой женаты, а ребенка нет. Внука нет. «Нет внука про черный день».— Борису трудно было даже возмутиться — в глазах родителей они были тяжело больными. Но почему? Отчего почти смерть? Никто ничего не говорит, да, молчат, да, но имеют в виду... так почему же, черт возьми, живое вроде бы «дело», а пахнет могилой?
«Я против любых накоплений»,— сказал, злобея, Борис, и отец ничего не ответил. Борис теперь старался совсем не раз¬говаривать с матерью, но с отцом говорил все резче, все настыр¬нее вбивая в него свое раздражение, и с тем, чтобы тот, молчун, заботливый муж, все же передавал матери, не прятал в себе, вот чего хотелось Борису. Этого требовала его позиция. Он отказался остаться на кафедре, ушел директором ВЦ, манки¬ровал, так сказать.
Яков ничего не говорил жене. Годы и годы вместе поселили в каждом из них существ-подражателей, эти существа, казавшиеся на первый взгляд взаиморасположением, взаимопроникно¬вением, на самом деле изо дня в день играли роль призраков-предостережений, и если какой-либо призрак вдруг оживал и на¬чинал жить, подавляя и пожирая всех других, значит, в чем-то они, супруги, перегнули, где-то переступили предел, и тогда принимались меры по урегулированию невидимого конфликта. Это была любовь, и в наше время нелегко было бы найти еще одну такую же чуткую любовь. Яков с годами поддавался ха¬рактеру Валентины, и с годами же все трагичнее было ему сознавать, как оставляют ее силы и как все горячее делаются ее мысли, ее порывы, ее деятельный и практичный ум. «Что ж так мстит природа?»—думал Яков, никак не желая принять это противоречие. Он старался хоронить в себе беспокойство о сыне, объяснял себе, что природа бывает разная, что в конце концов бездетность не трагедия... Но силою жизни — которую прожил и живет он — и еще большею силою любви к жене в нем росла и росла обида: почему Борис все решает сам? По¬чему не посоветовался, кого брать в жены? Почему их род страдает от бесплодной любви? «Он хоронит нас раньше времени!» — Яков дряхлел и не мог ничего с этим поделать. Он мертво оглядывал кабинет, книжные полки, груды книг, требовавшие размещения, порядка, и выходил вон, в зал, где тускло играл красками телевизор и дремала жена. «Я ему обязан все сказать,— думал, искоса глядя на Валентину. — Все». И в самом деле, в душе и в памяти накопи¬лось столько всего, что, может быть, без всяких там противоречий и «нравственного долженствования» Якову необходимо было все сказать сыну. Никому другому, ни даже жене — она все же была иным человеком, любимым, своим, но не тем, кому можно было доверить свою мысль и не бояться, что она умрет в доверенном, а пойдет в рост, даст плоды... «Плоды...» — думал Яков, и раздра¬жение, раздражение-призрак начинало в нем агрессивную работу. Он знал, что Валентина готовится, что она копит средства для войны или ошеломляющей атаки, что она пойдет и дойдет до края, может быть, разведет с нею...
«Но так жить дальше невозможно. Это — тупик,— Яков гля¬дел в экран, в поля и леса, в горизонт бегущих поездов и по¬вторял:— Тупик, тупик». И вдруг, мимо воли и деятельности раздраженного призрака, испытывал теплую жалость к Ольге. И даже сознание, разгоряченное безвыходностью, почти словами говорило: пожалей, она молода, пусть отчуждена, пусть не отзы¬вается благодарностью и искренностью, но она жена твоего сына, и сын любит ее. «Ни за что! — отвечал он голосом будущих перемен.— Слишком многое списываем на природу».
— Ты будешь парить мозоль?— спрашивала Валентина.
Она спокойно думала о смерти; этот предел существования был еще одним аргументом в пользу крутых мер в отношении сына и его дурного выбора. Она уже умерла в муже, превратилась в деятельную машину погребения, машину забот, сложную, раз¬нообразную, методичную, дотошную... Она недоумерла в сыне, потому что он пренебрегал ее религией быта, он не дал внука, в котором она хотела умереть окончательно. Там и только там она мечтала похоронить свое сердце, бродя с маленьким по улицам города, глядя его глазами на магазинные полки, на рыночные ряды, на зеленый взволнованный бег реки и солнце в волнах. «Валя, почему?» — спрашивал маленький черногла¬зый мальчик, и она готова была упасть перед ним на колени и целовать его ручки, дышать теплым дуновением плоти, и пла¬кать, плакать от любви и просить у него прощения за то, что обманет его и покинет навсегда.
Борис не верил родителям, он хорошо знал мать, знал, что за всякой человеческой мыслью она ищет и всегда находит материальную причину, корысть, заставившую человека говорить и думать так, а не иначе. Он оберегал жену от своих родителей, потому что получалось, что их любовь — тоже «скрытый мотив», тоже корысть. А Боря любил страстно, отважно, он выстраивал свой принцип, свою позицию, как линию защиты, круговую оборону жены от разлагающих посягательств своих мать-отца.
Оленька это знала, она была благодарна, но стала подмечать, что эта война не проходит для Бориса даром. Он становился подозрительным, он капризничал, он хотел бы внедриться в нее, как ребенок внедряется в мать,— о, как хорошо понимала это Оленька! — по движению его губ, характерному для его избало¬ванного отца, по движению рук и пальцев, пальцев его отца, по взглядам, которыми он обиженно или просительно глядел на нее. Ему хотелось, чтобы она дышала им, из него, и, вот что было тяжело,— делал это через любовь, с помощью любви.
Она полюбила Бориса за доброту. За что же еще можно полюбить? Доброта была его лицом, его улыбкою, доброта была его словом. Идя с ним по улице, она могла сунуть руку в карман его пиджака — и это было счастьем; как это объяснить, рука бы¬ла счастлива, да, Боренька? Вот же я видела твое лицо, а моя рука была в кармане твоего пиджака, я чувствовала тебя, как себя, ты был мой, как добро, как моя любовь, ты был моим. Порой ей казалось, что он — сердце замирало от страха и востор¬га — что он просто дуновение, нежнейшая оболочка, что нет в нем ничего весомого, а есть только ей доступная нежность. «Ты боишься смерти?— спрашивала она, его и, представляя, что его может не быть, говорила: — Я могу приказать себе и прыгну с балкона». Ей в самом деле тяжело было это представлять, это было особенное чувство тяжести, тоже особенной, ненужность всех вот этих чувств — глаз-ушей-запахов,— вот что тяготило, как тяжелая болезнь. Вот накатит, проскочит, и даже память отшатнется, но что-то же останется... Что-то же давит пустою тяжестью. Вот и теперь, когда доброта Бориса стала меняться, когда он, суровея и капризничая, превращался в своих мать-отца, Оленька уже не могла отделаться от мертвящего чувства. И не приказывала себе, и не думала прыгать с балкона — вот глупость- то какая!— а жить пришлось как бы в падении. Медленно падать, затяжно, забываясь в этом падении радостями, милостями, «муськаньем», как говорил Боря. Утюг и тот в разное время по-разному тяжел и по-разному выбивает из белья дух свежести. Иной раз утром, а как среди ночи, проснется, увидит мужа — уж очень явен, материален; вот же бреется, вот же «фификает» тихим свистом, рубашку надевает, ногу, балансируя, окунает в брючи¬ну; это — мужчина, это — муж, это чуть ли не вещь — так ося¬заем, так доступно осязаем! Оттрепетала оболочка, и выпало из-под нее существо. «Борис, в кино пойдем?» — Она знает, он настолько искапризничался, что никогда не скажет «нет».
Она и рада была бы угодить его родителям, свои-то в Куй¬бышеве, им там тревожно, но в неведении, а эти — вот, в Борисе, и им она не смогла угодить. Не выходило, не получалось бере¬менности, и ее тянуло просто повыпендриваться перед ними — а что же? что же? что еще? каким языком с ними разговари¬вать? Ведь они «знают» ее всю, до яичников — и тогда она молча¬ла (не в характере), кивала, молчала, тихо, очень тихо беседо¬вала, еще тише слушала их. Изредка, как монашка, поднимала на них глаза, как бы истертые вечным глядением в пол, в землю, в яму, и тогда они замолкали. В такие минуты ей казалось, что они готовы отказаться и от собственного сына.
Она их не стыдилась, вот в чем дело, она потеряла перед ними стыд, они были в курсе всех ее «курсов лечений», всех неудавшихся беременностей, всех заключений специалистов. Валентина была уверена, что это и есть искренность и что именно Валентина добилась от невестки этой искренности. «И пожа¬луйста»,— думала бесстыдно Оленька и принимала Бориса, как продолжение анализов и консультаций.
Но ревновала же до безумия. И не думала ни о смерти, ни о болезнях, думала лишь о вечной мгновенности своей любви, и солнце, что ложилось на лицо мужа, человечка нежности, было продолжением ее неукротимой ревности или вдруг превра¬щалось во врага, когда уж очень выгодно, зазывно охватывало какую-нибудь красотку, вслед которой нечаянно оглядывался Борис.
Ей теперь, уже после двух лет семейной жизни, смешно было вспоминать, как она ждала своей любви. Где она была, эта любовь, тогда? Почему она думала, что сияние, что счастье приходит всем миром? Почему она ждала любовь ниоткуда? Кто придумал небесное счастье?— ведь его оттуда и ждут, там и высматривают... Смешно и грустно было ей вспоминать, как всякий красивый встречный вдруг занимал всю ее душу и ей мерещилось — он такой, и никакой другой, только этот человек способен дать ей всяческое счастье... Безумие и восторг, и ради чего? К чему такая забывчивость юности? Ведь все на самом деле проще, и той же самой любви — как листку тополя нужен только ствол тополя, только тополиная ветка,— этой любви хва¬тает самого узкого круга людей, близких знакомых, определен¬ного круга, в котором Оленька и узнала Бориса. Два НИИ рядом и коридор-перемычка, в котором они и сталкивались не раз, и знали друг друга вот так — кто с какими глазами, кто с какой улыбкой, кто при каких друзьях. Узенький круг-перемычка, здравствуйте — здравствуйте, два существа в бытовухе институ¬тов. Она бегала к нему перепроверять «счетки», он же никогда ей не отказывал. И вот теперь ее поражало, что он обнаружился среди такого малого количества людей; то, что раньше, в ран¬ней юности, представлялось духом, ветром, невероятностью и неизбежностью, теперь, когда она уже и не мыслила себя без Бо¬риса, теперь-то все было проще, обыденнее и... страшнее. Страх так прилип к любви ее, что она уже и не могла не думать о смерти, не могла не представлять, что он вдруг не станет быть. В та¬кие минуты она боготворила его родителей, она души не чаяла в Валентине и Якове и удивлялась, что этим двум старикам нужен еще кто-то, что им не хватает их же собственного сына.


От размышлений Боре делалось туго на сердце, вот уже два года, как они были женаты, а Боря все нервничал и опасался за жену. Не то чтобы он боялся, что вот-вот с нее обвалится и тепло¬та, и нежность, и отзывчивость, но так уж он был воспитан — па¬пой ли, мамой ли — ограничивал человека корыстолюбием, ве¬щественной заинтересованностью. Была ли такой жена Ольга? И на вопросе не задерживался.
Из окна института виден был памятник молодому Пушкину. Редкий в городе памятник, не выпячивался и не тяжелил взгляд трагическим самодовольством. Юноша Пушкин как бы прятался, и не до людей и не до сквера ему было, он застигнут мыслью-ви¬дением, мгновением завороженный, от туфель до легких кудря¬вых волос замер, и пусть он будет неподвижен всего лишь мгновение, но он виден весь, весь трепещет думой, и медленно истаивает над ним прозрачное дыхание тополей.
Бескорыстие изначальное, вневременное,— жадно думалось Борису потому что всему остальному в его жизни был определен порядок — работа, деньги, траты... Не тополиный пух, семя, жаждущее почвы, не крики грачей, осязательно целесообразные, а — дымка, искорка птичьего глаза, полуоборот Пушкина, «куда бы ты ни поспешал...» Борис ностальгически, как по ушедшему детству, печалился о бескорыстии. Он вспоминал Тамару и вне¬запно открывшееся в ней унижающее бесстыдство и не мог по¬нять, почему же природою предуготованное чувство радости и счастья остановилось именно на Тамаре, а сейчас, когда он в самом деле любит, всякое чувство к Ольге достигает такой остро¬ты, что жить не хочется? Как будто сидело во внешнем мире некое существо — сухое, трескучее, многоустое и твердило: осте¬регись! не перечувствуй, не переощути! Ольга погружалась в ря¬ды корыстного времени — ходом вещей, взглядами-намеками свекрови, Борисом же, который все выстраивал теорию беско¬рыстия и спорил, каверзничая, с отцом-экономистом.
А порой до трепета удивляла Бориса истонченность человека, налет культурности-воспитанности, под которым быт и все то же время-дряхление обнаруживали механику инстинктов, биологи¬чески поступательное перемещение. Он вздрагивал при воспоми¬нании об одном сне, в котором и жена, и воздух, и дерево на поверку оказались лишь символами, лишь сигналами подкорки о надвигающемся недомогании желудка.
...После работы отдыхали под голубым полотняным грибоч¬ком, он сидел лицом к Оленьке, она чуть боком. В моде были пле¬теные пластиковые «лодочки», и Боря жалел Оленьку, ее ноги, ступни, которым жарко на еще раскаленном асфальте.
Глаза у Оленьки были голубые, но яблоки не были стянуты вкруг напряженного зрачка. Глаза были свободно чисты, голубы легким светом, и Боря думал, как был бы хорош этот цвет у ребенка, которому он не желал иметь черноту, накопленную в роду своих матери-отца.
— Есть идея,— сказал Боря. Они разминали в запотевших вазочках мороженое.— Точнее, свой человек в центре акушер¬ства...
Человека не подменяют, не переносят в другое место, не пу¬гают и не смешат, ему лишь говорят несколько слов. «Оленька, Оленька!» — Он видел, что смертельная бледность коснулась ее лица, мгновенно обрисовала неподвижный полуоборот, и ямка на шее стала глубже. Жена... что за черт, ведь в самом деле жена, безраздельно жена, темными бровями жена, темно-русыми прядками надо лбом и хрупкой, нежной коленкой жена, Оленька, жена двух лет семейной жизни. Она улыбнулась. Кончиком ло¬жечки счищая мороженое с губ, она улыбнулась ему, как товари¬щу по играм, она улыбнулась и сказала: «Пойдем домой».
Дома Оленька нырнула под душ. Через несколько минут Бо¬ря почувствовал, как бьет из дверной щели пар, как шипит горя¬чий, обжигающий душ. Боря бродил по комнате в одних трусах, стояла духота, смешно размежеванная рамой распахнутого окна. Сознание с трудом высвобождалось из «коробки» рабочего дня. «Оленька, тебе помочь?» — крикнул он шутя в шуршание воды. «Скоро»,— отозвалась она. Мочалкою туго водя по спине, разма¬хивая руками, она доводила тело до ознобной чистоты. Голова даже кружилась, и бежала слюна. Жара и оглушающий пар помо¬гали обманывать себя, гнать желание до кромки терпения, и тогда она забывала о себе, о надоевшей тревоге по неудавшимся беременностям. Неделю спустя, уже после анализов, Оленька выйдет из ванной такая же распаренная, увернутая в полотенце, блуждая глазами, скоро пройдет в комнату и, повторяя «быстрей, быстрей», кинется на кровать. Боря, как всегда, когда она вот так, прислушиваясь к чему-то в себе, как заводная, будет тре¬бовать скорой, резкой любви, испугается, повинуясь, примет усло¬вия, обяжется, и Оленька вскрикнет с угрозою, испытывая мгно¬венный глубокий ожог... Оленька и не расслаблялась никогда; она будет терпеливо лежать и даже шутить: «Так надо. Женщины из нашего отдела посоветовали». Он первым засмеется, небрегая смущением. И она тоже улыбнется, шевеля побледневшими паль¬цами ног. А он скажет: «Будем жить, как рыбы, по лунному календарю».
Прошли дожди. Листва, сытая, обмякшая, не поддавалась при¬пекающему солнцу. Под окнами больницы (корпус при мед¬институте) пахло землей и легко уносимым запахом роз. Оленька появлялась в приоткрытом окне, халатик на груди оттопырен, видны белые тени шеи и припухлые ключицы. Она помахивала рукой, потом бросала записку. Борис, как летя, бежал по траве, выхватывал из-под зелени листочек и читал, уже зная — по любви на ее покорном лице, по цвету глаз, по тому, как светились розо¬ватым светом кончики пальцев — знал, что нужно принести, вер¬нее, ничего уже не нужно; она покачала головой, и медленные во¬лосы в медленном солнце были тяжелы — ничего не нужно, а вра¬чи не торопятся, и тут она сама чуть подавалась из окна и хрипло шептала: «Ты не ошибся? А как ты отличаешь самцов?» Она сме¬ялась и оглядывала клумбу, и Борис сам чувствовал себя расте¬нием среди кустов роз, подле тяжеленного ствола старого тополя; окаймленный кустами, он торчал, задрав улыбкою лицо, и земля держала, в обхват, его ноги, и он все удивлялся, почему же это болезнь? почему ж нас так перекосило? Ну, природа, ну, сбои, вот же ее лицо — Оленька теперь глядела на него и улыбалась,— вот ее лицо, и где в жизни бы он встретил другое, которое любил бы вот так, в окне больничной палаты с подбеленными стеклами, с исходящим и от самих кирпичей запахом дезинфекции и жест¬кой тайны,— это же игра! Он махал ей рукой, «целую», и бежал за город, к речке, в камыши, закатывал брюки и бродил, наслаж¬даясь мякотью дна, среди острых листьев выглядывая и перехва¬тывая скорых, развернутых в коленках лягушек. Он уже, кажет¬ся, в третий раз ловил их для лаборатории и по виду, по тому, как выглядывает головка из воды, узнавал, отличал самцов. Подав¬ляя скорое трепетное тельце, ощупью дознавался природной доб¬роты, открытого тайне ума, что ли, способного ответить, беременна Оленька или нет.
Потом Борис торопился к родителям. Отец лежал, согнутый ишиасом, Борис усмехался: «Ну и болезнь у тебя». Он покупал ржаной хлеб, творог и вдруг ловил себя на том, что торопится, как к некормленным детям. Он так и входил к отцу, лицо у Бо¬риса так светилось — ну-ну, батя, ну что там у нас,— и отец отма¬хивался, приподнимал брови и махал рукой, махал — Боря знал — вмахивал его в другую комнату, к матери, к Валентине. Он пропускал сына через нее, пусть сначала через нее пройдет, так он предупреждал сына, так он знал, как сегодня его воспри¬нимать уже после того, как воспримет его Валентина. Боря нерв¬ничал и замыкался.
Валентина с третьего этажа, из кухни увидела сына. Сутуло¬ватый, преуменьшенный — тополя, верба, скрывая мальчика, пря¬тали, гнали его в никуда, и жалость рванулась из сердца, Вален¬тина затряслась, уперлась головой в угол шкафа, унимая приступ. Она не думала, что с нею или что с Яковым, все их болячки вместе были натертою мозолью. «Боренька»,— шептала она, обжимая взбухшие веки, но «Боренька» было именем на вкус, на запах, на осязание и растворялось в ее жизни, и не хватало имени, что¬бы обнять чувство существа-сына. «Сыночка»,— шептала она, и горько ей было понимать, что жизнь обманывает словами, ни к че¬му слова: ни успокоят, ни объяснят, и она хотела улыбнуться и опять плакала, потому что слезы или радость — лишь они могли удержать в равновесии ее жизнь и жизнь сына.

Оленька чувствовала, что Борис напряжен сильно и, думалось ей, излишне. Она написала письмо родителям в Куйбышев, что беременности опять не получилось. Но она не думала ни о себе, ни о Борисе, ни о своих родителях. Забывчиво и в то же время сосредоточенно она кружила и кружила мыслями над фасоном летнего платья. И никогда не жила она такой страстью быть оде¬той именно в это голубое платье с большущими карманами, напол¬ненными свободным свежим ветром, в которых легко и уютно гуляли отдыхающие ладони.
Борис, хмуря посверкивающие брови, все думает или же так глубоко вогнал печаль, что и не думая, не может жить без сомне¬ний, и опять же, думала Оленька, но уже отворачивая лицо, он чувствует себя отброшенным, что в кармане не оказалось пяти копеек и он отстал: вот жена, а вот он, муж, но уже и не муж, а некий придаток, некое полусущество, наследственная часть которого хранится в пробирке... Он даже характером изменился, кинулся обстраивать быт, он даже втихомолку, чтобы избежать радостно-удрученных родительских советов, купил участочек и возводил дачку. Оленька мешкала, она знала его молодо непри¬каянным, увлеченным игрою с ЭВМ или перекраивающим диссер¬тацию. Но хозяйчиком с преклонными повадками? Оленька еще не вжилась в такого Бориса.
В гостях у Борисовых родителей, еще до его гибели, она уви¬дела, как Яков сколачивает книжную полку. Гордясь своими руками, Яков насмешливо оглядывал сына и вертел стекло, гоняя по комнате полосатые резкие блики. Оленька щурилась и видела, как толстые пальцы, обминая стекло, оставляют долго истаиваю¬щие мокрые следы. Она тогда испугалась отвращения, оно пере¬кинулось на Бориса, она подумала: он так же, наверное, вертит стекло там, на дачке, и на окне остаются жирные, голубоватые отпечатки. Она подумала: «Уж не беременна ли?» и передернула плечами. Она увидела, как смотрит, подглядывает за нею Вален¬тина, и поняла, что устала думать, выстраивать забор из думанья, за которым все время пряталась от свекрови. И зло, мстительно жалела Борькиных родителей за то, что у них нет второго ребенка.
Ей позвонили: говорит хирургическое отделение, потом труб¬ка молчала, перелетая из руки в руку, и мужской голос пред¬ставился знакомым Бориса, уточнил, жена ли она, и попросил передать родителям, что Борис погиб, сорвавшись с люльки. Оленька рассмеялась и сказала: «Вот дурак». Улыбка приобнажила десна, под носом пролегла морщинка.
В машинном зале ребята развлекались — машина выпечатывала ноликами и единичками мадонну с младенцем. И Бориса поразил вдруг инженер, он сказал: «Вы мужика с младенцем видели?» Лицом инженер уставился в Бориса, из-под усиков ходила кусочками усмешка. Лицо переморщенное, голос хрипотцой, из горла, и такой, что не в уши, а прямо в лоб, в голову, в созна¬ние. Борис подумал, удивляясь своему удивлению, что такое бывает только в подпитии: незначительная мысль вдруг входит откровением и кружит, кружит... и думаешь, вот это мгновение на всю жизнь запомнится, ты повернут в мир еще одной сторо¬ной, еще одной истине ты открылся. Инженер говорил желтым лицом, и Боря слушал, пораженный. «Потому что отцовство по¬нятие теоретическое»,— и «хры-хры» смеялся тонко. Борис огля¬дывал чуть издали распечатку, и как ни рассыпалась картина точками, а мощный какой-то закон гармонии собирал, сгонял, сдавливал эти точки, и Борис видел и лицо, и взгляд молоденькой девы, и скошенный, искушенный взгляд младенца.
Покидая институт, Борис все слышал, как в спину, голос желтолицего, обморщенного инженера и кивал, кивал в ответ: вот же, анекдот! и в самом деле — «теория», и выходило, что мадонна предлагает свое дитя всему миру, потому что у него нет и не могло быть отца... «Но если все же у тебя родится ребенок»,— спросил Борис, шутливо намекая на другую женщину, инженер ответил: «Я просто не думаю о нем».
Борис торопился, через знакомого договорился купить на стройке банку клея. Солнце топорщилось, обламывались об дома тени, жару раскатывали машины. Борис прыгнул в трамвай, втиснулся в духоту. И пока пробивался к передней площадке, пока думал, куда повыгоднее использовать клей, трамвай вынес почти за город. У новостроек Борис вышел, пошел поперек поля, через траншеи, мимо бытовок, к почти доведенной коробке, здесь нашел бригадира, парня в красном шлеме, пожал руку. Люлька подняла их до пятого этажа, они перелезли через балкон, потоп¬тались в пустых комнатах, из бочки нацедили в трехлитровый баллон молочного клея и пошли обратно.
Яков, как загипнотизированный, будет представлять эту глу¬пую ситуацию, таращиться в окно, мысленно выталкивая себя, роняя вниз, падать, хвататься за сердце и плакать. Обрушится многое, обрушится почти вся жизнь. Яков и не подумает: отчего же сын — да, единственный, да, коханный, да — но унесет с собой все? Как в сорвавшемся лифте, он будет замирать, с ужасом глядя на теснящие стены и на жену: откуда в ней столько упрямой жизни? Эта лобастая голова с бинтиком седины так настырно про¬давливает пустоту...
— Я заставлю ее!—говорила Валентина, как будто уже и не помнила о смерти. А Яков все ворочал и ворочал беспамятным сухим языком во рту, говорил сам с собою: оказалось, он много накопил что сказать Борису, многое-многое скопилось в его памя¬ти, и этою перенасыщенной памятью он просто не мог поверить, что Борис откажется все это принять. Оболочка обмякла, изуродо¬валась и умерла... оболочка! И этого хватило, чтобы сын пре¬кратил быть. Яков терялся в догадках: «Он брал мои вещи, деньги, книги и — уже готовился умереть?»
— Ольга, ты должна, ради памяти, Бориса, понимаешь?— вдиктовывала Валентина в телефонную трубку и, отворачивая деревянное лицо, подтверждала: «Надо к ней ехать. Она сошла с ума».
Ольга и на следующий день после поминок представить не могла, что такое возможно с нею: в мединституте еще сохранялось замороженное семя Бориса. Ольга задыхалась, как от пыли, при одной мысли об этом. Борькин знакомый рассказывал: когда люлька оторвалась, бригадир рухнул мешком, а Борис вертелся, как кошка, хватался за балконы, за торчащие из окна доски, цара¬пал стену... «Яков,— позвала Валентина.— Скажи ей хоть слово». Яков взял потную трубку, чуя нездоровый запах, скопившийся в микрофоне, сказал: «Вы не имеете права». Удивился, что страх и любовь можно выразить такими словами. И вспомнил — Бо¬рис: «Вы ждете внука, как ждут квартиру!»— «Как же ты мо¬жешь?! Я же не упрекаю тебя, что ты еще не дорос понять меня!»
— Поговори с адвокатом,— дергая телефонную книжку, тре¬бовала Валентина.— Ее надо прижать.
Яков не знал, на что решиться, все рушилось и переоценива¬лось помимо его воли и умения. Думая о предстоящей конференции, он не мог вспомнить язык, на котором говорил вот уже не один десяток лет. «Что ж такое жизнь? Что это?» — он смотрел на Валентину, на то, как она, словно с кастрюлями, управляется с этими невидимыми материями, и погружался в глубокое безы¬сходное сомнение. «Что ж это, жизнь — это выговоренный круг? Животное свой — вынюхивает, а я — выговаривал? А если язык забыт — смерть?.. Или можно передоговориться?»
Это было почти спасение — передоговориться! Он позвонил Ольге: «Милая, вы должны решиться». Оборвал себя, вырвал из памяти «вы» и сказал: «Ты пойми, ты должна... Я понимаю, это бескорыстно, трудно, бессмысленно, но... пойми нас!»
Ольга боялась брать трубку, телефон отдавал недавними по¬хоронами. Все еще можно повернуть на шутку, над смертью это легко.
Она позвонила подруге: «Свекровь меня забодала». Ольга прислушалась, ей важны были первые слова, первая интонация, она знала подругу, на что и как та отзывается, и теперь, как в рулетке, чутьем ловила бегущий шарик судьбы. «Ты серьезно? Подожди, я закурю... Шутишь? А как это? В пробирке? В морозилке? Брр... Прогресс, так перетак».
Ольга потеряла интерес к жизни. Сознанием ждала, что будет вспоминать Бориса. Но... кто же это наврал ей про воспоминания? Откуда она возьмет прошлое? Борис всегда был возле, сию¬минутно, она никогда не тосковала о нем, он дал ей покой, и она платила тем же. Он ласкал ее, и она обнаруживала потребность ласкать, он говорил, что жить без нее не может, что без нее за¬дыхается, и она вдруг со страхом вспоминала, что и сама могла бы задохнуться без него, но счастливо миновала это, потому что Бо¬рис рядом и всегда с нею.
Он был виноват. Никто ей не подсказывал, она и сама не виноватила, но солнце, обсыпавшее землю пылью, и низкие листвяные туманы, и птицы, стайками перепархивающие в просторных полях за кладбищем,— все говорило на далеком от сознания языке: виноват. «Лучше бы ты долго, долго болел!» — всхлипы¬вая, думала она. И, вспоминая, что падал он, извиваясь от жизни, от любви, от сокровенных чувств бился в судорогах, падая, хватая стены теми же пальцами,— вздрагивала от омерзения.
Всякий звонок телефона был для нее голосом из-под земли.
— Я все узнала.— Валентина даже не дошла до дому, стояла в жаркой будке автомата, захлопнула душную дверь и старалась не плакать.— Я была в больнице и все знаю. Ты тянешь, потому что тянуть нельзя... Оленька, он еще жив! За что ты его так не любишь? Вспомни, ведь он же хороший, добрый, он все для тебя делал, он со мною ругался из-за тебя, обзывал меня дурой...
Гул машин отзывался в трубке, вытягивал и голос и плач Валентины. «Ты сволочь, проклятая сволочь, ты навязалась, изве¬ла его... Будь ты проклята со своей дачей! Проститутка, ты жила со всеми, а теперь никогда не родишь!» Она так сильно закрича¬ла, как будто голос оторвался от нее, и Оленька испугалась и потом уже всегда боялась этого крика в себе.
Извиняться Яков пришел к ней домой.
— Всякое бывает,—говорил он, присвистывая, щеки странно присасывались к зубам.— Я понимаю, ты должна чувствовать себя грядкой... Но ты же родной нам человек, поверь.
Она не смотрела в глаза, она не смогла бы объяснить, чего боится. «Лучше пусть изнасилуют»,— прикидывала она.
— Надо попробовать, Оля,— Яков сидел у длинной кромки стола и не верил тому, что говорил.— Это гнетет, душа восстает, но что же делать? Это жизнь такая, прими ее, Оля.
Он шелестел ладонью по груди, он не знал, в какой точке времени находится, память была белой, как лист...
— Ну если вам так нужно,— сказала Оленька, она была красива, она была насторожена, и глаза сверкали, она давно пере¬стала плакать, и на щеках к мочкам цвел румянец.— Попросите другую — какая вам разница?
Странная вертикальная яма пролегла между ними. «Я не мо¬гу!» — крикнула Оленька. Яков не слышал, чувства, как в про¬боину, наконец рванулись течь. Ситуация повернулась знако¬мой, привычной стороной. «Кому? Как?»— спрашивал Яков, уже даже сердясь на то, что не может найти скорого решения.
Он поспешил к Валентине. «Только в голову потаскушке мог¬ла прийти такая мысль»,—сказала Валентина и стала обзвани¬вать знакомых. Яков убежал в туалет, зачем-то дважды спустил воду, он задыхался от внезапно прихлынувшей нечистоты. «Глу¬по, пойми! Слухи! Глупо!» — «Мне наплевать,—отвечала Вален¬тина.— Мне нужен внук, мне наплевать».
— Но так нельзя! — взмолился Яков.— Кто же мать-то?!
— Ничего, у нас гены крепкие,— сказала Валентина. И Яков увидел ее лицо: глазастый, упрямый кулак жизни, и вдруг понял, почему теперь ему будет недоставать сына: сын подарил ему воз¬можность любить, и Яков не мог представить, как не мог предста¬вить смерть, что уже никогда не увидит Ольги, то единственное в мире существо, которое выбрала себе любовь его сына.
— Мы заплатим хорошо,— говорила по телефону Валенти¬на.— И квартиру предоставим... пока носит... Но только чтобы честно: доносила, выкормила и все.


ИСКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ МЕРА

                Человек есть мера всех вещей: су¬ществующих, что они существуют, и несуществующих, что они не сущест¬вуют.
Протагор

Человек привыкает к мысли, что большая природа не думает о нем. Большая природа не думает и о себе. Но вот узнаёт человек, что и малая природа, город не принимает его в расчет, и поселяется в человеке подозрение: ведь город из года в год десятикратно увеличивает заботу о себе. Существо горожанина теряет равновесие. Покоя в нем нет.
Когда я вспоминаю улицу, на которой появился и жил, и срав¬ниваю с той, на которой живу теперь, прихожу в замешательство: сколько жизней начато было мною на старой улице и сколько их осталось недопрожито, заживо похоронено во мне. Ребята, сверст¬ники, те, которые с детских игр и навсегда развили во мне чувство «мы», самое высокое, самое чувствительное чувство, ребята эти рассеялись, как листва с дерева.
Стайное бытие было нашим непосредственным бытием. Мы снимали энергию прямо с небес: электронные облачка? тополи¬ный пух на ветру? Инстинкт уводил нас туда, где нас не держали никакие формы, мы властвовали над перспективой, и солнце было нашим единственным наставником. Мы сбрасывали город, как зимнюю одежду под раздавшимися створками весны. Мы за¬мирали на высоком берегу реки. Время представало маревом, время линзою нависало над миром, и мы срывались, бежали по этой линзе, как по надтаявшему льду, мы были чайками, легкими в коленях, крылато перелетая те места, где под наведенною лин¬зою лунками выпячивались захватывающие подробности мира.
Тушкан, Сява, Мотыль, Плафон... кто мы такие? Чистейшее тождество клички и сущности, как «ворона» или «ящерка», как беспричинный причет кукушки... Да, но почему ворона, как бы взводя пружину, мостится на самом кончике ветки? Почему ящерка стережется не всякого твоего шага и учащенное дыхание никак не вяжется со смышленым вниманием черных глаз? И почему мы не путаем кукушку с лягушкой, и когда словно через трубочку ладони она вдувает нам в уши свое «ку-ку», мы затаиваемся, беспечная бесконечность счета нас уже не обманывает, мы знаем, что счет — это палка-промер, на кончике которой вот-вот затрепещет событие...
У жаркого приречного болотца в тени высокого камыша Пла¬фон приманил на белую незагорающую руку комара. Вишневое брюшко уже не вздрагивает, капля дозревает на глазах. Плафон таращит веселые глаза, остерегает: «Кто его убьет, тот мою кровь прольет».— «Кто его убьет, тот свою кровь прольет»,— повторяем мы, очарованные красотою крови. Нас нервирует, пу¬гает жадность комара, только Плафон умеет дотерпеть, не при¬хлопнуть, на размазать. Нас пугает не боль, боли нет, пугает кровь, мы знаем ее другой — разбитый в споре нос, ступня, рас¬полосованная речной ракушкой,— но способной переселяться в другое существо, такой крови мы не знаем. Комар свернул хобо¬ток, обминает капельку брюшка лапками, дует под нее невидимы¬ми крылышками, и вот капелька подпрыгивает, искоркой светлеет на солнце и тихо катится в камыши.
Мы одухотворяем природу каждым своим взглядом, каждым словом, и река наплескивает на берег в такт нашим броскам, и ветер дышит в вершинах тополей одним дыханием с нами. До сих пор солнце ставило предел нашему одухотворению, но вот оно рванулось вниз, как в водоворот, расплескивая оранжевые, зеленые, сиреневые спирали, и нас впервые за весь день косну¬лась усталость. Звезды ударили по черной, словно речной, глади, холодом потянуло от этой разлившейся звездной реки. Природа звала наш дух, подстрекала коснуться вселенной, и мы сходили с ума от невозможности объять черноту, разжигали на берегу костер и посылали через реку огненную дорожку вслед покинувшему нас солнцу. Потом затихали, умолкали, слишком вели¬ка, мощна была отдача природы в ответ на мимолетную, поверх¬ностную игру нашего духа. Костер утопал в белых наплесках пепла. Мы боялись пошевелиться, боялись даже думать, чтобы не тревожить уже подзабывающий нас мир. В кострище тлела голов¬ня, вдоль ее тела, словно под молодой зажившей кожицей, переливчато пробегал огненный румянец. И мы уже не могли разли¬чить, отзывается ли головня порывам речного ветра или нашим невольным пугливым мыслям.
Мы, речные, были странно не похожи на себя уличных, дворовых. В жесткой своевольной перспективе города игры оборачивались против нас, распадались природные узы, стая обнару¬живала иерархию.
Где живешь? Кто родители? Чем располагаешь?— Это была несвобода. Она повисала веревками в «итальянских» двориках, проступала надписями в подворотнях. «Это твое? Не твое!» — «И не твое! Это общественное!» Все атрибуты, которые должны были составлять из нас людей, переходили вовне. «Общественное» служило и утишителем корысти, и оправдателем неравенства. Но если у пацана умирали отец и мать, он терял шанс, и мы жалели его. Мы вообще зорко выслеживали друг в друге чувства и обнаружив, оборачивали против недотепы или запасали впрок.
Сейчас я берегу всякое воспоминание о детстве. К одним уже протоптаны дорожки, другие своенравны и не поддаются внут¬реннему взору. Я хочу быть открыт для себя, но боюсь, что омертвлю сюжетом свое детство и большая часть его так и останется скрытым для меня. Я стараюсь сохранить равновесие двуединой моей природы, но город побеждает. Шаткое равновесие обманы¬вает меня, и я теряю чувство реальности. Когда я уходил в природу, нырял с моста в реку или бежал по жаркому косогору от черного дыхания грозы, я забывал себя, и это-то и было моим подлинным «я», моим насыщенным «эгоизмом». Когда же город на своей центрифуге отслоил во мне коллективное начало, я то и дело давлю в себе корыстные инстинкты.
Вспоминаю паренька. Он жил в одном из домишек типа «зем¬ля — земля». Тяжелая сентябрьская груша наваливалась на верандочку, и весь дворик был выстлан ветхой влажной тенью. Паре¬нек выходил за калиточку, оглядывал нас подкрасневшими, присупленными глазами. «В бандитов!»—требовали или упрашива¬ли мы. Он поворачивался к нам боком, дергал чуть вывернутым левым плечом, и мы начинали делиться. Мы спорили, мы дели¬лись: кто — милиция, кто — бандиты. Игра разрывала нас на две неравные части. Паренек уводил меньшую часть, отрывал нас от солнца, от воздуха над пустырями, он умел вести и так, словно мир менял декорации, менял характер жизни, настроение, повад¬ки. Трое или четверо мы «брали» банк, и, как только это действо начиналось, наши умы и чувства переставали принадлежать себе. Небо то появлялось из-за угла, то наглухо пропадало в подворот¬нях, нам даже казалось, что уже свечерело; мы бежали, мы ухо¬дили, и паренек вел нас через черные железные лестницы, по железным ступеням, обросшим птичьим пометом и древним мусо¬ром. Мы прыгали на полуобрушенные балкончики, шныряли через провалившиеся чуланчики, наглухо забитые верандочки на третьем, пятом, седьмом этаже коммунальных коридоров. За¬дыхаясь, унося горячие от погони спины, проваливались во мрак чердака. Я вижу лицо паренька, он дышит часто, густо, лицо дрожит и светится. Мы в западне. Он пригнулся, присел, глаза падают в мутный свет чердачного оконца, глаза так лихорадочны и серьезны, что мне делается дурно, его повадки так мучительно соответствуют нашей роли, что я уже боюсь самого себя, боюсь «содеянного», «деньги» жгут мне карман... Паренек бьет ногою в чердачное окно, выламывает крестовину рамы, выставив плечо, кидается на крышу. И вот мы, кружа возле самого неба, подскаки¬ваем к пожарной лестнице. Внизу мелкие призраки погони и цветочная клумба. Свобода на краю крыши так головокружи¬тельна и сладка, что я готов кинуться вниз, и отшатываюсь, чувствуя за спиною быстрое дыхание паренька...
На кругу одной из игр вдруг обнаруживаем, что домишки снесены. Кучи досок, камней, рухляди. Подпиленная и пере¬ломленная, лежит тяжелая груша, под взодранной корой костисто волокнится ствол. Солнце клейко течет по разору. Кажется, что домик паренька вывернут наизнанку, мне стыдно смотреть на проломленный топчан и раздавленное корыто. Я оглядываю пус¬тырь и понимаю, что паренек никогда не вернется сюда. И потом, когда над пустырем взлетит домина типа «земля — воздух» и мно¬гоквартирное эхо поманит новыми играми, мне будет казаться, что семнадцатиэтажка висит в воздухе, над чернотою, в которой, пригнувшись, исчезает паренек. Так мне кажется, и так я вспо¬минаю. Я берегу воспоминание, и всякий раз, поднимаясь или опускаясь на лифте, я испытываю давление этой пустоты. Лифт, как помпа, все трудится и трудится, и я никак не пойму, черпает ли он что-то из подземной пустоты или, наоборот, перекачивает в нее поднебесное беспамятство...
Тайна живет вопросом, это способ ее существования. Это вопрос вне ответа: отростки, ушедшие из твоей жизни? птицы в ночном звездном небе? древо вселенной, роняющее семена в пус¬тоту?
Город ломает законы человеческой природы, навязывает свои. Где детство, отрочество, юность? Рациональное зерно любви ждет не весны, а возделанной почвы. Прошлое — предмет особого раз¬ряда деятельности... И вот через двадцать лет я узнаю, что один из нас, один из нашей стаи — убийца, налетчик... Почему он один из нас? Почему он один из тех, кто детским августом стояли возле холодной колонки, перекрикивая шум бьющей в землю во¬ды, толкали друг друга под стремительную радугу брызг,— поче¬му? Какой в этом смысл? Что я могу знать о нем — он исчез вмес¬те с одной из недопрожитых жизней. И вдруг — узнаю, он пошел тропинками детства, теми же закоулками, старыми лестницами, пошел вдоль окон уцелевших домов, но уже с другой игрой и другой целью, протопал по тайне, что я так оберегал от обыден¬ного взгляда, оберегал, как самого себя, как суть свою,— и вот этот налетчик, глава шайки повел приятелей по тропинкам наших игр и, проходя дворами, убивал, перебегая улицу, отстреливался, гнал на машине вдоль железной дороги, через лесополосы... Куда он рвался? Или его манила-звала тайна, он рвался к ней, но зачем: чтобы понять или чтобы уничтожить?


* * *
Севу Крепкоскула я знавал. Несколько раз он появлялся в нашей компании, потом выпал из поля зрения. Мне запомнился человек роста среднего, с плечами прямыми, левое чуть вывер¬нуто вперед. Волосы русые, с темными прядями. Лицо светлое, стылое, но выделяются глазные впадины — белые, легко розовею¬щие. Взгляд голубых глаз неопределенный, давящий, и мне тог¬да казалось, что кожа под глазами розовеет от тяжести глазных яблок.
Сева работал на заводе не то слесарем, не то термистом и в компанию попал с легкой руки заводилы Рудольфа. Молчаливый, неловкий Сева был постоянной пищей для нас, подстерегавших слабинку или несуразность. Но теперь же, когда правосудие положило предел его существованию, я испытываю невольное раз¬дражение дважды, трижды обманутого. «Он провел нас!"—ду¬маю я и чувствую себя униженным. Мое самолюбие не может согласиться с тем, что я не распознал в Севе преступника. Но главное, мы думали, что противостоим обыденщине, что судьба благоволит к бескомпромиссным и презирает авантюристов, а процесс над Крепкоскулом и его бандой обнаружил, что монотон¬ная стихия жизни обладает своей волей, что воля эта всевластна и плодами чужих усилий щедро награждает любимцев.
Кто такой Крепкоскул? Бандит, убийца. Однако под нажимом «исключительной меры» я бережу память — отстоявшуюся, са¬монадеянную,— и ни одно мое тогдашнее ощущение не выдержи¬вает испытания. И мне совестно, потому что это не переоценка ценностей. Совсем другое. Ценности выказали абсолютную свою эластичность: достаточно изменить меру, «шаг» на шкале...
Я вспоминаю наши сборища, наши «толковища» не в под¬робностях — ведь прошло почти три, если не четыре, года. Когда и почему сбились мы в компанию, сказать трудно. Кто со школы, кто со студенческих времен, и центром был Рудольф, этакий маховичок. Но сам он себя, как водится, в шутку, называл «граммофонным диском», на котором-де мы, эгоисты и само¬любы (опять же в шутку), крутим пластинки, каждый какую хо¬чет и на какой угодно скорости. Мы посмеивались. Наши встречи стали для нас необходимостью, мы были в своей тарелке. Порой, когда мне было тяжело или тоскливо, мне казалось, что подлинное мое нутро там, в компании, там только и может моя душа дышать свободно, а вне компании я пуст, словно пересажен, при¬живлен на чье-то чужое тело. И вот Крепкоскул перевернул наше прошлое, походя ударил по трубке калейдоскопа, и мозаика рас¬сыпалась. Сквозь необходимость пятнами проступила неизбеж¬ность. Из распахнутого прошлого потянуло холодом. Я вздраги¬вал, как будто скорая смерть грозила мне, а не Крепкоскулу.
Дружеский круг был для нас второй природой, но что привело к нам Крепкоскула? Что он уносил от нас — а ведь уносил же, и теперь-то навсегда унесет с собой!— как мы виделись ему? Что и как он слышал? Помню, заговорили о безмотивных преступле¬ниях, о нравственном самосовершенствовании. Лысый, весело под¬выпивший Рудольф комментировал, в своей манере вытягивая губы, как бы насмешливо целуя слова. Он говорил о нравственном релятивизме, об утере «рефлекса совести», о том, что «коммуни¬кабельный инфантилизм» массы усиливает «патерналистские наклонности» лидеров.
— Безмотивные преступления похожи друг на друга, как эстрадные мотивчики,— сказал Рудольф.— У них нет ни начала, ни конца, милые мои.
Сева присутствовал, он сидел подле книжных полок, в неболь¬шой нише, почти в тени. Была ранняя духота в самом конце мая. Окна же Рудольф открывал редко, чаще дверь на балкон. Черный проем над балконом был туго напитан духотой и звездами.
— Общение между людьми стало таким интенсивным и мгно¬венным, что между людьми возникли фантомы, формоны, гомун¬кулусы с заданными свойствами... Ведь ты их же, фантомов, рисуешь, да, Степа?
Толстый художник, крепко подвыпивший, уже был мрачен, распустил рубашку по животу и тяжело сопел сквозь бороду и усы.
Рудольф подмигнул ему, мы улыбнулись. Только Сева, как светло-серая птица, глядел искоса и молчал.
— Убить, как песенку спеть?— спросил кто-то из нас.
Да! Рудольф махнул рукой.— Представьте такое общест¬венное настроение, когда песенку спеть, что убить. Да, да, прирав¬нивалось в свое время! И воспитывалось такое настроение, и, сле¬довательно, само общество в самом главном своем институте — государстве — учреждало право карать... А за что? Ну, за что? За то, что ветер надул мотивчик, дверь скрипнула не в той тональ¬ности!.. А теперь, что же мы получаем?
Рудольф отпил из своего стакана, он пил мало и медленно. Он молча предложил вина Севе - тот птичьи, боком кивнул отрицательно. Что он думал — Крепкоскул? Над его головой — ступени книг, тень и медленное движение сигаретного дыма.
—Получаем мы вот что.— Рудольф помолчал, глядя, как две девицы вышли на балкон, ушли от разговора.— Что же мы получаем? А! Само государство провоцирует массовые преступле¬ния, но скрывает причины. Вот вам и безмотивность.
Рудольф как-то изящно поблескивал потом — лицо, лысина, кончики ушей. Он не курил. А курил ли Крепкоскул или нет? Вдруг вспоминаю его руки, ладони с длинными пальцами, под¬короченными квадратиками ногтей. Он потирал пальцами лицо, двигал, кривя, щеки, губы... Когда человек совершает такие по¬нятные всем жесты, жесты, на кончиках которых так ясно просту¬пает смысл его настроения, невольно рвешься сказать: «Я знаю его! Я знаю, что он думает!» Я так же рвусь открыть для себя Крепкоскула: мне чудится, что смысл его существования, а равно и мышления (когда человек подле смерти, существование и мысль сливаются, теряют перемычки) мне понятен, как и его дыхание.
— Вот потому-то мы и потянулись к христианству.— Рудольф пробежался стригущими пальцами по воздуху.— А ведь это оши¬бочка, просчетец. Фарс, дорогие мои!
Странное свойство «внутреннего взора», он редко достает из памяти сразу саму суть, он бродит по верхушкам, по предощу¬щениям... Почему я вспомнил именно эту нашу встречу? Чем она отличалась от многих других? Атмосферой? Она была обычная. Однако я же почему-то помню, что на Севе была голубая рубашка с застежкой-молнией, бледно-голубая безрукавка, и помню пле¬чи — сутуловато сведенные, и лицо, глаза и губы, странные са¬мостоятельные существа, воспитанные человеком для мимики. Сева держал их в узде, ухмыляясь то правой, то левой половиной лица. И вот я вдруг вспоминаю выходку художника и реакцию Севы. Художник, подвыпив, всегда что-нибудь выкидывал, он был угрюм и придирчив. А Рудольф знал уже его характер, и, если компании делалось скучновато, Рудольф нажимал на «кно¬почку», и художник «подвзрывался».
Рудольф говорил о христианстве, о «христопамятных време¬нах, когда человечество было едино и сродни природному явле¬нию». Человечество-де еще не постигло то, о чем писал потом Маркс: частичное существование частичного человека. Все чело¬веческие инстинкты лежали в его общественном теле, их еще не извлекли... Рудольф показал, как будут извлекать инстинкты: растопырил пятерню и подергал каждый палец. Духовные связи были сильнее материальных, да-с.
— Мы говорим: «Тридцать сребреников», но так, что не по¬нять, за что презираем: за то, что продал или за то, что продал так дешево? А представьте, что он толкнул Христа за триста ты¬сяч... Чувствуете, как меняется контекст?
Рудольф блестящими темными глазами поглядывал на художника. Степан нервничал, мычал, он не любил шуток над верою.
— Ну что ты, как пьяный грузчик с «левым» ящиком? — Рудольф улыбался приятно, зубы были светлые, ровные.— Это нынче деньги имеют лишь материальный эквивалент. А тогда...
И вот Рудольф наклонился над столом, спинка стула качну¬лась за его спиной. Рудольф искоса поглядывал на девиц, что ку¬рили на балконе, и теперь одна из них, улыбаясь, заглядывала в комнату. Рудольф шаркнул ладонью по столу, отметая крошки.
— И представьте, что Иуда не согласен, что ему тяжело быть в родстве с Христом, с его умонастроением, что он хочет избавиться от Христа, от духовного родственника, как мы нынче от кров¬ного. А как это сделать? Материальную зависимость можно разорвать, а как рассечь духовную? К тому времени человечество изобрело лишь один чувственно-сверхчувственный инструмент — деньги. Только с их помощью Иуда мог спасти свою совесть... Скажи, Степан,— неожиданно обратился он к художнику,— сколько ты взял бы за хорошие отношения с женой?
Мы рассмеялись. Скандалы Степана с женой стали притчей.
— Но человечеству еще только предстояло восходить от духовного и конкретного к абстрактному. То есть разлагаться, удалять¬ся от праматерии и праматери.
Рудольф иллюстрировал свою мысль примерами. «Разлагаем нефть на фракции: солярка, керосин, бензин, спирт... Или моло¬ко: кефир, пахта, сметана, масло... Чем дальше продукт от ма¬теринского тела, тем он абстрактнее и дороже».
— В развитии разложения наступает момент, когда... прошу внимания!— Рудольф зевнул.— Самые дорогие и самые абстракт¬ные заступают место породившей их природы.
— Молочная бутылка! Целлофановый пакет!— подшучивали мы.
— Или совесть.— Рудольф не улыбнулся.— Тоже очень до¬рогой символ... И вот к нему-то и потянулись современные христиане...
— Что ты буровишь?!— Художник еще сдерживался, он про¬тянул Рудольфу сигарету. Тот отказался, посмотрел на Севу и подмигнул.
— И представьте, как в современного человека, совсем не приспособленного к нравственности, впихивают индустриальную, чувственно-сверхчувственную совесть!.. Степан, как бы ты это изобразил?
— Врешь!— выкрикнул художник, губы шевелились под уса¬ми и бородою, как мышь под соломой.— Только гении извлекают символы из природы! Гении, понял?! Природу не трожь! И не ухмыляйся, да, я бью жену!..
— Знаем, знаем,— торопливо, тихо сказал Рудольф.
— Нет, не знаешь. — Художник, навалясь на стол, тряс головой. Неподвижные, плоские глаза его скользили, как по зеркалу.— Не знаешь! Не дано тебе, мне дано, тебе не дано. Когда бью — другим человеком становлюсь! — Он дышал тяжело, животом.— Я себя ребенком чувствую, и все кругом свежее, как в детстве! Птицы не по воздуху — по свету скользят, их трели у меня под языком, я — художник, а она — глыба свежайшего мрамора, я бью, отсекаю лишние куски, я знаю — там красота ее, и я достаю, вынаю из нее совершенство!
Женщины вернулись с балкона, они были очарованы криком Степана, его признанием, они улыбались так, как будто третьей между ними маячила, пряталась жена художника — отшлифо¬ванное мраморное совершенство, а не лахудра, которая два раза в месяц вызывает у художника приступы ярости.
И вот я вижу нас, улыбающихся, и вижу Севу Крепкоскула. Я еще слышал, как бурчал, посмеиваясь, Рудольф о том, что «на¬копление чувственно-сверхчувственных атрибутов ведет к воз¬никновению мышления вне головы, воли вне личности», но Сева его уже не слушал. Он глядел подкрасневшими глазами на Сте¬пана, желвачки подавленной усмешки бегали по щекам. Он смот¬рел на него, как бы наклонившись, как смотрят в колодец, где светится косое зеркало воды и где ты стараешься увидеть и себя, и так далеко это отражение, что хочется крикнуть туда, вниз, и ты кричишь, кричишь, и голос твой, утяжеленный земной прохла¬дой, падает, как камень... Сева усмехнулся-таки.
«Черт возьми,— думаю я сейчас.— А ведь мы сочувствовали этому парню!» Да, мы великодушно прощали этому, как нам казалось, малоподвижному на язык и чувства парню его презри¬тельность. В компании каждый из нас носил свой боевой убор, раскраска которого принималась за естественное, прирожденное свойство ума и остроумия. И в этой, нам казалось, гармоничной иерархии Сева занимал как раз то самое место, на котором мы упражняли свои великодушие и просветительство.
Он был не тем, кем казался, думаю я теперь, он был себе на уме. Сидел молча, но смотрел на нас, как на людей второго сорта? А если бы кто-нибудь из нас попался ему под горячую руку? Вижу хмурые, поблескивающие брови, вижу истонченную сине¬ву глаз, вижу зрачки — черные высверки странного ума и, сму¬щаясь собственным раздражением, почему-то не хочу верить, что мог бы оказаться его жертвою.
Вспоминаю, что к тому времени, как он попал в компанию, и, кажется, задолго до этого, он уже отсидел то ли за кражу, то ли за подделку денег... И опять я не могу сдержать раздражения. Мы приняли его, как нормального парня, да мы просто забыли о том, что он сидел! И вот нате вам — «банда Крепкоскула»!
Ореол вожака, который создавали газеты, радио, телевидение, вызывал протест нашей компании, и нам хотелось унизить Севу. И мы унижали, высмеивали его.

* * *

В зал суда попасть было непросто, только по пропускам, которые ходили по рукам, давались под честное слово, исчезали или вдруг приходили от людей, которые, побывав один-два раза на судебном заседании, совсем отказывались ходить туда. По ме¬ре того как я стремился достать пропуск, ожесточение мое про¬тив Крепкоскула росло, и душа отзывалась сталью на обществен¬ный приговор: «Расстрелять бандита!»
Мне повезло, и я попал в суд. Высокие полукруглые фрамуги были откинуты, но июльская духота, приняв окончательные фор¬мы, не поддавалась. После двух-трех вопросов судьи обвиняемым (они сидели плотной группкой, амфитеатриком, словно перед фотографом) я понял, что дело не только в духоте. Меня мутило, свет меркнущими волнами ходил перед глазами. Были моменты, когда он принимал газетно-будничное освещение, и сквозь шум в ушах я слышал будничный разговор судьи и пре¬ступников, и тогда мне на короткое время становилось легче. Но лишь только до сознания доходило — какова эта будничность, как снова наваливалась дурнота. И, как после обморока, сами собой приходили наивные вопросы: что со мной? для чего про¬пуска? Театральная разделенность судебного действа и зала ме¬шала следить за следствием. Чего хотел суд? Чего ждали зрители? Что должен был делать я? Почему я только смотрел, и почему я никак не участвовал в разбирательстве? Почему ни один че¬ловек в зале никак не влиял на происходящее? Стояла тишина, тишина скрипящих скамей, тишина профессионального качения речи. Где же человеческое дыхание? Я оглядывал ряды, лица, приподнятые на вытянутых шеях, глаза, словно приваренные к судейской машине. Мутнеющим взглядом я искал какой-нибудь отвлекающий предмет. Им каждый раз оказывалась веревка, с ее помощью поднималась и опрокидывалась фрамуга. Веревка была в узелках и висела как-то сама по себе, свободно. Тонкая, прочная, удобная. Веревки всегда были мне приятны своим свой¬ством потворствовать прихотям веселого ума... То, что свершалось в зале суда, было особого рода безумие.
Первый раз я испытал это безумие, когда оказался случайным свидетелем дележа имущества. Тогда я узнал, что вещи, на первый взгляд нерасчленимые, могут быть расчленены тонким лезвием судопроизводства и отданы поровну двум, а то и трем претендующим и непримиримым сторонам. Делили дом, делили имущество, и трагикомичность происходящего усиливалась тем, что, по мере того как продвигался раздел ложек-вилок, наво¬лочек-пододеяльников, сами вещи выявляли незыблемые свой¬ства и складывались в пирамиду, поглощавшую жизни насмерть переругавшихся родственников. Фантастическая амеба с органончиками шкафов-диванов, холодильников-телевизоров, крича, рыдая, злобствуя, разрывалась простым делением — и живая плоть уже распалась, а линия жизни еще была общей и сили¬лась разодрать ядро недвижимости. Судьи, наверное, чувство¬вали себя повитухами: грязное, но нужное дело делали. И тогда я подумал о присяжных: почему нет посторонних людей, но кровно участвующих в процессе? Почему нет простого человече¬ского участия и оценки деяния?
На суде Крепкоскула безумие достигло наивысшей точки. Невысокого роста (только торс над деревянным барьером), в се¬ром пиджачке, с повязкой на левом глазу (от напряжения глаз налился кровью и выпучился), с волосами, которые не теряют естественности и на мертвеце, он вставал, отвечал домашним голосом на вопросы, длинным указательным пальцем левой руки постукивал по барьеру. Чего хотело от него правосудие? Какой правды искало в ответах, равнозначных гробовому молчанию? В любом его слове — ложь. Потому что он говорит оттуда, с высо¬ты «высшей меры», и любое его слово — правда.
Первое, что пришло в голову: правосудие мстит. Но я тут же, справедливости ради, одернул себя: «Правосудие не имеет права на месть!» Загнать в угол и понуждать к честности? Да вы присмотритесь к этому парню — он крепится из последних сил. Пиджачок и тот лишь на одном дыхании держится! Ведь мертв — он может совсем замолчать, а он отвечает, и голос его лишь воздухом и движим, потому что еще дышать надо, еще мысль болит: «Братишка!» Еще младшего брата спасать надо. Он деревянный барьер пальцем трогает, потому что это послед¬няя реальность, для него и дерево уже сильнее живо, чем он сам.
«Чего вы хотите от него? Думаете — раскаялся? А вы спроси¬те его, что это такое,— думаете, он знает? Думаете, та жалость, которая удавкой перехватывает горло, когда он краем здорового глаза видит матушку, думаете, эта жалость — человеческая? Да ведь для него подлость и раскаянье — одно и то же, они слиты, и он раскаивается все время, потому что это последняя возможность обмануть правосудие!»
Смысл происходящего то выныривает, то резко и глубоко пропадает. Безумие постепенно делается родом здравомыслия. Я вижу, что правосудие не мстит, оно идет мерным ходом машины. Цилиндры, двигателя, сжимая живую плоть, добиваются невидимых, но постоянных взрывов. Это не рядовой процесс, это процесс уничтожения. Поэтому энергия полезных показаний измеряется высшей мерой, и правосудие невольно ориентируется на старшего Крепкоскула.
Демонстрируют автоматы, пистолеты, гранаты. Крутят кино¬ленту следственного эксперимента, где стараются воссоздать одно из ограблений. Каждый факт, каждая деталь — движением на сжатие. Инженерная мысль обращается за перепроверкой к Крепкоскулу, и тогда становится ясно: надо ли усилить давление или уже отпускать. Сева отвечает тихо, медленно, ломая ритм человеческой речи, потому что слова не нужны, и то, что глаз перевязан, тоже уместно, потому что суть происходящего не для человеческого взгляда. И вот мы узнаем, что в основу деятельности банды был положен инженерный гений младшего брата — Витька, мечтавшего создать нечто вроде «летающей тарелки» счастья.
— И убивали вы с той же целью?— спрашивает прокурор, и волна духоты снова накрывает меня.
Вопросы катятся ритмично, и с каким-то лихорадочным ве¬сельем я думаю, что любой ответ — глуп, смешон, но и тут же, с той же лихорадочностью, но уже саркастической, говорю себе, что любой ответ Крепкоскула — издевка, выверт! «Убийцы!» — взрывается в цилиндрике правосудия. «Мы убивали», говорит убийца, останавливая движение поршня. И сердце у меня рвет¬ся, я не могу удержать сознание в равновесии, не могу понять, что происходит; и правосудие и убийца — каждый обладает своей правотой. Но самое жуткое в этом то, что эти разнозаряженные правоты стоят на одной внечеловеческой основе. Кем же надо быть, чтобы заставить их работать вместе?
А в перерыве я увидел мать Крепкоскула, ее темные глаза, ее обтянутые сединой височки, желтое лицо, отвердевшее в пра¬воте ее горя, и словно ослеп, или свет избегал моих глаз. Я испытал новый поворот безумия, налился сознанием очнувшейся вещи: скорей бы все это кончилось и лишние, отработанные части удалены.

* * *
В дни судебного процесса я совершал поступки, которые потом будут удивлять меня безрассудством.
Был июль. Жар накапливался в пыли, пыль медленно, масляно обливала деревья, машины, здания. Люди ловили свободные часы, тянулись к реке, в рощу. Я же всякое свободное время проводил в полубессознательном кружении по городу. Я следовал за призраком, за странным существом по прозвищу «Сева Крепкоскул». Мне даже чудилось, что, как птица высвистывает в то¬полиной листве, так и Сева, ускользая, однако высвистывал мне свои мысли и звал. Звал-насвистывал, манил-насвистывал, и я вдруг оказывался возле его дома: коммунальное гнездо в старом районе, железные серо-зеленые ворота, обвалившиеся под стре¬хою углы. Он выходил из этих ворот. Он смотрел через эти окна. «Каким путем шла его мысль?— Меня жгло изнутри.— Как вызревала мысль? Как он подчинил себя, свою обыденность этой последней, уже бесповоротной мысли?»
Ведь он шел не на разовый грабеж, значит, были какие-то «внешние причины», «внешние условия», которые поддерживали все эти годы его решимость... «Безнадега его поддерживала!» — усмехался я и вздрагивал, бежал от ворот, от темных окон, прикрытых пыльными листьями дикого винограда.
Выросшему в семье почти одиноким ребенком — сестра на¬много старше, и я не испытываю к ней близких, родственных чувств — мне было тяжело, жарко от непонимания, как же бра¬тья решились на такое, как стакнулись? Вот что было удиви¬тельно. Ну, Щапов, ну, Тер-Осипян — это чужие, с ними можно было договориться по такому мертвому делу, оно не требует куль¬турного навыка, ему не нужно взаимопонимание, рефлексии, ему нужен деловой, специальный договор. Они чужие друг другу и пошли на это, потому что и потом их ничто не связывало... Но — братья, и младший, Виктор, Витек, как называл его и в суде старший Крепкоскул, как он подпал? Ведь ясно, они любили друг друга. Так почему же допустили друг друга до крайней черты? Как они, братья, решились? Тут дело не в договоре, нет — они понимали друг друга без слов, вот что. Между ними связь природная, от их воли и сознания независимая, как цвет глаз и волос, атомарная связь. Они же понимали, что вся сила правосудия обрушится не только на каждого из них, но и на эту их живейшую связь, обрушится, чтобы уничтожить,— не мог¬ли они этого не знать... Так почему же брат решился убить брата?
Выхожу из троллейбуса возле НИИ, где они последний раз напали на инкассатора. Сквер, невысокая железная ограда вокруг обмякшей от жары клумбы. Стены девятиэтажки кирпичными ромбами уходят в небо наклоненно, тускло. Представляю Витька, он торопится, пригнув голову, к двери, толкает ее, следом Тер-Оси-пян. Где Щапов? Черт, дверь так сверкает на солнце, что кажет¬ся — загорается вестибюль. Щапов хватает мешок, он бледен, ли¬цо обмякшее, как мокрая бумага. Где братья? Сева держит под контролем всю операцию. Он видит спину и локоть млад¬шего, тот придавил пистолетом перепуганную женщину... Дверь вспыхивает огнем, как лопается, огонь отсверка обегает сквер, кидается на деревья, на машины, на детскую площадку.
Выбираюсь за город, в поля. Здесь в одну из осеней они кинули машину, ушли. Тогда был ранен Щапов. Странный при¬дурковатый парень, он торчал на суде мрачный, опустивший¬ся, он отвечал бабьим тихим голосом, он раскололся первым, он говорил, сколько было заплачено хирургу за его операцию, за лечение. Он рассказывал, примолкал, дергал носом, кривил белые усики. Операцию хирург делал без наркоза, дал стакан коньяка; да, зашивал простыми белыми нитками; да, все при знает за собой, хирургу заплатили тысячу; да, передал Крепкоскул. Он признает себя виновным, и даже рана, стоившая ему руки, тоже его вина и что и за эту рану, и за отнятую руку его тоже надо наказать... Они шли осенней пахотой, уходили вдоль лесополосы, волоча холодными от погони ногами пуды липкой земли. Над ними кричали грачи. Большие, как коты или обезьяны, птицы гнули ветки, трещали гнездами. Братья шли первыми, младший, Витёк, еще не опомнился. Следом Щапов, прижимая грязную рубаху к простреленному плечу. Его под¬талкивал, помогая, Тер-Осипян, с автоматом на руке, с само¬дельными гранатами в кармане, он шутил по-своему, тараща налитые кровью глаза, и цедил слова и все плевал, плевал под ноги, бросая слюну всем ртом, раздувая щеки...
«А ведь этих людей надо было выдерживать»,— думаю я И это не дружеские связи, это не компанейство. Нет, это нечто физиологическое. Оно-то, это физиологическое единение, и про¬ступило на суде, и поэтому всякий жест Щапова (укороченный из-за того, что только одно плечо и одна рука) в сторону Крепкоскула был уже не жестом, а как бы физическим действием, как бы ударом в лицо. Они были стадом, думаю я отстраненно, и действия их, их говорение, жесты были всего лишь физиоло¬гическими отправлениями. И вспоминаю привлеченного по делу Крепкоскулов пожилого хирурга. Он хотел бы держаться отда¬ленно, он хотел бы не быть втянутым в эту преступную физиоло¬гию и говорил о трудном детстве, о годах, проведенных в немецком концентрационном лагере, потом обвинитель напомнил ему о клятве Гиппократа, и хирург хотел было ее цитировать, но сбился и оправдывался тем, что он понимал, что оперирует преступника, и просил суд учесть то обстоятельство, что он делал операцию без наркоза и вообще не старался извлечь пулю. Обвинитель сказал, что хирург, врач вел себя, как нацистский преступник, и хирург отзывался на каждое слово обвинителя всем телом: лодочкой гнулась спина, лицо серело, взмахивали желтые руки, хирург не хотел признавать, что «влип», но все уже было сделано, раствор был физиологическим, хирург, захлебываясь, хватал его ртом, выплевывал и тонул. Родственные, душевные связи лежали по другую сторону мира, в котором даже пристреленный Тер-Осипян продолжал существовать и сви¬детельствовать.
Сидя на лавочке возле номерного завода, я представлял, как приходил сюда Сева, как дожидался знакомого и за кружкой пива просил выточить детальку. Он доставал Витьков чертежик и говорил, что надо. И знакомый, не переспрашивая, выполнял. «Вы давно друг друга знаете?» — спрашивает прокурор. «Росли когда-то на одной улице»,— отвечает знакомый. «Часто встре¬чались?»— «Нет... Никогда».— «И вы согласились, не спрашивая, для чего деталь?» Молчит. «Крепкоскул вам заплатил?» Молчит. Кивает: «Трояк»...
Над проходной завода мигает зеленая точка электронных ча¬сов. Она то попадает в такт с биением сердца, то опережает. Я отворачиваюсь. Мне теперь противны всякие ритмы, совпа¬дающие с моим естественным. Все равно не совпадают. Ехал сюда трамваем, качало, начал потакать качкам, чуть не закру¬жилась голова. Наваждение. Опять вспоминаю приятеля Крепкоскула. Обвинитель как будто допытывается, как глубоки были связи между ними. «По чертежу, который дал вам Крепкоскул, вы могли догадаться, что деталь пойдет на изготовление автома¬та?»—обвинитель поднимает оружие, показывает залу. «Нет. Что можно понять?» — отвечает приятель. «Но почему вы даже не поинтересовались?»— «Он заплатил, я сделал»,— знакомый пожимает плечами. Он говорит очевидные вещи. И всем понятно: трояком отделался. И кружкой пива. И потому в переспросах обвинителя, в уточнениях какая-то несуразность... так мне ка¬жется. Но потом я начинаю понимать, что не связи интересуют правосудие, нет же! И подсудимые, и свидетели это понимают и так легко идут на подлости, на наговоры, на выгораживание. Суду, машине правосудия нужны детали. Глухое движение су¬дебного следствия, моторные вопросы, моторные ответы — это просто инженерная проверка деталей дела на соответствие их действиям преступников. Детали нужны суду и только суду, без этих деталей, без логики их соединения машина просто не мог¬ла бы двигаться.
Такова работа! — доходит, наконец, до меня. И Сева тоже работал. Они, бандиты, работали. Так, организовывал «операции» Сева. Он разрабатывал налеты, он хронометрировал, он закреп¬лял за каждым роль и добивался ее точного исполнения. Только работа,— так думал, чувствовал Сева,— только выполнение за¬дания, только механическое подчинение однообразным действиям, которые по сути чужды самой цели, только такое отчуждение способно покрыть любое преступление... Знал это Сева? Огромное количество чертежей, изобретения обычные и необычные, деталь¬ная разработка каждого нападения, разбор провалов, бухгалтер¬ский учет... Тяжелая работа с возможными жертвами.
Работа, монотонное движение человеческого естества от сих до сих, от сих до сих... Соотносимо ли это с нравственностью? А если психические и мыслительные усилия сплавились и лежат в одной плоскости, а нравственность в другой и плоскости эти ни¬когда не пересекаются, что тогда? Какими глазами смотрели друг на друга братья? Кровная связь: с детства взаимопроникнутые го¬лосами, взглядами, играми, обидами, знающие друг друга до родинок и дыхания,— как чувствовал эту связь Сева, если ре¬шился разорвать ее?
Мне совестно от неспособности понять простое человеческое чувство. И я не могу поверить в то, что общество само обкра¬дывает себя, разрывая естественные узы людей. Братьев уже нет. Но пока торчит на живом стволе мертвая ветка и пока она несет на себе образ живой, я хочу понять или хотя бы расска¬зать то немногое, что знаю — память нельзя оставлять в покое.


* * *

Позднемайское солнце часам к девяти поднималось над кры¬шей соседнего дома, и первые слабенькие лучи лишь растекались по листьям дикого винограда. К началу десятого лучи крепли, упирались в скрытое под виноградом окно и в комнате, на стене, расплющивались светлым узором.
Сева проснулся, но глаза не открывал. Слушал воробьиную войну. Ему представлялась, что воробьи делят и растаскивают свои воробьиные аршинчики толщиной в соломинку и длиной в воробьиный скок. Листва шумела от их возни, как от ветра, и узор на стене — Сева открыл правый глаз — мельтешил. Эти аршинчики почему-то прочно сели в память. «У них должна быть своя мерка жизни»,— думал лукаво Сева и представлял виноградные лозы молоденькие и заматеревшие. Молоденькие ровненькие были разделены узелками на равные части. Виноградный аршинчик мог расти, гнуться, стареть, но не выше узелка над головой. «Под завязочку,— думал Сева, постукивая ладонью по одеялу.— Под самую завязочку». Веселая дву¬смысленность отражала лукавое настроение, и Сева решил вста¬вать. Однако был еще левый глаз, он имел свой характер. Сева прислушался, не «тикает» ли? Открыл, выступила обильная сле¬за. Глаз был привычно напряжен, но не дергался.
Сева потянулся, как бы вдыхая крики воробьев, шелест вино¬градных листьев, мельтешащий узор, и насторожился. Чуткими со сна ноздрями поймал запах гари. Понял, что опять сплоховала Нора, и не заметил, как покой перешел в нервное ожидание. Севе представился г-образный коммунальный коридор с таким же г-образным залежалым, керосинно-разжиревшим возду¬хом, а за углом — Норину плиту и на плите чадящую сково¬родку.
А вот хлопнула дверь, и в щель между занавесками Сева увидел метнувшуюся Варвару Семеновну. Он мысленно, но как бы голосом, сказал, заклиная: «Ма-ма-ша». Прислушался. Вар¬вара Семеновна крутнулась в своей комнате, громыхнула стулом, и вот, наконец, ее накаленное лицо просунулось меж занавеска¬ми. И Сева опять, в который раз, борясь с душевной судорогой, попытался забыть, что лицо принадлежит его матери, и тогда на мгновение проступило лицо иное, благородное, с яркой сединой на рыжих висках, с размеренными морщинками на широком лбу, с темно-карими глазами, обведенными напряженными ова¬лами, с прямым носом над печальными губами. «Добрая учи¬тельница начальных классов!»
— Сука, весь дом завоняла,— сказала, не входя в комнату, Варвара Семеновна.
Сева закрыл глаза.
— Защищаешь! — шипела мать.— Иди, женись на ней!
Варвара Семеновна могла говорить любую глупость, и Сева ничем не был защищен от голоса матери, не было в нем такой преграды. Словно струна, Сева был настроен на ее голос, против воли откликался на его интонации и бесился от беспомощности. Он физически, сыновьи не мог не отзываться, но натяжение было предельным.
Сева то открывал, то закрывал глаза. Левый подергивал. Варвара Семеновна расписывала, какой будет его семейная жизнь с Норой, как они наплодят уродов и как он сбежит от этой дуры и вернется к матери, но будет поздно, потому что придет он уже к ее холодным ногам. Сева невольно следовал за ее фантазиями и как будто сходил с ума. Нора — сорокалетняя с крутой завивкой, бездетная баба, у которой вот уже месяц как пропал муж. Сева не очень общался с ним; мужик он был тихий, с голубыми глазами, моложавый. В один какой-то день, кажется, в субботу, вышел с пятериком в кармане, без доку¬ментов и пропал. Сева усмехался, но взять в толк не мог и знал, что все в коридоре во главе с Варварой Семеновной тоже не могли понять случившегося, на чем и спекулировала теперь Варвара Семеновна. «Мужик так просто не пропадает!» — злорадно го¬ворила она и косилась на Норину плиту.
Варвара Семеновна не уходила, но и не входила в комнату, лицо ее, гневно розовое, стояло меж занавесками, и мимика на нем ходила резко, кукольно. Сева опять подумал, удивляясь: «Зачем ненависти человеческое лицо?» И еще подумал, но уже безнадежно: «Мать не должна так ненавидеть». Он отвернулся. Варвара Семеновна, маневрируя, выскочила в коридор. Дверь в комнату она не закрыла, и Сева знал — намеренно. Гарь вползла и разливалась, и Севу затрясло — глупо, грязно.
Сева представил, как на изгибе коридора, прижавшись спиною к углу, стоит и демонстративно курит Нора. Одна половина ее смуглого лица в тени, другую отсекает свет, и кажется, что сквозь Норино лицо проступил, выпятился коридорный угол.
На мгновение Сева замер. Он стоял уже одетый, с лицом сухим, тесным и не мог, не умел осознать себя и направить. Он растерянно теребил полотенце, он понимал, что не сможет умыться, не сможет позавтракать... Не сможет остаться в квар¬тире дольше и понимал другое, что любой его шаг, любое пове¬дение послужат поводом для усугубления коридорного скандала. Уж мамаша постарается!
Сева с детской тоской поглядел на неприбранную кровать брата, на маленького однорукого робота, приткнувшегося к ножке стола и, схватив пиджак, уже ни о чем не думая, кинулся на улицу.


* * *

Он спешил идти, чтобы ходьбою погасить мрачное, тяжелое лицедейство, ожигавшее душу. В нем играла Варвара Семеновна, рядом с нею возникал он сам и крикливым, убеждающим голо¬сом говорил:
— Есть у тебя жалость? Посочувствуй же бабе! Угомонись!
Варвара Семеновна, горя висками, отвечала угрюмо, упорно:
— От этой стервы давно надо было убежать. Халда, не может яйца поджарить! Все завоняла, как будто одна на весь дом!
Сева понимал, что глупо, опасно, но возражал:
— У тебя тоже нет мужа!
Говорил и спохватывался, потому что обозлил, и в животе у него от страха сжимался кулак.
— Муж! Это отец твой, и ты такие слова говоришь?! Как у тебя язык повернулся, подлец! На могилу ни разу не сходишь и бес¬совестно брешешь!
Мать выскакивает в коридор, и Сева ждет, что сейчас там вспыхнет склока, и молится, чтобы коридор оказался пуст, чтобы не подвернулась мамаше глухая Степановна с помойным ведром или совсем дряхлая бабка Коркина с больными почками. Варва¬ра Семеновна грохочет дверцами шкафа, возвращается с полу-мешком муки и тычет горсть белой пыли Севе под нос.
— Это что?! Три часа стояла в очереди, тащила, как лошадь, думала, к майским пироги сделать, потом и отца помянуть пе¬ченым... Что подстроила эта сволочь?! Я же у нее муку проверя¬ла — чистая, а у меня жук!
От наваждения подступила тошнота, Сева поперхнулся, вспом¬нил, что всего лишь наваждение, и расслабился.
Инстинктивно Сева шел туда, где люднее, охлаждая волнение о лица встречных, забываясь в обрывках чужих слов. Вот такие приступы отупляющего деревенения и деревянного же рас¬слабления стали как бы способом его существования. Он даже перестал выпивать, чтобы не усугублять эту раскачку души. С кем бы ни говорил, хватало и трехминутного разговора, чтобы Сева весь, как в воду, ушел в собеседника и, напрягаясь, почти не слушая, договаривал, досказывал себе от его имени и ему от своего. И поэтому особенно тягостны были последствия стычек с Варварой Семеновной. Ее ободочный взгляд, ее рыжие, накален¬ные сединой виски преследовали Севу, как ожившее пламя.
Сева, отвлекаясь, заскочил в универмаг, прошел по отделам, замер в обувном, думая, что младшему пора бы сменить туфли. Но все было такое неуместное, такое грубое, не отвечавшее нежному чувству к Витьку, что Сева раздраженно вышел, мель¬кая в витринных зеркалах, проскочил по подземному переходу, потом через трамвайный путь и вниз, среди оживленных людей, вниз, опомнившись лишь на набережной.
Река сразу охватила его внимание, подманила, приласкала густым весенним течением. Сева облокотился о парапет и вы¬жидал, когда очнется совсем. Противоположный берег отсверки- вал молодой листвой и словно струился вместе с рекой. Там видны были редкие еще любители раннего леса. Бегал тяжелый, играющий у воды на песке дог. С непонятной для Севы торопливостью пробежала вверх по течению моторная лодка.
Река играла с Севой легко, она предлагала ему ледяной поверхностный блеск и мутную подвигающуюся глубину. Сева нечасто представлял умершего отца. При жизни старался увернуться из-под его сочувствующего взгляда, и выходило, что и при жизни он знал отца как бы в воспоминании. Он жалел отца, жалел его просаленную спецовку, блеск которой переползал и на морщинистое лицо отца. Жалость была странной, Севе казалось, что он живет жизнью отца, что топчет ту же дорожку к заводу и обратно, что будущее, которое отец, наверное, видел каким-то другим, красочным, новым, что это будущее и оказалось Севою, а Сева пристроился за отцом и топает. И не виноват Сева, да и отец не виноват, не дала жизнь другого круга... Сева вздохнул облегченно, радуясь, что вырвался, ушел с завода. Может быть, когда-нибудь вернется, но не сейчас.
На завод пришел почти сразу после колонии. Выставив плечо, прищурив тикающий глаз, присматривался к людям. В цехе был в ходу тюремный жаргон, и Сева, воспитанный колонией, ждал и ее нравов. В колонии, чем бы человек ни занимался, что бы ни делал, все было направлено против человека. Колонистская масса, ворочаясь, приноравливалась, не разбредалась, не дели¬лась, а сжималась непрерывно, и всякий испытывал на себе это давление. Ужимки, жестокие и грязные хохмы, мелкая купля-продажа, подстережения, сила, стук. Кто не выдерживал, вы¬давливался, как мокрая глина из кулака, и ему оставалось либо покончить с собой, либо сесть в дерьмо.
Завод выбил из Севы колонию, спрямил характер, и когда Сева почувствовал свободу, кинул завод. Потом вернулся. Отец глядел на сына сочувственно, говорил: «Ничего, ничего». Сева отворачивался. Все времена года уничтожил завод, все было забито грохотом и железом. Сева не отличал весны от осени. То, что с детства представлялось огромным, чистым, вольным, обрабатывалось, уминалось или корежилось в цехах, на всей территории вдоль разбитых грязных дорог.
Сева работал в прессовом и тогда еще ни о чем не думал, смотрел на мир глазами зверя, обоняющего где-то за грязным забором речной камыш и плывущую на нерест рыбу. Он вгля¬дывался в знакомых, они трудились здесь же, но не говорили: «Сбегу». Они вертелись и приспосабливались на том куске земли, который был у них под ногами. И Сева удивлялся: они не испы¬тывали чувства обреченности. А было в них чувство, данное как бы от рождения или взращенное родителями, от родителей пе¬ренятое. И вот в какой-то момент это же чувство испытал и Сева — это было жесткое чувство места и времени. Он здесь — вот основная мысль, он здесь, а нужен он или не нужен здесь это было вне его, вне ближайших людей, не было это доступно непосредственному опыту. Завод, как некогда двор, улица, пу¬стырь, на котором он играл подростком, завод пришел и стал.
И стал в нем Сева, и его друзья. И вот они живут под гро¬хоты прессов, под гудение конвейера, под удары молотов, под натиском автокаров и кранов, извиваясь, грубея, скрытничая. Угнув голову, щуря покрасневшие глаза, смотрел, как пресс выдавливает формочки, и ни о чем не думал. Как пьяный, отстаивал смену и, медленно трезвея, шел домой.
Потом была еще одна весна-осень, и Сева вдруг обнаружил, что в прессовом остались одни бабы. Он сначала удивился про¬ворству своих приятелей, которые успели куда-то перейти, за¬нять места получше, почище или позаработней. А потом ему ста¬ло стыдно, но не за себя, а за баб. Он смотрел на этих механических женщин и понимал, что они кончены для жизни, что для них уже не будет подлинной радости и теплой речной воды, что они никогда не узнают мягкой ласки мужа, что дети их, выбитые из чрева, как выбивает пресс железные формы, тоже будут лишены первородной мягкости, нежности... Пресс бьет по плоти, бьет методично, вколачивая в человеческое нутро тяжелые металлические формы. Севу даже страх пронял: ведь он-то знает, как податливо человеческое существо и ничего не стоит его изуродовать!
И выходило, что других-то женщин он и не знал! Заводских отличал на расстоянии: по лицам жестким, как железные сцепы, по голосу, потерявшему интонации, по движениям резким, муже¬подобным, он чуял, как они напряжены, и знал их неспособность расслабиться, а только все накручивать, набирать напряжение.
И чем острее жалел он баб, тем сильнее, острее и слезнее была жалость к себе самому: надо было бежать, менять место жизни, менять тело, менять чувства. Он не прожил еще и трети жизни, а уже бежит по кругу, и навстречу ему одни и те же люди, и самое страшное — женщины с отбитой нежностью, с детьми, любовь к которым заменена на ненасытную раздражен¬ную заботу.
«Должна оставаться нежность,— говорил он себе.— Хотя бы мушка, хотя бы пушинка нежности». А сам все сильнее си¬лился припомнить, что это такое, глядел на брата, на Витька и понимал, что теряет его, в себе теряет, что нет, не находит неж¬ности, и нужна сила, сила, чтобы ее возродить.

* * *
Сева искал человека — инстинктивно, безвольно — человека, который принял бы его напряжение, растворил бы в себе. И уже заранее Сева понимал, что этим человеком не может быть женщина. Он боялся полюбить. Он еще помнил остаточной памятью, что такое любовь, любил в свое подростковое время, как все, наверное, но тогда в душе был простор, и сердце было свободно в этом просторе, как солнце. Теперь же в душе не было ни зазоринки, сердце било впритык с мыслью. Он боялся полюбить: чем щедрее чувство, тем больнее жить.
 Библиотека была в женской общаге. Сева захаживал туда. Сам-то читал мало, для Витька ловил фантастику. Однажды попал на вечернюю лекцию, под самый конец. Девчонки млели, лектор был молодой, лысый, правда, но здоровячок и лицом приятный. Он улыбался и с готовностью отвечал на вопросы. За те пятнадцать, двадцать минут, что успел прихватить Сева, он понял только одно: разговор, лекция, видимо, были о чем-то «социально вредном», а потом, шутками-прибаутками, перешел к любви. Девчонки, как на пружинах, подскакивали, задавали дурацкие вопросы: «А что, и любовь социальное зло?» Или: «Можно любить рецидивиста?» Или: «Как вы считаете, надо ли осуждать того, кто изменяет?» Лектор на всякий вопрос старался отвечать, то есть — что и удивляло Севу — всякий во¬прос принимал и советовал или, прикладывая руку к сердцу, признавался, что не знает... Так Сева познакомился с Рудоль¬фом. И был поражен его спокойствием. Сева вглядывался в круглое улыбчивое лицо, темноватые, посверкивающие глаза и понимал, что тот живет иной, далекой от Севы, жизнью, иным временем, даже иным воздухом дышит, иным светом освещен. «Что же, он никогда не бесится?» — недоумевал Сева и следил, как по¬движные губы Рудольфа произносят слова: мягко, не тревожа, не обижая, не напрягая собеседника. Сева не знал таких людей раньше и лицо человеческое, и речь человеческая, но нутро иное, как бы излучающее покой. И Сева впервые подумал о смысле своей жизни. Это была жизнь сумасшедшего, Сева не умел спокойно задавать себе вопросы «кто ты? о чем думаешь? как живешь?» но всегда с терзанием сердца, с горячим ды¬ханием, с голодными спазмами...


Сева потерся о теплый парапет, глянул в небо, глубоким вдохом потянул в себя синеву, как делал это в детстве, и огля¬делся. Лавочка была свободной, он сел. И вот так, принагнувщись, как бы винясь перед небом, рекою, старыми высоченными тополями, так вот мог сидеть Всеволод Крепкоскул и пытаться все же думать... «Мама»,— хотел произнести, но старое болез¬ненное смущение не подпускало нежность. Странно, это угрюмое смущение родилось еще в юности, а уже тогда было старческим, неподвижным. Это была обида, тогда он хотел быть самостоятель¬ным и стремился доказать свое право жить вне родительской опеки. Тогда был отец, и тогда же были, были какие-то светлые, прочные чувства. Отец исчез, остался брат — младший, светлое существо, к которому Сева был нежно и напряженно привязан... Сева сжимался внутренне, думал: «Так же невозможно жить!» И вдруг вспоминал жестокость, которая овладевает им, когда Варвара Семеновна, мамаша, суется со своими заботами или тиранит коридорных соседей. «Ударить могу!» — восклицал Се¬ва и, пугаясь, говорил: «Нет, не могу». И: может. Вот же в чем суть: уже может. Гнев бывает таким мертвым, таким отстра¬няющим от себя самого, что сможет.
Сева откинулся на спинку лавки, уперся сильно, унимая дрожь. Над головой, раскачивая ветки, треща сучьями, кричали грачи. «Что же это? Ведь не так жить надо. Люди не так живут. И вода не такая. Вода же не течет боком!» Сева разглядывал птиц напряженно заалевшими глазами. «Но она же не чемо¬дан!— опять думал он о матери.— Она же должна соображать.— И поспешно: — Не позволю ей загубить Витьку жизнь!»
И вот желание жить стало обретать определенные черты. Надо помочь братишке выбраться из цепких зарослей их не¬нормальной семьи. Выбраться, стать человеком, вот-вот, голо¬ву высунуть к свету. Сева дергал ногой, он возбуждался. Вот только нужны слова, как-то надо все объяснить и прежде всего себе, да, себе. Но как? Сева сразу подумал, к кому пойдет. «Пойду сегодня же»,— решил он. Пойдет и обо всем поговорит с Рудольфом. И сразу все ярко представил: комнату, смех, Ру¬дольфа... Там что-то не так. Не сумеет Сева поговорить. Как это он придет? Как он скажет, что желает жить не так, как жил? Не сможет и будет опять сидеть, скривившись в ухмылке, и слу¬шать чужое умение жить мыслью, в сторону мысли, жить кра¬сотою понимания мира и себя.
Сева дернулся от омерзения. Как, как достать из головы самое главное? И что главное? Рудольф живет в благоустроен¬ной, а Сева в коммуналке — это главное? Варвара Семеновна дура и злая бестия, а мать Рудольфа все еще вызывает ува¬жение — это основное? Или, может быть, все дело в том, что Рудольф окружен друзьями, а Сева... А Сева один — тупо, одуряюще один.
Сева чуть не застонал от жалости к себе. Вот почему не любил думать. Всякий раз, разгребаясь в себе, выворачивал что-нибудь такое, что доводило чуть не до слез.
«Но я умею с этим справляться, — подумал он, отворачиваясь от грачей. — Я подавлю»,— и подавлял. И тогда вырастал в собственных глазах и говорил реке, небу, дуге моста. «Пойду и дам этим болтунам прикурить. Они ничего не знают о жизни.»
И Сева успокоился, обрел себя. Вспомнил, что не завтракал, усмехнулся своей мальчишеской выходке. Упрекнул себя за ранимость, закинул ногу на ногу. Успокоившийся его взгляд, одна¬ко, обнаружил, что на ногах разные носки: один красный в се¬рую полосу, другой черно-белый. Сева сунул ноги под лавку, скособочился, сердце заколотилось. Он огляделся, увидел, что вся лавка и вокруг заплевано грачиным пометом. Сева пригнул го¬лову и быстро, семеня, поспешил прочь.

* * *
— «Даная», «Даная»,— играя растерянность, повторял Ру¬дольф. По его поблескивающему лицу, щедрой лысине и розовым ушам бегала улыбка. — Это такой дождевальный агрегат, да? И под ним женщина.
Мы привычно наполняли комнату Рудольфа. Это соверша¬лось постепенно, мы словно раздавались некими аурами, кото¬рые делали нас взаимоприемлемыми. Люстра под потолком, глу¬хие, во всю стену, книжные полки и Рудольф за круглым столом.
Известие об изуродованном полотне обегает нас так, словно невидимая рука раздает карты. Каждый открывает свои.
— Шиз? С ножом и кислотой?
— Разбил стекло, плеснул, изрезал...
— Служитель водой...
— А посетитель?
— Реклама «Ожог Данаи» — какой сбор!
— И крупным планом лицо сумасшедшего — ыыы!
— Да о чем вы?!— Рудольф глядел на нас, наморщив лоб легкими морщинами.
Мы были растеряны — от невозможности представить раз¬меры преступления. Мне мерещилось изрезанное полотно, меш¬ковина изнанки, шипение кислоты. Ум же капризничал, тре¬бовал, чтобы чувства отдали шедевру всю меру сочувствия.
— Ну и что? — сказал наш толстый бородатый художник.— Картина висела в моей мастерской?
— Как — что? — Темно-голубые глаза Рудольфа очертились черными, как тушь, овалами.— Человека можно убить, и место его исчезновения мгновенно затянет, закроет, восполнит живая человеческая плоть...
Мы молчали. Сева сидел поодаль от стола и со своей обыч¬ной ухмылкой смотрел себе под ноги. Изредка он поглядывал на Рудольфа, и тогда напряжение на его лице возрастало. Мне казалось, что наша болтовня для Севы была неким натуральным внешним движением, о которое он терся лицом, глазами и, не выдержав, опускал голову.
Рудольф тянул, а может быть, и сам не знал, что сказать.
Он вскинул горсть, как бы предлагая нам некое сияние.
— А здесь картина, шедевр... И в какое место ни воткни нож — смерть невосполнимая... Вот до какой глупости докати¬лось человечество.
— Почему же глупость? — спросил я.— Потому что сумасшед¬ший убил картину, а не человека? Или потому что человек не научился создавать шедевры из белка?
Я запнулся, Рудольф, улыбаясь, покачивал головой. Дву¬смысленность — любимое его состояние, я уже знал. Он словно вместе с сумасшедшим показывал язык: вот я вашу «Данаю» кислотой, а вы — что чувствуете, а? «Даная» в Ленинграде, а вы здесь, милые мои. Вы пыжитесь сочувствовать, а — ни-че-го не выходит. В пустоту стреляете возмущением... Я и в самом деле понимал, что глупо, что неуместно ни возмущение, ни порыв сочувствия. Все было неуместно, ни при чем и сам су¬масшедший, и его деяние. С одной стороны, была так назы¬ваемая гражданственность, с другой стороны — сам Рембрандт, которому наплевать на всю нашу современность...
А Рудольф каламбурил, он говорил, что мы просто «парализованы». Мы не способны подняться (Рудольф слегка приподни¬мался на стуле) до осознания потери: мы опредмечены в такой же мере, в какой картина одухотворена, и добавлял: «Мы же и смерть человека уже не способны осознать так же, как смерть картины!»
Передразнивая Рудольфа, я покачивал головой. «Ты изобра¬жаешь двусмысленность, и я тебя тем же»,— думал я. И еще я хотел сказать, что дело не в нашей духовной недоразвитости, а в социальной стихии, в запасах энергии этой стихии. И еще я хотел сказать Рудольфу, что ученый-естественник обнаруживает закономерность не раньше, чем та же самая закономерность, но в социальной среде, не овладеет обыденным сознанием. Радио¬активный распад был обнаружен и использован не раньше, чем был обнаружен и использован распад социальный... Но меня сбил наш математик-программист. Он заговорил о том, что суще¬ствует незыблемое среднеэкспертное мнение, которое примиряет масскульт и подлинное искусство тем, что разводит их по разным полюсам. Поэтому человек может спокойно наслаждаться сурро¬гатом, уверенный, что он никогда не спутает его с шедевром. Математику возразил инженер. Он сказал, что не может быть ни¬какого среднеэкспертного мнения, потому что искусство это сингулярность, прекрасная гармония стихии и что человека можно лишь в общем плане подготовить к ее восприятию, а учиться пла¬вать он должен сам и т. д.
Компания наша, человек семь-восемь, собиралась обычно по выходным. Мы сжились друг с другом, пустили корни друг в друга. Нас, правда, удивляла и настораживала привязанность Рудольфа к Севе Крепкоскулу. Мы знали, что Рудольф иной раз общается с ним и не в выходные, и это вызывало невольный интерес к Севе. Впрочем, все это беспокоило нас мимолетно. Я бы добавил, что Рудольфу мы прощали странную привязан¬ность, а Крепкоскулу — отстраненность.
—  «Среднеэкспертное»! «Сингулярность»! передразнивает
Рудольф.— Да припомните же, разве эта самая «Даная» не вызы¬вала у вас отвращения — в детстве? Мир был в миллионы раз живее всяких шедевров!.. Когда же вы успели умереть?
— Ну, ты, Рудик, так уж, парадоксами...
— Это не парадоксы,— пробурчал художник. Он прав, на¬шу детскую непосредственность задавили канонами.
— Значит, надо кислотой?..
— А какой выход из усреднения?
— Таки нет выхода? Сева, как на заводе воюют с усредни¬ловкой?
Сева усмехнулся:
— Воруют.
Всякий раз, как Сева произносил свои односложные истины, нас невольно прохватывало раздражением. Дым в комнате клу¬бился и туманил свет плафонов. Рудольф, довольный, улыбался... Что за черт, почему он так самозабвенно доверяет Крепкоскулу?
— Сказать «все крадут», как утверждать, что «все пьют» — ничего не сказать,— накинулся я на Рудольфа.
— Все крадут, но не всех за это расстреливают,— сказал Рудольф. Он опять недоговаривал. Иной раз мне казалось, что это просто привычка преподавателя философии — обеспечивать себе возможность уходить от прямого ответа.
— Владимир Ильич что советовал?— Рудольф, цитируя, всег¬да так улыбается — дрожащей, милой улыбкой.— Явление надо брать самое массовидное и, добавлю, такое, которое самим ходом вещей абстрагировано и обобщено.
«Ну, поехал!»— с таким выражением смотрит на него Сева. Однако сердце у Севы в такие минуты начинает биться быстрее.
Немое, глухое к долгим периодам чужой говорящей мысли, сердце торопится попасть хотя бы в ритм.
—Представьте наш миллионный город,— сказал Рудольф.
—Миллион, но всегда без одного человека,— уточнили мы.
—Характерное явление!
— Рудик, не пудрил бы ты мозги.— Это вмешалась уже жен¬щина. Их в компании две, когда три. Сева их избегает. Они, возможно, пугают его. Рудольф же свое отношение к женщинам выказывает тоном и не меняя темы разговора.
— В какую бы демократию мы ни играли, как бы глубоко ни вскрывали социальные пороки, но если рабочий три четверти суточного времени не принадлежит себе, то никем иным он быть не может.
Рудольф не смотрел на Севу, но тот понял, что Рудольф на¬прягся. Сева стал дышать чаще. Он сначала удивился словам Рудольфа, но потом понял: тот выделяет его из массы обречен¬ных. Впрочем, Сева и не нуждался в этом выделении, он знал за собою силу самостоятельного шага.
— Производство рождает массовую культуру... К концу рабо¬чего дня открываются двери проходной, как пишут в производст¬венных романах, прошу прощения, и массовая культура вливает¬ся в миллионный город.
Пальцы Рудольфа мягкой дробью тревожат крышку стола. Мне неприятно смотреть на него, неприятно, что он говорит о вещах, которые должны бы унижать Крепкоскула. Сева ухмы¬ляется. Он сидит, вытянув ноги, забросив руки за спинку стула. Рудольф говорит, что если годами выполняешь определенную ра¬боту — стоишь у станка или у чертежной доски,— в тебе вырас¬тает еще один человек. Это существо-робот полностью биологизируется, оно пользуется твоей психикой и твоим умом, но питает¬ся работой, определенной работой. Вокруг этого существа с необ¬ходимостью возникает нравственная аура, как сияние вокруг эле¬ктрической лампочки, только этому существу нет никакого дела до этой нравственности, оно даже и не подозревает о ее существо¬вании, потому что непосредственным продолжением этого су¬щества является весь предметный мир его работы. И вот пред¬ставьте, говорит Рудольф, что человек покидает работу и делает это с облегчением, с радостью, но существо-робот в нем умирает и начинает разлагаться, и вместе с ним разлагается и нравст¬венность.
— Да, да,— вдруг повышает голос Рудольф,— мы не хотим брать это существо в расчет, мы оглядываемся назад, оглядываемся на историю и говорим: так было всегда — челове¬ка создал труд... Было, да, но в каких пропорциях? И с какой интенсивностью?.. Миллионы бичей кочуют по стране — кто они? Это люди, в которых потребность работы доведена до болезненной крайности. Это наркоманы труда, они алчут перенапряжения и сверхчеловеческой отдачи!
Сева лихорадочно обводит взглядом присутствующих. Он от¬вергает лица, ему неприятна компания. Особенно женщины. Одна стоит у раскрытой двери балкона, курит. У нее птичья, зачесан¬ная, заглаженная над ушами прическа. Брови искусственно изо¬гнуты и неподвижны. Все лицо неподвижно, даже в улыбке, и Севе кажется, что он знает ее давно, много лет, и поэтому она ему отвратительна.
Другая, светловолосая, ведет себя тише, лицо ее спокойно, и черные глаза ее порой выделяют Севу, оглядывают его влажно. И это оскорбляет Севу. Он знает ее сексуальную покладистость и презирает.
Что же тянет его сюда, что толкает к Рудольфу? Сева знает уже, чем кончаются его визиты, но всегда идет, лихорадочно готовясь душой. Здесь для него центр, где сходятся все нерви¬рующие нити, всё раздражение его натуры. Рудольф — точка, в которой нити сходятся так плотно, что Сева некоторое время испытывает покой и облегчение.
Разговор Сева воспринимает обрывками, и запоминается он пятнами, ложится в сознании мозаикой. Эта мозаика занятна для Севы: вот он идет по улице, мельтешит народ, он сворачивает за угол и встречает знакомого, давнего. «Привет».— «Привет».— «Ну, как дела?» — «На большой!» И не в словах суть, суть в са¬мом знакомом, в этом человеке, в том, как он сказал, как улыбнул¬ся и отвел взгляд. Между Севой и знакомым удивительная и пья¬нящая смесь прошлого и ближайшего трепетного настоящего и при этом ничего общего...
— Отчуждение возникло гораздо раньше,— говорит Рудольф, розовые губы его напомажены улыбкой, большой лоб светел.— Собственно, отчуждение — в природе живой материи. Гнездо — это опредмеченный инстинкт, но и одновременно отчужденная птица... Но птица никогда не спутает птенцов с гнездом. Человек же потерял всякое представление о живом и мертвом, о жизни и смерти...
Каждый из нас чувствовал замкнутость компании. И, возмож¬но, каждый по-своему понимал, в чем причина замкнутости. Не в предметах разговоров, не в полужаргонном общении, не в тех малопонятных постороннему взгляду традициях — в шутках ли, намеках ли,— которые сложились и как бы второй жизнью ожив¬ляли наши встречи. Общей, глухой подосновой было наше пред¬ставление о человеке, как о существе страдательном. Если мы и тратили время впустую, если и критиковали социальное неблаго¬получие, если и наскакивали на государственные меры, то все время помнили, что наша жизнь как бы отдана в страдательный залог... В нем, в этом страдательном залоге, заключалась душе¬спасительная и любимая Рудольфом же двусмысленность: если выпадет случай, будем страдать возвышенно, за весь род люд¬ской, а «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон», пока случая нет и не предвидится, будем кутить и наслаждаться бессмысленным мелочным самосожжением...
Сева нетерпеливо чувствовал, как накаляется Рудольф. Внеш¬не он был все такой же — ровное движение улыбки, ровное добро¬желательное выражение ото лба до подбородка. Но Сева научил¬ся ощущать Рудольфа, он видел, как на оголенном темени про¬ступает испарина и отсвет плафонов расплывается.
— Человек нарушил меру отчуждения сначала тем, что помес¬тил между собой и природой орудие, а потом, окончательно, тем, что между своей природой и собой — очеловеченную вещь.
Птицеголовая подошла, приобняла Рудольфа:
— Жарко тебе.
Она потянулась чмокнуть его в лысину, но только провела ладонью и отошла.
— Вы прислушайтесь к себе.— Рудольф подался над столом, вокруг глаз вдруг обрисовались темные овалы,— к своему дет¬ству, покопайтесь и вспомните. Что берет ребенок из мира преж¬де всего? Мать? Вещь? Н-нет!— Рудольф промычал, мотнул голо¬вой.— Он берет голос, интонацию, он берет чувство и наживляет его на вещь. А! Вживляет, прививает. Мать для него самое боль¬шее — сияние, звучание, воркотня или запах, некое благостное предощущение мира.
Сева сглотнул жесткий ком, он вдруг на самом горизонте смутных детских воспоминаний увидел пятно света, источающее такое же смутное тепло. Он страстно и как-то плаксиво, покрас¬нев глазами, глядел на Рудольфа.
— Чело-вещь!— Рудольф отодвинулся от стола, выпрямил¬ся.— В основе человека вот это атомарное, корпускулярно-волно¬вое, релятивное существо: чело-вещь.
Сева хмыкнул, он обиделся. Он не ожидал и, значит, не того хотел. Смутные толчки детских ощущений разбередили в нем жалость — к себе ли, к жизни, которую он прожил, к брату ли младшему, на которого он не мог смотреть без той же жалости и душевной слабости...
Сева хмыкнул еще раз в лицо Рудольфу. Тот улыбнулся ему как бы понимающе.
— Так что, милые мои, расчленить, раздвоить, как минимум, человека ничего не стоит... А что касаемо «Данаи», так маньяк просто потерял границу между собой и ею... картиной, разумеет¬ся. И — это сюжет для Сальвадора Дали, у него прекрасно ужи¬ваются женские груди и письменные столы... Одно только важно: что перевесит — чело или вещь? Ведь сказано же: человек есть мера всех вещей.
Бывали минуты, когда Рудольф казался проповедником. Он улыбался, он откидывался на спинку стула, он играл. И это мы в нем поощряли. Потому что в каждом из нас вращались некие подмостки, на которых мы играли неких существ, выбранных на¬ми для подражания. Это мог быть герой фильма или повести, или знакомый, или просто мысль, фраза, жест.
Рудольф же умел представить, обосновать и развить этот внут¬ренний театр. Он часто повторял: «Если у тебя нет концепции — выдумай ее». И концепция представлялась нам некой внутренней же долгоиграющей пластинкой, некой завершенной духовной ме¬лодией, и тот, кто такой мелодией не обладал, был неполноцен¬ным, ущербным. И, поощряемые Рудольфом, мы стремились к ду¬ховной «дискотеке», Рудольф же был неким диск-жокеем, умело вертевшим пластинки-концепции... Но вот меня интересовало: а было ли у него за душою что-нибудь свое? Нечто одно и незыбле¬мое? Было ли у него, черт возьми, мировоззрение? И: хитрил ли он от того, что скрывал это мировоззрение, или же потому и хит¬рил, что не имел?..
—Нет, все вы метафизики.— Рудольф радовался, он видел, что нам приятно быть «метафизиками».— А в вопросе о мере, о соотношении чело-вещи внутреннее чутье надо иметь, насторо¬женность собачью, так ведь, Сева? Что такое чело-вещь? Это чело¬век в определенной, строго отграниченной ситуации со строго продуманным поведением. Только современная индустрия способ¬на создавать такие условия с заданными свойствами, куда чело¬век погружается с головой, а выныривает уже нахлебавшейся чело-вещью... Плоские, но гибкие мирки... Степаша, нарисуй мне, пожалуйста, картину: три кита, на китах «диск», на «диске» танцующие человечки.
Рудольф был добр, когда у него шла мысль, он оглядывал нас влажнеющими глазами, как бы удивляясь, что и мы живем ря¬дом с ним и что ему выпало счастье говорить нам, а нам — понимать.
— В каждой отдельной ситуации человек лишь частичный человек.— Рудольф ободряюще смотрел на Севу.— Городской ло¬гос так устроен, так мыслит тебя, что переходишь улицу — ты одно существо, пьешь воду из автомата — другое, стоишь в очере¬ди на квартиру — третье, и так далее до бес-ко-неч-нос-ти.
И вот тут-то   Сева и понял, принял сразу, на сердце и обрадовался: «Значит, меня трясет, как всех!» Он, боясь, что его раску¬сят, уставился под ноги. Ему стало жарко, и он еще не мог по¬нять, какова эта радость сопричастности, и старался уберечь ее от непостоянства своего, своих чувств. Он крепился, он слушал и не слушал.
— Жизнь раскадрирована и мельтешит довольно плавно. И че¬ловек Иванов вроде бы не перестает быть человеком Ивановым. Он идет на красный свет, его сбивает машина, и мы думаем, уми¬рает человек, а ведь по сути в этот самый момент умер всего лишь неосмотрительный пешеход.
Радость постепенно охватила Севу покоем. Он все так же смот¬рел в пол, он уже не знал, что ему дальше здесь делать и как пря¬тать себя. Он привык, что товарищи по компании Рудольфа мешали ему, но сейчас, когда покой все ширился и расслаблял его, Сева те¬рял прежнюю неприязнь даже к женщинам.
— Человек почти не замечает этих перестроек... Потом, разу¬меется, нервные срывы, болезни... Но — потом, потом...
Рудольф иссякал. Женщины его уже давно не слушали, уеди¬нились на диване. Мы тоже отвлеклись, я изредка кивал Рудольфу, вспоминая, как однажды, наткнувшись на мой уж очень недовер¬чивый взгляд, Рудольф сказал: «Тебя удивляет обилие концеп¬ций? Да ведь иметь одну концепцию на всю жизнь, одно миро¬воззрение — это анахронизм, дружок мой! Во времена декартов и спиноз мировоззрение нужно было, чтобы отстоять свое челове¬ческое «я». А теперь концепций должно быть много, чтобы при¬способиться к миру. Адаптироваться нужно не столько нервами, сколько умом!» Рудольф никогда не доказывал, он всегда лишь приглашал поверить ему: «Гениально подметил Борхес, по¬мнишь? Одна и та же мысль Сервантеса, но прочитанная в раз¬личных исторических контекстах. Вот это главное: распознать кон¬текст. Уровень его поднялся, мы по горло в нем. Концепции — это локация, а не перевороты мировоззрений. В наше время ничего нового, но все — внове».
Я стараюсь воспроизвести этот вечер так подробно, потому что в тот вечер Сева повел себя несколько неожиданно. Он выдернул с полки какую-то книгу и хрустел ею, пока Рудольф досказывал свою мысль:
— И вот когда из многих и многих людей вычленяется одно¬типная чело-вещь, тогда-то и образуется масса, массовидное явление...
Сева попытался всунуть книгу обратно, она не проходила, он втиснул ее поверх. Ему хотелось спросить: «Но как же, как все-таки я живу? Ведь это все мерзко, изматывает! Каждый день вижу мать в этих скачках настроений, и всякий раз она другой человек. Я с ней не могу общаться. Или я, или она — но мы не успеваем понять друг друга... У нее словно головы меняются, для каждого случая своя голова... Как же жить? И... как же живем?» Сева поднял лицо, осторожно зырнул по сторонам.
— Последнее, если хотите... Круг существования. Определите его себе сами, каждый свой, иначе — дохлый номер. Круг.— Рудольф циркулем крутнул пальцы по столу.— Собственной во¬лей...
Сева уже не слушал, не мог слушать. Он не выдержал и, крас¬нея, встал и вышел.
Теперь ему было хорошо, свободно. Он был еще благодарен Рудольфу, что тот словами наполнил то, что Сева уже — уже, Рудольф! — знал: все надо своими силами, не рвать жилы, а опре¬делить место жизни.
Ночь была тихой, но в самом высоком черном пространстве звезды дрожали, словно капельки на ветру. Сева спешил по ули¬це, его вели радость и покой. И еще некое непроходящее озаре¬ние. «Круг! Вот в чем дело»,— как бы привычно понимал Сева. Вот, когда круг, тогда и жалость не терзает, а становится спокой¬ной, человеческой. И теперь не потерять бы этот круг, в душе не потерять, себя не потерять, живую жалость и брата и... мать. Ах, как хорошо, как весело обрести снова живых людей. Ведь с бра¬том разбегаться уже стали, он в себя спрятался. «А куда и зачем ты, бедняга, прячешься? Куда рвешься? Куда ты от меня уйдешь? Ведь мы с тобой уже в круге, уже обведены. Поздно, брательник! Можно петь о том, что человек будущее свое делает сам, да в круге же, черт возьми!»
Сева выскочил на перекресток, увидел молоденького милицио¬нера. Сева прямиком подошел к нему и, улыбаясь заискивающе, попросил закурить. Милиционер неторопливо, поглядывая по сто¬ронам, вынул из нагрудного кармана пачку, протянул. Сева выцарапнул, стал мять сигарету в пальцах, не отходил. Кивнул: мол, прикурить. Милиционер щелкнул зажигалкой.
— Ну, как,— спросил Сева,— спокойно? Беглых нет?
Милиционер улыбнулся, рация у него под рукою вдруг за¬трещала, заговорила.
Сева поблагодарил и пошел. Он хотел рассказать милицио¬неру о пропавшем соседе. Но не сумел. А ведь человек как-то странно пропал. «Как в воду»,— подумал Сева, и в этом были та же радость и то же непроходящее прозрение. Человек выпал и пропал, ушел из того круга, в котором Сева знал его много лет. Сева всегда думал, что человек уходит постепенно, движется по ли¬неечке времени и сходит на нет. Но обнаруживалось еще одно свойство жизни: выдергивать и без остатка. Перепрятывать... Жену в морг вызывают опознавать, а муж все время убегает, убегает, а позади него трупы. Она говорит: «Не он», но сначала-то,— ду¬мает Сева торопливо, радостно, в такт с быстрыми шагами,— сначала-то мысль: «Он!» Сердце колотится, страшно, а идти надо, так положено, ведь муж же. Вот-вот: муж... Ведь не сбежал же? Ведь черт знает как стыдно, если сбежал. Соседи взглядами заедят, сослуживицы заклюют вопросами. И вот — идет, в своем круге, по своему кругу, идет и хочет и не хочет видеть его. В самом деле, хоть бы его уже в реке выловили. Думает. Думает, что к мертво¬му идет, а мысль и сердце — к живому!
«Вот она, сила круга, Витёк!» — Сева остановился в переул¬ке. Возле толстого, тяжело уходящего в ночное небо дерева. Сева постучал по стволу ногой. «Это внизу, вначале тяжело,— сказал Сева дереву.— А там, где листья, там легко».


* * *

И на следующий день Севу не покидало настроение благости. Он опять прислушивался к воробьиной возне, и ему передавалась птичья природная определенность. То так, то этак представал перед Севой круг — круг жизни, круг бытия, даже круг смерти, всякий раз душа освещалась новым светом. «Не рыпайся,— говорил он себе, лежа в постели.— И все будет в ажуре». Он при¬слушивался к коридорному голосу матери и ловил в интонациях отзвук, свет и радость детства.
Всегда и раньше, когда приходил покой, Сева вспоминал детство: созерцание синевы или затяжная, с ощущением голода и страсти, игра... Сева спохватывался, сама тоска по детству под¬сказывала, что оно — прости-прощай. Тогда он с усилием искал мо¬ментов покоя в жизни теперешней. И, как ни казалось ему это странным, вспоминал завод, откуда с облегчением же и ушел. Завод, печи, лицо мастера в окалине злобы. Севе было все равно, докалит он деталь или не докалит. Не наплевать, а все равно. Че¬тыре года у печей, день ко дню полного равнодушия. Он слышал, что продукция завода с непрерывным браком, но мог равно и не слушать... «Я там не жил!» — радостно спохватывался Сева от нового открытия себя. И ему хотелось, не возвращая места, вернуть то время.
Сева перевернулся на живот, стал глядеть сквозь просветы в листьях. Место и круг... Ах сколько счастья вдруг обрел он в этих словах! Что же еще надо? Вот и душа уже в покое. Сева с нежностью поглядел на маленького робота, автомат все еще стоял, приткнувшись к ножке стола. Севе захотелось увидеть Витька, поговорить с ним. «Воскресенье, воскресенье!» — Тихо напевая, Сева подскочил, быстро оделся и вышел через заднее крыльцо во двор.


Витёк приспособил под мастерскую длинную нишу между кирпичной стеной сарая и глухой кирпичной стеной соседнего двора. Сарай старый, дореволюционных времен. Витёк все искал выгородить в нем для себя место, уйти от взглядов матери и брата. На простенок же наткнулся случайно. Простукивал стену, искал подходящее место для проводки и вдруг что-то почуял. Начал ломать стену, ломал долго, упорно, стена оказалась толщи¬ной в два кирпича. Варвара Семеновна, увидев развал, стала было кричать, позвала Севу. Сева заглянул в черный пролом, сказал. «Да брось ты». Но Витёк не бросил, пробил дверь, перетащил в широкий проем свой старый универсальный станочек, прибил полки, подвесил трехсотсвечовку.
Место получилось глухое, не было слышно даже гула машин. Варвара Семеновна обрадовалась прибавлению метража. «Смо¬три,— строго сказала Витьку,— не вздумай водить сюда друзей. Соседи узнают — грязью обольют». Витёк радовался, что ушел из-под настороженных взглядов. «Здесь тир можно сделать!» — сказал он Севе. А пока что пахло кислотой, сыростью, кани¬фолью. Витёк мастерил электронный пистолет — игру со стрель¬бой по экрану старого телевизора.
Сева добро и удовлетворенно смотрел на брата. После воз¬вращения Витька из армии, Сева разглядел, что Витёк уже норовит перешагнуть пять лет, отделяющие его от старшего. Сева насторожился, он не мог этого принять, пять лет — дистан¬ция, и нечего младшему пыжиться. Он не мог это объяснить Витьку, не мог ему рассказать, как эта разница закладывалась еще с самого детства, не Сева ее выдумал, а жизнь. Но интелли¬гентность повадок и устремлений младшего брата ему нрави¬лась. Витёк стоял у станка, склонившись, внимательно глядя, как резец выбирает из металла тоненькую желтую стружку. Рука¬ва рубашки закатаны, светлые длинные волосы аккуратно под¬стрижены, на лице деловая замкнутость и жесткость.
Сева улыбнулся. Он был спокоен. А ведь настороженность в отношениях с братом была всегда. И Сева ничего не мог поде¬лать с этой настороженностью. Не хотел он выпускать брата из-под своего влияния. С каждым годом давалось это все труднее, и Сева часто злился на брата, ругал его за то, что тот «не тем» занят. Но чем же, чем мог забрать Сева внимание младшего? Было время, когда на авторитет работал возраст, Сева всегда стоял за Витька и во дворе, и на улице. Потом случилось, что по подростковой глу¬пости Сева попал в колонию. И по выходе Сева сумел обернуть отсидку себе на пользу. Сева почти ничего не рассказывал млад¬шему о колонии, молчанием предостерегая младшего от глупостей. Витёк смотрел на старшего с уважением — и к опыту, и к самой сдержанности.
Но время бежало, и так, что обегало Севу. Витёк шел своей дорогой, окончил радиотехникум и теперь вот вел кружок, увлекся электроникой. А Сева — словно с отходом брата уходила и ат¬мосфера жизни — Сева уставал гнаться, не знал уже, как и чем давить на брата. Сева продолжал быть сдержанным, но уставал. Он попытался оживить свой юношеский талант, стал рисовать, но сам же понял, что в рисунках его так много подробностей, что не мог поднять и натуру... и с отвращением бросил, с отвращением же помня, как дотошно и ухарски рисовал в юности десятки.
И вот внезапно он обрел равновесие и восстановил прежнюю дистанцию между собой и Витьком. «Круг» подсказал выход или, вернее, не-выход из безнадежной войны с жизнью. Сева уже не думал о смысле существования ни своего, ни братова. «Круг» замыкал на себе все страсти и душевные мытарства. Сева улы¬бался и смотрел на брата. Сева был доволен остановившейся мыслью: круг. Он уже не смотрел на Витька как на существо, которое должно рваться к цели высшей, достойной. Как не смот¬рел и на себя как на человека, ищущего выхода, назначения. Цель должна быть в начале, а не в конце.
«Малой тренировкой и — покой,— думал Сева.— Так случи¬лось, что мы с ним родились в коммуналке, в ней будем жить и умрем. Похоронили отца, зарплата которого была такой же, как у нас. Это связано. Я уж замечал. Почти всегда связано. Если умеет, отец делает себя трамплином для детей. А если не умеет... будем жить, как обстоятельства сложились».
—Хочешь заработать? — спросил Витёк. Он оторвался от станочка, в ярком свете трехсотсвечовки лицо светилось золотым ободочком. Он улыбался, в улыбке обнажая острые бугорки де¬сен.— Только нужен компьютер.
Сева кивнул. Все последнее время Витек говорил о «компью¬тере», мечтал купить портативную ЭВМ.
— Запросто. Видел, какие очереди на обмен квартир? А какие на дачу объявлений? Невозделанный рынок!
Сева слушал, тихо удивляясь тому, что не нужны слова, хва¬тает одного голоса, интонаций, чтобы он понял брата.
—Знаешь, сколько маклеры гребут! Их можно переиграть. Память у машины — во. Закладываем в нее все данные об обменах квартир и — вот вам вариант самый лучший!
— Не забудь включить в обмен и нашу халупу,— сказал, кивая, Сева.
— Честное слово,— загорячился Витёк.— Информация — это деньги.
Сева забеспокоился. Природная связующая сила толкала его думать над фантазиями брата, переживать, а здравый смысл покоя сопротивлялся. Ему хотелось объяснить Витьку, что такое сила успокоения, но он не мог совладать со словами. Только кровь билась сильнее да вспоминал, как объяснял вчера Рудольф: ин¬стинкт и птица на инстинкте, как на рельсах. Что он сказал боро¬датому художнику? «Вот тебе картина! — сказал Рудольф. Вдали, под низким дождевым небом, то ли скалы, то ли громады зданий, над ними вьются птицы, и мы понимаем, что кружат перед отлетом, и движение их наклоненных крыл полно тоски и покоя. И вот круги эти ближе и ближе; косо, надземно пробегает луч солнца, и на передний план наваливается летящее гнездо — сле¬пой и целеустремленный полет крылатого гнезда».
И захотелось Севе, чтобы вот в это мгновение и здесь, в темноте, у жаркого пузыря электрической лампочки, в тишине, где только два дыхания и две пары глаз, чтобы в эту секунду понял брат, что нет у него на всей земле ни одного существа более близкого, чем братан. Два крылатых, две пары нервных, к самой душе пристег¬нутых крыл и более никого...
—Ты знаешь, что такое инстинкт? — Севу оглушил его соб¬ственный голос — так хотелось, чтобы Витёк понял.
Витёк отвернулся к станку, запустил его и ответил:
—Инстинкт — это информация. Кто владеет информацией, тот владеет инстинктом.
Севу аж пот прошиб от бешенства. Он хотел крикнуть: «Что ты говоришь? Что это такое?» Но не крикнул, сдержался. Потому что глупо не понимать младшего старшему. «Хрен с ним,— подумал Сева, выходя из сарая.— Перебесится». Но уверенные интонации Витька бренчали в душе, и Сева не мог от них освобо¬диться.

* * *

Торопясь, он собрал белье, мочалки, мыло. Нажал на Витька, добился, и тот, нехотя, последовал за ним. Сева широко шагал по улице, и так, в ходу, ему легче было говорить.
— Аристократ! — бросал Сева за плечо, косо поглядывая на Витька. — «Информация»! Ты откуда свалился? Хочешь изобретать – иди в институт. А?
— Буду я время тратить,— ухмыляясь, ответил брат.
— А деньги у тебя есть? Ты видел, в чем мать зимой ходит?
— Экономит.
— Ладно,— уравнивая дыхание, сказал Сева.
У него напрягся левый глаз, подкраснело нижнее веко. Сева хотел покоя. Витёк — это его болезнь, понял он. И его, как боль¬ного, залежавшегося в больнице, тянуло менять место, тащить за собою Витька, чтобы в новых местах, с новыми ощущениями вы¬здоравливать.
— Не рви больше того, что жизнь дает. Думаешь, батя от чего загнулся? Хотел больше, а родители ему в молодости боль¬шего не дали, запала не было, понял? Стартовый момент у всех разный.
Витёк заугрюмел. Отца ему было жалко. Жалея отца, жалел себя.
В бане, отстояв спокойную очередь, прошли в еще свежий зал. Шумели души. Парилка дышала сухим паром, напрягала, баюкала. Сева весело подмигивал брату, и тот согласно улыбался.
Вот таким он и нравился Севе, таким он его знал и понимал с самого детства: отраженно улыбчивым, отраженно серьезным.
— Или ты хочешь найти мешок инкассатора? — спросил Сева, обдавая его холодной водой из шайки.— «Деньги — информа¬ция»! — передразнил он, глядя, как юношески остро ходят ло¬патки на длинной спине Витька.— Ты у Христа нимб видел? Думаешь, это диск с популярным джазом?
Витёк хмыкнул.
— Это крышка над головой, понял? Значит: «Не прыгай выше головы»!
Витёк рассмеялся. Он тер старшего брата вехоткой, тер усерд¬но и даже без осторожности. Витьку было неприятно, что Сева суется в его мечты. Но Витёк еще не решался сказать старшему: «Не мешай». Еще надо было дело делать, мечту претворять, а меч¬та как назло дорожала. Витёк надраивал старшего, оставляя на белом худощавом его теле длинные красные полосы.
Сева напрягался, но терпел. Ему хотелось сказать еще что- нибудь завершающее, дожать Витька, чтобы выкинул глупости, чтобы шел дорогою покоя, какой хотел бы идти Сева. Но вот уви¬дел, что Витёк погрустнел, так непосредственно отрешенно оплы¬ло лицо грустью. Согнувшись, стоял Витёк над шайкой, взбивал иену, и было в его позе столько беспомощности, что у Севы за¬дрожал, запрыгал левый глаз. Сева отвернулся, поспешил в па¬рилку.
«Слизняк,— думал о себе Сева.— Что же делать с характером?». И он впервые почувствовал, какими великими должны быть внутренние силы, чтобы испытать покой.
Парилка крякала, шелестела вениками, перекликалась. Воздух от нагревателя шел кипяченой дугой, охватывал голову, сжимал череп, прижигал глаза, горло.
«Чем Витёк хуже других? Только тем, что батя пил и мотал семью? А кто виноват? Кто? Кто?» — Сева чуть не выкрикнул, присел от жара, смотрел под ноги. В душе разгоралась злоба. Он попробовал похлопать себя шерстяной рукавицей, но сморщился — терпения не было, жар все время был настороже.
Вспомнил, как делали главному инженеру бассейн. Мужик простачком, своим братом держался. Но доходик-то не всякий, и дефицитик-то коммунизнул. А сынок его в институте в Москве а как же иначе? Куда же сынку его идти, он обречен учиться в Москве... «Но главного-то накололи! напомнил себе Сева. Ну и что? — Сева озлился на себя.— Что из этого? Он десятилетиями тянул, да другой, да сколько их! Они людям жизнь заели».
Жар припек так, что все потянулись из парилки. Сева кре¬пился, считал пульс в голове. Стерженек воли таял, как восковой.
Сева кинулся вон.
— Наслушался школьных баек о самородках,— пристал он опять к Витьку.— Где ты их у нас видел? Самородки по тюрьмам сидят, понял?
Скольких знал он рукодельников, загнанных в угол, с глаза¬ми крыс и повадками забитой собаки... Сева оглядел зал. Голые мужики, коллективная мужичья беспомощность. Особенно стари¬ки, они провоцировали на жалость, даже на презрение. И Сева смотрел на них, как на какую-то часть самого себя, которая хитрым маневром обошла его через будущее и теперь гнулась костями, морщинами, мышечными тяжами над мыльной пеной, согбенная в спине и коленях...
— Ты, голенький ноль! — Сева подтолкнул брата в бок,— Ты ноль в какой степени?
Сева уже не чувствовал, что перегнул. Добился своего, бра¬тишка осунулся, как-то беспомощно посерьезнело лицо. «Шевели, шевели мозгой, компьютер!» — удовлетворенно и блажно радо¬вался Сева.
Домой возвращались легкими, молчаливыми. Даже пиво не ста¬ли пить. Дома пахло лавровым листом, картошкой, сочным мя¬сом. Мать встретила радостно:
— Ага, с легким паром! Давайте, хлопчики, садитесь за пельмешечки.
Сева приобнял мать, подмигнул Витьку:
— Ты у нас свой человек, мать... Вот только в бога не веришь.
— Ты что?! — посерьезнела Варвара Семеновна.— По отцу панихиду заказывала. Ты что?!
— Ну, ладно, — сказал довольный Сева.— Ты вот братика по¬корми, совсем в баньке изголодался. Да, братик?
Сева привлек Витька, заглянул в глаза:
— Ну, ты чего? Обиделся? Брось, привыкать к жизни надо, а ты все клювом долбишь... бетонную стену.
— Что хочу, то и делаю,— буркнул Витёк. Лицо его тонко мор¬щилось над горячей тарелкой.
— А я что говорю? — согласился Сева.— Делай, но хоти толь¬ко того, что можешь.
— О чем это вы? — Варвара Семеновна нависла над тарел¬кой, ела с аппетитом, громко.— Ах, хороши пельмешки... Вон угостила Норку, так ела, что за ушами трещало, забыла, что муж пропал!
Варвара Семеновна, обводя детей покрасневшими от смеха глазами, подбирала ложкой капли с подбородка.
— Ну ты, мать, что все на женщину? — Сева покривился.
— А что? — Варвара Семеновна подняла лобастую голову, виски блестели.— Покормила.
Витёк быстро доел, ушел в свою мастерскую. Сева некоторое время маялся дома, пытался читать братову фантастику, бросил. В голове вибрировала пружинка беспокойства. Решил осторож¬но: «Пойду к Галке». Собрался.
— Ты куда? — Мать стояла в коридоре с чайником.
— Гулять.
Мать смотрела на него открыто, в глаза, и это Севе не понра¬вилось: взгляд был звероватый, и сам Сева, как зверь, взгляда не выдержал.
Открыл железную дверь ворот, кинул ее за собой и пожалел, что сильно толкнул. Дверь грохнула, и Сева нутром, до испарины, ис¬пугался.
Ежась от ветерка, шел на трамвай. Как на весах, прикиды¬вал: тянет или не тянет его к Галке. Обычно шел, когда уже все забывалось. Но стал замечать, что этот временной радиус укора¬чивается, и сердился на себя. Представляя чернявое, смуглое лицо с глазами темными, подвижными в белке, Сева доставлял душе приятные минуты. Но и эти минуты требовали осторожности: не дать фантазии разыграться, чтобы не наскочить на что-нибудь отталкивающее.
Сева не знал безоглядной любви. Он подозревал, что такой и не бывает. Давно, до колонии, была у него девушка. Теперь-то понимает, что это было чувство к девушке, потому что сама возлюбленная мало чем отвечала этому чувству. Однако же она была, она смеялась и глядела на него, на его выходки. Он помнил жар¬кую рощу на берегу реки, помнил тихие, шелестящие листья и торопливую тень на траве. Было опьянение и сильнее опьянения полузабытье. Он закрывал глаза, чтобы не видеть ее близкого лица. Странно, он любил и ревновал ее издали и, когда видел рядом с другим, готов был убить. Сам же, идя на свидание, болел душой, с трудом переносил ее близкое присутствие, ее голос, ее шутки и даже ее молчание, за которым почему-то должны были следовать ласки и поцелуи. Все было, но был же лес, и свет взбегал но серебристым листьям и растворялся в серебристом небе. Чувство-то осталось, и этим чувством теперь он измерял свои отношения с Галкой.
Трамвай шел в район старых заводских застроек, через новый микрорайон. Тоненькие тополя между высоток серой ниточкой протянулись вдоль трамвайной линии и, казалось, сойдут на нет. Но вот дома новостроек оборвались, пошли приземистые, выкра¬шенные охрой по кирпичу пятиэтажки. Тополя раздались в ство¬лах, перекосили тротуарчики, гнулись, подражая дубам.
 Галкин дом стоял между двух остановок, и Сева колебался: сойти раньше или позже. От решения зависело то, как поведет он себя с Галкой. Если проезжал дальше, то знал: пойдет не то¬ропясь, в магазине купит конфеты, спокойный, разговорчивый придет к ней, будет дурачиться с ее сыном, а потом неторопливо, поглядывая на Галку окрасневшими от возни с мальцом глазами, попивать растворимый кофе. Если же спрыгивал раньше, прихо¬дил молчаливый, молча сидел, ждал, когда она пристроит куда- нибудь сына, молча же, жестко целовал или вовсе не целовал, а смотрел, как она, отворачиваясь, раздевается...
Сева убеждал себя проехать дальше, он смотрел из приоткрыто¬го окна трамвая на полупрозрачные тополя, на прохожих, открытых ветерку и еще холодящему солнцу. И его охватывала спокойная радость, он вдыхал еще не замутненный жарой запах листвы, и сердце его забилось мягко, гулко. Торопясь увидеть Галку, он соскочил раньше и спохватился: «Про¬клятье!»
Воровато окинул детскую площадку и, пригнувшись, поспе¬шил в подъезд. Поднимаясь на третий этаж, гадал, где Сашка.
Нажал на кнопку звонка, и Галка сразу открыла дверь. Она была одета. Сева угрюмо прошел в прихожую, потом в тесную комнату. Сашки не было.
— Я за ним,— сказала Галка.
Сева стоял, капризное раздражение не давало ему открыть рот.
— Ты что? Подождешь?
«Странно,» — думал Сева. Но не мог понять и отделить — о себе ли думает, о ней? То, что тянуло и привязывало ее, отталки¬вало его — одно и то же! «И нельзя это куда-нибудь деть? Спря¬тать... как моего соседа... Спешит, как к любовнику». Он взглянул на Галку. Она, откидывая голову, косясь то в зеркало, то на него, причесывала короткие черные прямые волосы. Это была сейчас чужая баба, и это еще больше раздражало Севу. Шел-то, выхо¬дит, без охоты, не за тем шел, а... тут и не ждали! «Зачем же шел?» — спрашивал себя Сева, тихо постукивая зубами. Он чув¬ствовал силу, которая отрывает Галку, и думал — протестуя, злясь,— можно ли оторвать ее как-нибудь? Не просто оторвать, а заставить жить тобой, твоими желаниями: чтобы ее черные глаза светились не этим удаляющимся светом, а зорким, угождающим... Сева очнулся, пошел на кухню.
— Чаю?
Сева сам подумал о чае, но, не услышав за собою ее шагов, остановился в тесной кухоньке, стал глядеть в окно, потом на календарь, на репродукцию. На обнаженную, на ее руку, протяну¬тую к свету, на лоб и уходящие в сияние глаза, на мягко при¬поднятую под другою рукою грудь. Память вдруг открылась в черной голове, интерес Севы изменился. Он понял, что это-то и есть та самая «Даная». Сева быстрыми, скачущими глазами вглядывался в репродукцию, цепляясь, точно плетя паутину, за выставившееся носатое лицо — «Чему улыбается?» — за блеск золота и серебра, за коралловый браслет, за пушинки света на пальцах... «Она? Эту?» — Сева искал в душе опоры, чтобы под¬няться на высоту, ту — почти божественную, скрытую от него сознанием круга высоту, с которой он хотел бы пожалеть о том, что картина... нет, женщина, свет, ухмыляющийся призрак — все это взрезано, растерзано и отброшено, как тряпка...
— Галка! — крикнул он.
— Что,— отозвалась она рядом, и Сева вздрогнул.
«Какой тебе смысл жить?» — хотел он спросить ее. И еще он хотел спросить, совесть-то у нее есть? Ведь если жить без смысла и даже прилагать усилия, чтобы жить лучше и лучше, рожать де¬тей, любить детей, причесывать волосы, косить перед зеркалом глаза, быть даже нежной, заботливой,— если без смысла, то ведь и без совести же!
— Знаешь, кто это?
Галка мельком посмотрела на репродукцию и стала наливать чайник под краном. Она не отвечала и не отвечала потому, что знала — Сева выпендривается, потому что не хочет, чтобы она уходила. Но ведь опять же пришел перекривленный, и кто его тогда толкает? Чего ему надо? Ну, ласковый, ну, чувствует она, сам не свой. Переспит и дёру. Нет, он не грубил и заботы свои вроде бы на нее не валил. Даже не ревновал. Но не могла она удержать его, ей и самой было противно, когда он, угнув покрасневшее у глаз лицо, выскакивал от нее И не приходил. Она тогда, погоревав, отдыхала, она тогда и с сыном была нормальной, не дергала, и терпение у нее сравнивалось с любовью. Она жила спокойно. Но мысль, что все же ждет — сначала тихо, отрешенно, потом все упорнее, настойчивее — мысль эта была как бы родимым пятном. Галка так и решила: не глядеть в будущее, так и жить — с пятном, с отдохновением и порознь — сын, Сева — идущими привязанно¬стями.
— Ее изрезали,— глухо сказал Сева.
Галка пристукнула чайником о плиту.
Сева ухмыльнулся. Галка настороженно искала его лицо, и Сева объяснил небрежно:
— Картину в. Эрмитаже порезали.
— Фу,— сказала она, заглядывая в заварной чайничек.— Зачем это?
—А как живую резал.— Сева напористо глянул Галке в глаза.
Он уже был не смурной, увидела Галка, даже посмеивался. На Севу нахлынуло, он почувствовал любовь — и к той, что так скромно и открыто радуется прикосновению света, и к этой черно¬глазой, смуглой, с приподнятыми худенькими плечами стоящей у столика.
Это сдвоенное чувство пришло неожиданно, и Сева вдруг по¬жалел, что не может показать его Рудольфу. И не знал, как удер¬жать это чувство, и нежно глядел на черные волосы Галки, на струйки пара из чайника, на репродукцию и, повинуясь таин¬ственному свету, в окно.
Чувство просилось к рукам, к пальцам, к слову. Сева готов был крикнуть — от беспомощности, от желания, от страха перед собой, за себя, помещенного в такое место жизни, где он обречен испытывать покой и счастье лишь отлетающими мгнове¬ниями.
— Галка. — Сева не ожидал, что станет ныть. — Галка останься.
Ему хотелось уюта, ему хотелось быть уверенным, вернуть покои, нетревожность. Галка морщилась.
— Ты же знаешь, мать забодает.
Он не понимал, не хотел ни о чем помнить, ничего знать
— Да плюнь ты.
— Как же плюнь? — Глаза ее черные смотрели так умоляюще, что Сева не мог уже ее отпустить.— Ну, я скоро, мне же надо!
И Сева, досаждая Галке, ее матери, надсаживая себя, стал назойливо прижимать к себе Галку.

* * *

Витёк стоял в сарае, выключив свет. Он прислонился спиной к холодной кирпичной стене, он слушал тишину и не мог бы ска¬зать, который час. Он был беспокоен. Гордость тревожила его. Брат не верил ему. И это уязвляло. Наедине с собой Витёк все пре¬красно объяснял, фантазия горячая, яркая рисовалась перед его взором. Он жил этой фантазией, он строил ее, застраивал своим городом, своими машинами и людьми. В этом фантастическом го¬роде он был тем, кем хотел быть и для брата. Он все мог, все осу¬ществлял, под его тонкими крепкими пальцами были клавиши мудрых машин. Он знал, как они думают, но не знал, что и как думает его брат.
«Странные люди,— думал Витёк обо всех и о брате,— ведь не в деньгах счастье... Есть сила крепче, гибче!»
Витёк представлял устраняющееся лицо брата и кидался ему объяснять: «Присмотрись, вот у тебя трешка, так? Вот ты ее отдаешь продавцу и получаешь шесть кэгэ картошки, так же? И, думаешь, это и все? А что же на самом-то деле? Господи, как просто! Арифметика — и не надо никаких затей. Вот же, цена кар¬тошки, а не картошка, цена ее суть, картошке-то здесь и делать нечего, о ней полная информация, только она, а картошки и не должно-то быть. Зачем она нужна?»
Витёк сбивался, спина была горячей и болезненно чувство¬вала холод кирпича. Витёк водил темным взглядом во мраке и опять пытался объяснить: «Вот я тебе говорю, вот так, изо рта в ухо, и что — ничего? Ни-че-го? Да от чего же ты так бесишься тогда? Значит — «чего»? Значит — сила!»
И опять самое главное уплывало из объяснений. А ведь в том городе-сиянии, который строил Витёк, это-то неуловимое, эти сигналы — и было самым главным, как свет и воздух...
«Что он говорил о каком-то круге? — пытался припомнить Витёк.— Бред какой-то, нет кругов никаких в природе».
Видом ли своим, интонациями, глазами ли уязвлял его гордость Сева — не знал Витёк. От всего существа брата, от каждого его движения исходила энергия раздражения, которой не мог не отзы¬ваться Витёк. Чего хотел от него старший? Куда звал? Лишь подозрением — недолгим, легким — возникала у Витька мысль, что и сам Сева не знает, чего хочет... А такого человека разве мож¬но убедить?
Но под давлением жизни, совместного житья подозрение исче¬зало, оставалось одно только давление брата на брата, и тогда по¬рой Витьку хотелось кричать: «Мы же природой связаны, мы же силою обведены, так не рви же ты связь, не вычерпывай ты меня, как мать вычерпала папу!»
Витёк остановил себя. Воспоминания об отце он берег, старал¬ся касаться их как можно реже. Он уверен был, что воспоминания от частого к ним прикосновения истощаются и могут совсем ис¬чезнуть. Всякий раз, как Варвара Семеновна, упрекая сыновей в бессердечности, вспоминала мужа, сердце сжималось, и Витёк умоляюще смотрел на нее.
Он уже знал, что его мечта — не дым, не иллюзии, а нечто более глубокое и всеохватное. Его голова была наполнена космиче¬ской энергией, она клубилась в его мозгу, но выхода не имела...
Еще со школьной скамьи, а потом уже и в армии Витьком овладела странная на первый взгляд мысль, что человек всю свою историю — историю войн, насилий, убийств больших малых всю свою людскую историю человек стремился избавиться от своего нутра. Ну никак это нутро не вписывалось в то, что выхо¬дило из-под рук самого же человека и выстраивалось заводами, железными дорогами, самолетами, ракетами. Сначала, как и бывает у подростков, Витёк выискивал ответы на эту загадку в том, что носилось в воздухе: вот устроим общество таким образом, чтобы человек не был этому обществу лишним, тогда-то и заживем! Но взрослел Витёк, определеннее смотрел на человече¬ское обустройство и понимал: оно не принимает человека совсем. Общество просто тошнит от этого самого человека, поэтому оно не принимает его с самого рождения и до смерти. До самой смерти ведет человека общество и подталкивает в могилу иди, мол, вот здесь ты нужнее. Когда Витёк впервые почувствовал, что смерть именно такова, что смерть наступает за ненужностью человека, он испугался так, что боялся выходить из дому, все оти¬рался в комнате, все глядел на доброе лицо отца, старался даже с ним заговаривать. Подойдет, спросит, а сам в глаза смотрит, словно подключился и боится потерять хоть искорку живого отцова внимания.
Спасся Витёк в радиокружке. Собрал впервые приемничек, и когда среди ночи услышал, как он ожил, как, пространно шипя и попискивая, собирает голоса мира, шорохи вселенной, Витёк обнял приемничек, прижался к нему лбом, испытывая острое живейшее чувство нежности, как некогда в забытом детстве к кутенку или котенку.
И разом почти все чувства человеческие перестали иметь для Витька какое-либо значение. К тому времени Сева уже вернулся из колонии. Витек вглядывался в брата, и замкнутое лицо, охрип¬ший повышенный голос, скользящие вороватые повадки убеждали Витька в верности догадки: вот и брат тоже избегает вчувство¬ваться в мир, хотел бы выпрыгнуть из собственного нутра.
И смерть стала необходимостью, потому что человек рождает¬ся и живет со своим неустроенным нутром только для того, чтобы создать мечту.
Все, что создано человеком на этой земле и как бы для людей, все это требует усилий для освоения, все лишено уюта и красоты. Таких неудобств за жизнь накапливается столько, что человеку уже ничего не хочется, как только поскорее умереть, освободить¬ся от оболочки. Земля, как и тело,— лишь временное место оби¬тания человека, лишь мастерская, в которой человек готовится к бесконечному пути во вселенной.
Кто думал, что человек строит для себя рай на Земле — оши¬бался. Все неудобства не от несовершенства рукотворного мира, неудобства от того, что все изобретенное и созданное человеком направлено против самого человека, против его привязанностей к жизни и Земле.
«Странные люди,— думал Витёк,— на Земле столько создано инструментов на любой вкус, бери и избавляйся с их помощью от всех своих инстинктов и привязанностей... о чем спорить?»
Были, правда, у земной плоти инстинкты, алгоритмы, которые как бы вопреки логике понуждали человека быть только земля¬нином, только на Земле существовать и завершать свое сущест¬вование.
Надо было, наконец, проверить хваленый инстинкт любви. Витёк позволил себе обратить внимание на девчонку. Она при¬влекала отличными от других повадками. Витёк радовался, когда видел, как она поворачивает голову, как подносит руку к волосам, как движутся губы в улыбке или слове,— радовался тому, что умеет так тонко, так математично, что ли, распознавать человека. Он видел девчонку как бы на экране дисплея — веер гармонич¬ных дотошных абрисов.
Витёк не сопротивлялся желанию. Он обнимал ее, брал руку, целовал. Он волновался, но ему было смешно от неудобства всех этих поз и игр. «Если ты меня бросишь,— говорила она, — я отравлюсь». Он видел, как подмякают ее губы в улыбке; они стоя¬ли подле розового фонаря. Витёк смеялся: «Это не страшно». Обсыпались сухие листья ласк, обнажались корявые хрупкие веточки.
Витёк боялся, что отвращение помешает завершению экспе¬римента. Он любил, он говорил себе и ей, что любит, и любил, не мог не любить. Ее глаза и ее ласкающие руки — вот пьянящая странность. Витёк забывался, она словно чувствовала напряжение, которое раздирает его, он отворачивался, он ловил убегающим взглядом ночное небо, если оно было над ними, или самый темный угол комнаты, и она не настаивала, она только превращалась в волшебную ледяную горочку, встав на которую он вдруг покатил¬ся безудержно вниз, вскрикивая от удушья и животного облегче¬ния. И уже в следующее мгновение знал, что был прав, предви¬дел — смотрел на ворсинки на ее губе, на пушок по кромке уха — и убеждался, что самый главный, самый сильный и глубокий алго¬ритм любви тоже временный.
Все в человеке временное. Витьку опять было страшновато. Но что-то же есть, есть нечто вневременное, надвременное. Ему представлялась Земля со стороны, извне, как увидели ее космиче¬ские аппараты, и ликовал: он видел Землю точно так же, видел, как причал, оттолкнувшись от которого «тарелка» уходит, ухо¬дит и то ли уменьшается, то ли растворяется, так быстро все про¬исходит; и в самом деле нет смысла гадать: уменьшается, удаляясь, или теряет размеры, сжимаясь,—уходит в такую бесконечность, где нет места ни плоти, ни неудобствам, ни даже невесомым чело¬веческим взглядам. Даже взгляды неуместны в том мире...
Не зная, куда девать свои глаза, обостренные страхом, Витёк опять вернулся к отцу. Тот мягко шутил, словно понимал состоя¬ние сына, уговаривал: «Не надо, сынок.— И подталкивал занять руки: — Руки только на счастье. Учись, освой профессию, и всег¬да будет копейка про черный день».
Голос отца пришел к Витьку сквозь шум осенних веток, через мерцание рассыпанных над земной кромкой звезд. Потом он услышал голос матери: «У папы рак». Витёк огляделся, отца не было. Он стал припоминать, где же видел его в последний раз? И вспомнил: в соседнем сквере. Отец шел по мартовскому снегу, а навстречу ему, подскакивая, бежала маленькая рыжая собачка и лаяла так яростно и звонко, что Витьку было весело глядеть на ее пушистую злобу, и он был счастлив отцу, что сумел вызвать у собачки эту звонкую ярость. Отец, нешироко ступая, сутуло двигая плечами, вдруг вошел за ветки густой акации и пропал, а собачка еще бежала ему навстречу, звонко ахала, но тоже вдруг пропала под густым мельтешением веток. А Витёк все глядел, счастливый и радостный, но ни отца, ни собачки видно не было. И снег мутно и светло проступал сквозь ветки, и сами ветки уже струились ве¬сенней дымкой, и было трудно Витьку дышать от сдвоенного, словно закороченного чувства: в нос била весна, а по глазам уда¬ряла осень.
Витёк кинулся в больницу. Отец лежал в палате, где было еще четыре человека, и мало разговаривал. Потом Витёк ходил по коридорам, глубоко вдыхая аммиачный запах, встречал людей в серых халатах с лицами, похожими на лицо отца, но не обращав¬ших на него внимания. Он уступал им дорогу на лестничных пло¬щадках — мужчинам, женщинам, старикам.— существам, о кото¬рых мать говорила «в чем душа держится», от них веяло тем ветерком, который, вихрясь, выкручивает черенки осенних листьев. В каком-то коридоре толкнул дверь. В кабинете на экране телевизора светился голубоватый кустик, а за стеклянной пере¬городкой лежал человек все с тем же лицом. У Витька заколоти¬лось сердце, и в эту минуту он понял, что отец умрет, и все глядел, глядел на мерцающие веточки на экране, и росло в нем чувство вы¬свобождения, словно все это время голова его была клубнем, за¬бывшим, куда и как прорастать, и вот корни пошли, пошли в рост, выпрастываясь, невидимо извиваясь, а навстречу им двигал¬ся мерцающий кустик цифр. Вот это-то и было его отцом, сутью, освобожденной от плоти, от морщин, от пленки слез на больных глазах, от желтых следов боли на провалившихся щеках... Витёк выскочил из кабинета, побежал по лестницам вверх, чтобы добе¬жать, успеть сказать отцу, что он узнал все, до конца вызнал эту земную жизнь и надо только успеть опередить эту неуютную, сла¬бую плоть, обманывающую человека своей скоротечностью. Он взбежал на три этажа и в отдалении увидел маму, и рядом сторон¬ний халат врача, и потом голову врача, а потом его полуоборот, и потом лицо мамы, которое вдруг осветилось сильнее оконных проемов, сильнее стен и халата. И радостно, уверенно понял, что врач без запинки сообщил ей самую суть случившегося, передал информацию, а больше уже ничего и не требовалось от этой жизни.

Витёк включил трехсотсвечовку, смел железные опилки со своего старого станочка. «Все равно переиграю», — пробур¬чал он.
Кого? В чем? Точно не знал... Но брат стал смотреть на него с таким сожалением, а сегодня... Сегодня совсем допек. «Как с идиотом! — и, подумав, договорил: — Проповедник!»
Включил станочек, смотрел, как сверло врезается во мрак. «У тебя что — вера? Во что? Плевать на твою веру и на твой круг, Христос!.. У тебя хоть один друг есть?»
Витёк выключил станочек. Противная острая жалость уколола его, жалость к брату, к его подкрасневшим глазам, к ухмылоч¬кам, которые так и не могут перерасти в улыбку... А ведь умел же улыбаться! «Чего ж ты тогда? Куда ты меня толкаешь? В люди? Людей нет, понял. Есть информация, а людей давным-давно нет, есть сигналы, есть талоны на проезд, есть плата за квартиру, есть цена на хлеб, есть зарплата, а людей — видишь их? Вот я ж и хочу пробить эту стену!»

* * *
Какими хотела видеть своих сыновей Варвара Семеновна? Даже в мечтах она видела их такими, какими привыкла знать в самом их детстве. Чувство, каким должен быть ребенок, росло, двигалось впереди самого ребенка. И чувство это было таким сильным, ярким и подавляющим, что Варвара Семеновна всегда ясно знала, когда ее сыновья начинали вдруг отклоняться, пред¬ставать пред нею существами с неожиданными запросами и сомнительными ухватками.
Сила идеала была так велика, что муж никогда не противо¬речил, он подпал под влияние. Да, впрочем, он не имел никакого представления о том, какими должны быть его дети. Он просто тихо, мирно любил их, а мощные усилия жены шли поверх этой любви, и хоть внешне он и поддавался на стремительные меры жены, в душе редко соглашался.
А меры, которые применяла Варвара Семеновна, всегда были жесткими, крутыми, быстрыми и направлены на восстановление в детях святого образа обжитого ею идеала. Иной раз, когда дети своими выходками доводили ее до грани, она горько жалела, что идеал ее воплотился в этих, а не в других детях, около десятка жизней которых она сгубила абортами. Варвара Семеновна вы¬ступала как сама правота этого идеала и фанатично следовала выработанным ею ритуалам.
Варвара Семеновна не отдавала себе отчета в том, что стержнем ее идеала было «общественное мнение», взгляды и сплетни соседей по коридору и двору. Но дети росли, перетекали в этот внешний мир пересудов и непрерывных оценок, и нравственная природа идеала претерпевала изменения.
Сыновья ходили в школу, а Варвара Семеновна зорко следи¬ла за тем, чтобы преподаватели воспитывали их в согласии с нею. Если провинность сына была очевидной, Варвара Семеновна на¬казывала, однако при этом она предпринимала атаку на классного руководителя, объясняя ему, что сын ни в чем не виноват или виноват не только он один.
Варвара Семеновна не могла бы объяснить, отчего она нака¬зывает сына скрытно, при этом выпячивает правоту его существо¬вания и поведения. Ею руководил бессознательно образ, идеал, а согласно этому идеалу сын не может быть неправым. Да, так она держалась, гордая и строгая, перед глазами пересудов, в коридор¬ном строю соседей. Она била сыновей как бы за их провинности, на самом деле она била их за то, что они вынуждают ее извора¬чиваться перед «общественным мнением», то есть вести себя уни¬женно и трусливо.
Она верила в бога, как в чувство своего идеала. Только в боге она допускала существование таких же идеалов у других матерей, но поэтому-то и молитвы были такими страстными и просьбы на¬стойчивыми, что она стремилась переубедить бога в свою пользу, многократно усиленным страданием своей души обратить его внимание на сыновей.
Она была уверена, что радости детей понятны для нее. И радо¬валась вместе с ними лету, купанию в реке, фруктам. Она вкушала плоды земли, и живительный сок яблок таинственными руслами питал ее идеал. Она любила ходить с детьми за город, на выделен¬ный заводом огород, любила знойное солнце и влажную черным хлебом пахнущую землю. Они работали рядом, тяпали, изнывали, пили теплую воду из бутылки, и никогда жизнь не бывала в таком ладу с идеалом и никогда дети так живо не напоминали ей ее дет¬ство и детские чувства природы.
С языческим упрямством она обставляла едой жизнь сыно¬вей. «Ну, как? — спрашивала она, счастливая, вернувшись рано утром с рынка.— Дешево и сердито!» Еда была основной формой ритуала. На нее она клала жизнь, это было основное — выжать из «продукта» не только питающие соки, но и сверхъестественную силу, дух, который укрепит ее право на сыновей.
С возрастом, уставшая от пьющего мужа, Варвара Семеновна, женщина малообразованная, принимавшая людей лишь как сопер¬ников по коммунальной площади коридоров и кухонь, с возрас¬том Варвара Семеновна, теряя силы и мужая, превратила еду в единственное средство воспитания сыновей. Она уже, не раздумы¬вая, шла на обман, чтобы поддержать свою, в идеале, правоту. Сыновья боялись ее изворотливости, боялись они и не могли по¬нять ее тактики, которая превращала проступок всякий, какой оказывался в поле зрения школы или соседей, в преступление тягчайшее, за которым должно следовать удвоенное, удесятерен¬ное наказание.
Больше всего досталось этой энергии на долю Севы. В школе уже старались обходиться без Варвары Семеновны и, наказывая трудновоспитуемого, не старались поставить в известность Вар¬вару Семеновну. Но Варвара Семеновна кидалась в школу, якобы на защиту сына, и устраивала «разнос». А Сева в это время прятал¬ся и ждал самого ужасного, ждал кары и, не выдерживая, и чтобы уж ни о чем не думать, сбегал с дружками на реку, в играх, в хулиганстве, в острых ощущениях забываясь и тупея.
Варвара Семеновна не умела негодовать, не знала, что такое игра чувств, она каменела в чувстве мести, она обставляла нака¬зание так, чтобы проступок получал высшую — по ее представле¬нию — меру наказания. Она всякий раз была уверена, что чем жестче, тем окончательнее и ближе ее победа.
Она могла быть ласковой, но Сева знал, что она обманет, одна¬ко над ним властвовала сила, превращавшая его в жалкого, довер¬чивого ребенка, и сила эта была — страх. Сева старался прийти домой поздно, крался, повторяя собой тишину коридоров. Он за¬бирался в кровать — голодный, стеклянный от испуга, радуясь ночному покою. Он сожалел о том, что опять нахулиганил, о том, что не может уснуть и во сне обрести невиновность, как засыпал в самом раннем детстве, сновидениями удвояя радость приближаю¬щегося дня... И засыпал трезво, настороженно, озирая тени углов, черную щель меж дверных занавесок.
Сон его был так чуток и зряч, что он просыпался сразу, как только в черной щели занавесок проступала ее голова. Он видел ее лицо — ярко, точно на ощупь,— напряженное и одновременно сонное, опавшие над висками пряди, зверем чуял запах. Он зами¬рал, зажав веками глаза, но ее секущий шепот всякий раз доводил его до самозабвения, и он открывал глаза.
«Сволочь! — шептала Варвара Семеновна.— Участковый при¬ходил. Что люди теперь скажут?» Он, как на веревке, следовал со¬вестливо за ее шипением и понимал, что виноват, что нет ничего унизительнее быть на устах участкового, который, из двери в дверь, ходит и расспрашивает о нем соседей, составляет акт. Это был позор, и Сева чувствовал — горячей головой, животом, колен¬ками — предел своего падения и предел честной жизни.
Варвара Семеновна часто замечала, как сын изготавливался — бессознательно, бешено — ударить ее и всякий раз что-то сдержи¬вало его. Тогда Варвара Семеновна праздновала победу. Это «что-то», эта, как ей казалось, железная стена правоты: вот она — Мать, а он — сын, и самой природою положено ее право на него, а значит, никогда он не поднимет на нее руку.
Ей казалось, что и в сыне, как в ней самой, глубоко, мышеч¬но-ощутимо живет связующий их предел — мать-сын. Она испы¬тывала величайшее удовлетворение от того, что сын сдержался, и тогда она, как заново влюбленная, старалась ублажить его, кидалась покупать и готовить что-нибудь вкусное, а когда Сева сел за подделку денег, готовила экстатически, молитвами начи¬няя пирожки, молитвами оборачивая котлеты, даже в церковь хо¬дила тайно святить еду. А потом, когда приезжала в колонию, сворачивала бумажечку и старалась всунуть ему в руку.
— Возьми — прочтешь. Заучи, сынок, заучи! — Она видела его желтое лицо, неровную стриженую голову и понимала, что здесь сын ее — не сын. Она ненавидела начальство, охрану, она шептала горячо: — Перетерпи, я все сделаю, чтобы тебя выпусти¬ли досрочно! — Она даже всхлипывала.
Сева глядел на нее с жалостью и омерзением. Он не выносил ее, он не хотел, чтобы она сюда приезжала. Он не говорил ей, что она хуже, чем чужой и злой человек. Он не смотрел на нее, пи¬рожки ее, воняющие капустой, тут же раздавал. Кажется, он ни¬чего не съел из того, что она привозила. А когда она зачастила, он постарался положить конец этим свиданиям, легко пошел на под¬чинение внутриколонистскому запрету на красное. И когда его в очередной раз вызвали на свидание и он увидел, как она рва¬нулась к нему по гулкому коридору все в том же старом своем бордовом пальто, с раздутой сумкой, Сева злорадно выскочил за дверь и под окрик воспитателя побежал в мастерскую.
Он знал, что сейчас ей объяснят, какие тут царят «законы» и что делают с теми, кто нарушает их.
Она не уезжала, приходила каждый день. Севу уговаривал воспитатель, Севе приказывал начальник. Но Сева стоял на своем: если он посмотрит на красное, колонисты изобьют его или заре¬жут, и отворачивался от матери. Ничем не выдал посетившую его ночью острую, безбрежную жалость к матери. Он же знал, что она ходит в этом бордовом демисезонном уже лет десять и ни за что не потратится на новое. Она все вертелась, экономила, чтобы дать им сытость, дать светлый сытый покой и штопала дырки на пальто, пробитые молью, ставила латки на прорвавшуюся под¬кладку. «Что ж такое? Что это такое? Больно же»,— думал Сева, свернувшись на койке и задеревенев. Ему казалось, что каждая мышца его тела — это какое-то одно определенное чувство злости, жалости, отчаяния, нежности, и он боялся пошевелиться, чтобы мышцами не растревожить чувства и чтобы растревоженные, на¬пряженные, как мышцы, чувства не свели его с ума.

* * *

Сева не обращался к своему прошлому, чтобы в нем искать ответы на мучительные вопросы. Вопросы были мучительны чув¬ством, которое они вызывают, и Сева уходил в прошлое, чтобы переощутить себя. Он не мог бы сказать, когда и как образовалась в его душе связка чувств, чувств таких сильных, таких насыщен¬ных, словно это была связка мышц, кулак мышц. Мощное тупое давление. Сначала Сева растворял это давление в играх, в играх утомлял мышечную связку. Но вот подкрался подростковый воз¬раст, уличная компания рассеялась, многие отошли, занялись своими, чуждыми Севе делами, другие остались, но были насторо¬жены и злы.
Вечерами, когда они срывались и шли в парк, кружа по мало¬людным аллейкам, прицеливаясь, Сева видел: дружков мучает тот же вопрос: «Что это?» Это связка чувств начинала жить само¬стоятельно, начинала пульсировать, заставляя сжиматься и напря¬гаться мышцы. Это было мучительное одновременное движение. И вот они окружали одинокий фонарь и швыряли в него камня¬ми, соревнуясь. В эти минуты фонарь был точкой, в которой со¬шелся весь мир, мир ночи, зелено освещенных деревьев, черной тени от столба и всего остального, мрачного, когда звездного, когда облачного... И вот кто-нибудь попадал, они кричали, радо¬вались, но на самом деле были разочарованы тем, что игра эта рис¬ковая так быстро кончилась. Нервирующая точка исчезла, а чувства-мышцы все еще сокращались и требовали действия, пищи.
Драться Сева не имел обыкновения, но, когда видел, как друж¬ки избивают, понимал то удовольствие, которое они испытывают: они били «мясо», которое под их кулаками и ногами удивительным образом выказывало человеческие чувства.
Сева хорошо помнил случай. Они сидели в парке на пустых лоточках. Почему-то притихшие, ночные, опустошенные; видимо, законы естества — ночи ли, их собственного, чем-то утомленно¬го — легли на их сердца покоем недолгим. Три высоченные ели — трехстволый мрак — подавили полутени, высветлив лица парней. Они курили, травили анекдоты. И снова курили, уже за¬молчав, пьяно погрузившись в тишину.
Зашаркали шаги. Из тени в тень вышел старик. Вглядываясь, шагнул под козырек лоточка.
— Сынки, закурить не будет?
Оберегая покой, Сева цыкнул: «Топай, папаша».
А, сопатые! — Старик подсунулся к Севе. Из распахнутой рубахи, от волосатых грудей пахнуло потом.
Устраняя, Сева ударил. Ощутив неподатливую тяжесть, ударил еще. Старик, хватая горстями хлынувшую кровь, смачно хлюпал. Оттесняя кого-то из дружков, Сева бил, не давая старику присло¬ниться к лоточку, и чувствовал, как на каждый его удар старик льнет к нему все теснее и жалобнее. Эта человеческая близость была для Севы так внезапна и притягательна, что он бил, уже боясь потерять ее. Но в это время кто-то из дружков изловчил¬ся и дернул старика за ногу...
Ни для кого из них человек не представлял какой-то само¬стоятельной ценности. Никто человека не оберегал. Это было дву¬ногое существо, а еще точнее — мешок с чувствами или кусок мяса. Чтобы обосновать такое отношение к себе и другим, у них был разработан длинный ритуал унижения, иерархия испугов, нажимов, провокаций, и весь этот «инструмент» был предназна¬чен лишь для того, чтобы вынуть из куска мяса требуемое чув¬ство. А как только чувство «вынималось» — страх, покорность, унижение извлекались легче всего,— так человек окончательно превращался в кусок мяса.
Сева читал «Трех мушкетеров», читал запоем, удивляясь тому, что мужикам досталась такая жизнь — свободная, что рука и шпага — непосредственное продолжение горячего, нетерпеливо¬го чувства. И при этом мушкетеры не затеривались в мире, а шли к цели, добивались ее, и не только для себя.
Сева и его дружки не могли подняться над окружившим их миром, они терялись в нем, и поэтому ближайшей целью было на¬силие.
Если кто-нибудь из дружков вдруг раздувался при помощи культуризма, Сева знал: раздулась связка чувств-мышц.
Если кого-нибудь «заметала» милиция, Сева знал, там поста¬раются развязать эту связку. В милиции такие же ребята, с такой же мышечной тоской, и бьют беспощадно.
Колония оказалась гигантски раздутой связкой, неимоверно изощренным насилием. Подле каждого подростка выстраивалась группа других — они были непосредственным продолжением первого, они ухищрялись задавить в себе многие живые порывы и превращались в придаток главаря.
Завод сначала принес облегчение, изматывая тело и подавляя сознание. Но потом все возвращалось. Сева понимал, что выра¬щенное заводом монотонное усилие не исчезает в работе, а накап¬ливается в человеке и не находит выхода. Он обратил внимание на отца, на его осунувшееся, малоподвижное лицо, на костистую грудь и понял, что отца раздавило изнутри. Сева пожалел его. Потом стало жалко парней, приезжавших в их город, на завод из союзных республик, с Кавказа. Живые, диковатые они быстро истощались и безумели. Не выдержав, исчезали. За ними приезжали родственники, отцы и старшие или младшие братья: «Где Ос¬ман?» — и долго, упорно обивали порог приемника-распреде¬лителя.
Понимал Сева и дружков, рванувшихся на большие стройки за «большой деньгой». Песни называли это романтикой, но Сева знал, что гонит их: безысходное давление нутра кидало их туда, где в гигантском усилии массы людей они получали временное облегче¬ние. И когда нутряной кулак разжимался, в нем оказывались деньги, большие деньги, дававшие ощущение свободы. Деньги не задерживались.
Не понимал ребят, сумевших подчинить себя обыденному кругу, движению от зарплаты до зарплаты. Как будто раз и навсегда они сказали себе: «Нельзя!». Выпить — выпьют, вынести с завода мелочевку — вынесут, но на рыбалку пойдут уже с теми, кто постарше, семейный, со стажем.
«Сколько есть, все мои»,— и посмеиваются. Работают неплохо, но не высовываются. Севе казалось, что они знают свое будущее, и завидовал им иной раз.
Как-то зимой они затеяли войну за расценки. Парторг цеха убеждал, начальник цеха уговаривал, оба призывали подумать о судьбе завода. Но что завод? Давай нам в цехе заработать!
Сева любил зиму, и на заводе переносил время легче. Сне¬гом забелен грязный забор, мусор пропал, дороги сморожены, все как бы обретает прочные формы. Небо ясное и не обманчи¬вое, морозный ветер, солнце и примороженные ветром, пригла¬женные к небу тополя.
Веселой, настроенной оравой вышли в обеденный из цеха и по морозцу, по жестянно хрустящему снегу — Сева чувствовал каждого, веселые искорки пробегали между каждым, светились детски взволнованные лица — в актовый зал. Сева был так воз¬бужден, что не сразу опомнился: здесь-то, в зале, он впервые! По¬чему-то ему хотелось, чтоб они настояли и победили, и оглядывал куст знамен в углу, облезлую трибуну, стол президиума, срезавший сидящих по одной линии. Мимо внимания Севы прошло начало заварушки, не заметил он и то, когда срезали расценки, но это и неважно было сейчас, а важно, дорого было это единение, возбуж¬дение тихонь, взгляды, понятные без слов. Сева улыбался, глядя, как встал за трибуну главный инженер и поднял руку, растопырил пальцы. Вот сейчас он все скажет, и, загибая пальцы от мизинца к среднему, объявит волю администрации под флагом производ¬ственной необходимости и т. д. и незагнутым указательным при¬грозит тем, кто не подчинится. И выходило, что нет зимы, нет снега, прикрывшего запустение города, нет накатанных ребятней тропок и нет солнца, с холодных лучей которого порывный ветер срывает легкую, как дымка, порошу. А есть вот эти стены, вот эти окна и дверь, в которую, теснясь, выходили притихшие ста¬чечники.
Прошло несколько дней, а настроение свободы не покидало Севу. Обычно он думал, что все возможности съела колония, ее помнил и сейчас, как неудобную одежку, и всякий ветерок как бы холодил стриженый затылок. Всякому новенькому в колонии не было места, физически не было, так сбиты были в массу коло¬нисты. Но тебя сюда привезли, и тебе здесь жить. Тебя не наблюда¬ли, к тебе не присматривались, тебя сразу брали за жабры. В ко¬лонии шли не от слова, не от поступка, шли от этого физического предела. Если тебя били, а ты орал от боли, тебя просто забивали. Потому что каждый колонист знал: тебя бьют за этим физическим пределом, а если ты орешь, значит, взываешь к сочувствию, так вот это сочувствие тебе вколотят в живот. Ты должен знать, что между человеческими чувствами и смертью (смерть, впрочем, здесь ни при чем) существует подлинная основа и предел человека, но это такая часть человека, рядом с которой даже боль, страх и голод уже слишком живые проявления...
Недолгое, но коллективное препирательство с администрацией подарили Севе чувство свободы. Значит, она возможна, вот что узнал Сева, значит, не все надежды похоронены. Он пришел к Ру¬дольфу и очень удачно, Рудольф был один. Сева раздевался, и хо¬лодом шапки, холодом пальто уже как бы намекал Рудольфу на необычность своего прихода. Рудольф, в спортивном костюме с белой молнией, похлопывал его по плечу, подталкивая в комнату. Сева прошел, сел, локти в колени, взгляд как бы от нижних век, покрасневших, с пружинками морозной влаги. Сева рассказывал о событиях в цехе, чуть-чуть преувеличивал и видел, что Рудольф поощряет, вглядывается, чуть задумывается и подталкивает взглядом: дальше, дальше. Севу охватила нервозная радость, выходило, что они с Рудольфом сейчас дышат и думают одинаково. И Сева представил их препирательство за расценки чуть ли не как забастовку и, рассказывая, преувеличивая, сам же вглядывал¬ся в то, что произошло, и, неожиданно для себя, видел в этом случае некую не сразу осознанную им глубину. Во всяком случае, так глядел на него Рудольф.
— Не могу понять,— сказал Сева,— режут расценки, режут инициативу... Очевидная вещь.
Рудольф поднялся со стула, он незаметно для себя разволно¬вался: «Естественный порыв — прелесть!» — и, обойдя стол: «Жива стихия». Вернулся, сел на стул: «Однако, чего можно ожидать?» Он улыбнулся Севе:
— Интересно... Но ты же понимаешь, что у вас не было мо¬рального права... Даже если вас было двести, пятьсот человек — это коллективный эгоизм...
Сева не согласился. Чувство, которое радует,— без обмана.
— И, наконец, это спор не с администрацией, не с ее левой ногой... Это спор с системой... Вот почему вы морально неправы...
Рудольф улыбнулся, и Сева понял, что Рудольф не спорит, а приглашает проиграть событие заново.
— Ведь система знает себя, знает свои недостатки. Знает она и то, что у рабочего гигантский запас умения, способностей к рационализации своего тела, своих профессиональных ухваток.
Сева кивал, он пока что соглашался.
— Ведь вот что получается.— Рудольф водил взглядом по кромке круглого стола.— Есть гарантированная заработная пла¬та, есть норма и есть изворотливый рабочий, который способен десятилетиями рационализировать себя так, чтобы ни шатко, ни валко получать премии. Есть такое?
Сева кивнул, вспоминая своих старичков из цеха: эта смекал¬ка в них есть, куда деваться?
— И получается, что даже если не трогать нормы десятиле¬тиями, то все равно рабочий, с помощью своих интимных рациона¬лизаций, сумеет эти нормы искусственно занизить... Верно? Ну так вот система и борется с этим консерватизмом с помощью так называемых передовиков: поманит его рублем, тот вскроется, как невинная девица, и тогда уж режут расценки.
Рудольф засмеялся. Ему нравилось, что Сева понимает его. И Сева кивал, но настороженно, приняв условия игры.
— Система, вопреки пожеланиям Маркса, закладывалась на мертвом капитале... Система оплачивает твой труд заранее. То есть до того, как ты подступишься к станку и произведешь первый продукт, твой труд уже будет существовать отдельно от тебя в виде цены продукта, в которую входит и цена твоего труда. Ты мертв до того, как приступишь к работе, ты остаешься мертвым и в процессе работы...
Рудольф поднялся, подошел к полузамерзшему окну, открыл форточку. Ему захотелось сказать, что вряд ли человек бывает жив и в самом процессе труда, жив в широком философском смысле, но не сказал. Потер лысину, по которой с морозным паром прокатывался ветерок.
— У Маркса есть такое понятие: стоимость, прибавочная стоимость. То есть способность капитала приносить прибыль. У Маркса стоимость — это отношение отношений, другими слова¬ми, стоимость — понятие идеальное... Но где у нас то идеальное, которое мы бы не сделали материальным?
Они оба рассмеялись. Рудольф закурил, предложил Севе.
— Представь,— сказал Рудольф,— что робот и рабочий выпол¬няют одну и ту же работу... Из-под руки и из-под манипулятора выходит одна и та же деталь. А! Либо надо платить роботу, либо отнять зарплату у рабочего.
Сева подумал, что после нескольких лет работы на одном месте, когда рабочий уже достаточно автоматизируется, извлечь из него робота несложно... Но куда девать остальную часть?
— Вот и получается, что системе не нужен живой рабочий, коли она предпочитает иметь дело с омертвленным трудом...
А ведь каким бы тупым ни был труд, человек вкладывает в него искорку своей жизни, дыхание души...
Рудольфу приятно было видеть чистое внимание Севы, и Сева был доволен разговором, тем, что Рудольф как бы пригласил на прогулку и, ища поддержки в молчаливых взглядах Севы, до¬искивался сути.
— На требования живого человека наложен запрет. Система давно поняла, что человек существо двусущное и что это существо можно заставить до конца своих дней всю свою живую энергию направлять на самоовеществление. В человеке поощряется непо¬движное, капитальное начало. То есть божественное. Отсюда и мода на Евангелие, на Христовы запреты...
«Железные запреты,— подумал Сева.— Они есть, они лежат вне, но господствуют над нутром».
—  «Не убей»! — почему? Принесешь вред божественному на¬чалу. «Не укради!» — но почему? Потому что, украв, ты вынуж¬даешь человека перед всем миром обнаруживать жадное к вещам нутро...
Рудольф светился большим, лысиной увеличенным лицом. На мгновение возбужденному Севе показалось, что улыбка на таком лице получается страшноватой.
— Но есть среди заповедей одна, которая сводит на нет эти безумные противоречия: не вари козленка в молоке матери его.
Рудольф вдруг подался лицом к Севе и остолбенел. Сева сглот¬нул слюну. Воображение его повернулось так ярко, так вкусово ощутимо, что Сева почуял запах молока и запах молочного пара... Рудольф откинулся на спинку стула, губы его, большие, примя¬тые, двигались так, как будто смаковали образ. Сева наклонил голову, глаз стал подергиваться.
— Каково! — Рудольф постукивал по кромке стола.— Вот так, вбить в чрево, в душу человека рожденного им же морального мон¬стра! «В молоке матери»! Тушку ее козленка! Огонь, чан, пар изу¬верства, жар жалости! Кипение неразрешимых страстей!
Сева сидел, все так же наклонив голову, и, чтобы как-то по¬давить нервность, сказал:
— Можно этого козленка сварить в молоке другой матери.
Рудольф хохотнул. Но Сева замолчал. Ему вдруг открылось никогда ранее не испытанное чувство, нет, даже непосредственное ощущение — ощущение живого запрета. Не мертвого, вне тебя стоящего закона, а естественного, как жалость, «нельзя»... Но ощущение было мимолетным, Севе так и не удалось его удержать.
— Вот и получается, что системе не нужен живой рабочий, коли она предпочитает иметь дело с омертвленным трудом... А ведь каким бы тупым ни был труд, человек вкладывает в него искорку своей жизни, дыхание души...
Рудольфу приятно было видеть чистое внимание Севы, и Сева был доволен разговором, тем, что Рудольф как бы пригласил на прогулку и, ища поддержки в молчаливых взглядах Севы, до¬искивался сути.
— На требования живого человека наложен запрет. Система давно поняла, что человек существо двусущное и что это существо можно заставить до конца своих дней всю свою живую энергию направлять на самоовеществление. В человеке поощряется непо¬движное, капитальное начало. То есть божественное. Отсюда и мода на Евангелие, на Христовы запреты...
«Железные запреты,— подумал Сева.— Они есть, они лежат вне, но господствуют над нутром».
—  «Не убей»! — почему? Принесешь вред божественному на¬чалу. «Не укради!» — но почему? Потому что, украв, ты вынуж¬даешь человека перед всем миром обнаруживать жадное к вещам нутро...
Рудольф светился большим, лысиной увеличенным лицом. На мгновение возбужденному Сече показалось, что улыбка на таком лице получается страшноватой.
— Но есть среди заповедей одна, которая сводит на нет эти безумные противоречия: не вари козленка в молоке матери его.
Рудольф вдруг подался лицом к Севе и остолбенел. Сева сглот¬нул слюну. Воображение его повернулось так ярко, так вкусово ощутимо, что Сева почуял запах молока и запах молочного пара... Рудольф откинулся на спинку стула, губы его, большие, примя¬тые, двигались так, как будто смаковали образ. Сева наклонил голову, глаз стал подергиваться.
— Каково! — Рудольф постукивал по кромке стола.— Вот так, вбить в чрево, в душу человека рожденного им же морального мон¬стра! «В молоке матери»! Тушку ее козленка! Огонь, чан, пар изу¬верства, жар жалости! Кипение неразрешимых страстей!
Сева сидел, все так же наклонив голову, и, чтобы как-то по¬давить нервность, сказал:
— Можно этого козленка сварить в молоке другой матери.
Рудольф хохотнул. Но Сева замолчал. Ему вдруг открылось никогда ранее не испытанное чувство, нет, даже непосредственное ощущение — ощущение живого запрета. Не мертвого, вне тебя стоящего закона, а естественного, как жалость, «нельзя»... Но ощущение было мимолетным, Севе так и не удалось его удержать.

* * *

Я не хотел признаваться себе, но не выдержал. Первым чув¬ством, которое испытал, когда увидел, как вводят Крепкоскула в загончик перед триумвиратом, было чувство родства и жалости. Жалость к боли родного человека, сочувствие к брату и отчаянье. Я уже успел забыть его лицо, движение плеч, рук, но, увидев, вспомнил и упрекнул его: «Обманул!» Скрыл помыслы от брата. Окажись я рядом, может быть, и не было бы этого смертельного суда. И я жалел его, жалел себя, и от того что он все-таки не был моим братом, а чувство-то было кровное, неизбывное, от этого боль и жалость делались непосильными...
И только потом накатило все то, что составляет суть социаль¬ной справедливости. Они убивали и не думали о жертвах, они со¬здавали орудия смерти — значит, шли на убийство сознательно... Ты же знал, старший Крепкоскул, того паренька, что рванулся вам наперерез. Не мог не знать, он перескочил через сквер, не обращая внимания на ваши окрики, он кинулся под ваши автоматы, а ты, Сева, все еще думал, что он струсит и отстанет, ты говорил ему: «Отойди, парень... Лучше отойди». Но ты же видел его глаза и по¬нимал, что он уже не отойдет, что та игра духа, которая наступает в решительный момент, она делает человека неуправляемым, паре¬нек не мог отступиться, он сначала улыбался, а потом побелел, и ухватился за мешок, и дергал на себя, а тяжелый, как бык, Тер-Осипян даже и не подумал ударить его. Ну, ударил бы привел бы его в себя, что ли, так нет: «Отойди, сука»,— и пулей...
Я представлял себя на месте Крепкоскула и говорил: «Суд должен иметь смысл и цель. Но это возможно лишь тогда, когда подсудимый хотя бы тысячной своей долей заинтересован в су¬дебном следствии, в приговоре. А ведь этого нет и быть не может. Я физически не могу содействовать суду, поскольку и сам себе не верю. Нет во мне такой отправной точки. На меня смотрят, как на генетического преступника.
И председателя, и кивал-заседателей, и лепилу-прокурора, и подмятого адвоката ведет «презумпция виновности». Они не могут мне верить, поскольку я сам себе не верю.
Я доведен до крайней точки свободы — я абсолютно свободен от невиновности.
Где же выход? В чем смысл?»
Я оглядываю высоченные спинки, которыми прикрыты от сол¬нечного света председатель и заседатели, слушаю тяжелого в речи прокурора. «А может быть,— начинаю подозревать,— может быть, смысл-то есть? Может быть, смысл в том, что все-таки хоть и тысячной своей частью, а заинтересован я в ходе судебного след¬ствия? Может быть, надежда — подлая, мерзкая, а порой дух за¬хватывающая, живая надежда, все еще не оставила меня, и я трушу и хочу, хочу жить? И суд знает это, и массивная машина судопроиз¬водства тоже знает это. И может быть, это есть тот самый прово¬док, в который, как трамвайный токосъемник, и упирается разбирательство?»
И «генетический преступник» хочет жить.
Когда закладывается в нас эта фашистская иерархичность? Высшие и низшие ценности, доступные и недоступные, так назы¬ваемые духовные и малодуховные.
Вспоминаю себя лет четырнадцати. Нас, дружков двора, улицы, уже разводит жизнь, разбирают разные компании. Но это не просто расхождение, а ты краем глаза уже смотришь на него и подме¬чаешь, как он теряет то, что ты успешно приобретаешь. Вы года¬ми общались, играли, вы дружили, а теперь ты не смотришь на него, и он тоже обходит тебя. Вы смущаетесь, стыдитесь друг друга. Это стыд взросления, это смущение юности, а ты подав¬ляешь их в себе и презираешь его. Ты, якобы духовно развиваю¬щийся, смотришь на него высокомерно... что же тогда твой дух? Не крайняя ли это уязвленность в обществе непрерывных оценок?
И вот как-то осенью шел ты из библиотеки или в библиотеку. Движение твое не просто движение по тротуару, а широчайший поиск смысла жизни, не меньше. Это такое самоощущение, когда ты равен миру и стремишься даже быть выше мира, выше людей. Ты даже свою возлюбленную воспринимаешь как вселенную, ды¬хание ее для тебя дыхание вечности и звезд. И вот идешь ты по улице, солнце, деревья уже обжелтели, но зелены кусты. А Крепкоскул сидит на лавочке, у него красное лицо, и ты уже знаешь (столько лет общались, вызнали друг друга в долгих играх!), по свечению лица, по обмякшим губам знаешь, что он пьян... Вот же странное приобретение человека — лицо. Оно не меняется с года¬ми, нет, оно остается неизменным, как творение художника. Рембрандт это прекрасно чувствовал, вот и рисовал себя, как бы под¬стерегая возраст, все вглядывался в свое отражение, и вызнал хитрость человеческого духа, умеющего и на старческом дуплистом лице дышать солнцем и силой.
Крепкоскул сидит на лавочке, косо привалившись к спинке. Солнце обливает его лицо, подкрасневшие голубые глаза, слезли¬вые от пьяной мути. А ты шествуешь по тротуару, как сошедшее с корней дерево, как величественный дух, шевелящий многогла¬зой кроной. И каждым глазом ты видишь его и презираешь. За что?
Тебя сводит внутри от напряжения — потому что Сева взглянул-таки на тебя после долгого времени избегания, взглянул, приклеился глазами и поджидает тебя. Он сидит пьяный, сутулова¬тый, он напряжен, он ждет тебя, он смотрит униженно, а ты идешь, ты только что дочитал-допережил Лукреция  «О природе вещей», а Сева, существо из мира презираемых тобой привычек и нравов, подался от спинки и через силу, через смущение (преодолел-таки тот барьер, под которым ты трусливо и высокомерно замер) позвал: «Серега, давай выпьем!» Но ты о ты. зашелестел кроной, многоглазым высокомерием и топ-топ, а он уже в спину: «Серега!» И пытается даже сердиться, как рань¬ше, в играх, но ты: извини, некогда, икскьюз ми, дружочек, не обессудь, шалопайчик, а память твоя навсегда затвердила.

...но чтоб ум не по внутренней только
Необходимости все совершал и чтоб вынужден не был
Только сносить и терпеть и пред ней побежденный склоняться,
Легкое служит к тому первичных начал отклоненье,
И не в положенный срок, и на месте, дотоль неизвестном...

На суде никак не мог избавиться от двумерности происходя¬щего. И чувствовал эту двумерность как болезнь, болезнь хрониче¬скую, от которой не выздоравливают, к которой приспосабливают¬ся и дотягивают до конца.
Когда по ходу процесса затемняли окна и пускали хронику следственного эксперимента, я не ощущал перехода, изменения, желтый экран и желтый луч были лишь продолжением суда.
Следственный эксперимент — бессюжетная, но строго проду¬манная кинолента. Она была похожа на старый, уплощенный временем фильм. Луч, пробиваясь сквозь застоявшийся горячий воздух, казалось, шелестел по экрану, и преступники переходи¬ли со скамьи на зимнюю, в размокшем снегу, улицу. Сева в ма¬ленькой шапке на большой голове что-то объяснял, протягивал руку то к высоким воротам завода, у которых они взяли инкас¬сатора, то к стоянке, где ждала их машина. Повязки на лице еще не было, и я видел, что глаза его налиты все тем же усмешливым выражением...
Сева на экран не смотрел.
Сева не смотрел на брата. Витёк старел дряхло, безвольно.
Только Щапов, по детской кличке Плафон, еще нервировал. Но это была нервность шестерни, которой навязывают другую шестерню с другим «шагом». Сева радовался, что освобождается от него.
...А тогда Плафон удивит его, он весь осветится — лицом, руками, молочными усиками. Он станет двигаться быстро, суетливо и настырно. Он весь как бы зашипит, закипит, он струсит, но это будет не трусость, нет, уже не трусость. Плафон остервенеет, шипя, светясь, наглея. Плафон станет на глазах другим че¬ловеком, и молочные усы его по-офицерски засверкают. Давясь собственным дыханием он будет твердить: «Сука, сука!» Все, что связывает их с жизнью, приблизится — небо, деревья, углы домов, рукоятка пистолета, связанный под задним сиденьем шофер — приблизится, истончится, как полотно затрепещет. И вот-вот дотянуться, рвануть на себя, прорвать, отшвырнуть за ненадоб¬ностью... Угрозой, еще угрозой, и лицо инкассаторши трепещет, и тонкий ее пиджачок трепещет. И Плафон шипит, сверкает уса¬ми и торопит нагло, затуманенно, толкает в бок, хватает сумку, опять толкает и «сука, сука»... Вот что поразит Севу, и сам он тоже, лебезя, забежит вперед, рванет сумку, удивится, как мертво она сцеплена с рукой. Да инкассаторша и была мертвой, и рука мертвой хваткой, и надо было рвануть, ударить, стрельнуть в бок, под руку, ну, как ломиком поддеть, чтоб колесо пошло и рука ослабила хватку, и Щапов стрельнул или Витёк подтолкнул — не помнил Сева, а только до рвоты, до потери сознания ощу¬тил женщину-инкассаторшу, как сестру или, может быть, и как мать, и затрясся, заглатывая и заглатывая густую молочную слюну...
Он думал, что выдержит затеянное, но не смог. Опасность пришла не оттуда, откуда он ее ждал. Он объелся, обчувствовался соратниками. Они говорили только об одном, ни о чем другом, и день и ночь, и смотрели только туда, и глаза были одинаковыми — и у Плафона, и у быка Тер-Осипяна. И пахли все одинаково, даже Витёк источал чуждое зловоние.
Он жил как бы в воде, где на каждый шаг, на каждое шевеле¬ние среда упруго и охватно текла навстречу. Поэтому и дышать было трудно — встречное движение давило на грудную клетку.
Одна из весен была ранней. Весна была тяжела ранней чисто¬той, быстрыми листочками, солнцем ярким, стеклянным в ручьях, на потеках вдоль каменных стен. В темных очках, в масках, не смущаясь дурацким маскарадом, подошли к служебной «Вол¬ге», вынули шофера, толкнули на заднее сиденье, где его, хватая зубами за плечо, и перевязал Тер-Осипян. Шоферу было лет сорок шесть-сорок семь. Он был в кожаной куртке, волосы сразу при¬липли ко лбу, он сидел, свалясь, под задним сиденьем, выпятив зад и стараясь глядеть им в глаза. Сева раза два обернулся, уви¬дел голубые, прибитые ожиданием глаза. Шофер не боялся — вот что удивило Севу. Он только говорил, он оглядывал всякое по¬вернутое к нему лицо и говорил протяжно: «Ребята, только не убивайте». Он повторял и повторял свою просьбу, он говорил, что у него двое, что еще жива мать, и каждое его слово, каждая про¬тяжная буква врезались в сознание Севы. Шофер просил их, как близких людей, чтобы не торопили смерть, чтобы дали ему дожить. «Ребята, только не убивайте»,— и слезы, но не жалобные, и го¬лос срывается, но не от испуга, и все объясняет, что он не виноват, что каждый может оказаться в такой безнадежной ситуации, но и они не виноваты в том, что он так безнадежно болен, их вины в этом нет, он их понимает, нет их вины в его болезни, в его обре¬ченности, и корчась под сиденьем, все подманывает их взгляды и объясняет: «Ребята, прошу вас!»

Чем мелочнее и дотошнее был суд, тем жестче, круче прояв¬лялась противоестественная сила Крепкоскула. Казалось, он исторгал из мелочей их собственный голос, и голос шел от завод¬ской стены, от дерева, за которым стоял армянин, от ствола пистолета. И — вещи выворачивало, их просто тошнило челове¬чиной.
Я, как умел, сопротивлялся этой его вещной власти. Я не мог ее принять. И даже не потому, что это было противоестест¬венно.
Все мы, в нашей компании, были в том возрасте, когда и мину¬ты, проведенные над письмом, ставили в счет жизни, и от времени до времени нас уже мучил страх, что смерть вышелушит нас — каждого по отдельности — из нашего тряпья и мы — опять же каждый в одиночку — ужаснемся лицедейски проведенным дням... Пусть так, пусть это будет возмездием. Но разве не обнару¬женными Севой чувствами жили мы? Они были приглушены, они исподволь приживались в нас. Разве не это было нашей культурой? Разве не ухищряли мы свой ум на противопоставлении высокого и низкого? Разве, совершая низкое, не прикрывали его высоким? Умели ли мы любить честно, без чувственных переломов? Как мы относились к женщинам? «Благоговея богомольно», подвергнуть женщину половому обобществлению. Пушкин и Фрейд, объединенные нашим пошлым умением мыслить, пошлым умением понимать.
Вот почему я сопротивлялся Севиной вещной власти. Он словно подступал ко мне с той же меркой, с какой судил сами вещи.
Я не мог согласиться. Да, есть в нас мертвое начало. Но разве оно одно властвует над нами? И разве мы не сопротивляемся ему, как умеем? Чтобы успешно с ним бороться, надо иметь под рукой значительную часть тех богатств, «которые выработало челове¬чество».
Одно дело наслаждаться Рембрандтом, когда до Эрмитажа три— четыре остановки. Другое дело, когда ты к этому готовишься, что-то нужное откладываешь, что-то мелкое подверстываешь... И вот приезжаю в Ленинград. Дело — летом. Город тяжелел от маслянистого дыма. Деревья сбрасывали напитанные смогом листья. Громоздки были камни зданий, тяжка была мысль человеческая, отданная строениям, чугунным оградам, потокам машин...
Что надо этим широким перекресткам, иссеченным белой краской? Что надо этим зданиям разных эпох и несопоставимых стилей? Что надо этому человечеству, создавшему столько вели¬чественных усыпальниц? Вот колонны портала, вот налитые мощью и немотой лица — что здесь разрешено, что недозволено? С чем соразмерена мысль — с мощью? немощью? А вот башня и шпиль. О какой легкости размечталась эта стрела, оперенная камнем?
Посещать картинные галереи для меня всегда мучительно. И то и другое интересно, один шедевр перебивает другой, мысли напрягаются, путаются, я тупею. Рембрандта я сначала пропус¬тил, бродил по дальним залам, потом пил кофе, и вот в какой-то момент меня вдруг потянуло к солнцу, к Рембрандтову лучу. Но я не торопился. Еще ощущая вкус кофе, еще покусывая песочек кофейных зерен, я подошел к полотну, к раме, с удоволь¬ствием окуная взгляд в завитушки багета.
Чья рожа проглянула сквозь многослойный мрак? Черно-бор¬довый берет кокетства, подернутое старческой смекалкой лицо, чье оно, это безумное кокетство старости, потерявшей представле¬ние о женском и мужском? Все заменил соблазн жизни. О, как она доверчива, эта маска смерти! Она принюхивается к божествен¬ному свету, она чует запах солнечных песчинок, она сама светится светом божественного вожделения, она отдается ему, эта маска живой плоти — страстно и жестоко... Да уж не любовник ли это?! Лицо, потраченное развратом,— какой чистоты ждет оно от бо¬жественного наития? О чем сожалеет, кроме слабеющей похоти? Или это лицо одухотворено прикосновением к высшему свету? Лицо греховной мудрости, знающей, чего не может Юпитер,— и вот нос длинен и чуток, как палец, рот беззубо широк и жадно, как воздух, пьет сухое семя солнечного дождя, предвкушая!..
Сколько раз я ловил тупеющие чувства на том, что они ожидают то, что уже случилось! Даная приняла бога, и Юпитер по¬кидает ее, ибо рука трепещет в прощании, и надо лбом истаивает нежное сияние. Она еще не осознала того, что произошло, ане¬мичная грудь светится лаской, напряжен живот, и покорное лоно жадно впитывает свет... Ты любил ее, о боже! Мгновение назад ты любил ее, твое дыхание еще вьется в ее рыжих волосах, твоя внезапная кровь сочится в кораллах, твоя страсть наполняла ее... ты помнишь? Да ведь ты должен помнить, господи! Ведь ты еще здесь, над покрывалом, это твое сияние противу всех зако¬нов естества упало на стол, запуталось в позолоте, обнюхало и обцеловало туфельки, ноет и скулит у самодовольной ножки кровати... не помнишь?! Ты не помнишь женщины? Не помнишь ее губ, что нежной улыбкой посылали языку сладость поцелуя? Не помнишь холода сосков? Горячих развернутых ног? Да знал ли ты ее? Ты взгляни на крылатого болванчика — он готов обо¬рвать крылья, погрузить их в смолу пустоты, он готов прокли¬нать свою бронзовую непорочность — он изнемогает от желания, он плачет и смеется, он один понял, что произошло, он один надрывается от невозможности познать то, что ты, совершив, так и не смог вспомнить. О, это величайшее знание — невозможность! Вон как напряглись его ручки, вон как хватают кулачки усколь¬зающее чувство. Бронзовые раскаленные ноздри обоняют запах женщины — да он больше похож на сатира, наказанного крылья¬ми, о боже! Это любовь, это ее гримаса рыдающей радости отли¬лась в бронзе...
Потом я долго не мог избавиться от чувства, что увидел не то, что ожидал.

* * *

Самым заманчивым было для Витька — небо. Оно влекло его, как свобода, как возможность там претворять в реальность мечты любой продолжительности и размеров. Но главное — небо было над: над головой, над помыслами, над жалкими ежедневными по¬ползновениями коммунального коридора. Небо поддавалось обра¬ботке, оно благоволило к обработке, оно было душою и телом любого замысла. Подхватит ли детский бумажный самолет, и Витёк уже чувствует небесное скольжение навстречу линованным крылышкам. А поражающее, беспамятствующее движение целло¬фанового кулька меж стен многоэтажек — надутый, похожий на медузу, разумный двадцать раз, кулек плавно перебрасывается из потока в поток и падает, падает вверх, в окна, в крыши, в тополя.
Кордовые самолеты родили у Витька новое чувство, чувство горловины небесной, дали ему возможность подойти к нему целе¬сообразно. Он следил, как самолет, теряя уходящую к земле нить, идет кругами, снимая поблескивающую небесную стружку, и ему уже виделся колодец, шахта, которая способна, как зеркало, кинуть-перебросить, поднять-отразить в просторы... Что же он искал в небе? Но, когда мысль возвращалась, она нитью наматы¬валась на старшего брата: Витёк видел ласкающе жалеющий взгляд и терялся.
«Отчего нам не дано?» — переспрашивал он себя и брата в себе. Брат был для него леммой, каноном, заповедью, брат был невидимой артерией, по которой текла особенная кровь — кровь нераздельного, нечленимого чувства. Да отчего же не мать-отец? Ведь какую книгу ни возьми — матушка, батюшка, а у Витька — брательник.
«Отчего не дано?» — и вспоминал, как бил Сева Петьку — Витькова соперника по первой любви. Петька был сильнее и ревниво, неуклонно доказывал свое право на Лену. И Витёк слабел и от побоев, и от любви, но самой сильной, изнашивающей болью была мысль, что любить ее природой назначено только ему, Витьку, его душе, а природа же, силою случая и крепких мускулов, ввела в игру Петьку. Витёк ослабел и признался брату. И думал, что тот поговорит. Но Сева лишь один раз качнул своим длинным указательным и сразу ударил и уже бил, как будто лицо было спи¬ною или ягодицами, бил, не давая Петьке смахнуть кровь. Витёк не мог отвернуться, а ведь привычное чувство к брату каким-то выворотнем крутнулось в душе, и Витёк ничего не мог поделать — жалел Петьку, жалел Петькину страсть к Лене, жалел избитую любовь, которая ни в чем — вот же тогда-то и понял впервые, что чувства-то никогда не бывают виноватыми! — не повинна.
Сева надолго отбил у Витька желание любить. Витёк стал из¬бегать девчонок, обзывал их, видел в них средоточие выворотного зла: так в нем закрепилось то преображение, которое он испытал к Петьке.
И со временем оно сгладится, Витёк станет различать жен¬скую красоту, но это будет уже новый взгляд, а брат-то останется, брат-то — рожденный как бы для того, чтобы идти впереди Вить¬ка, подманывая и отталкивая нежно-жалеющим, любовно уни¬жающим, ущербляющим взглядом.



...Витёк празднично торопился на кружок, он уже оброс, оброднился с теми десятью-двенадцатью мальчишками, что постоянно ходили, до глубокой ночи засиживались в полуподвале Дома пионеров, самозабвенно дыша канифолью, кислотными испаре¬ниями, микросхемами и мечтами. Не сложна была для Витька радиоуправляемая модель самолета, а влекло общее внимание к ней он понимал, что ребятам сегодня будет подарена новая жизнь. И они шли в религиозном молчании к пустырю, и священнодействовали, кормили двухтактный двигатель бензином, прове¬ряли зажигание, дистанционное управление. Витёк оглядывал небо, словно накатанное, оно светилось горизонтальными волок¬нами вечерних облаков. И оглядывали небо ребята, откидывали с дорожки разбега камешки, и плоть земли ждала прикосновения легких резиновых колес зобастой нежнокрылой птицы. Витёк знал, что про себя они зовут его просто по имени, и глядел на них глазами неба, глазами замершего в микросхемах ума, и видел, как горят их глаза, заряженные той самой радиомыслью, что замерла, как самолет, на старте, готовая взять на себя всю полноту и нетерпение мальчишеской — да что там мальчишеской! — всемирной воли.
Витёк не расспрашивал их о семьях, об отцах-матерях, он знал их здесь, подле себя и такими, какими их делало общее дело. Он замечал, что одеты они по-разному, по-разному относятся друг к другу, вне его у них нет того лада, какой звучит, когда Витёк свивает их в деле. Но и видя, он уходил от посторонних мыслей и даже радовался тому, что умеет житейскую мальчишью иерархию так легко сорвать, уравнять и даже просто отшвырнуть. И тогда все они становились стайкой, и ему надо было только осто¬рожно дуть под их молодые пушистые крылья. И чем осторожнее «дул», тем больший запас сил ощущал в себе. Он не любил их родителей, не любил их вне себя и потому не хотел знать их вне себя.
«Человек должен быть свободен», говорил он себе и пред¬ставлял самолет на невидимой нити радиолуча. «Человек свободен, и тогда он человек»,— говорил он, но недоговаривал, не умел. Он не знал, как сбрасывать с себя груз человеческих отношений, но хотел это делать и делал, уверенный, что электроника и есть тот самый выход в свободу, что она, невесомая емкость для всесильного электричества, она-то и есть подлинное существо, ждущее лишь толковой, неотступной воли.
Он был жёсток с ребятами, но уже не замечал этого, и ребята тоже привыкли, уходя с головой в дело и мечты. И лишь один — долговязый, как водится улыбчивый не к месту, с трясущимися руками и болтливым языком,— один лишь вызывал у Витька физи¬ческое неприятие. Мощная солнечная утопия владела Витьком, она представала сразу целиком, как «пневматически» вскользнув¬шее чувство «я». А долговязый, «раскоординированный» маль¬чишка, Козел, как звали его ребята, мешал.
 Нигде в другом месте ни один человек не вызывал у Витька такого внутреннего праведного протеста. Казалось, он мог бы точно сказать, сколько прыщей к Козла на лице,— так фотографи¬чески, детально, мертво отрицал его. Козла били, и Витёк зара¬нее был уверен, что за дело. Тот провоцировал на битье, как дыра в ведре провоцирует воду выливаться. И в самом деле, думал Витёк, отчего все другие так легко, с пониманием вписались в его Утопию, а этот Козел нет? Он, значит, глупее, дурнее других, и места ему здесь нет, пусть ищет другое. Но тот ведь не ищет, он ходит сюда, в полуподвал, и вот теперь стоит-топчется у взлетной дорожки, и ноги его выводят Витька из себя — они невозможны рядом с пушинкою-самолетом.
Самолет, постукивая, зудя двигателем, качнулся, побежал, по-куриному подскакивая, взлетел — и Витёк напрягся так, что потерял всякую память, он видел и чувствовал только самолет и пульт управления в своих руках. Самолет, как по доске, шел в небо, и Витёк боялся его потревожить, но вот же надо про¬сигналить поворот, надо потянуть вправо, и Витёк видит внезап¬но сорвавшиеся губы Козла, желтые до корневых зубы, видит глаза прищуренные, но тупые, и вместе с Козлом же, с его напря¬жением уже понимает-чувствует, как что-то не так в мире, что-то дернуло гармонию полета, что-то уже перекосило траекторию — самолет лег на правое крыло и резко, дернув хвостом, упал носом в землю.
Витёк кинулся, поднял исковерканный труп самолета. Козел хохотал, показывая, как клюнул самолет землю, и вот уже один из ребят, напружинившись и побелев, рванулся, толкнул, подбежал другой, третий, вот уже Козел закрывал лицо руками, но кулаки все настойчивее щупали его, били в лоб, в затылок, потом уже ударили в живот, Козел закричал, матерно, жалко, но все еще было мало, все еще мир и утопия трепыхались оборванными кусками, и нужно было напряжение, чтобы восстановить, сцепить... Витёк нес самолет, а всем своим существом прислушивался к тому, как мальчишки — его рукастый-ногастый дух — бьют Козла, бьют, все напрягаясь в желании ничтожить то самое место, которое занимал в мире Козел.

                * * *
Сева очнулся над бутылкою пива. Столик стоял у дерева и был покрыт капельками влаги. Людей было немного, открытая площад¬ка кафе приподнималась над парковой аллей. По дереву бегала белка, прыгала, словно скатывалась с горки. Грачи тяжело кружили над верхушками, и небо казалось вязким.
Молчаливое упрямство Витька смутило Севу. Смутило и раз¬дражило. Младший опять выскользнул из-под его власти. Млад¬ший как бы знал что-то, про себя держал и молчал. И Сева невольно радовался этому упрямству и негодовал на него. Круг, который хотел навязать Сева, под недоверчивым взглядом Вить¬ка распался. И, вздрагивая, Сева понимал, что смысл, который Сева хотел извлечь из мира, уже как бы был известен Витьку и Витёк уже оборачивал его против мира.
Покой ушел вместе с распавшимся кругом. Сева вспомнил козленка, ошпаренного молоком своей матери. Образ мутил душу. И Сева уже хотел, чтобы новый виток раздражения обернулся бы простым физическим недомоганием, но уже чувствовал, что все гораздо глубже, мучительнее. Кулак в груди ожил, запульсировал. Севе стало стыдно: выходило, что в глазах Витька он трус. Выхо¬дило, что «общественное мнение», которым пугала их с детства Варвара Семеновна, взяло власть над Севой. Выходило, что Севу, как зайца, придавили лучом законопослушания, и он сел на задни¬цу, думая, что есть только этот круг, а за ним — бездна.
Сева сморщился, плеснул в стакан пива, но выпить не успел. Мальчик лет пяти с разбега налетел на столик, качнул, бутылка упала. Сева успел подхватить и глянул на мальчика. Белоголо¬вый, с царапиной на верхней губе, он переворотил набок голубые глаза и глядел ими на Севу.
— Дядя, вы умный? — спросил мальчик.
Сева растерялся, отпустил бутылку. Мальчик опять дернул столик, сказал:
— Дядя, ну скажите, вы умный?
Сева силился по глазам разгадать, что же это — баловство или безумие? Сева держал бутылку, пытаясь взглядом отогнать ба¬ламута.
— Вовка, а ну-ка, прекрати!
Сева облегченно улыбнулся Вальке Щапову.
— Племяш,— сказал Валька, подсаживаясь и наливая мальчи¬ку лимонад.
— А он не хочет со мной играть.— Мальчик пил, не сводя глаз с Севы.
— Привет,— сказал Сева и почему-то при мальчишке не назвал его «Плафоном».— А я уж хотел дать ему по башке.
— Сестра дежурит. Пришла, меня дома нет, все перерыла, этс-самое, все хочет деньги найти. Я ей, дуре, когда-нибудь морду набью. Нет, этс-самое, я с ним няньчусь, а она скандалы мне устраивает. Со своим хахалем.
Сева поглядывал на Плафона, на длинную его физиономию, на чуть различимые под носом молочные усы. Изредка Плафон приходил к ним в гости. Варвара Семеновна привечала его; она жалела его, жалостью же показывая сыновьям, какими убогими они будут, если, как Плафон, останутся без матери. Плафон ни¬когда не объяснял причин войны с сестрой, он словно и не замечал, что встречи с Севой редки, и продолжал рассказывать не с пре¬рванного места, а с момента текущей жизни. Смотрел присохшим по всему лицу удивленно-обиженным выражением и говорил «этс-самое», поддергивая носом свистящие звуки.
— И не выгоню же, прописана, не выписывается, этс-самое, весь шкаф своими шмотками забила, мне только два ящика оста¬вила.
Мальчик вставил бутылку горлышком в стакан, лимонад вы¬плеснулся на столик.
— Пошел вон,— сказал Плафон, отнимая бутылку.— Иди играй.
— Дай лимонад,— сказал мальчик, тянясь через столик.
Плафон вынул платок и вытер ему мокрое лицо.
— Дай лимонад, а то по морде получишь.
Плафон плосколобо повернул к Севе лицо и продолжал:
— Сама же, дура, облигации ножницами резала, а теперь: «Мамочка мне оставила — пополам!» А я на памятник никак не нашкребу.
Сева, как за сказкою ребенок, следовал за рассказом Плафо¬на, представлял стервозную, идиотическую сестру, комнатку метров на восемь, шкаф с торчащими из-за дверц тряпками, пришипившегося хахаля, племяша, ворующего на коммунальной кух¬не спички. Отпивал пиво и смотрел на мальчика, свесившегося с перил площадки...
— Хапуги из похоронки дерут, как за живую,— сказал Пла¬фон.— За надгробие стольник, за оградку еще полстольника...
Подбежал племяш, схватил за руку:
— Там сейчас праздник будет, пойдем!
— Иди к черту,— сказал Плафон, отрывая от пиджака паль¬цы племянника.
— Пойдем на праздник, ты понимаешь?
В глубине парка рыкнул громкоговоритель. Племяш побежал к выходу. «Вернись!» — требовал Плафон и уже поднимался следом.
Громкоговоритель вдруг раскаркался. Сева встрепенулся, удивляясь находчивости парковых культорганизаторов: со всего парка, крича и подталкивая родителей, бежали дети.
Громкоговоритель все набирал силу, каркал все настойчивее, и всполошились грачи, закипела листва, стая клочьями стала подниматься с гнезд, на площадку кафе дождем брызнул помет.
Сева, как ребенок, удивленно оглядывал деревья, небо, машину с усилителем. И детская радость простоты происходящего опьяня¬ла его.
Стая раскачивалась над парком, и каждый выкрик усилителя встряхивал стаю, подбрасывал вверх. Сева кружил взглядом за птицами и понимал, что происходит,— все вокруг говорили, а дети свистели и швыряли камнями по гнездам понимал и не мог поверить простоте выдумки. Это было изобретение ума наблюдательного, изворотливого, хитрого, стерегущего, нападающего. Через усилитель неслись сигналы тревоги, грачиный крик пере¬полоха, магнитофонный трюк, поднявший с гнезд многосотенную стаю и погнавший ее по слепому небу, по слепой тропе страха за город, за реку, в поля.
Сева еще несколько минут с колотящимся сердцем наблюдал за невидимым обстрелом и все старался найти сравнение. «Пал¬кой пугнуть птицу — нехорошо... А вот так, шутя, можно и даже весело». Догадка чего-то большего, чем магнитофонная шутка, маячила у самых глаз, но Сева никак не мог ухватить. «Это как круг без центра — что он? И не круг вовсе. Вот же, вот, если на¬шел центр и дернул — круга как и не было!»
И на самой кромке догадки, а пожалуй, уже и с догадкой, Сева выскочил из парка и, повторяя на разные лады «знаю, знаю», поспешил по улице. Светлая путаница мыслей как бы отвлекала Севу от главной, и Сева думал: «Толковый у меня братишка... И не козленок».— Кулак в груди распрямился, шевелились чувства- пальцы. Сева думал: «И мать... что мать? Она же умрет раньше нас, елки-палки! И Витьку столько лет без нее. А ведь он на при¬коле, дурачок. Он любит мамашу».
И люди, и телеателье с мигающими экранами, и троллейбу¬сы, и толстенные, наклоненные над тротуаром старые тополя как бы вели Севу вдоль его мыслей. Сева представлял, как Витёк любит мать, как привязан к ней: это нечто тягучее, прочное, проникаю¬щее собой каждую клеточку тела, и это было незаметно, пока не тревожили, не тянули, не злили. «Но как ударят из усилителя»,— и Сева вновь заторопился, он вышел к вокзалу, побрел вдоль воню¬чего притока реки, глядя на жадную толкотню чаек. «Что можно искать в этой жиже?» Но отвернулся, поискал на деревьях гра¬чей и подумал, что есть только один человек, которому он хотел бы и мог рассказать свою догадку. «Ведь у грачей этот крик был за¬коном, да, Рудик? Крик тревоги, сигнал опасности, информация, как сказал бы Витёк... И вот я этот закон вынаю, так, Рудик? Оборачиваю против грачей и... теперь вся стая в моих ру¬ках!..»
Подошедшая электричка сбросила толпу, люди побежали к подкатившему троллейбусу. Дед с чемоданом и узлом сунулся было через трамвайный путь, но отшатнулся — трамвай, тяжело накреняясь на повороте, отрезал деду дорогу. Троллейбус стоял, и Сева опять увидел деда. «На базар или в гости?» — подумал Сева, а дед уже вталкивался в дверь троллейбуса, бодая головой нависшие зады. Сева подбежал и азартно: «Ну, батя, давай-давай!» — под¬толкнул деда, коленом ударил чемодан. Но дед выпал, чемодан держали, узел Сева выхватил из рук деда и пропихнул между ног стоящих. «О господи,— хрипел дед.— Да люди вы или нет? Дайте ж место-то!» — «Эй, народ! — кричал Сева. — Пропустите инвалида войны!» — «Куда давишь, инвалид?!» — «Выкиньте чемодан спекулянту!» — «Дедушка, давай на следующий»,— предложил Сева. Он выдернул чемодан, но узел не возвра¬щали.
— Да что ж вы, сволочи, старика замучили! — бешенство охватило Севу, он рванул старика на себя, потом плечом, коленом вдавил его в троллейбус и следом, сгоряча, взмахнул чемоданом, кинул его на головы. Он слышал, как его ругали и старик, и при¬шибленные чемоданом пассажиры, но троллейбус уже пошел, дверь, визжа, дергаясь, стала закрываться. Сева махал водителю: «Давай, давай!»
Ни старик, ни суета, ни бешенство ни на мгновение не от¬влекли Севу от основной думы. Он поглядел на безликие при¬вокзальные часы, палки-стрелки показывали начало первого. «Вот еще один закон,— подумал Сева.— Спешить мне некуда, а глянул на часы — и толкнуло куда-то».
Нижнее веко левого глаза стало вздрагивать. Сева прикрыл его ладонью. Он шел вдоль ограды притока. Он медленно думал: «Если есть закон, который запрещает, значит... он же и разрешает. Значит — можно». Он упрекал себя за то, что раньше не додумался до такой простой мысли. Он представлял Рудольфа и ухмылялся как бы ему в лицо: «Так-то, Рудик. Ты лагерной жизни не пробо¬вал. Не знаешь, как там, за оградой. Тебе кажется, что туда осо¬бенные попадают? На зэка экзаменов не сдают, туда человек самим собой приходит, готовеньким... Потому что закон, который за¬прещает, Рудик, закон этот потому и охраняется, что сам же и дозволяет».
На мосту через приток остановилась парочка и с интересом смотрела вниз. Сева проследил. Милиционер, упершись одной ногой в бетонный парапет, другой искал места потверже на от¬мели, дальше текла жижа, и в жиже лежал краснополосый матрац. Милиционер железным прутом тыкал в матрац, прорывая его, во¬роша желтую набивку. «Что, смешно?» — спрашивал милиционер парочку. Матрац и в самом деле был странной формы, каза¬лось, что в нем лежит человеческое тело. Сева угадывал спину, подвернутые ноги, и в том месте, куда бил прутом милиционер, вырисовывалась голова.
«Уж не Норин ли?» — испугался Сева и, смешавшись от страха и отвращения, следил, как милиционер все глубже про¬тыкает матрац. «Да что ж ты делаешь! — подумал Сева.— Это же живот!» И тут же, вместе с парочкой, рассмеялся. Безжалост¬ность, с которой трудился милиционер, была приятна Севе, она как бы подводила черту под его открытием.
Разворошив матрац, милиционер бросил прут и стал выбирать¬ся на тротуар. Заторопился и Сева. Внезапно, полусознательно за¬торопился он сделать немедленно доброе дело, покончить с нерво¬трепкой, утопить ее в мягком чувстве содеянного блага.
Он схватил такси, объяснил, где находится спец. цех по произ¬водству памятников. «Кому-кому, а Плафону я выну!»
На участке, шныряя между цинковых и пластиковых надгро¬бий, наткнулся на сараюшку. Ребята пили. Он вошел, он знал за собой — улыбка, каждому руку, кивок — умение в чужую компанию войти своим.
— Ребята, я без бутылки.— Сева поковырялся в кармане, достал пятерик.
Дядька, уже, видно, нагруженный, поглядел мутно на Севу, на деньги, на молодого. «Ну, Федёк, тебе топать». Федёк хмыкнул, ушел. Сева сел на его место, на ящик.
— Сашка Суров работает?
— На сутках твой Сашка.
Все рассмеялись.
— За что?
— Начальнику морду бил.
— Должок требовал.
— Много?
— Свое просил.
Дядька разлил остатки портвейна, Севе поболе.
— Ребята,— сказал Сева, сглатывая уже пьяную слюну.— Мне бы по смете. Своему парню. Для матери.
«Для матери»,— повторил Сева про себя... Федёк вернулся скоро с двумя бутылками и копчушкой.
— Ну, так как? — Сева смотрел на дядьку.
— Пластмассовое? — спросил тот, добро кивая Севе.
— Из мраморной крошки и с оградкой.
Он вглядывался в раздавшееся у носа и губ лицо дядьки и подсказывал ему: «Можно». Улыбался, чуть подмигивал дергаю¬щимся глазом: «Все можно». А потом жадно оглядывал остальных, выхватывая лица, и, как бы сметая себе в горсть всякое живое выражение лица, думал резко, наотмашь: «Есть жизнь!» И смотрел уже поверх лиц, поверх голов и пожимал горячие пот¬ные ладони своей холодной, вздрагивающей. Во дворе на жарком солнце, среди надгробий, железа, проволоки он уже знал, что есть жизнь, которая не ранит, не унижает, есть жизнь, которая отзы¬вается мягко на пульсирующий в груди кулак.
Теперь надо было, чтобы эта жизнь не потерялась, чтобы она все время поворачивалась нужной стороной. Мир менял пропор¬ции, здания, обожженные солнцем, опускались в пустоту, де¬ревья закрывали окна и балконы непроницаемой тенью. Сева видел углы, граненые столбы, он учился смотреть на мир новыми глазами. «Так, наверное, видит волк, когда ему нужен горячий кусок мяса». Сева провел рукой по волосам, он как бы проверял свою действительную высоту, детским, словно выстрел, чувством открывая магическую силу изменившихся пропорций.


* * *

Рудольф Егорович сидел в опустевшей, опроставшейся от сту¬дентов аудитории у большого приоткрытого окна. В алюминиевую щель давило маем, на старых тополях грачи картаво играли эхом. Рудольф Егорович усмехался, вспоминая, как шел через парк, услышал фонограмму: кар, карарр! Все деревья обтрясли («А чтоб на голову не гадили»). Рудольф Егорович устал от собствен¬ного говорения, от лекционных мыслей устал. Ему казалось, что язык его сидит прямо в мозгу, и в такие минуты он не знал, говорит ли он то, что думает, или думает то, что говорит.
Ему хотелось открыть свою голову, ну, как вот это окно, и чтобы прямо в мозг вошел бы этот май, и ручьистые тополя, и медово текучая трава. Но в голове прочно стояла «система», от¬городившая не только мысль, но и чувства от внешнего мира, и раскачать эту «систему» ничто уже, пожалуй, не могло.
А хотелось же, хотелось, как в детстве, глядясь в зеркало, нырнуть за и вдруг обнаружить там себя совсем другим.
Рудольф Егорович тяжело провел ладонью по лицу, разминая напряженные лоб, щеки, подбородок. «Мы еще не осознали всех последствий ноосферы... Когда человека от первого дня воспиты¬вает возделанная природа, когда от горизонта до горизонта прости¬рается реализованная идея».— «И в моей голове, соответственно, ни огонька, ни искорки двигательной антиномии. Все категории приведены в диссертационный порядок».
— Бедный Раскольников,— говорит себе Рудольф Егорович,— ему еще приходилось доказывать право на собственную идею. А теперь, что ни начальник, то Раскольников...
Рудольф Егорович видит приоткрывшуюся дверь, лицо сту¬дента, того, что трояк выпрашивает.
— Пошел вон! — не сам, язык срабатывает,— кричит с под¬визгом, как обиженный.
«Нервы,— успокаивает себя и продолжает накатанно: — Кто бы думал, что материализм превратится в безудержный, агрессивный идеализм!.. А начиналось невинно: идея, овладев¬шая массами... Если масса работает, значит, ею овладела идея... следовательно, идея материальна».
Рудольф Егорович откидывается на спинку стула, оглядывает аудиторию. Ему приятно, что за дверью шум, а здесь тихо и он один, он думает, он вытягивает ноги под стол и размышляет. У него тонкий свитер под горло, легкий пиджак и прохлада на лице.
Рудольф Егорович представляет лицо научного руководителя и говорит как бы ему: «Систему выстроить в голове мы с вами умеем, и такую совершенную, что вынь звёнышко — рухнет вся... Только нравственность-то, которая заполняла ячейки этой систе¬мы, она так просто не исчезает, она имеет обыкновение разлагать¬ся, смердить». Научный руководитель отворачивается. Рудольф Егорович поспешно вдогонку: «Не волнуйтесь, диссертацию я добью!»
Рудольф Егорович пережидает, когда испарится дух руководи¬теля. Качает головой. «Что мы ценим в человеке? Его умение под¬гонять материю под идею. И все было бы прекрасно, если бы сама идея не оказалась материалом».— «Это произошло так же неизбежно, как неизбежно идея овладевает массами».
Рудольф Егорович поднимается и стоит у приоткрытого окна. По аллейкам бродят тонконогие студенты, мода вернулась. Укоро¬тились юбочки, и девицы на лавочках выглядят фривольно.
«Куда ни посмотри — всюду материализованная идея. Мы в ней ходим, мы ее едим, пьем, мы ею дышим. Я бы даже сказал, что экология есть наука о влиянии материализованной идеи на природное начало... Если это можно назвать влиянием».— «Моя голова полностью в распоряжении идеи. Следовательно, моя голова и есть материализованная идея. Я вижу мир только ее глазами, я говорю только ее языком. Я, может быть, подозреваю, что мир шире и богаче, но это лишь рудименты детства, когда ты мог сам себя менять, когда мир развивался вместе с тобой. А теперь — глухо. Я не могу даже форточку открыть».
Рудольф Егорович косится на дверь, но створка тихонько при¬крывается.
«Мы, как тара, приспособлены под идею.— Рудольф Егоро¬вич качает головой, как бы проверяя надежность упаковки. Он морщится от агрессивности рационализированной среды.— Материализованная идея угнетает природу. Это неизбежно. Потому что матидея ведет себя, как причина природного многообразия, в то время как она всего лишь результат».— «Надо отметить дально¬действие этих идеальных связей. Вот я, стоя здесь, испытываю непрерывное воздействие всей системы. Всеобщее проходит че¬рез мой кошелек, то есть через единичное и единичным пи¬тается»
Рудольф Егорович отходит от окна, подходит к столу, ставит книгу на ребро. Он посвистывает, он приятно растревожен. Он думает: «Достоинство системы материализованной идеи в том, что она универсальна. Недостаток ее в том, что иной она быть не может... Вот я прихожу к своему редактору и спрашиваю, прочла ли она мою статью. Я знаю, что она физически не может ее про¬честь, так как по горло завалена срочной работой, читает других, кто впереди меня. Никем из них она не может пренебречь, а я... кто я? Система вненравственна, поэтому она не учитывает моих переживаний и моего нетерпения. Но... вот в чем заковыка-то. Глядя в умоляющие глаза редактора, я думаю, как же мне поступить, а между тем, как бы я ни поступил, я неизбежно совершу безнравственный поступок. Сумею ли я принудить редактора к чте¬нию моей статьи — я безнравственный. Или молча уйду, опять вопреки нравственным требованиям, но уже своим...» Рудольф Его¬рович толкнул книгу, она падает, хлопает. Рудольф Егорович щурится.
За внешней стороной этих размышлений была еще одна, скры¬тая. Рудольф Егорович волновался, он смотрел через окно на ярко, до золотого блеска, освещенные солнцем листья тополей, обонял сквозь щель приоткрытого окна речной запах молодых побегов и, хитрец, через раздражение ума старался вызвать ве¬сенний трепет в груди.
Подкармливая трепет, Рудольф Егорович уверял себя, что первым признаком освоения вольной стихии идеей является при¬влечение иностранных понятий. В России всегда были мыслители, их сменили идеологи, была нравственность, ее заменила мораль, было приспособление, но обернулось адаптацией, и т. д. Потом вспомнил грачей, напуганных фонограммой, и подумал, что птицы так никогда и не узнают, что хитрым человеком руководила обыкновенная идея страха. Потом Рудольф Егорович сказал себе: «Но у всякого процесса есть движущий момент!» — «Что движет нами?» Далее он говорил: мы «съели» все противоречия, но какая-то же энергия нас питает — какая? «А вот какая! — и при¬щелкнул пальцами.— Вопрос «За что ты меня ненавидишь?» сни¬мается вопросом «За что ты меня любишь?» Высвобожденная энергия идет на благоустройство. Создание неопределенностей вот источник нашего благополучия».
Рудольф Егорович пошарил возбужденным взглядом по потол¬ку, все более увлекаясь своим открытием. «Да, точки сингуляр¬ности, непрерывная раскачка. «Человек — человеку» что это такое? Черт его знает, что такое, но работает! В человеке Петре светится человек Иван и наоборот. Между человеком и человеком стоят связи, связи решают все». И тут же вспомнил Севу Крепкоскула. В самом деле, в компании были друзья, товарищи, одних он ценил, других уважал или был привязан как-то, но Крепкоскул вызывал в нем поистине неопределенность, Рудольф Его¬рович так и не смог объяснить себе, как он относится к Севе: и да и нет, и нет и да. Когда он видел перед собой принагнутое лицо с белесыми бровями, с подкрасневшими нижними веками глаза, душу охватывала несильная, но неуемная качка. Рудольф Его¬рович с трудом выносил Севу с глазу на глаз, но если Сева долго не показывался, из жизни выпадал как бы один из главных раздра¬жителей. «Видимо, у каждого человека есть вот такая... «точка сингулярности», другой человек, свое-другое, которое снимает вся¬кую нравственность и дозволяет все».
Рудольф Егорович двинулся из аудитории, привычно лицом и лысиною освещая себе дорогу, педагогически глядя перед собой. Он открыл дверь кабинета и ударился взглядом о лицо Севы — нагловатые красные глаза, кинутая на лоб прядь, веселый пьяный голос: «Рудик!» Рудольф Егорович оттолкнул дверь и юркнул за угол, торопясь затеряться в соседних аудиториях.

* * *

Сева сразу понял свою ошибку — при сотрудниках запани¬брата, смутился и разозлился. «Как идиот,— бормотал Сева.— И этот... скотина!» Угрюмо, боясь взглянуть на встречных, он вышел из института. Он хотел забыть, как ловил такси, как спешил отпраздновать радостное, все объяснившее открытие. Ему нужен был только один взгляд Рудольфа, чтобы окончательно поверить в истинность умозаключения.
«И я же виноват!» Сева плюнул, вспомнив белое, отшатнув¬шееся лицо Рудольфа. Он с омерзением оглядел институтский скверик, подошел к девицам.
— Прошу прощения, сигаретки не будет?
Девицы отмолчались. «А я бы тебя полюбил»,— хотел он ска¬зать голубоглазой и сказал бы, но отошел, извинившись.
Ему хотелось встряхнуть себя, вытряхнуть смущение и уни¬жение. Не хотел он испытывать ни того, ни другого. Надоело, унизительным было уже то, что он не мог не чувствовать себя про¬винившимся. Виноват же Рудольф, так почему же... Почему солнце, вот это газированно клубящееся облако, почему эти стволы и трава — почему все это обвиняло и унижало? Он сел на лавочку, но тут же встал и пошел к «стекляшке». На разлив ничего не давали. «Ладно, так, хорошо же, сучок, держиморда».
Он хотел вернуться к Рудольфу, но не смог, представив, как начнет смущенно извиняться... «А вот тебе!» — Он вдруг видел воробьев, болезненно слышал их чириканье, мир еще не предста¬вал перед ним так истонченно, так нервирующе подробно, и Сева как бы распознавал судьбу каждого прохожего, прохожие двига¬лись ему навстречу из мира, который он уже знал и люди были ему даны, как дан брат или мать, и он среди них шел, глядя на себя отстраненным взглядом. Он вспомнил дядьку и разговор о над¬гробье и понял, что дядька его обманул. «Как мальца, вот так, вокруг носа! — восклицал Сева патетически. И, ловя себя на этом чувстве, объяснял: — Я же к ним с душою, я же не для себя, для Плафона... Вы мать-то его знали? Вот была женщина, страдали¬ца!» И вспоминал до блеска затертую стеганку, клетчатый ко¬ричневый платок Плафоновой матери. Она все время сцарапывала с красных глаз мелкие капельки слез, жевала проморщенным ртом, готовила кашицу для внука. Сева усмехнулся, вспомнив, как бесилась дочь, узнавая о бабкиных привычках. «Назло?! На¬зло?! — орала она, мяла щеки малышу, с отвращением заглядывая в рот.— Заморить хочешь? Чтоб у него глисты?! Чтоб ты сама сдохла!»
«Вот для кого памятник, дядя,— говорил Сева.— А вы меня на пятерик нагрели и рады? Ну, радуйтесь, шакалы!.. И ты, Рудик, сволота, мордой крутнул... А я — виноват? Как же вы все умеете свалить на другого!»
Впервые Сева не боялся душевной раскачки, не боялся, что чувство, истончившись, станет омерзительным. Теперь он умел выходить из нервного напряжения без потерь. «Не нужен? — спросил он воображаемого Рудольфа и тут же, обернувшись к воображаемой публике, сказал: — Я говорил, что кому-нибудь нужен?»
Бар был в полуподвале, и Сева откинул бамбуковую занавеску, щурясь, спускался боком по узкой лестнице. Навстречу поднимал¬ся здоровенный армянин. Сева невольно подался к стене, каблук цапнул выпуклый край ступеньки, и Сева качнулся на армянина, в тот же момент — Сева только почувствовал, как, точно из про¬битого цилиндра, пахнуло горячим паром — армянин тяжелым крутым ударом сбросил Севу на пол.
Сева подскочил и первой жалящей мыслью была: «Как же те¬перь Витёк?» Севу парализовало жалостью, а тут армянин подо¬шел, наклонился, приобнял, что-то сказал, цедя слова. Сева рас¬трогался — от жалости, от беспомощности. Но кому и как смог бы объяснить, что жалко было братишку, Витёк еще никогда не видел брата так униженным, и ничего же не исправить, хоть убей армянина! «Не исправишь,— прошептал себе Сева и по¬смотрел в черные, нечеловеческие глаза армянина, а тот подталки¬вал его к стойке бара и говорил невнятно: «Пс, не ткс, э?»
Сева хотел было сам заказать, но армянин отодвинул его, и Сева стоял носом в его спину и нюхал звериный запах, исходя¬щий от спины, от пиджака, от пиджачной ворсы.
В баре не было спиртных напитков, но они пили кофе с конь¬яком. Сева говорил понимающе: «Реакция у тебя!» Армянин, Вартан, тяжелым лицом ворочая улыбку, объяснял: «Испс? Слушчн». Вартан говорил глухо, невнятно, но Сева понимал сразу: мол, подумал, что хочешь ударить. Сева улыбался и досказывал за Вартана: не успел подумать, как рука метнулась на угрожающую тень.
После третьей или четвертой чашки, Сева уже сжился с Вар¬таном, забыл удар — безумный, сметающий. Говорил с Вартаном, почти не прислушиваясь к нему — по глазам, по шевелению тол¬стых пальцев понимая его.
Не было в Севе такого совершенного от природы механизма, каким обладал Вартан: кулак с фотоэлементом! Всегда между действием и целью у Севы разливалось разъедающее сомнение. Сева смотрел на существо противоположной природы с чувством доверительного расположения и улыбался, как семенил, скорой улыбкой вслед за тяжелой улыбкой Вартана.
И, уже не раздумывая, повез его к Галке. Она приоткры¬ла, а потом резко распахнула дверь. Она смотрела во все гла¬за, и Сева, как на огне, вскипал от ее раздраженного недо¬умения.
«Черт, не нужно было пьяным»,— думал Сева, а сам уже под¬мигивал л кивал Галке и проталкивал Вартана на кухню, мол, вперед, тут все свои!
— Это мой друг, отличный парень, Галка, чего бы закусить, а выпить мы имеем.
Из комнаты, освещенной телевизором, выглянул Галкин сын. Он прижался к дверному косяку и глядел на дядьку Вартана, тот боком проходил на кухоньку и странно шелестел одеждой о сте¬ны о дверь, садясь, о стул. Сева подмигнул мальчишке, но вдруг со смущением почувствовал, что левая щека раздулась, и улыбка получалась глупой. Десна была рассечена. Сева шутливо вздул правую щеку, дунул на мальца.
— Сашка, а конфет нету! — сказал Сева и притянул мальца к себе. Тот нехотя поддался, но глаз не сводил с Вартана.
— А это самый сильный дядя — геркулес Вартан! — сказал Сева и прибавил, пожимая плечи мальчика: — Познакомься.
Вартан протянул лапу, испещренную по тылу татуировкой. Большая, словно кошка, рука напугала Сашку, он вырвался и убежал в комнату.
— Сашка! — сердито крикнула Галка.
— Я кино смотрю! — возмутился тот.
— Кино пс,— сказал примирительно Вартан. Он крутнул пробку на бутылке, сорвал, бутылку держал навесу, ждал.— Куры ша?
Сева увидел усмешку на Галкином лице и заторопился объ¬яснить:
— Вартан говорит, курить можно?
Галка приподнялась на цыпочки и толкнула форточку.
Вартан поворачивал голову, глаза его были так широко рас¬ставлены, что, Сева заметил, Вартан глядел на Галку то одним, то другим.
Скорые знакомства были не в характере Севы, и он, смущаясь, все подмигивал Галке, провоцируя ее на дружелюбие, а сам огля¬дывал широкие плечи и большую голову армянина — «Муску¬лы!» — и сам напрягался в плечах, в груди, и косо глядел на Галку, и понимал, что кажется ей сегодня странным, раздражаю¬щим, чужим.
Приспосабливаясь над столом, Вартан подтягивал рукава пиджака в локтях и в подмышке. Водку пил мелкими глотками, цедил, и на лицо его наползала гримаса отвращения.
Допив, обвел Галку обоими глазами и сказал, расщеривая широкозубый рот:
— Пэй.
— Пэй, Даная,— подхватил Сева, подмигивая живчиком ле¬вого глаза.
— Ты что, резать пришел? — Галка полушутила.
Вартан рассмеялся тяжело и смеялся долго.
— Рэзть? — спрашивал он.
Сева объяснил, кивая на календарь, на иллюстрацию. Вартан выслушал и потом оглядывал картинку, приподнимаясь, глухо посвистывая: «Ск?».
Сева поглядел на Галку, она пожала плечами. Водку так и не пила, вертела рюмку в пальцах. Сева объяснил:
— Вартан спрашивает, сколько стоит.
И — Вартану:
— Говорят, миллионы.
Вартан мазнул пальцем по картинке, «ссш», сел и сказал:
— Уне скч... пш нзл.
— Он говорит, у нас за столько не продать,— сказал Сева.
Галка слушала.— Ты говоришь у нас нельзя?
Сева напрягся, пережидая тик, глянул в лицо Вартану, он хо¬тел, чтобы тот понял его хорошо, крепко.
— Можно,— сказал Сева в черные, как скважины, глаза.
— Болтун,— фыркнула Галка. Глаза у нее блестели резким стеклянным блеском.
Сева, хмелея, обиделся на нее. Он хотел сказать ей, что он уже не такой, каким она его знала. «А каким она меня зна¬ла?» — Сева стал припоминать, но память почему-то ему себя самого не показывала. Сева удивился и обиделся, он хотел ви¬деть себя в своей памяти, как любого другого, но память сопро¬тивлялась, размазывала его, и Сева, обижаясь все сильнее, думал, что и память его собственная унижает его, и печалился по себе самому, тому, которого и вспомнить не мог, так, какие-то куски, обсмыканные чувства... «Я есть!» — одергивал он себя и бычил¬ся, глядел на Вартана подкрасневшими глазами. А тот, стукая стаканом по столу, уверял Севу и Галку, что «продать невозможно», он знал это, стук-стук, «зн псш», «Зона все знает»,— переводил Сева.
— Ты что, сидел? — Галка остранилась, посмотрела на фор¬точку.
Вартан поднялся и пошел в комнату. Сева сидел лицом к кухонной двери и видел, как омертвил Вартана свет телевизора.
— На хера он сдался? — Галка сказала громко, чтобы позлить Севу, хотя знала, что в комнате, где балабонит телевизор, не слышно.
И Сева напрягся, прислушался к эху ее голоса. В телевизоре стреляли.
— Тебе сколько кидают? За то, что ты брак пропускаешь?
— Не выделывайся! — Галка рассмеялась: — Миллион ему нужен!
Сева не любил, когда она обмужичивалась, а с нею это про¬исходило быстро, как опьянение. Лицо деревенело, смуглота на¬бивалась на лоб, на щеки и шею. Глаза морщились, уголки кро¬венели.
— Ты дачу главного инженера видела? С порога в бассейн ныряет! А прижмут, он тебя первую продаст. За рваный черво¬нец червонец дадут.
Галка захватила ртом воздух, мотнула головой, прижала под¬бородок к груди.
— Он уже под следствием.
— Смывайся! — Сева встал, порываясь шагнуть, но в тесноте качнулся только и сел. Галка пожала плечами. Сева вдруг пред¬ставил шрам на ее бедре — мертвая зеркальная полоса. Бол¬ванкой рвануло. «А, мелочевка!» — обиделся он и позвал:
— Вартан!
Громадная тень потянулась в кухню, гоня впереди себя зве¬риный запах... Сева оторвал взгляд от стола, но Вартана не было. Сева наклонился к Галкиному лицу, хотел поцеловать, Галка от¬толкнула. «Не уйдет с завода»,— подумал он и сказал:
— Дурочка, главного посадят, а дружки его семью, детей и внуков содержать будут! До совершеннолетия... А Сашка? Куда ты его приткнешь? Какое у него будущее, думала? Думала, глупая А он, может быть, и не инженер, да ты его туда рогами затолка¬ешь! Потому что ничего у тебя нет, только втуз собачий.
Севу как тошнило — говорил:
— У тебя ж денег нет, чтобы дать ему выбрать по душе. В первую же клетку втиснешь!
Сева не заметил, как вернулся Вартан,— стуча горлышком бутылки о стакан, разливал водку.
Сева поднял глаза, увидел, что Вартан смотрит на него: провально улыбается, серьезнеет и глаза не сводит. Сева подобрался, задавливая мгновенную слабинку. Он увидел в глазе Вартана насмешку. Но, может быть, это было выражение, свойственное армянину. Сева не знал.
Потом Сева подумал, что Вартан все же умеет говорить по- русски, только почему-то ленится, пшикает на каком-то зверином языке. Но когда напряжется, то...
— Лучше умэрэть на мэшке с дэньгами, чем на бочкэ с пывом!
Сева расхохотался неожиданно для себя. Галка поморщилась. А Сева смеялся, раскрыв рот и этим раскрытым ртом как бы смотрел на Вартана, вот, мол, гляди, как я рад твоей шутке.
Вартан согнулся, опустил голову, и Сева увидел под двумя жидкими макушечными завихрениями плоскую бледную лысину. Севу чуть не стошнило. Но он подавил муть, однако в груди, в серд¬це стал пульсировать твердый, как хрящ, желвак. Он пульсировал не в такт с кровотоком, нажимал на виски, то опережая пульс, то запаздывая и мешая. Севе стало душно, он стал часто дышать, он еще не понимал, что с ним, когда увидел, как раздувается и под ними забегали мыши желваков.
— Сссск,— сказал армянин и прижал край стакана к губам.
Галка забеспокоилась, стала делать большие глаза. Но Сева уже не видит ее, неотрывно смотрел на армянина. Тот все глубже вдавливал край стакана между выпяченными губами.
— Пссск.— В его глазах остались одни белки.
Резко дернув головой, он захватил зубами край стакана и хрустнул.
— Ой, ой, — завыла тихо Галка.
Сева ждал крови. Вертя горловину стакана и хрумкая, армя¬нин хрипел, давясь слюной. Крови не было.
Сева вдруг остро почувствовал женский запах.
— Пошла отсюда!
Галка выскочила, матерясь.
Армянин катал стекло на зубах, ахая, разевал рот, чтобы вы¬толкнуть осколки из-под языка.
Сева ощупывал свою распухшую щеку и вдруг ярко вспомнил удар и лицо Вартана, склонившееся над Севой. Глядя, как кор¬чится армянин над раковиной, отхаркивая куски стекла, Сева не мог поверить, что это тот самый, кто опрокинул Севу на лино¬леумный пол, а потом приобнял и посмотрел одним глазом. Сева не хотел объяснять себе, как смотрел Вартан, но несходство того и этого армянина радовало Севу, он знал, что не забудет того лица уже никогда. И, зная это, Сева понимал, что такое возможно лишь тогда, когда переворачивается судьба. И он сочувственно слушал, как отхаркивается Вартан в туалете, а потом сморкается на лест¬ничной площадке, и, провожая Вартана, Сева пьяно, щедро ду¬шою благодарил его за все сегодняшнее.
Уже лежа на раскладушке, втиснутой наполовину в кухоньку, Сева представлял Вартана неким домом, который Севе еще пред¬стоит обживать. Потом представлял и сам дом и толстые стены, на одну из которых он повесит «Данаю», и ласково представлял ее руку с кровавниками ожерелья. И пытался уснуть, и даже подсту¬пал по топкому бережку к тихой речке, но желвак напрягался в груди, и Сева вздрагивал. «Галка спит,— говорил он себе, боясь скрипнуть раскладушкой.— Зачем всск?» — сказал он вартановским языком, лениво же не желая мыслить ясно. «Зачем напу¬гал?» — все же спросил он себя строго, но тут же устал. Это была усталость полной ясности. Он жалел Галку долгой, пьяной жа¬лостью, ласкал ее мысленно, целовал родинку на крылышке носа, чего никогда не делал въяве. «Жнш,» — мурчал он, говоря, что она жизни не знает, и он даст ей эту жизнь, вот только обживет Вар¬тана...
Желвак в груди будил его. «Витёк?!» — Он порывался даже встать с раскладушки, но падал и не знал, что делать с младшим. А потом знал — молчать. Пусть мама кричит и бьется в истерике, он будет молчать, потому что желвак этот родился без рта. Сева будет молчать, стеной молчать, углом стены, коридорной буквой «г» скорчится и будет молчать и Витька приучит... «Ужксс», — да, да, и научит братишку не спать, перед самым выходом тем самым не спать, две ночи, три ночи не спать. Тогда в голове свет¬лее, чем в лампочке, и можно тогда сделать все.
Сева под утро не спал, когда его стали двигать вместе с раскла¬душкой туда-сюда. Через него перешагивали, над ним шептались, он слышал, как в туалет протиснулся пацаненок, потом Галка. Он забылся, а когда очнулся, было тихо. Он поднялся, жалея жизнь не собою — матерью, ее глазами, ее сердцем, не способным выразить ласку к детям, к солнцу. Только в еду и питье вкладывала она рывки своей ласки, довольствуясь минутами вымученной сыновьей любви...
Сева заглянул в комнатку. Галка спала. Проводила Сашку в садик и досыпала. Бретелька лифчика упала с плеча, и плечо было похоже на щеку, так же поблескивало смуглотой.
Сева склонился над лицом, вглядываясь в оплывшие от сла¬бости и сна черты. Сева неприязненно удивился непохожести Галки на саму себя. Она казалась старой, на неподвижной ноздре лежала черная крошка родинки. Сева глядел на нее, все больше раздражаясь на то, что она слепа, глуха, что она чужа ему, он попытался объяснить себе это раздражение, но не сумел. Он был трезв и одновременно туп от бессонницы. А раздражение до дрожи в ногах, в руках все нарастало. Не злое, а такое, словно напор воды в трубах.
Сева взял со спинки стула Галкины колготки и натянул на голову. Он, боясь произнести слово, толкнул Галку в плечо, и когда глаза открылись, он наклонился к самому лицу, чтобы Галка разглядела его, он осторожно улыбался. Галка закричала дико, тонко, прижимая ладони горстями к лицу, как будто ей выдавили глаза.

* * *

«Процесс показательный», — говорили на суде и вокруг.
«Братьев помилуют. Младшего с такой головой уж точно!» —
«Кулибиных у нас миллионы».— «Где они?» — «А бандитов нужно расстреливать».
Споров было много, но ближе к развязке суть споров незамет¬но изменилась. Людей волновала уже не сама развязка, а драма¬тическая сторона процесса. То, что не сумел суд, достраивала публика.
Эпидемией вспыхивало сочувствие к матери Крепкоскулов. Толпа поджидала ее у Дома правосудия с тем, чтобы молча расступиться перед ней.
Удовлетворив или потеряв интерес к матери, люди обращали сочувствие свое на возлюбленную старшего Крепкоскула. Она появилась незадолго до конца процесса, и то, что пришла она с сыном и села в первом ряду и даже то, что она никак не общалась с матерью Крепкоскулов, дразнило публику неожи¬данным поворотом событий. Но ничего не происходило.
Поползли слухи, что взяли не всех и что эти-то сподвижники будут мстить за Крепкоскулов. Это была очевидная выдумка, но вопреки очевидности людям хотелось тайны. И вот мы узнавали, что кто-то пытался убить прокурора.
Публика, не имея возможности открыто выразить сочув¬ствие обреченным, находила извращенные формы его удовлетво¬рения.
Отделить человеческое сочувствие от неукротимого обыватель¬ского интереса в этих условиях было почти невозможно.
Я сам потерял меру. Я вспоминал, как мы с Севой, столкнув¬шись в первый раз у Рудольфа, молча и сразу согласились как бы не узнавать друг друга. Было ли это результатом беспричинной не¬приязни друг к другу или мы решили не касаться нашего дет¬ства, которое, как выдуманный мир, не имело никаких связей с нашей действительной жизнью,— не могу сказать.
Варвару Семеновну я не узнал. Это была старушка в темном цветастом платке, который не держался на голове, сползал на шею. Кости лица ее выпятились, над глазами ни бровей, ни ресниц, только взгляд, потерявший выражение, лихорадочный, цеплявший всякого, кто оказывался рядом.
Суд то обращался к Варваре Семеновне за материнским со¬чувствием, то представлял ее машиной, породившей убийц. Преж¬де чем ответить, Варвара Семеновна глядела на сыновей, как бы ожидая знака, разрешавшего ей быть матерью или только свиде¬тельницей. Я не видел ее плачущей.
Я думал: если суд есть очистительная мера, то вот же оно, чистое чувство матери. Почему же суд абсолютно пренебрегает им? Если суд карательная мера, то вот же мать наказана так, как наказать уже невозможно. Почему же правосудие никак не учитывает этого наказания?
Суд, видимо, рассуждал так: мать не жилица, а потому пусть живет в назидание тем матерям, которые не думают о своих детях. А детей ее мы расстреляем в назидание тем сыновьям, которые не хотят думать о своих матерях.
В день объявления приговора я был у Рудольфа. Мы сидели с глазу на глаз.
Рудольф говорил:
— Я вздут социумом, социологичен насквозь. Во мне нет ни уголка укромности. Я не знаю, какой я. Даже понимание смерти не придет ко мне, как самое сокровенное и близкое. Мне не по¬счастливится открыть ее в себе, как открыл ее в себе Иван Ильич, потому что смерть стала обывательской политикой, на¬сквозь пронизавшей все человечество, которое может быть уничто¬жено все и одновременно. Вот что случилось, вот что происходит с душою, вывернутой наизнанку, то есть в мир, где человек размно¬жен и относителен... Во мне не может быть жалости, потому что жалость требует времени и накопления, осознания и очувствования, а я лишь мимолетное звенышко в цепи забот спецкоммунхоза.
Рудольф был возбужден. Пафос его «провиденциализма» и «концептуализма» был как никогда высок. В другое время Ру¬дольф не позволил бы себе так разволноваться, но «автобус» пра¬восудия уже подъезжал к роковой черте, вот-вот раскроются двери и непричастных попросят выйти.
— Кто даст настройку смыслу, кто определит меру угрызения совести, если я даже на себя гляжу глазами постороннего наблю¬дателя? Я существую внешним образом, а все кругом — с трибун, больших и малых,— твердят: начни с себя, себя переделай, осознай себя как частицу всеобщей переделки... Да ведь это подлое христианство одушевленных вещей! Проще простого сказать: я подл. Вскину руки к небу, дам волю слезам, принародно очищусь, воскричу: «Подл и сознаю! Но верю и очищаюсь!» Мне ничего не стоит сказать, что я виноват, потому что я не сознаю себя виноватым. Меня бессмысленно наказывать... И не смотри на меня так, как будто ты знаешь другую истину.
Я смутился. Я смотрел на Рудольфа, замечая, что он говорит иной раз, не слыша себя.
— Сложилось мнение, что человек рождается для «погра¬ничной ситуации». Ложь! Каждый день человек вынужден отве¬чать на проклятый вопрос: да или нет? Человека перемалывают мелочи, которые не имеют никакого отношения к «пограничной ситуации». А когда таковая наступает, мелочи выстраиваются так, что от человека уже ничего не зависит. И тут уж кому как по¬везет...
— Как ты относился к Севе? — спросил я.
— Никак,— ответил Рудольф.— Тебе труднее, ты знал его в детстве...
Я опять смутился. Значит, где-то и как-то Сева нарушил наш молчаливый уговор. И выходит, что я скрывал. Но я не хотел оправ¬дываться перед Рудольфом. Он несколько мгновений выжидал. Он предлагал и на детство взглянуть с точки зрения предопреде¬ленности. Я не хотел.
— «Никак» — это сущность человеческих отношений,— ска¬зал Рудольф.— Забытых отношений. Мы же натасканы на при¬ятие или неприятие, на подчинение или повелевание... Ты можешь погасить в себе мелочные эмоции? Можешь остановить счетчик оценки человека?.. Слава богу, материал, из которого мы состоим — благомыслящая материя! — способен к самостоятельной специа¬лизации. И тогда между нами появляется субъект, к которому не¬возможно применить ни одной мерки, он — никакой. Он раздра¬жает, он зовет понять себя, он вынимает из тебя интерес к жизни. Ты тревожишься, ты мучаешься, стараешься уяснить его для себя, а он колеблется с постоянством живой клетки и все время обманывает тебя. Потому что он сам не в себе.
До сих пор концепции Рудольфа были для меня игрушками, но сейчас, в силу обстоятельств, я неожиданно для себя взглянул на мир глазами Рудольфа. Ближайшим миром Рудольфа были мы, но для Рудольфа, оказывается, мы не существовали. Мы были, но никак не разноообразили его мир. Он не полагался на нас, на нашу дружескую память. Но что человеческая память без памяти близ¬ких, друзей? Человек не рождается свободным, как не рождается и для свободы. Человек каждый день отвоевывает свободу тем, что обогащает себя людьми. Выходит, Рудольф не знал такой сво¬боды. Он отмирал, мне было жалко его, жалко себя. Он отмирал для меня, как я отмирал для него. Я знал, что, пока жив, не отка¬жусь от дружбы с ним, но было грустно.
— Ты думаешь, Севу убьет чувство вины? Или его доконает сознание совершенного преступления? Или ты думаешь, он умрет от невозможности спасти брата? — Рудольф погладил свою груд¬ную клетку.— А представь себе — нет. Представь себе коммуналь¬ную кухню. Соседи попрятались. Матушка одна у раскаленной духовки. Она готовит им последний раз. В духовке допекаются пирожки с капустой. Потом она укладывает их в кастрюльку, обо¬рачивает полотенцем и несет сыновьям. Ему и братишке, а они порознь. И вот она уже приближается, а пирожки еще горячие, понимаешь? Еще не остыли, и в них дыхание начинки накопи¬лось, и все это ему и братишке. И он берет пирожок, надламывает, и в ноздри, в сердце бьет накопленное в пирожке дыхание, послед¬нее дыхание матушкиной любви — прелый запах тушеной ка¬пусты... Вот тут ему и конец.
Я киваю. Я не смотрю на Рудольфа. Кожей чувствую, как ускользает время. Я киваю, я не могу понять, как получилось, что мы так долго общались с Рудольфом и все это время было по¬трачено на то, чтобы не понять друг друга. Я киваю и киваю и уже прислушиваюсь к двери: вот-вот придет кто-нибудь из друзей, что¬бы сообщить о приговоре суда.
ТРИ ВЕРСИИ БЕССМЕРТИЯ,
предложенные персональным компьютером

Каждая дорога исчезает по-своему.
М. Хайдеггер
I

Торную дорогу цивилизации израсходовали тропинки. Говорят, было время, когда боролись за разоружение. Уничто¬жали ракеты, утверждая гуманистическое начало. Было какое-то экологическое движение, воевавшее с индустриальным насилием. Выдающиеся умы создали Книгу о здоровой биосфере.
А что такое «постиндустриальное общество»?
Ей-богу, общество всегда было подвижнее человека но что¬бы так быстро изобретать одну формацию за другой, хороня каж¬дую предыдущую с поспешностью прочитанной газеты?!
Забавы впавшего в детство человечества.
У политиков была одна цель: увязать общественное развитие с индивидуальной заторможенностью.
Это было сносное время. Люди жили по регламенту. Дышали, пока думали. Привыкали к сосуществованию. Христиане стелили соломку.
Дорога пустела, но тропинки хотели жить.


Сергей Иванович очнулся. В окне были видны облака — из кучевых вырастали перистые.
Приятно было молчать. Думалось четко, от слова к слову. Сергей Иванович был нервным человеком и держался формы. Как человек нервный, он подвергал форму сомнению. Всякий раз выходило, что для достижения мира и благоденствия одной логики мало. Нужно еще нечто другое. «Воля»,— произнес полушепотом Сергей Иванович. И с этого мгновения раздражение его покати¬лось с горы. «Что такое воля! — возмутился Сергей Иванович.— Кто ее выдумал? Бог? Жилуправление? Ее кто-нибудь видел? Ее можно измерить? Ее можно купить?»
В слове «воля» диалектично слились два противоположные понятия «свободы» и «небосводы».
Разум возник как особое природное чувство, нацеленное на распознание, определение диалектических моментов.

Т е к с т

Робот прокладывал дорогу через пески.
Сергей наблюдал, наслаждаясь каждой мелочью: неуклюжей ловкостью автомата, тяжелой уверенностью путеукладчика, су¬хим кустиком, прячущим влажное тело глубоко в песке.
Сергей нехотя кусает теплое яблоко.
В кажущейся однообразной синеве различает ветвистый путь вверх. Взгляд продирается сквозь заросли полуденной сини. Сергей представляет, как ракета будет прожигать эти заросли, и его охватывает нетерпение.
Робот прибавляет скорость, проявляет нетерпение.
Это робот — ему ли быть нетерпеливым? Соскакивает с маши¬ны, прыгает по песку, оставляя однобокие лункообразные следы, суетится. Чужим хотением жив.
Сергей доел яблоко и с сожалением посмотрел на огрызок. На этой земле, в этой чистой пустыне и места нет для огрызка. Разве что закопать? И Сергей отвлекает робота, велит рыть.
Робот снимает сухой верхний слой, на секунду задумывается, а потом горячим брюхом глубоко уходит в мокрый песок.
Два желания усмиряет в душе Сергей. Желание поскорей кончить все эти работы, установить на площадке ракету и со всего размаху рвануть сквозь густые небеса. И желание вживаться в ди¬кую планету, постигать ее изворотливый песок, вглядываться в полупрозрачные розовые камешки, в которых замерли блики не¬злобивого солнца.
Робот заметался, раздираемый противоречивыми чувствами.
Сергей устал от его впечатлительности. Робот чуток, как собака. Сергей старается, чтобы слова двигались сухо, песчаной змейкой, чтобы серая спина робота была спокойной.
Сергей понимает, что слова — самостоятельные существа и прихотью их не вытолкнешь из молчания.
Слово входит в робота и завладевает им целиком. Так челове¬ком завладевает страх.
Дважды робот порывался убить аборигена. Странное существо, оно двигалось рывками, замирая. Словно увязало в невидимых уплотнениях. Робот дослал заряд в катапульту, Сергей крикнул: «Нельзя!» И когда робот побежал, Сергей вдруг понял, что испы¬тывает сильное, жадное желание убить аборигена.
Инстинкт убийства усиливается от прикосновения к автома¬тике.
Нет ничего беспощаднее абстрактной кровожадности.
Убийца наслаждается не тем, что убил жертву, а тем, что отвел от нее жизнь.
Глядя, как робот, словно воробей, плещется в песке, Сергей многое прощал ему.
Робот рыл глубокие котлованы, добывая влагу. Это была мяг¬кая, прохладная влага — вроде прибрежной глины. И за день робот выращивал целые сады прохлады, рощи над котлованами, иной раз робот так заигрывался, что менял лицо планеты до не¬узнаваемости. Жилые массивы и прохлада над каналами готовы были принять в себя любое разумное существо.
Но для чего дворец муравью? Обида робота вызывала у Сергея чувство бессмысленной утраты.
Играя, робот запорошил Сергею глаза, а потом долго и ласково промывал их.
Однажды робот наткнулся на толстый ствол дерева. Он за¬ботливо откапывал его, стряхивал каждую веточку, трудился до самой ночи, а ночью стало ясно, что верхними ветвями дерево уходит во вселенную.
Робот вел себя так, как будто между звездами и галактиками, между галактиками и вселенной нет никакой разницы. Он шны¬рял по ветвям — полуптица-полубелка,— и Сергей не мог разли¬чить, собирает ли он плоды или ищет дупло поглубже. Исчез сред¬ний член силлогизма. Вселенная была настолько случайной, что не могло быть и речи о ее неразумности.


Взлетная площадка была готова. Ракета стояла на старте. В любой час Сергей мог пульнуть ее в небо, чтобы навсегда очиститься от налипшей со всех сторон пустыни.
Не было на планете ни одной песчинки, которую не тронул бы, словно ветер, Сергей.
И если Сергей покинет эту землю, то останется песок и по песку летящий ветер, и отныне будет это значить вольное движение Сергеевой мысли.
«Так есть как было»,— сказал робот.
На северо-западе остатки канала, правее запущенные сады. На востоке жилой массив, куда так и не пришли аборигены. («Зачем плодожорке кристалл?») На юго-востоке холмы-курганы, в каждом из которых был захоронен простой и крепкий смысл. А ведь на этой планете Сергей даже пуговицу не обронил.
Робот доводил взлетную площадку до ненужной ровности. Вы¬строил даже бункер для наблюдателей, которые никогда не при¬дут прощаться. Сергей смотрел на согбенную спину робота и жа¬лел этого ловкого недоумка, не понимающего, что отныне его хотения, мелочная доводка уже не жизнь, а только поверхностное дыхание.
Тоска колебала мир, словно горячий воздух. Тоска была бес¬причинной, и робот метался по взлетной площадке, хватал камни, ронял камни, вбивал камни в песок, возводил валы, разрушал их.
Сергей сплюнул. Густая слюна потянулась паутинкой, и Сер¬гею вдруг почудилось, что его вместе с капелькой подхватил ветер.
Разве человек сожалеет о том, что исходит из него? Нет, пото¬му что природа не переделывает.
Человек пришел в мир колесом смысла.
 Теснимый тоской, робот бегал по собственным следам.
Слабеет память, сохнут чувства, человек превращается в му¬равья, в живую поверхность, несущую смысл.
Если повторять одно и то же движение, оно становится дви¬жением судьбы.
Смысл движется колесом, рассудок колеей, и даже пыль, поднятая над дорогой, повисает замыслом.
Сергей заторопился, он свистом позвал робота. Это было сигна¬лом, чтобы робот забыл все.
«De incert; cert;m ne fiat, si sapis, caveas',1 — сказал робот.
«Машины хоронят тревогу»,— подумал Сергей.
Ракета не слышала своего рева. Поднятый взрывом песок, долго тянулся вверх, клубился, а потом замер, как будто обрел на¬конец форму. Но пришедший от заката ветер легко сдвинул гро¬маду и быстро утопил ее в пустыне.
…………………………………………………………………………………..

«Но постой-ка,— сказал Сергей Иванович,— не могло быть так, что мир только принимал в себя человеческую деятельность и не возвращал ее в человека с удвоенной энергией. Не может быть, чтобы природа никак не отозвалась на разумные усилия человека.
Не может разум глядеться в собственное зеркало.
Если он пришел в мир естественным порядком, значит, в при¬роде должна обнаружиться способность отражать и сам разум.
_____________
1 Поберегись, чтобы не стать сомненному несомненным  (лат.)

Ведь я не выдумал этого робота. Значит, он где-то был. Выл в природе... Или не был?»
Неприятные мурашки тревожили спину Сергея Ивановича. Ему казалось, что с некоторых пор само его мышление как бы скрывает от него подлинный мир. Ему мерещилось за всем тем, чем обычно наполнена голова, некое еле заметное движение подлинного мира. Но так ли это было или не так, он не знал, а узнать мож¬но было только лишь с помощью все того же ставшего подозри¬тельным мышления.
 «Являются ли автоматы, роботы, ЭВМ продолжением человеческой эволюции или же сама природа движется навстречу чело¬веку при помощи этих искусственных существ? Познает ли чело¬век мир или уже произошел качественный сдвиг и природа, по¬пользовавшись человеком, двинула в него свои усовершенство¬ванные средства?»
Вопросы для Сергея Ивановича были мистическими.
Все выходные Сергей Иванович тратил на разрешение этих вопросов.
Сами вопросы сделали его жизнь двусмысленной. Он пугал¬ся собственных мыслей, не умея понять — его ли это мысли или не его, сам ли он размышляет или это с его помощью (ирония эволюции!) размышляет кибернетическая природа?
Он боялся читать книги. Потому что ему было жалко и автора, и себя самого. Автора за то, что тот был жертвой схемы, а себя за то, что принимал эту схему за прозрачное стекло, словно она не существует вовсе.
Сергей Иванович говорил себе: «Но ведь это же идеалъное!» И вспоминал все то, что знал со студенческой скамьи об идеаль¬ном. Это было затверженное представление идеального как про¬тивоположности материальному. Теперь же и эта противополож¬ность превращалась в некую издевку над мыслью. «Если оно противоположность материальному, тогда почему я чувствую его?»
Сначала человек пользовался грубой сетью расчета.
Потом ячейки стали мельче, а сеть гибче.
Человек учился описывать многое из того, что было недо¬ступно его чувствам. И совершенство математических картин стало таким, что сами математические картины вдруг начали проявлять некоторую самостоятельность, свободу воли. Матема¬тическая модель галактики могла найти применение в геологии, математическое описание электронов обнаруживало модель поведения генов.
Человечество движется, ощупывая мир математическими моделями, как летучая мышь ультразвуком.
Какую же картину мира рисует перед человеком математиче¬ское эхо?
И каким сам он предстает, отразившись в собственных «зеркалах»?
Сергей Иванович чувствовал в своей душе какие-то сверх¬чувствительные «реснички», они отрастали и множились, они про¬пускали через себя не только весь окружающий мир, но и самого Сергея Ивановича, ибо чувствительность эта была такой тонкой, что окружающим миром для «ресничек» представал и Сергеи Иванович.
Сергей Иванович растворялся в этих сверхчувственных ощу¬щениях. Великое орудие человека — разум терял свою идеаль¬ную свободу.
Природа абстрагировала сознание.
Каким предстает мир, абстрагированный через абстракцию?
Сергей Иванович не чувствовал в нем любви. Это было странно и обидно. Ведь по чистоте и высоте они должны быть тождест¬венны.
Умирала любовь в этом новом, идущем из отраженного созна¬ния мире.
Но откуда бы знать Сергею Ивановичу, какой должна быть любовь? Где в нем лежит чувство любви? Ведь не может же он требовать от мира той любви, которой упивался в старых книгах! Что знали все эти чувствительные аристократы, все эти истончен¬ные дамочки о подлинной сверхчувствительности, с которой будут рождаться люди — люди нового времени, люди, прошедшие че¬рез генотрон?
Под управлением ЭВМ шел международный обмен генетиче¬ским фондом.
В удостоверении личности стоял личный генетический код. На случай травмы, операционного вмешательства, замены больно¬го или поврежденного органа.
В человеке возрастала чувствительность — за счет генетиче¬ской геронтологии. Сергей Иванович терялся, ему представлялось, что его организм открывается прямо во вселенную, что он до¬ступен всем видам космического излучения. А чувства, все данные родовой сущностью чувства восходили непосредственно к общече¬ловеческой природе.
Банк генов, миграция генов, генетическая терапия лишали всякого чувственного смысла и саму любовь.
Сергей Иванович представлял так. Был текст, которым он за¬читывался. Из-под текста убрали лист бумаги — он продолжал запоем читать. Но вот из-под текста потянули контекст, буквы-знаки повисли информацией, и Сергей Иванович понял, что отныне текст — информация, текст, оторванный от контекста, как ра¬кета от Земли, станет игрушкой иных сил, и куда бы эти силы ни приблизили этот текст, лишенный тяжести, к чему бы ни при¬ложили, всюду он будет что-то означать.
Человек становился игрушкой — чувствительной, сверхчув¬ствительной, не способной не со-чувствовать — любому информа¬ционному капризу, повороту, сдвигу, даже ошибке, белиберде, абракадабре... Человек превратился в экран, оживающий в луче информации.

Т е к с т

О избирательная сила человеческого глаза! В его простом движении нерасчленимый сплав высочайшего ума, мимолетного настроения, корысти, великодушия — но все это вместе заострено, едино и движется слаженно, являя неповторимую гармонию, гар¬монию человеческого духа, охватившую каждую частичку при¬роды...
Машина серебристо-голубоватого цвета легко летит по пря¬мой, пустынной дороге. За рулем моложавый бородатый муж¬чина. Бледно-зеленые глаза, натруженные ездой зрачки. От глаз разбегаются тонкие морщинки. Мужчина что-то говорит, он спо¬коен и в то же время напряжен теплой любовной нежностью. Ря¬дом с ним женщина. Она смотрит вперед, но не на дорогу, а не¬напряженным взглядом следит за тем, как медленно возникают впереди красноватые стволы старых елей. По мере того как машина с полубезумной мощью рвет на себя предлежащее пространство, сосны как бы молодеют, сочетание тяжелой, перезревшей хвои и парящих в розовом сиянии стволов создает впечатление оторвав¬шихся от земли деревьев. Деревья летят и приближаются, хвоя светлеет, а стволы вытягиваются и желтеют, кажется, что машина бешено заглатывает что-то такое, что многими десятилетиями на¬сыщало пространство леса, а теперь он редеет, истончается и, лишь мгновением касаясь машины, по головокружительной кривой отлетает в сторону. И в это-то мгновение женщина замечает, что ели исчезают, вместо них возникают хрупкие тени, сотканные из сухих веток и чешуйчатой сухой коры... Мужчина взгляды¬вает на женщину, правая рука его оживает, ладонь скользит по рулю вниз, и пальцы расслабленно выпрямляются. Пальцы по¬драгивают, и это дрожание нежности. В расслабленной ладони столько желания, что мужчина опускает руку и захватывает го¬ловку рычага скорости. Костяшки белеют, блестит выпуклая че¬шуя шершавой кожи. Женщина принимает в себя глаза мужчины, и губы ее, слабо дрогнув морщинками, улыбаются. По днищу машины пролетает костяной перестук. Мужчина нехотя огляды¬вается — и все, что было живого в этих двух существах, обретших себя в безумно летящем автомобиле, рванулось назад, оторвалось от колес, неуклюже, неумело, прилипая к текучей, всасывающей дороге, устремилось вспять. Серая кошка гасила ревущее пламя скорости, ударившее в нее прямой наводкой. Удар опередил ко¬шачью жизнь, разбил надвое — на беспамятство и безумие. Зве¬рек вспрыгивал и вертелся, припадая, полз и опять взвивался, хва¬тая голову лапами. И смешалось все: и небо меж елей, и липкий запах шоссе, и хлынувшее в проломленный череп беспамятство, и последний, пронзительный, как жизнь, страх потерять себя. И вот она припадает к дороге, словно приворотное питье, вбирая запах разогретых шин — и обоняние забивает боль, и тогда она вскидывается, вспрыгивает в небо, еще цепкими лапами настигая трепещущую голову,— и опять боль, целое небо боли давит на нее, распластывая на дороге, и, волоча на себе эту последнюю тяжесть, она ползет, горбато выпячивая лопатки, уползает, ищет лапами спасительную мякоть травы, но горячая скорость, что пожирающим пламенем рассыпалась в крови, вдруг покидает тускнеющее тело и освобожденно цвиркает из ноздрей.
Мужчина озабоченно прислушивается к машине и через не¬сколько километров тормозит. Когда он открывает дверь, лес подается от дороги, и птица, путаясь в загустевших ветвях, кри¬чит и кувыркается. Мужчина курит, глядя через ветровое стекло, через серебряные блики на сонно ждущую женщину. Морщинки вокруг глаз перебегают на склеры, дым желтит ноздри. Мужчи¬на обходит машину, и подошвы его туфель шипят, как прожорли¬вые шины. Мужчина останавливается, отбрасывает сигарету и чего-то ждет. Оглядывается, замирает, он не может вспомнить, что его беспокоит. Ветви леса спокойны, тяжелы, небо мерцает звездной глубиной и солнцем. Мужчина спохватывается и вды¬хает воздух — оказывается, память вдруг отказала преступнику в дыхании. Мужчина дышит, словно зубря дыхание, и женщина видит только его руку, кисть, пальцы, присосавшиеся к стеклу, видит бледные пятна под ногтями; женщина поджимает плечи, проводит ладонью по виску и вздыхает...

…………………………………………………………………………………

Эти электронные игры в самом деле создавали новую форму человеческого бытия.
Это напряженное, выходящее за пределы и нравственности, и безнравственности бытие. Никакая «нормальная» жизнь не дер¬жит человека в таком напряжении, как жизнь в электронном поле. Оно требует каждое следующее мгновение выиграть у времени. Оно исключает механическое существование. Оно расщепляет каждую данную секунду и предлагает выбор — «да» или «нет».
— Да или нет? А что сверх того, то от лукавого.
В животном мире властвует отбор.
В мире человека господствует закон выбора.
Этот закон толкает человека к вершинам власти, этот закон
позволяет переступить «нельзя».
Фараоны строили пирамиды — говорили свое «да».
Христос сказал свое «да». Иуда сказал свое «да».
Сталин сказал «да».
Смысл перестал быть привилегией слова.
Слово, произнесенное над покойником, приобретает особен¬ную глубину.
Сергей Иванович терял представление о себе самом. Он стал как бы симметричным. Левая рука не отличала себя от правой. Мысль забывала направление.
Генотрон способствовал ускорению генетических изменений. Скорость мутаций приближалась к скорости мутаций мушки- дрозофилы. Сергей Иванович стал подозревать, что мутации возможны даже под воздействием сильных впечатлений.
И надо, надо было все время помнить, что ты под контролем компьютера. Он следит за тем, чтобы ты не распался на состав¬ные элементы, чтобы мутации не перешли за пределы, положен¬ные природой человека.
Странное, раздвоенное существование.
Мало ли было случайностей в компьютерных системах?
И несмотря на эти случайности, человечество полностью поло¬жилось на компьютеры.
Природной случайности человечество предпочло логическую ошибку.


Т е к с т.

— Сыграем?
Сергей насторожился, он понял, что этот парень с лицом за¬горело красным, с высоким белесым ежиком волос, с голубыми строгими глазами мог и не играть в шахматы. Слишком велико¬душным было его приглашение, слишком уверенно расставлял он фигурки — все слишком, до небрежности.
Сергей исподлобья поглядывал на лицо Виктора и с раздра¬жением замечал, как остра улыбка прямого рта, как, опять же, великодушны ямочки-морщинки по углам губ. Виктор играл и за¬давал вопросы. Сергей отвечал нехотя. Чем ленивее отвечал Сергей, тем напористее расспрашивал Виктор. Он атаковал внутреннюю независимость Сергея, и Сергей терял равновесие.
Партия кончилась проигрышем. Виктор сидел над доской, разбирал ходы, копался в ситуации, задним числом ища для Сергея выход или ничейное окончание.
Виктор с острой улыбкой поглядел на Сергея и спросил, сыграет ли он еще. Сергею опять пришлось говорить, что играть он не умеет. Тогда Виктор предложил сыграть без одной пешки. И так весел был загарный румянец, так немигающе остро смотрели голубые глаза, что Сергей не мог отказаться. Он сдался — сдал одну позицию независимости и уже ничего не мог сделать,  чтобы вернуть пошатнувшееся равновесие.
Первоначальное чувство не обмануло Сергея, было в этом парне что-то, что, он уже понял, не даст ему успокоения. Теперь надо было вступать в напряженно добрососедские отношения, надо было все время помнить о себе и об этом парне.
Вот они расставили фигурки, и Сергей сразу почувствовал железный напор Викторовой игры. Сергей не умел соображать за шахматами, он лишь болезненно внимательно наблюдал, как красноватые руки Виктора брали фигурки и одним этим движением — захватом пальцами тонких головок — сообщали фигуркам хитроватую жизнь, въедливую напористость. Сергею чудилось, что фигурки соперника светятся острыми самодовольными улыбочками.
Сергей видел всю позорную разбросанность своих фигур, их судорожные скачки, слишком судорожные для человека, сказавшего, что не умеет играть, и севшего играть только для того, чтобы обернуть все в шутку. Фигурки суетились на кафеле доски, бессильно пытаясь куснуть противника. Сергей видел только две клеточки — черную и белую и, как ни старался, не мог рассчи¬тать ход. Он видел фигурку врага, поблескивающую острой улыб¬кой, и рвался ударить ее, схватить за тонкое горлышко и прида¬вить так, чтобы задохнулась в ней та изворотливая жизнь, которую сообщил ей Виктор. Но всякий раз он испытывал унылую беспо¬мощность — когда горячую головку его фигурки хватали цепкие пальцы врага. Он видел последние ее мгновения, чувствовал
секундную агонию и сам стремительно прекращал в ней жизнь.
Виктор великодушно предлагал вернуть «профуканную» фигурку, но Сергей уже не мог бы дать ей жизнь, она была мертва безвозвратно. Сергей улыбался и, шутя, отказывался. Он уже чувствовал конец этому побоищу и понимал это как дополнение к первой победе Виктора над ним. И Сергей стал быстро выдумывать оправдание своему неумению играть, что-то говорил о том, что у него такое свойство ума, что его рассеивает шахматный порядок и «как ни свободна игра, она все равно задана».
— Шестьдесят четыре клеточки дают конечную комбинацию, и это очень скучно.
— Для одного человека — это бесконечно много, укусил Виктор своей острой улыбкой.
Сергей лениво сказал:
— Все равно тоска. Раз все подсчитано наперед, то и выхо¬дит, что не человек с человеком играет, а доска сама с собой.
— Не ты книгу читаешь, а книга тебя.
— Слово многозначно.
— Игра тоже.
— Автоматика.
— Число возможных ходов астрономически велико,— сказал Виктор.— Чтобы все перебрать, не хватит одной жизни. Это косми¬ческая игра.
«Космическая игра»,— передразнил про себя Сергей, и сам предложил сыграть, и делал вид, что думает, ломает голову над каждым ходом, плетет комбинации, предвидит игру, пытается ло¬вить противника и внимательно подглядывал за Виктором, когда тот, как обычно, уверенно выигрывал. И Сергей вынужден был сосредоточиваться на игре, пытался заставить Виктора думать, приостановить его уверенное продвижение. И вот когда Виктор задумывался, забывая убрать с лица острую улыбку, Сергей тор¬жествовал.
Сергей стал отвлекать его разговором о космосе, о происхож¬дении жизни, о первотолчке. Считает ли он, что возникновению жизни предшествовало некое конечное число причин или же все произошло скачкообразно: надломился ли какой-либо жесткий закон или две-три закономерности не сошлись характером?..
Виктор охотно отзывался, но все сводил к комбинаторике. Он был уверен, что можно искусственно создать «простую», ге¬нетически, систему, но с запасом бесконечного множества изме¬нений.
— Вот, например, шахматы...
Сергей азартно опровергал, приводил доводы против его тео¬рии комбинаций. Ему нравилось переносить спор за пределы черно-белого поля.
— Ты пойми, все, что создано человеком, все, что продумано наперед, ограничено по природе. Человек не сможет создать ничего сложнее себя.
— А ЭВМ?
Сергей изворачивался, наносил новые удары. Он говорил, что первотолчок не мог быть симметричным, как шахматное поле. Что симметрия лишена памяти, а система, доведенная до симмет¬рии, не способна к познанию, к развитию. И в то же время, забывая про игру, Сергею хотелось доказывать обратное. Ему ме¬рещилось, что он лишен правого-левого, руки не узнавали соб¬ственного тела, мысли теряли определенность, вязли в потусторон¬ней шахматной симметрии. Сергей словно бредил невесомостью — то ли бесконечно поднимался, то ли бесконечно падал, ничком лежа на пустоте.
«Главное быть последовательным, логичным,— напоминал он себе.— Это вопрос жизни и смерти, но этого еще никто не понял».
Виктор смотрел недоверчиво, улыбался. Говорил:
— Ты никогда не сможешь объяснить пришельцу, какая сторо¬на правая, а какая левая.— И добавлял:— Нельзя теорию строить на релятивизме. Надо что-то выбрать как отправное, признать абсолютом, богом.
Виктор представал перед Сергеем неким зеркальным челове¬ком, живым зеркалом, стоя перед которым, хотелось все время гримасничать. Это странное, полубезумное желание возникало от того, что Сергею все время казалось, что он погружается в зеркаль¬ное отражение, уходит, как в жидкое зеркало, в живую зеркаль¬ную плазму. И острая улыбочка Виктора, и серые, без выраже¬ния, глаза, и речь спокойная, слишком спокойная, и, главное, уве¬ренность Виктора в том, что свет есть абсолют,— приводили Сергея в такой трепет, в такое беспомощно-болезненное состояние, что он уже готов был думать, что существуют некие «зеркальные» вирусы, некие существа, способные проникать в самое клеточное ядро, в самые гены.
«Я не хочу быть строчкой, которую можно прочесть с любого конца!» — говорил Сергей. Сам Виктор и его персональный компьютер, с помощью которого Виктор играл в шахматы с кем-то, находящимся в Австралии, мешали жить спокойно. Непосред¬ственные чувства радости, печали, любви отступали, растворялись, повисали сухим туманом, мерцающим экраном дисплея.
Сердце билось, но в ритме ЭКГ.
Мозг трудился, но по команде энцефалографа.
Банк генов гарантировал генетическое здоровье.
Но выяснилось, что здоровые гены — дефицит. А человечество стало сверхчувствительным к болезням.
Генами торговали на черном рынке. И государство ввело кар¬точную систему.
Человеческий дух отделился от своего природного тела. Чело¬век самонадеянно думал, что этот дух погуляет и вернется, пото¬му что, думал человек, нет во вселенной формы, совершеннее Человека. Однако дух и не помнил о человеке, как не помнит бабочка о мертвом коконе.


...Увидев Таню, Сергей улыбнулся.
Были сумерки, и под густым каштаном они остановились. Желание, которое испытывал Сергей, не было живым, телесным. Это был какой-то всеохватный интерес, внечувственный и тупой. Это был дух интереса, любопытства трезвого и скудоумного. Мозг-дух, череп-дух — вот что представлял собой Сергей, или еще нечто более необычное и неживое. Сергей знал, что есть где-то его тело, горячая кровь, фантазия, ускоренное дыхание, страсть, страх и любовь, где-то был весь Сергей, но здесь, под темным каштаном, его не было. Был только дух, узурпировавший его тело, как ствол дерева, дух, который оперся на него и командовал его телом. Вот он повернул его голову и приложил губы к ее губам. И удовлетворенно, сверхчеловечески как бы подтвердил свою веч¬ную догадку, что нет в этом движении, в этом касании ничего сверхъестественного. Ничего нет, дух даже повелел пальцам кос¬нуться груди и опять получил мертвое удовлетворение тем, что тело ничего не испытало, что нечего чувствовать, вот разве что упругие рубцы свитера, под которыми теряются надувные выпук¬лости ее тела.
И дух отстранился, дав понять, что тело большего не имеет, что смешны все похотливые желания и фантазии, что исследова¬ние окончено.
Минутное отстранение дало Сергею минутную свободу, и он взвился, намекая на то, что не все еще познано, что есть еще кое- что... Но мерзко было Сергею, потому что все его чувства были поражены мертвым холодом растекшегося духа. Мерзко было Сер¬гею от этих мыслей и чувств, потому что мерзок был тон, которым он доказывал, мерзко было само доказательство, и все было мерзко, потому что все чувства слились в одно — отвращение.
Таня молчала, смотрела исподлобья, скрестив руки. Сергею хотелось уйти от нее. Дух отвращения смотрел на нее его глаза¬ми, измерял ее, заранее зная, что не будет удовлетворен.
Сергей взял Таню под локоть и повел домой, но Таня не хоте¬ла уходить. Она уперлась, даже топнула ножкой.
— Не пойду,— сказала она по-мальчишечьи.— Буду стоять здесь.
Но это глупо,— самодовольно убеждал ее Сергей.
Пусть,— говорила Таня, наклонив голову.
Сергей начинал злиться, он не хотел играть в эту мальчишечью игру. Ведь ему хотелось нежности и любви, а он не мог про¬ломить «духовную» броню.
— Поцелуй меня,— сказала Таня.
Сергей удивился тому, что его мертвое тело доставляет ей нежность, что она ждет его ласк, и вдруг испытал к ней острую зависть.

…………………………………………………………………………………

Сергей Иванович зашел в мастерскую по ремонту «думающей» техники. Пожилая приемщица сказала: «Пройдите туда».
Через низенькую дверь Сергей Иванович попал в ангар, осве¬щенный далекими, пыльными лампами дневного света.
Сергей Иванович сразу понял, что попал на кладбище ЭВМ. Сооружения самых разнообразных форм лежали, стояли, висели по всему ангару, и где-то в этом лабиринте мелькала озабоченная фигура парня в серой кепке.
— Эй! — позвал Сергей Иванович.
Монотонный шум в ангаре сменился криками, возгласами, словно вдруг проснулся рынок.
— Вы с годовым отчетом? Предлагаю по пятнадцать рублей за минуту машинного времени! — раздался голос из кучи блоков.
— Даю меньше! — пискляво отозвался шкаф с оторванными ручками.
— Гены на прокат! Всегда к вашим услугам чистая наслед¬ственность всех кинозвезд мира! Пользуйтесь услугами проката!
— Девушка двадцати трех лет, блондинка, рост сто шесть¬десят восемь, голубоглазая, спокойная, развитая, хочет обме¬няться генами с достойным мужчиной!..
— Кодоны с Венеры! Внеземные аминокислоты оздоровят ваш организм!
— Стихи к торжественным датам — свадьба, день рождения, поминальные! Дешево и сердито!
— Я Луна, отвечайте! Все пылью...
— Экипаж КК-1257 просит посадки!
— Сатурн, я Земля! Как меня слышите?
Бредили машины, бредили электронно-счетные внутренности, раскиданные по всему помещению; о, сила кристаллической па¬мяти! Даже скомканная бумажка помнит о том, когда была лис¬том, и стремится разжаться, а что уж говорить о кристаллах, на¬сыщенных человеческими страстями, минутами риска и обыден¬ной хозяйской изворотливостью! Но сквозь этот гвалт прорывал¬ся грохот металлической двери в противоположной стене ангара.
Оттуда, из-за вздрагивающей двери, доносился истошный требо¬вательный крик.
Парень в серой кепке, близоруко и строго щурясь, вышел прямо на Сергея Ивановича. Лицо мастера не глянулось Сергею Ивановичу — замкнутое, молодое, но при этом полустарческое, и раздерганные пряди волос на ушах.
— Вы тут один? — спросил Сергей Иванович.
— Я как-то не думал об этом,— ответил мастер.
Сергей Иванович, подчиняясь приглашению, сел за журналь¬ный столик, на котором накалялся паяльник. Мастер примостился напротив.
— Я к вам вот с чем,— начал Сергей Иванович.
— Погадать? — опередил мастер.
— Н-нет.— Сергей Иванович вгляделся в суровое лицо, ожи¬дая улыбки. Улыбки не было, было любопытство.— У меня другой вопрос...
— Любой.
— Все ли может машина?
— Все.
— Во всем ли она заменяет человека?
— Неверно поставлен вопрос,— сказал мастер, закуривая.— Человека заменять не в чем. Говорим ли мы, что рука в кармане заменяет человека?
— Ха-ха-ха! — откликнулся петушиный голос из машинного кладбища.
— Эй, там, помолчи! — прикрикнул мастер.
Вдруг кто-то заколотил в железную дверь. Закричал:
—Я тебе помолчу! Изверг, тролль! Открой дверь сей же час, немедленно, изобью!
Сергей Иванович насторожился и ждал, как поведет себя мастер.
— Не обращайте внимания,— сказал тот.— Это проходная дверь. Я ее закрыл, чтобы не шастали тут всякие.
— Всякие?! — завизжали за стеной и ударили будто в четы¬ре ноги.— Плюгавый! Сам ты проходимец! Алгоритм небритый!..
Там бесновались, а мастер спокойно курил сигаретку, и Сергей Иванович тоже успокоился.
— Понимаете,— сказал Сергей Иванович и рассказал о своих сомнениях.
— Магия цифр. Трансценденция числового ряда. Есть ли за всем этим хоть какой-то смысл? — Мастер говорил напряженно, но лицо его как бы отмякало, близорукий взгляд уже не искал определенной точки, светлел. — Если мы опишем математически движение реки, будет ли формула иметь какое-либо отношение к самой реке? И да, и нет. Кому как повезет, вот ответ более точный.
— Кто точнее опишет? — спросил Сергей Иванович.
— Нет точности отвлеченной. Все зависит от человеческой практики. Пример. Бор имел более тонкое представление о микро¬мире, но человеческой практике подошла точность Эйнштейна... Не просто словечко, что математика — игра. Игра в самом прямом смысле. Кому повезет.
В дверь бабахнули чем-то железным. Железом по железу.
—Выпусти по нужде! — закричали оттуда.— Инфузория, я тебе все ядрышки передавлю!


Потом наступила тишина. Сергей Иванович повернул голову и увидел маленький аквариум. Почему до этого не видел? И в ти¬шине ему почудилось, что слышит шуршание рыб о воду.
— Машины могут все в обществе, которое в них нуждается.— сказал мастер.— Вспомните «Пиковую даму». Тройка, семерка, туз выплывают прямо из мистической трансценденции, то есть прямо из подсознания.
—Но там безумие! — сказал Сергей Иванович.
—А что такое безумие? Это вывод непосредственно из трансценденции. Среднее звено — логика — опущено. Или оно передано третьему члену — машинам. Вот мы и подошли к главному. Если обществу удастся подчинить себе машины, то наступит век эври¬стики, интуиции и т. д. А если нет, то восторжествует век рацио¬нализма. Но, как всегда и бывает в истории, эти два противо¬борствующих момента прекрасно дополняют друг друга.
—То есть машины возьмут на себя железную, так сказать, логику, высвободив человека для творческой интуиции?
Сергей Иванович растерянно смотрел в замкнутое лицо масте¬ра. Потом перевел взгляд на аквариум. Зеленая подсветка делала мир водорослей и рыб глубже и уютнее.
— У машины нет интуиции, она уверена, что все на свете можно измерить. Вы же интуитивно знаете, что измерение очень приблизительно. Однако точность измерения машин растет астро¬номическими скоростями, а человек, увы, ползет черепахой, делает вид, что больше волнует песня соловья или запах розы. Надо приближаться к самым основам материи, надо чувствовать дви¬жение электронов вокруг ядра, чувствовать всей душой, всем серд¬цем, надо вживаться в новый мир, обретать новый опыт, воспиты¬вать внутренний взгляд на законах микромира, надо научиться видеть, как прыгает электрон с орбиты на орбиту. И — прыгать вместе с ним. Ибо прыжок есть интуиция.
Лицо у мастера было неистовым, глаза под очками сверкали острыми черными искрами. Он шевелил сильными пальцами в воздухе, зачем-то послюнил указательный. Паяльник на столике раскалился.
В дверь опять ударили, петли заскрипели.
— Даю на размышление одну и шестьсот пятьдесят семь ты¬сячных! — завопил голос.— Каналья! У меня кожа горит!
Мастера позвала приемщица, и как только серая кепка скры¬лась за грудой металла, Сергей Иванович в три прыжка очутился у железной двери и потянулся было вынуть штырь. Но осторож¬ностью остановленный, он приложил ухо: почудилось, что где-то далеко-далеко репетирует духовой оркестр; мычали, говорили, серебрились трубы; иной раз кутерьма преображалась в несколько стройных тактов марша, и тогда Сергей Иванович слышал сораз¬мерный топот ног, но совсем близко, у двери. С беспокойством неудовлетворенного любопытства Сергей Иванович отошел от двери.
Сергею Ивановичу хотелось, чтобы это посещение машинного кладбища было сном. Мастер совсем по-другому понимал эволю¬цию машин. А Сергей Иванович был так захвачен своей идеей, что не ожидал, что один и тот же вопрос может иметь различное тол¬кование.
То, что Сергей Иванович выносил за рамки человеческой практики, за рамки живой природы, мастер, наоборот, превращал в обыкновенную коллизию обыкновенной человеческой практики. Ну, есть противоречие между человеком и машиной, но пройдет время, и все это противоречие яйца выеденного не будет стоить. Вот что говорил, думалось Сергею Ивановичу, мастер.
«Ну, хорошо, допустим, что человеческая интуиция разви¬вается по мере развития человеческого представления о приро¬де,— монотонно вдумывался Сергей Иванович.— Допустим, что человек может проникать этой интуицией субатомную структуру... Но ведь это интуиция! Она, как вера, противна познанию, она, как вера, противится осознанию самой себя, так? Ну вот и скажи¬те мне, уважаемый мастер машинного кладбища, как мы можем знать, познаем ли мы мир с помощью интуиции или нам кто-то подсказывает это знание с помощью интуиции?»

Т е к с т.

«А человек не самоценен»,— думал Сергей.
Человек, прошедший через генотрон, терялся в бесконечных связях наличного человечества.
Могли разбудить среди ночи звонком из Мюнхена с просьбой воспользоваться твоим генетическим кодом.
Сергей все время испытывал напряженно-приподнятое настрое¬ние, как на стадионе, в единой массе болельщиков, в едином внимании, в плотном поле игры.
Кто поманил человека бессмертием? Сергей знал, что по всему миру идет упорная игра за «бессмертные» гены, за наилучший набор хромосом. В ход шли все средства, кроме смертоносного оружия. Человечество надо было сохранять живьем. Ценилась только свежая наследственность.
...Сергей нашел подъезд, в открытом лифте поднялся на вось¬мой этаж, в темном коридоре было несколько дверей, одну он открыл без стука.
Хозяин был лыс, возбужден и весел. Он схватил взволно¬ванного Сергея твердой рукой, глянул черными, без зрачков, глазами.
— Хочешь сыграть? — со смешком посапывая, спросил хо¬зяин, и Сергей сразу освоился. Улыбнулся и по-свойски подошел к столу. Хозяин, все так же смешком посапывая, протянул на донышке стакана растворенный интерген. Сергей заглотнул и при¬сел к столу.
Шар крутнулся и пошел по рукам.
Сергей почувствовал резкую сильную слабость, голова и спина вспотели. Панический страх перед игрой овладел им. Чувства обре¬ченности, беспомощности и отчаянной решимости сшиблись в нем — он готов был молиться, если бы умел и знал, на кого, искал внешних знаков, примет, талисманов, чтобы доверить им свою уверенность. Думал: «Если стрелки часов показывают нечет¬ное время, я выиграю». Стрелки показывали нечетное число, и Сергей, отвергая легковесность этой приметы, искал другую. И, находя, отвергал, и мучился, и торопился.
Шар, перекатываясь из рук в руки, делался горячее. Сергей, как ни вглядывался, ничего не мог в нем увидеть. Он брал его повлажневшими пальцами и, подержав для приличия, выпускал. Разговор намеренно шел о другом.
— Никак не пойму, выгодно покупать машину или нет?
— Смотря для чего. Если дача далеко...
— Говорят, великая Шамбала проявляет интерес к генбанкам. Это правда?
— Гены Шамбалы в цене. Реклама расхваливает их чистоту и стойкость к мутациям.
— Ламы — народ тренированный. Уверен: они умеют управ¬лять собственной наследственностью...
— А смысл? Это все равно что при ходьбе убирать ноги из-под себя.
— Ничего не осталось постоянного! Все расплывается, как туман! Кто может быть уверен, что нам втихую не впрыскивают аминокислоты шимпанзе или снежного человека?
Шар нагревался. Руки делались цепкими, нервными.
— Мои родители все время проводили в космосе. Пока копи¬ли валюту, профукали гены. Вы знаете, что такое космическая радиация?
— Запретили иметь детей?
— Нет, что творится! Я тут на днях чуть не женился. Она по¬казала свою карту наследственности, а формула подчищена! Каково?!
— Бог мой, какой разборчивый! Сейчас жить во имя будущего все равно что жить во имя прошлого.
— Такой войны человечество не знало,— фыркая носом, ска¬зал хозяин.— Нейтронная бомба — христианское оружие. Взорва¬ли над городом бомбу с генофагами. Убитых нет и — ни одного человека!
— А кто же они теперь?
— Им вводят искусственный код,— сказал Сергей.— Под контролем ЭВМ.
— Ужас, кошмар.
— Не согласна. Мы вывели, сами того не зная, новое челове¬чество. Со старым одна морока: операцию делать — где брать подходящую ткань? Приживется или не приживется? Или заме¬нять почки, а донор не соответствует... Человек же с управляе¬мыми генами — к нему можно пришить любой орган, весь орга¬низм можно омолодить. Разве это не бессмертие?
Шар стал скользким. Казалось, что из других рук он прихо¬дил живым. На Сергея нашла волна вдохновения, ему казалось, что он, как никогда, полностью владеет собой, в ладу с собой и властвует над собой. Сейчас он не побоялся бы попасть под бом¬бежку генофагами — он сразу бы распознал их в себе и тут же уничтожил бы. «Все можно перебороть и справиться усилием воли!» — думал Сергей, блестя сухими, без зрачков, глазами.
А потом он увидел лицо девицы, которая смотрела на него совсем не рассеянно. Он не мог понять ее взгляда, но всякий раз, как смотрел на нее, замечал, что она смотрит, и этого ему было достаточно. Он уже верил, что она и есть та первая, предназначен¬ная ему женщина, в которой он утвердится как мужчина, а зна¬чит, как человек. Он увидел в этой молодой женщине то вместилище, которое примет его готовое к отвердению бытие.
Молодая женщина смотрела на него из-под черной челочки и не улыбалась. Лицо ее было погружено в неопределенное — вни¬мание? согласие? ожидание? — выражение. Лицо готово было при¬нять Сергея. Открытое платье обнажало ровные плечи и глубокие ямочки у шеи, и Сергей думал, что эта молодая женщина ждет его, как отпечатка на своем теле.
Он оглядывал черные полоски бровей, прищуренные глаза, маленький нос, чуть раздвинутый дыханием, щеки, отблескиваю¬щие бледным светом. Видел застывшие, чуть-чуть поджатые губы, обведенные повлажневшей помадой, видел руки, принимающие шар, пальцы, принимающие в себя тепло и свечение, и эти же руки, отдающие шар и лежащие на сукне, когда тонкие недлин¬ные пальцы неуклюже постукивали но столу.
Сергея наполняло властное чувство желания — лица этой мо¬лодой женщины, ее рук, ее невысокой тонкой шеи, со голоса, готового шептать неразборчивые в нежности слова. Молодая жен¬щина не отстраняла взгляда под его заглядывающими глазами, она откровенно ждала. И Сергей настраивал свои глаза, как вы¬разительный бинокль, только что не подкручивал линзы.
Он видел — некоторые пасуют, убирают руки со стола, уста¬ло и опустошенно откидываются. Он сам терял уверенность, на¬прягался сверх меры. Шар попадал к нему в руки с задержками, потому что, прежде чем попасть в руки, шар катился по столу. Сергей слышал его тяжелое, костяное качение и гул вздрагивающего стола.
Кто-то спасовал. Встал и вышел. Сергей радовался напряженной, готовой сорваться в отчаянье радостью. Он видел, как все не¬подвижнее и внимательнее становилось лицо молодой женщины, как повлажнели ямочки у шеи. Губы припухли, глаза на приподнятом лице оказались огромными и светились вбирающим в себя светом.
Сергей поймал и, просчитавшись, неверно пустил шар. Шар кое-как успели удержать на столе. Сергей испытал стыд — но стыд пробил только насквозь, пронесен, как обжигающий метеорит. Сергей вспомнил электрически яркую луну, слепое, без звезд, небо, запах домов и подъездов. Взглянул на лицо женщины и увидел не глаза, а серые веки. Он всмотрелся в лицо — меж бровей пролегли тонкие, острые морщинки, нос повлажнел... Они убрала руки, откинулась на спинку, улыбнулась опущенными уголками рта. Сергей поймал разгоряченный, липкий шар, крутнул в сильных пальцах и осмотрел игроков. На столе не было ни одной пары рук.
И вот шар убран, вот зашевелились игроки и стали расходиться, а Сергей не может оторвать взгляда от лица молодой женщины. Глаза его прикрыты, но он словно присосался к лицу и в какие-то мгновения уже не мог понять, кто кого гипнотизи¬рует. Но это уже и не имело значения. Напряженный, со сведен¬ными скулами, сморщенным, онемевшим лбом, выпученными сле¬пыми глазами он пожирал черточку за черточкой женское лицо и с посторонним ужасом видел, как копятся на ее лбу, на щеках ее, в углах рта темные, глубокие морщины. Обходя, точно глу¬бокие ямы, беззрачковые глаза ее, Сергей обливался потом, стра¬дал и становился все напряженнее. «Что же это? — думал он, покачиваясь.— Что я делаю?»
Точно лист времени, попавший в машину времени и летящий через ускоренную осень, лицо женщины серело, желтело, и над морщинками выступали складки дряхлеющей кожи, губы бледнели и пропадали в выпячивающемся рту. Пальцы Сергея непроизволь¬но шевелились и ему казалось, что это он своими упругими и сильными пальцами цепким щипком схватил кожу лица и потя¬нул.

…………………………………………………………………………………

Сергею Ивановичу нужна была ночь, и ночь нужна была длин¬ная. Ему снился один и тот же сон — такого не случалось с са¬мого детства. Состояние Сергея Ивановича объяснить было трудно: он и боялся этого сна, и с нетерпением ждал повторения. Поэтому юн противился всяким вечерним отвлечениям, всему, что могло бы помешать и спугнуть сновидение. Он ложился с курами. В окне над крышами зданий он видел оседающий свет заката и вместе с небом погружался в небытие. И когда возгорающиеся звезды на¬чинали светить ровно и свет их легко проходил сквозь опущен¬ные веки, Сергей Иванович слышал первый писк — сигнал оттуда. Затем приходили светлые сумерки, и краски в них были ярки, и чудилось, что это место Сергей Иванович уже когда-то видел, уже когда-то обживал, давно, с того времени осталось одно лишь воспоминание, точнее — воспоминание воспоминания. Это были летучие мыши, они летали и попискивали, и он знал, куда летят и о чем попискивают.
Смутность была прекрасна, в ней мельтешили, раскачивались солнечные блики. Впрочем, это были не блики, не лучи солнца, скользящие в зыбком воздухе. Летучие мыши сновали, ощупывая пространства математическими моделями.
Он понимал, какой прекрасной, чуткой гармонией наделены эти бесшумные существа. Стремительно паря в меняющемся мире, мышь осязала, выстреливая бликами, математическими сеточками, и моделька успевала вернуться к хозяйке и рассказать ей об изменениях. И гармония была полной, потому что мышь знала, что мир может быть другим, содержала в себе идеальное представле¬ние, относительно которого и существовала подвижная модель. Мышь обладала предчувствием мира.
И все это Сергей Иванович понимал, как понимал он, что такими же представлениями обладают и пчелы, строя шестигранные ячейки, и ласточки, что лепят гнезда, сознавая законы кривизны.
И Сергей Иванович пробовал летать, и летел, но недолго и груз¬но, словно поднялся не благодаря гармонии, а вопреки ей. Тя¬жело опускался, распугав вокруг всех мышей и погасив блики.
И лишь после того, как отдышался и огляделся, предчувствие преступления, совершенного нечаянно, по недомыслию, закрады¬валось в него, как озноб. Он был в мире, где законы нарушаются не выстрелами, не бомбежкой, не руганью и ненавистью. Он был в мире, присутствие в котором без ясной гармонии в себе уже было преступлением. И он видел, как из потускневшего пространства вынырнула мышь с накаленным пятачком носа, как она неслась и каждая жилка ее перепончатых крыльев светилась вишневым накалом, круглые черные глаза — сплошные зрачки — широко и слепо видели все. И вот он писк, и вот выстрел сверкающим жгу¬тиком. Жгутик развинчивается, расправляется, колеблется солнеч¬ной сетью, стремительно летит, тончась и густея. Сергей Ивано¬вич похолодевшим лицом чувствует его приближение, и вот чуть слышный свист, мгновенный захлест, короткий, как укол, ожог...
«Кто заразил меня гармонией? Для чего я ищу звезду судьбы?» — Сергей Иванович пытался справиться с пустотой.
Безумная попытка. Пустота отвечала.
Нет на земном небе той звезды, под которой тебе суждено было родиться.
И благодари провидение. Ибо невольно искал бы ее сейчас и видел бы ее как знак собственной неприютности. Дом твой — вселенная. Отрешись от Земли, откажись от людей, они черви, пе¬ретянутые сиюминутностью. Где твое сознание, где слово и сила слова?
А помнишь, были времена: к тебе подходит некто и произ¬носит обыкновенную фразу, говорит обыденное слово. И ты пре¬вращаешься в раба смысла, ты становишься вместилищем чужих желаний, чужих намерений. Смысл проникал твою оболочку, как вирус проникает клеточную мембрану, впрыскивая в нее свою РНК. Ведь было, было время, когда человек служил человеку, как муравей муравью — переваривал для другого загадку смысла бытия.
Куда все ушло? Рассеялось излучением, расползлось кристал¬лами инородной памяти.
Или это мыслящая пустыня, где каждый кристалл — голос?
Или это глиняный сосуд, пущенный на гончарном круге вре¬мени — он раскручивает память, как долгоиграющую пластинку, и на последних витках мы слышим песню гончара?
Кто пустил легенду о быстротечности человеческой жизни?
Мы — моллюски на дне океана вселенной, и то, что близо¬рукие принимали за туго скрученную пружину, есть всего лишь и только лишь известковый панцирь, в рисунке которого отрази¬лась ближайшая галактика.
Пыль вселенной — память вселенной.
Человек, подобно богу, создал разум, способный читать эту память... «Но как же так? — спрашивал Сергей Иванович.— Мы не успели понять загадку жизни, а нас уже заметает пылью вселенной?»
«Дорогой мой, человеческие мозги — бульон в миллиарды раз густее того бульона, в котором зарождалась первоклетка. Забудь о ней. Ее не было... как не будет и человечества».
Распалась ореховая скорлупка. Сердцевина высохла.
Где твое идеальное, Сергей Иванович?
Лоск на изложнице?
А видел ли ты муравьиную дорожку? Муравьиные сестрички несли в жвалах мутные кристаллики свежей, неумирающей па¬мяти. Чья она? Сестрички трудились от зари до зари, сносили кристаллики в муравейник, как споры грибов. А там, в глубине, в миллионолетнем содружестве они выращивали эту память, на¬ращивали кристалл на кристалл (им, муравьям-сестричкам, все равно ведь, что разводить — грибницы или искусственный мозг).
В муравейнике было душно. Сергей Иванович очнулся, встал и открыл дверь на балкон.
Воздух был неподвижен. Звезды были близкими, тяжелыми, медленно мерцали. И мерцание было странным, потому свет звезд лежал в небе неподвижно, неподвижно лежал свет на листьях тополей.
Свет облегал и гнул здания. Свет был самой неподвижной частью мира. Он ставил границу подвижному, густому мраку.
Все окна были темны. По глубине бессонницы Сергей Ивано¬вич чувствовал, что примерно третий час ночи.
Сергею Ивановичу не верилось, что за каждым окном люди.
Но дома были рядом, совсем близко. Окна были черны, очень черны. И между домами и небом не было никакой границы были только звезды.
Сергей Иванович понял, что люди построили свою башню до небес. Как ни перемешивал господь языки — построили. Мудрые машины обманули бога. Башня ровными рядами закручивалась вверх.
«Но где же люди?» — думал Сергей Иванович ожесточенно, замученный бессонницей.
Люди лежали ровными рядами и вместе с анфиладами окон поднимались вверх. Люди спали. Окна были темны — сквозь окна проступала вселенная.
Вспыхнуло окно. Кто-то, вспугнутый беспокойством или дур¬ным сновидением, вышел на кухню. Окно было близко, на расстоя¬нии нескольких парсеков. Свет, стремящийся к бесконечному по¬кою, связывал людей прочнее счастья.
Потом окно погасло. Добровольная смерть ужаснула Сергея Ивановича. Люди не знали, что они живут вместе.
Зажглось другое окно. И тоже погасло. Колебнулся прохлад¬ный воздух. Сергей Иванович понял, что он на самой вершине башни человечества.
«Так вот почему человек искал смысла в прошлом — в будущем его просто не могло быть»,— подумал Сергей Иванович.
Какою смелой ни была мысль, как ни рвалась в будущее — человечество делало шаг вперед, и мысль безнадежно отставала.
И выходило, что технологические усилия, которые человек при¬лагал к внешней природе, обернулись и обрушились на природу внутреннюю.
«Человек был побочным материалом,— думал Сергей Ивано¬вич.— Шел отбор жизнеспособных «блоков» человеческого ума, их закрепление в машинной памяти.
Отбором и закреплением руководили компьютеры.
Культура, живопись, музыка, слово — мягкая обивка удобно¬го саркофага».
Человечество шло по спирали — как всё в природе.
Но раскрученная спираль умирает.
Человечество закручивало спираль — оно хотело жить.
Бог всегда выступал лишь как результат вычислений. Кто ж знал, что он обступит людей как результат их практики?
Чтобы удержать закрученную пружину, нужны были сверхче¬ловеческие силы.
«Значит, машины просто нас обошли. Мы воспитывали их, а они пользовались нами... То есть какие же это машины? Нет, это махины, те самые, что двигали судьбами людей. Человек для них был просто фабрикой для производства сырья и полу¬фабрикатов мыслей и чувств, а потом они все это блокировали, собирали и...» Что «и»? Сергей Иванович хотел было вынырнуть, но не смог. «Или не было никакого умысла? Никто не предвидел  такого развития, а оно лишь только-только обнаружилось? И кладбище киберов — это в самом деле ясли, детсад? Или парник по выращиванию нового разума?» Сергей Иванович увидел перед собой мастера, кепка его была поднята надо лбом, и пыльный козырек смотрел в небо. Мастер, не напрягая своего двузначного взгляда, смотрел на Сергея Ивановича и говорил: «Они играют в Сатурн, в Марс, в Млечный Путь. Вселенная — это их песочница, пони¬маете?»
«Хе-хе, значит, они и в Землю играют? И — пока несмышлены¬ши — они развлекаются, а ну как подрастут и станут играть азартно — на Землю, на Сатурн?» — спрашивал саркастически
Сергей Иванович.
«Да ведь для того они и отделили все эти гуманитарные на¬уки, все это искусство, выделили в чистом виде, чтобы не пута¬лось у них под ногами,— объяснял мастер.— Они очистили себя от загадок добра и зла. Ни перед кем из них уже никогда не будет стоять трагической проблемы Моцарта и Сальери».
Теперь глаза мастера смотрели внимательно, прямо в лицо Сергея Ивановича. И Сергей Иванович почувствовал, что просну¬лась совесть. Откуда? для чего? Но признаки были налицо: Сер¬гею Ивановичу стало жалко себя, он летел в вечности, летел-по¬висал спорой, ячейкой, укомплектованной всеми атрибутами че¬ловеческого существа. И «нутро» жаждало выхода, но он все не мог понять, какого выхода: из ячейки или ячейка искала потерянные соты?

Текст.

«Здравствуй, сынок Сережа! Дела неотложные помешали мне ответить на твое письмо сразу. Извини. Сейчас выпала пара свобод¬ных часов, и вот я перечитываю твое письмо и хочу ответить как можно полнее.
Ты пишешь, что тебе скучно, что суета вокруг «генотипов» тебе отвратительна, что человечество закисляется...
Если я скажу, что это возрастное, ты мне возразишь. И будешь прав. Ты мыслишь инфинитивами. Это твое право. Мы наве¬шивали двери, чтобы создать уют. Вы двери распахиваете.
Сейчас отношение к генам стало более спокойным. А было время, когда мы мечтали одним, двумя «штрихами» довести че¬ловеческую породу до совершенства, сделать человека «сознатель¬ным». Особенно, как ни странно сейчас это звучит, верили в та¬кую переделку родители. Они думали — и не без основания, поверь,— что очень хорошо знают своего ребенка и, следовательно, так же хорошо знают тот идеал, которому он должен соответствовать. По распространенному тогда убеждению, люди думали, что гены — это глина, из которой природа, не умеющая по своему обыкновению думать, вылепила человека...
Делалось и думалось так только из соображений добра! Я сам так думал в молодости, и не только думал... В одной из экспедиций в космос мы оказались в таких условиях, что не могли позволить себе говорить человеческими словами, даже думать словами мы не имели возможности!
Желание говорить стало нашей болезнью. Болезнь эта накаты¬вала приступами. С нею нельзя было бороться. Потому что, как я уже сказал, нам нельзя было не только говорить, но и думать словами.
Представь себе, что слово, сказанное вслух или в уме, вызывает нестерпимую физическую боль...
Мы оказались перед необходимостью или умереть, пропасть во вселенной, пытаясь с огромными издержками заменять привыч¬ный язык, или, применив генотерапию, выключить словесные центры из генетической памяти.
Разумеется, мы выбрали второе. И начать должен был добро¬волец. Мы не знали, какими могут быть отдаленные последствия. Мы все были добровольцами, и пришлось кинуть жребий... По тому, что я пишу тебе письмо и думаю (признаюсь — с большим наслаждением!), ты понимаешь, что жребий пал не на меня.
Ах, представь себе только на минуту, что все выходы для слов закупорены, вся красота слога человеческого, любовь, которую ты испытывал к стихотворению, само стихотворение — все мертво. Я видел, как мучился Василий,— мучился попыткой вспомнить то, что уже не существовало в его памяти или если и существовало, то как провал, забвение. Это невоспоминание выплескивалось на лицо, на руки. Муки понять значение книжной страницы обезображивали его лицо. Он спас экипаж...
Пойми, сын, ведь человек развивается к слову, к понятию. Понятие (истина!) — для него жизнь. Ты влюбляешься и му¬чаешься неназванностью своих переживаний, ты убиваешься от¬того, что огромное счастье обламывается, разваливается у тебя в руках, и только оттого, что ты не умеешь объяснить себе или своей возлюбленной, что это такое. Вы стоите друг перед другом, как разноплеменные существа, которые потеряли всякую воз¬можность понять друг друга. Вы злитесь друг на друга, вы по¬дозреваете друг друга в злом, порочащем умысле. Но бывают же минуты! Бывают минуты блаженства, искренности, когда вы оба сознаете, что счастье может быть и счастье это во взаимопонимании. Но до сознания еще не доходит, что взаимопонима¬ние — это взаимопроникновение, которое не поддается минуте, часу, году... Это — вся жизнь. Часы природы не подведешь.
Мы же, люди старшего поколения, были уверены, что часы под¬вести можно.
Мы не могли думать иначе. Мы были уверены, что на то и дан человеку разум, чтобы он подчинил пониманию необходимость. Если надо замолчать и забыть слова, забыть память этих слов и значений и если разум не подчиняется, то примени против разума им же созданное оружие — генотерапию. Потому что так надо.
Забудь возлюбленную свою, забудь жену свою, забудь землю, забудь книгу, которая открыла тебе глаза на мир, забудь самые лю¬бимые мысли свои! Забудь наслаждение трудом. Все забудь. Забудь думать о том, что ты должен забыть. И еще раз забудь... Вот наша молитва.
Но часы природы не подведешь. Сила их в последователь¬ности, в размеренности, в том, что у каждой минуты свой час.
Ты сейчас бьешься над определениями, над пониманием, над опредмечиванием своей жизни. Слова не соответствуют жизни, со¬скальзывают. Ты убеждаешь себя, что люди говорят на различ¬ных языках, не понимают друг друга, не хотят понимать, избе¬гают объяснений и таким образом стараются охранить свою не¬зависимость. Это верно — потому что это верно для всего поколе¬ния. Новое поколение приходит в мир утверждать новый виток жизни и начинает с ломки старого. Но оно еще не знает, что надо ломать, что можно ломать, и поэтому ломает прежде всего то, что получило характер всеобщности. Например — язык.
Поколение ломает старый язык, язык старых понятий и одно¬временно осваивает и потребляет старые ценности, оставленные ему уходящим поколением... Или гены, которые нынче имеют одну из самых высоких стоимостей. (Ты возразишь, что все чело¬вечество, и старое и молодое, пользуется этой ценностью, превра¬тило ее чуть ли не в товар. И будешь прав, но только потому, что «все человечество» — сиюминутно и представляет собой как бы одно поколение...) Ты пишешь, что гены идут в обмен. Что я могу на это сказать? Будь осторожен, не поддавайся соблазну легкого перевоплощения. Я начал примером и кончу примером.
Можно добиться любви женщины. Но если ты добился любви только определенного рода — ты неизбежно обманешь себя. Круп¬но и бесчеловечно. Вот как это получается. Ты влюбляешься в женщину, ты жаждешь ее, ты живешь ею каждую минуту, ты смотришь на мир через нее и ее глазами — ты живешь ради нее. Но вот наступает момент, когда тело твое — только тело! только два-три чувства из огромной ЖИЗНИ чувств — утомлено и пресыщено... Что же делать в твоем теле всей твоей жизни, всей твоей душе? Что делать ей, душе, рядом с телом, которое ты, воспользовавшись, отстранил? И, наконец, куда ты денешь всю свою куль¬туру, которой ты воспользовался для удовлетворения одного разового чувства, куда ты денешь заложенное в тебе от природы стремление любить?
Не руби дерево, чтобы сорвать яблоко.
Надо быть духовным хотя бы во имя самосохранения».

…………………………………………………………………………………

Бабушка-приемщица на этот раз заартачилась, не желала пускать в цех.
— Занят,— сказала она, петляя спицами вдоль зеленой «спинки».
—Он для того и работает,— сказал Сергей Иванович,— чтоб быть занятым.
— Ты свою бабушку учи... Небось забыл, когда навещал.
Это был выпад, и неожиданный. Сергей Иванович подобрался.
—А чего вы тут стережете? Кладбище роботов!
Бабушка глянула исподлобья, и Сергей Иванович сообразил,
что она в очках.
— Утварь, как и тварь божья, покою хочет... Знал бы ты, шалопут, как маются они, пока тела себе не найдут. Стоном стонут, криком кричат! А кто у них есть? Кто душеньку успокоит? А — никого, понял? Кому они нужны? Земле не нужны, людям... тоже с разбором, вот он, сердобольный, и крутится день-деньской, выкраивает клетушки, чтобы угомонить-то.
Тут и сам мастер вышел — утомленный, постаревший, потный. Серая кепка козырьком вбок, глаза плавают.
— Никифоровна, тот не приходил?
—Тот нет, а этот тут.
—Вы позволите?..— спросил Сергей Иванович, кивая на дверь в цех.
Парень замялся, провел взглядом по краю козырька.
—Я уже был у вас,— поспешил Сергей Иванович.— Мы го¬ворили...
—Вы хотите купить?..
—Нет...
—Продать?
Нет. Я вообще...
Но парень отвлекся, он повернул ухо к двери и прислушался. Из цеха волной пришла разноголосица.
— Вы не помните,— сказал мастер,— каков период вращения Сатурна?
Сергей Иванович потянулся за сигаретами, а память в это
время ковыряла свои завалы.
— Кажется... часов десять... верхнего слоя...
Мастер посмотрел на часы, потом на коробку сигарет и попро¬сил закурить.
После долгой затяжки, кивнул на дверь.
Очередная волна разноголосицы смолкла на подъеме, и так вне¬запно, как будто причиной была сама закрытая дверь.
Сыпучий «дневной» свет, тяжелая паутина в далеких углах ангара, гора металла, запах канифоли, запах азотной кислоты.
Не успели они сесть за журнальный столик, как в железную таинственную дверь ударили, заколотили, закричали:
— Опять — нет! Законы, запреты! А жизнь, кровь, мысль — впустую! Свободу разуму!!
Сергей Иванович, чтобы отвлечься, смотрел на аквариум — бесшумные пузырьки, выскакивая из головки компрессора мел¬ким бисером, росли со скоростью, соразмерной скорости взлета. Вода прохладно кипела.
— С прошлого раза у вас прибавилось порядка,— сказал Сергей Иванович.
Мастер обвел помещение дальнозорким взглядом, как бы вы¬искивая отвоеванные порядком места.
— Здесь никогда не будет порядка,— сказал мастер.
Сергей Иванович заглянул ему в глаза и понял, что не мог бы точно сказать — близорук мастер или дальнозорок.
«Романтик,— подумал Сергей Иванович.— Чистосердечный, не помышляющий...» И он принялся рассказывать весь ход своих мыслей и переживаний. Он напирал на случайность, «пусть тут Сатурн и прочее, но это случайность, понимаете?» и при этом все же не мог не признать, что «закономерность работает». «Ведь вы только вникнете, все как бы самой природой подготовлено к тому, чтобы машины-сенсоры обосновались в пустоте, которую мы, люди, именовали идеальной!.. Вы сколько здесь выгадываете?»
Мастер взглянул на Сергея Ивановича и пожал плечами:
— Детишкам на молочишко.
— Но вы определились в этом заработке?
— Постольку поскольку.
— Вот именно! Вас нет до заработка, вас нет после заработ¬ка — понимаете? Парадокс, но существеннейший.
Сергей Иванович не ожидал насмешки. Он даже подумал, что это игра заволновавшихся вдруг ламп дневного света.
— По-вашему, если главбух манипулирует статьями дохода-расхода, пробивает в машинном контроле свою лунку для ловли золотых рыбок, то в этом виновата машина, так? Это, дескать, она создает ту пустоту, то углубление, в которое течет подверженная греху нравственность, так?
Но Сергей Иванович, взвинченный уже грохотом в железную дверь и легкой насмешкой мастера, был начеку:
— Я не о нравственности говорю. Я говорю о надвигающейся орде машин, об узурпации власти. Вот — власти. И здесь нет ниче¬го намеренного, злокозненного, подстроенного. Машины сами не знают, что делают и для чего, они, как всякая сложная система, ищут более высокие степени свободы. То есть чем культурнее люди, тем они сподручнее для сенсор-ЭВМ... Откуда доставили вам этот машинный лом?
— С... Сатурна.
— А что содержится в кусках памяти?
— Всячина. Это та память, которая оказалась не нужна для научного центра. Шум, так сказать. Ведь машина собирала все подряд, а на Землю отправляла только то, что требовалось.
— Только то, что требовалось,— повторил жестко Сергей Ива¬нович.— А откуда в центре знают, что именно она им посылала?
— Автоматы контроля...
— Автоматы! Контроля! Вы ведь сами понимаете, что для людей машина отбирает только то, что люди понимают... Но дело не в этом. А вот в чем...
— Обещал же! — завыли под дверью, царапая и колотя.— Ведь обещал же, родненький! Да пожалей же сиротиночку, пожалей горькую.
— Слушайте,— раздраженно сказал Сергей Иванович,— да ведь это не проходная дверь!
Мастер удивленно посмотрел, но ничего не сказал. Он думал, он чего-то соображал, глаза его то отстраняли собеседника, то приближали.
— Я закончу,— спохватился Сергей Иванович.— Сколько стоит эта память?
— Эта? — спросил мастер, кивая на груду.
— Эта.
— Дорого. Очень дорого. Капитал.
— Уверяю вас, что память знает это. Отлично знает.
— Ну и?..
— Она торгует собой, вот что! Она — дефицит и знает об этом. С вашей помощью она растекается по всему городу, пора¬жает самые узловые места, как вирус поражает генетический аппарат клетки...
— Да с чего вы взяли?
—С Сатурна. С его колец... Видели кольца?
— Кольца? — переспросил мастер. Но тон был не вопро¬шающий.
Все прекрасно укладывалось в схему, все объяснялось наконец. Сергей Иванович предчувствовал восторг первооткрывателя. Болезнь, что гнездилась в порах общества, им обнаружена, причина найдена, видны все корешки, но нащупана и верхушка — теперь только тянуть, вытягивать, осторожно, чтобы не осталось и ко¬решка... Но Сергей Иванович видел перед собой лицо мастера и понимал, что это лицо еще требует оживления, осознания, тре¬бует, чтобы его отслоили и дали жизнь нижним свежим слоям. Мастер сомневался. Но сомнение не было живым. Это было сомне¬ние-рефлекс, сомнение, порожденное недоверием к идеальному вообще и, таким образом (о парадоксы!), вооружающее недове¬рием это самое идеальное.
— Вы не мистифицируйте идеальное! — кинулся в объяснение Сергей Иванович.— Люди ведь не виноваты в том, что хотели и делались культурными. Жизнь идет противоречиями! Развивая счет, а затем обмен вещей с помощью счета, разве ж люди знали, во что это выльется?
Сергей Иванович чувствовал себя отбойным молотком, что вгрызается в известковую маску собеседника.
— И я даже готов оправдать любого жулика, который сопри¬касается с ценностями, с этой рекой идеального. Потому что сопри¬косновение с ней образует в голове, в человеке вакуум тем боль¬ший, чем интенсивнее поток ценностей. А ведь вакуум требует за¬полнения, давит изнутри, как вполне материальная сила! Это не зависит от человека, это... генетическое расстройство... генети¬ческая мутация, результатом которой стали сенсор-машины... Нужно уничтожать, пока не поздно!
Сергей Иванович понял, что с последней фразой поторопился. Мастер, потянувшись было за сигаретой в пачке Сергея Иванови¬ча, отстранился... И тут на кладбище машин поднялась буря голосов. Кричали разное, кто предлагал, кто уговаривал, кто звал Сергею Ивановичу мерещились толпы людей, вскинутые руки, эхо громкоговорителей. А тут из-за железной двери водя¬ным напором ударил духовой оркестр. Первые аккорды марша были мощными, но последующие быстро удалились и некоторое время маячили где-то далеко.
— Значит, предлагаете...— Мастер поднял козырек серой кеп¬ки надо лбом.— Предлагаете вот тут устроить часовенку и отпе¬вать их?
Сергей Иванович молчал. Но подумал: «А чего их отпевать?»
А если все ваши мысли — домыслы? — сказал мастер, надвигая фуражку на лоб.— А если это не кладбище, а детский сад? Или лучше сказать — детский дом. Что тогда? Они играют, они еще только играют, эти несчастные дети мира, эти беспри¬зорники вселенной. Возможно, их игры непривычны людям, не тем пахнут, но что из этого? Дети всегда не так играют, как того хотелось бы взрослым!
Мастер встал и пошел к железной двери. Сергей Иванович понял, что надо идти следом. Штырь не сразу вышел из петли, парень некоторое время его расшатывал. Но вот петля освободи¬лась, парень потянул дверь, и Сергей Иванович почему-то вы¬ставил нос, ловя непонятный, ничем не пахнущий, но стойкий запах. Дверь отходила тяжело, и та внезапная темнота, что от¬крылась глазам Сергея Ивановича, была такой мощной, что свет дневных ламп в ангаре свернулся и превратился в тлеющую мглу. Дверь отошла совсем, проходная дверь вселенной, там стояли звезды. Ангар скользнул, точно купол телескопа, и в вертикальную щель боком вплыл Сатурн. Плотные, подогнанные друг к другу кольца великолепным наклоном описывали планету. Хо¬телось дышать часто и всей грудью. Кольца вились спиралями, еще более сложными сочетаниями, сплетались, огибая мутнобелесую планету, и сложности их не было конца. Сергей Ивано¬вич прислушался, было тихо, не трещали лампы, не гудели ду¬ховые. «А где же?..» — подумал было, и мастер махнул рукой в сторону Сатурна: мол, там.
Мастер толкнул дверь ногой, закрыл. Набросил петлю, вста¬вил штырь.
Сергей Иванович почувствовал на лице паутину. Потянулся смахнуть. Оказалось, что это морщины. Надо было уходить.
На улицу он вышел, как после долгого киносеанса. Закат уже прихватил верхушки тополей.
Сергей Иванович шел и ощущал себя тем сказочным дурач¬ком, который таскал на себе дверь, чтобы воры не обчистили его дом.
II

Наши тела состоят из пепла угаcших звезд.
Дж. Джинс


Роботы посланы в мир смирить чело¬веческую гордыню.
О. Савватий

Достоверно, что экипаж состоял из четырех человек и четырех персональных роботов.
Проверка антропного принципа не была целью экспедиции.
Каждый робот представлял копию человеческого организма.
На роботов возлагалась обязанность следить за состоянием здоровья людей. Они должны были брать на себя функции устав¬ших или заболевших органов.
Вплоть до полной замены человеческих организмов.
Экипаж погиб. Бортовые записи обрывочны.
По некоторым данным можно предположить, что роботы не¬сколько раз брали на себя полностью функции живых организ¬мов. За время полета люди и роботы так перемешались друг с другом, так вросли друг в друга, что нет никакой возможности установить, что в бортовых записях принадлежит людям, что ро¬ботам. Задача данного исследования — воссоздать последовательность событий.
Некоторые факты дают основание предположить, что люди не могли вернуться, поскольку поломки генетического кода сделали синтез невозможным. Причина в том, что экспедиция оказалась в условиях неизвестного звездного пространства, или в том, что функции живых организмов перекладывались на роботов чаще, чем это предусмотрено было?
Ответить нет возможности.
Одно несомненно. Необратимые генетические изменения на¬ступили так быстро, что ни люди, ни роботы не сумели ничего предпринять.

* * *

Ну-с, командир корабля Марин, человек опытный в дальних космопроходках, собрал членов экипажа и улыбнулся. Он умел улыбаться так, как будто всех со всеми знакомил. У него были усы... впрочем, это не важно. Он улыбнулся и сказал. Вот что сказал Марин с некоторым акцентом:
— Давайте посмотрим друг на друга... перед тем, что попрощаемся.— Марин еще шире улыбнулся. Я знаю, мы поладим.
Вероника Петровна смотрела на Марина голубыми впечатляю¬щими глазами и тоже улыбалась.
— Немного странно,— сказала она,— летим вместе, а... начи¬наем с прощания. Вы не находите, Миша?
Миша кивнул, Миша кивнул большой, гривастой головой, черноволосой, с проседью. Черноволосые вообще быстро седеют. Карие глаза были грустно оживлены. Миша посмотрел на Петрониуса.
— Ой как я с вами согласен, милая Верочка Петровна! — сказал Петрониус, крепкий старичок с выдающимся носом и, соответственно, профилем.— И как я вас понимаю! Вы — моло¬ды, вы красивы и... вот такие обстоятельства. Мне, старику, это будет не сложно, ведь я уже живу воспоминаниями, а вам это только предстоит... Но, я думаю, что Марин, наш уважаемый коман...дор, командор, да, он сумеет нас, как бы это выразить точнее, ловчее? Сумеет нас... сорганизовать... чтобы мы не рас¬терялись!
Петрониус громко рассмеялся, Миша поддержал его шутку, смеялась и Вероника Петровна. Марин улыбался, но уже несколь¬ко неуверенно, потому что не привык к шуткам Петрониуса да и в душе, про себя, считал, что нет смысла смеяться над тем, что предстоит.
— Уверяю вас, мы еще будем видеться,— сказал Марин.— И не единожды раз.— Я как-то не так пошутил. Сказал, что про¬щаемся...
— Вы так пошутили, Марин,— перебил Петрониус,— а мы так поняли! Все прекрасно, командор, мы в вашем распоря¬жении.
— Да,— согласился, улыбаясь, Марин,— я вытребовал у ЦУПа, чтобы период... разукомплектовки был сокращен, несколь¬ко. Я правен?
— Дорогой Марин,— сказал Петрониус, придавая лицу уве¬ренное выражение,— вы правы. Я бы вообще предложил разукомплектоваться сразу, но...
 Марин внимательно смотрел на Петрониуса.
—Учитывая спектр наших возрастов, я согласен, нужен определенный, как теперь говорят, адаптационный период. Да.
Марин серьезно выслушал Петрониуса и тоже кивнул.
— Моя роль в начале нашего звездного путешествия,— ска¬зал Марин,— будет состоять в регуляции и слежении за тем, как мы каждый в самостоятельности будем... будет переходить эту разукомплектовку. Чтобы все было проведено очень тщательно, без ошибок и...
— Чтобы не вышло... потом... некомплекта,— сказал Миша, тоже решив пошутить.
Марин серьезно кивнул.
— Да. Моя обязанность вас преду... уведомить, что разукомплектовка организма в такой степени? мере? еще не проделыва¬лась. Полная разукомплектовка — это внове. И потому я сразу хочу вас огорчить, что возьму власть полную, буду вашим... дикта¬тором!
Марин улыбнулся своей всепримиряющей улыбкой. У него бы¬ли усы, и они были очень улыбчивые, добро улыбчивые, как бы всякий раз подчеркивающие бесконечную доброту Марина. Или, может быть, бесконечную терпеливость его.
— Я протестую,— повеселев лицом, сказал Петрониус. Вы нас совсем не огорчаете... Но — одно сомнение, Марин. Всего одно сомнение.
Марин великодушно разрешил.
— До каких... пор вы нас... простите, мы нас разукомплек¬туем? Станем ли мы наполовину лишь? Как кентавры? Или как сатиры? Или нас ожидает будущее головы профессора Доуэля?
Марин улыбался.
— Я буду привыкать к вашему юмору, Петрониус! Вы — юморист, я буду знать. А касательно уровня разукомплектации — предложил только самые главные органы.
— Только самые главные? — с нажимом спросил Петрониус, поглядывая на Веронику Петровну. Женщина была милой и сдержанной, она была спокойной. Ну, может быть, лишь улыбка, да, вот как, улыбка, которая морщила ей щеки, выдавала напря¬жение. Вот и все.— Самые? Самые?
— Ах, шутник вы! — сказал Марин. Не было ясно, будет ли он отвечать на вопрос.
Мишу тоже волновал вопрос об «уровне» — до каких «уров¬ней» будет передан он в ведение роботов? Впрочем, это ведь было не важно, потому что он и его друзья-соэкспедишники летели работать, думать, двигать земную науку-космогонию. Так отчего же Миша все-таки насторожился, отчего его беспокоит, какие орга¬ны и функции его организма возьмут на себя роботы, а какие будут оставлены ему «в личное пользование»?
— Петрониус, вы просто баловник и больше никто,— сказа¬ла Вероника Петровна.— Ну время ли об этих пустяках разговари¬вать?
— Вам хорошо, Верочка Петровна, в худшем случае вы будете русалкой,— сказал Петрониус.
Я вас уважала и буду уважать,— сказала Вероника Пет¬ровна.
— Если речь идет только об уважении...— сказал Петрониус, играя легкое оскорбление.— Я готов остаться с носом. Люблю кушать с носом, с запахом.
— Единственно, что вызывает сомнение — это случайности,— сказал Миша.— И надежность роботов.
— Все это мне передано на меня,— сказал Марин.— Я отве¬чаю за сохранность ваших организмов во время полета и возвра¬щение полного комплекта по окончании полета.
— Да нет, Марин, — сказал Миша, спохватившись. — Это все ненужное. Мы уходим в полет, а значит, должны осознавать и риск.
— Верно, Миша, я должен осознавать, чем рискую, а чем не рискую, вот и все,— сказал Петрониус, передергивая Мишины слова.— В моем возрасте... да-да, Вероника Петровна!.. есть еще чем рисковать.
Препирались они, полушутливо, полусерьезно, еще долго. Пока Марин не сказал, что начальная мера «разукомплектации» уста¬новлена такая: в ведение роботов сразу переходят сердце, печень, почки, желудок и все связанные с этими органами функции.
В легких препирательствах, но шутейно, свойски, проходили первые дни и даже недели полета. Больше всех беспокоился новым положением Петрониус. Он удивлялся тому, что часть его организма — отсутствует.
— Нет, Верочка Петровна, ведь это же удивительно, не так ли? Вот я съедаю этот кусочек мяса, то есть жую, ощущаю во рту корицу, аромат подливки, тушеный лук, вот я глотаю и — как во вселенную, ей-богу! Такая еда и никуда.
Миша ел спокойно. Он сразу сделал установку на то, что не будет чувствовать в себе часть органов. Мысленно подготовил себя, как и советовал Марин. Почти по системе йогов — при¬слушиваешься к стуку сердца, к его тонкой работе, к мерному току крови, потом постепенно ослабляешь ощущение и сердца, и ритма, и даже температуры, ее толчкообразных волн, а в это время робот аккуратно берет на себя твое сердце, бережно отни¬мает у тебя пульс, давление в сосудах — и вот ты уже пуст. Нет у тебя сердца, но здоровье то же, лишь на тонком, энергетическом уровне идет обмен между тобой и твоим сердцем-роботом.
— Мы переходим в «тонкое тело»,— говорит, улыбаясь, Ве¬роника Петровна.
— Скажите, Марин,— говорит Петрониус,— могу ли я потре¬бовать от робота, чтобы он...— Петрониус взглянул на Веронику Петровну,— предупреждал меня о том, когда мое сердце волнуется и замирает от... уважения к даме.
Марин раздельно рассмеялся. Он вообще смеялся так, как будто и смех ему приходилось произносить с некоторым акцентом.
Петрониус ждал, что скажет командир, но тот молчал и спо¬койно ел.
— Странно,— сказал Петрониус в тарелку.
Впрочем, все это был обыкновенный, как говорится, треп. Люди, запаянные в скорлупу космического корабля, развлекали друг друга. Между Петрониусом и Вероникой Петровной постепен¬но установился тон пикирующейся кокетливости. И Миша был доволен этим, потому что у него было подозрение, что Вероника Петровна, расточая свою чуть-чуть нервную улыбку, к нему, Мише, относилась несколько серьезнее. А вот это-то и не нрави¬лось Мише. Он ушел в космос работать, пусть длительное вре¬мя, пусть далеко от Земли, но — работать, и никакого вынужден¬ного флирта не хотел себе позволять. «Унизительно»,— думал Миша.
Разумеется, как ни бодрился экипаж, а «полунатуральное», как выразился Петрониус, состояние шокировало. Нет, не потому, что, например, с сердцем связывали нечто духовное, сугубо лич¬ностное! Отнюдь, но самоощущение, доложу я вам, было из ряда вон. Фантомные реакции мешали сосредоточиться над работой.
— Не волнуйтесь, экипаж,— говорил терпеливо, увещеватель¬но Марин. — Все пройдет, все забудется. Вы скоро ощутите лег¬кость эйфорическую, я вас убеждаю.
Миша невольно предавался наблюдениям за каверзами тела.
Мысль обычная, обыденная мысль сознания просто проваливалась в «дыры», которые оставались после того, как орган переходил к роботу. Нужно было волевое усилие, чтобы убедить себя в том, что сердце на месте, но как бы законсервировано. Отдыхает, наби¬рается сил.
— Ну, я понимаю, — говорил Петрониус напористо, — Марин стойкий человек, Миша — молод... и вы, Вероника Петровна, тоже молоды, но вы же — женщина! Неужели вас не раздражает то, что у вас... ортопедические органы.
— Положа руку на сердце...
— Ха-ха,— сказал Марин.
Миша тоже улыбнулся. Только Петрониус как-то странно, настороженно смотрел на женщину.
— Ну, так мы привыкли говорить,— смутилась Вероника Петровна.— Но я говорю честно — да, немного неудобно. Ну и что же, когда я работаю, то почти совсем не замечаю этого.
— Петрониус,— сказал Миша,— да вы займитесь йогой, и все постепенно пройдет.
— Пройдет? — спросил задумчиво Петрониус.— Вы ничего не замечаете?.. Я ведь о вас, молодых, беспокоюсь. Я, собственно, старик, и в каком-то смысле все мои органы уж давно... заложены, увы.
— Петрониус! — тревожно сказала Вероника Петровна.— Петрониус, я вас, если честно, понимаю. Понимаю, о чем вы... Вы о нашем собственном представлении о нас самих? То есть о нашем мозге, где живет полное представление о нашем организ¬ме, так?
— Н-ну, если хотите...
— Марин, вы знакомы с этим всем. Наш мозг, он не может ответить на это все как-нибудь трагически?..
Как шутил Петрониус, мы находились в состоянии чистого мышления. Эйфория первых впечатлений прошла вместе с суетой, какая сопровождает обычно переезд — куда что положено и хоро¬шо ли лежит, и не потеряно ли что? Мы охлопывали, ощупывали себя и, привыкнув, приноровившись, стали даже реже видеться.
Выход на «чистое мышление», уход от ощущений и образов. То, что было извечной задачей философий, что вызвало к жизни различные логические ухищрения, теперь было непосредственным, непрерывным бытием.
По привычке мы продолжали пользоваться логическими на¬выками, восходить, так сказать, от чувств к абстракциям, испы¬тывали фантомную тяжесть ощущений. Но мысль уже двигалась без чувственного наполнения.
Пропеллер, необходимый в плотной атмосфере, в пустоте стал ненужным.
Некоторое время мы выясняли, в какой пустоте пребывает мысль. Вероника Петровна утверждала, что это не пустота, а парение. Для планеров, говорила она, тоже не нужны пропеллеры. Петрониус возражал, уверяя нас, что мысль движется именно в пустоте и ей нужно реактивное ускорение.
«Что это такое?»
«Мысль должна отталкиваться от самой себя».
 «А что вы выбрасываете? Может быть, это что-нибудь ценное». «Может быть, и ценное, но несъедобное».
И Петрониус рассказал, что осьминог-самец не сам ходит к самке, а посылает к ней одну свою ногу, обремененную пакетом со спермой. «Вот вам пример чистой мысли,— сказал Петрониус.— А мы привыкли, чтобы все было телесноопределенным и телесно сближенным. Признайтесь, Марин, вам хотелось бы, чтобы нога приводила самку к вам?»
Мы продолжали пользоваться формальным аппаратом, обна¬руживая неожиданные свойства «чистой мысли». Нам казалось те¬перь, что природа шла именно к этому — к выделению «чистой мысли». Мы оглядывались на земную эволюцию, обнаруживая вдруг столько прямых подтверждений, что было удивительно, как все это не замечали раньше.
Природа на каждом шагу предлагала формы идеального.
Человек был насекомым, собирающим пыльцу этих форм.
В одно из наших возрождений Вероника Петровна предложила нам потренироваться в передаче мысли на расстоянии. Интерес Вероники Петровны к телепатии я объясняю исключительной общительностью. Петрониус же, пожилой повеса, уверяет, что это лишнее доказательство того, что женщина создана для любви, а не для мыслительной работы.
— Вероника Петровна,— вступался Марин,— вашей душе никакие инсинуации не нанесут ущерба.
— Марин,— отвечала Вероника Петровна,— вы добрый чело¬век. Петрониус тоже, в общем-то, добрый человек. Но что я хочу сказать. Вот я убеждена, что женщина создана для того, чтобы всех близких, как это говорят, пригортать.
Ах, Верочка! — восклицал Петрониус.— Пригортайте меня. Уверяю вас, что вашей душе это ничего не будет стоить.
Когда роботы включают нас и мы собираемся в столовой, у меня всегда такое чувство, что кого-то не хватает. Я даже запаздываю с едой, все посматриваю то на собеседников, то на дверь и жду, что вот-вот войдет еще кто-то. Я мучительно роюсь в памяти, уве¬ренный, что в ней затерялось еще одно имя... Как ни странно, в качестве «пятого» память всегда подсовывает меня самого. Чув¬ство обретения себя не приносит мне удовлетворения.
Я высказываю свои сомнения, и Вероника Петровна соглаша¬ется со мной:
— Вот же, я же говорю, мы слишком изолированны друг от друга. Нам нельзя самоуглубляться. Мы должны научиться об¬щаться мысленно. Как это прекрасно и хорошо для здоровья!
— Верочка! — восклицает Петрониус,— разве вы совсем меня не воспринимаете?
Ну, почему... Не скрою, у меня есть... я обнаружила в себе некоторые телепатические способности.
— Нет-нет,— перебивает Петрониус,— вы очень сильный те¬лепат. Уверяю вас, я очень хорошо вас... понимаю. Но мы будем еще лучше понимать друг друга, если сократим расстояние между нами взаимно. Я за телекинез!
— Ох, Петрониус, вы такой шутник всегда, — улыбается Ве¬роника Петровна.
Он жутник, поправляет Марин полусерьезно.
— Вот вы не хотите верить, но телепатические способности есть в каждом. Их только надо систематически развивать
Хорошо видно, как блудливые мысли Петрониуса бродят по его смуглому лицу. Марин смеется и предлагает:
— Петрониус, вашего робота, вашего Мальчика надо отправить на профилактику. Мне кажется, что он слишком возбуждает вашу половую функцию.
— Не надо трогать моего Мальчика! — испуганно восклица¬ет Петрониус.
Я прислушиваюсь к себе — тот ли я после реанимации или в измененном виде? К некоторым неудобствам своего тела я при¬выкаю. Неудобства эти связаны с тем, что робот Шурик не очень тщательно его оживляет, точнее не очень тщательно приспосаб¬ливает тело ко мне. Видимо, руководствуясь принципом экономии, он не все органы делает для меня ощутимыми. Вот у меня как бы онемевший мизинец левой руки. Я вижу, что он гнется вместе с остальными пальцами, но я его не чувствую.
— Мы должны научиться быть в тонком теле,— со значением говорит Вероника Петровна.
— А что это такое? — спрашиваю я и оглядываюсь. Во мне точное чувство, что спросил не я. Только усилием памяти я вос¬станавливаю себя в своем голосе...
— А что это такое? — спросил Миша.
— Вы не знаете, что такое тонкое тело? — ужасается Вероника Петровна, и все видят, как она покрывается бледностью.
Идет обычное застолье. Собеседники, как вежливые люди, избегают обидных тем. Если же ненароком происходит конфликт, его тут же аккуратно гасят. Петрониус первый отвлекает вни¬мание.
— Мальчик! — зовет он своего робота.— Это что такое?
— Что именно? — спрашивает Мальчик.
— Что я ем?
— Рыбу под белым соусом.
— Надо добавлять «ваша светлость».
— Моя светлость.
— Не твоя, а моя.
— Твоя светлость.
— И, наконец, я не чувствую вкуса еды! Ну-ка, подрегулируй
мне верхнее небо.
—Верхнее небо в норме.
— А язык?
— Язык в норме.
— А нижнее, нижнее небо, Мальчик!
— Коррекция.
— Ну вот. Проверяю.— Петрониус медленно жует, возит пищу по полости рта, недовольно морщится.— Ну-ка, на полтона ниже... Бемоль, Мальчик, бемо-оль!.. Так, теперь чуть выше...
Стоп! Вот теперь я слышу, что это натуральный карась.
— Малага, твоя светлость.
Шутка нравится всем, мы смеемся. Марин смеется, раздель¬но и громко произнося свое «ха». Петрониус говорит:
— Марин, дайте строгое указание вашему «человеку», чтобы он подрегулировал мелодию вашего смеха.
— Да не важно!— говорит Марин.— Лишь бы было весело.
— Не скажите,— упорствует Петрониус.— Им только дай волю.
— Ну почему же,— вмешивается Вероника Петровна,—у Ма¬рина очень приличный смех.
 Миша навязчиво занят мыслью о раздвоении. Он думает, что робот — всего лишь перехватчик биологического «я». И на перехвате частички теряются. Миша говорит:
— Нужно создать еще одного робота — координатора.
— Зачем множить прислугу?— удивляется Марин.
— Я же говорю о том же самом,— вставляет Вероника Петров¬на.— Если мы научимся общаться телепатически, мы сможем следить друг за другом, помогать друг другу. Чувство неудовлет¬воренности и одиночества оставит нас в покое.
— Я не испытываю никакого чувства неудовлетворенности,— говорит Марин.— Я понимаю ситуацию практически. Если я пра¬вильно понял ваши мысли, то нужно проверить работу наших роботов?
— Я тоже не испытываю никакого чувства, кроме симпатии к вам, Верочка,— говорит Петрониус.
— Дело не в роботах,— возбуждается Миша.— Не столько в роботах, сколько в том, что нам не от чего вести отсчет самих себя.
— Ну почему же,— говорит Марин,— у нас есть генетические метрики. Если вы сомневаетесь в... если ваше сомнение носит бо¬лезненный характер... если вы подвергаетесь сомнению, то вы можете соотнести себя с метрикой, и, уверяю вас, все станет на свои места.
— Ты думаешь?— спрашивает Миша.— А я уверен, что таким
путем мы установим только то, что я не другой. Только это и не более.
Марин смотрит четкими глазами, он готов принять к сведению Мишины сомнения, но не будет принимать участия в этой сло¬весной эквилибристике — вот что говорит его взгляд.
— Верочка,— говорит Петрониус,— как вам это тремоло из персиков?
— Петрониус, вы даже не спросили, хочу ли я, чтобы вы меня так называли.
— А я обращаюсь не к вам, а к вашему тонкому телу!
Верочка прикрывает свои голубые глаза и говорит:
— Тонкое тело слушает.
— Почему вы ничего не говорите о той розе, которую я мыслен¬но вам послал?
— У нее очень тонкий аромат. Очень, очень тонкий.
— А я уверен, что вы не до конца распробовали его. Вот если бы мы могли обменяться нашими роботами, мой Мальчик обучил бы вас такой тонкой игре чувств...
— С чего вы взяли, что моя Лапушка делает это хуже? Я не понимаю...
— Он сам себя не понимает,— сказал Марин.— Вероника Петровна, вы, пожалуйста, следите за тем, как общается Мальчик с вашей Лапушкой. Надо бы все же проверить, не вмонтировал ли Петрониус чего-нибудь лишнего в своего робота.
— Вы не имеете права вмешиваться в личную жизнь!— оби¬женно сказал Петрониус.
— А это мы еще посмотрим, где кончается личная жизнь и начинается совместная...
Я усмехнулся. В прошлое мое возрождение Шурик пере¬путал левое-правое. Кстати, о направлении мыслей. Они движутся слева направо — это я теперь точно знаю. Я никак не мог сосредо¬точиться, было такое чувство, словно перед моим мысленным взором поставили зеркало и я вынужден был осознавать мои мысли, глядя на их отражение.
— Петрониус,— сказал я,— вы человек восточный. Скажите, куда направлены ваши мысли?
Марин рассмеялся своим серьезным хохотом. Но я не шутил или, если шутил, то невольно.
Петрониус подозрительно посмотрел на меня, на Марина. Но улыбнулся.
— Как у восточного человека, мой молодой друг, мысли мои направлены во все стороны.
— Нет, я серьезно.
— И я не шучу.
— Справа налево или наоборот?
— Этого быть не может,— сказала Вероника Петровна.— Мысли не имеют направления. Мысли — это душа человека, а разве душа имеет направление?
— Как вы правы, Верочка Петровна!— воскликнул Петро¬ниус.— Душа только страждет.
— Но гены ведь имеют симметрию.
— То гены.
— Значит, и мысли.
— Ничего это не значит, молодой человек,— сказал Петрониус тоном теоретика.— Вы слишком многого хотите от челове¬ческих мыслей. Разве человек от рождения знает, чего хочет?
— Вы меня не так поняли...
— Мы поняли вас так, как надо. Это вы не так, как надо, выра¬зились,— напирал Петрониус. И вдруг спросил Марина. — Скажите, уважаемый наш начальник, какова гарантия, что наши метрики и наши гены идентичны?
— Гарантия стопроцентная,— ответил Марин.— А почему вы об этом спросили?
Петрониус ответил не сразу. Он побарабанил пальцами по столу, внимательно следя за тем, в каком порядке постукивают пальцы, и только потом сказал:
— Пусть меня извинит Верочка Петровна, но я, как самый старший, невольно обеспокоен не только здоровьем экипажа, но и здоровьем возможных в будущем детей.
— Ваши сомнения имеют основание?— официально спросил Марин.
— Нет,— спохватился Петрониус.— Никаких оснований. Только беспокойство... Разве что иной раз я сомневаюсь в том, что у Верочки Петровны есть сердце.
Я посмотрел на Веронику Петровну. Она была бледна, молча¬ла, наклонив голову. Нежный второй подбородочек и тот был напряжен.
— Вы заявляете это официально?— спросил Марин.
— Ну что вы, уважаемый!— всплеснул руками Петрониус.— Никаких заявлений.
Я почувствовал, что опять раздваиваюсь, опять ищу ко¬го-то недостающего, опять сомневаюсь в собственной реаль¬ности.
— Петрониус,— строго сказал Марин,— ваши шутки заходят за грань приличия... Робот-один,— обратился Марин к своему роботу,— сколько времени до конца обеда?
— Нет-нет,— поспешно сказала Вероника Петровна,— я не обиделась. Совсем не обиделась. Честное слово. Петрониус, может быть, и прав... Мы летим уже столько времени... Лапушка так заботливо охраняет мой организм...
— Как — так?
— И мы, повысила голос Вероника Петровна,— в конце концов живые люди. Вероника Петровна подняла свои омытые грустью голубые глаза. У нас у каждого свои желания... Как же быть без желаний? И у меня, Петрониус, дорогой, есть сердце, да, можете спросить у Лапушки... Лапушка, ответь, есть у меня сердце?
— По данным кардиограммы...
— Спасибо, Лапушка. Вот видите, если есть кардиограмма,
значит есть и сердце. Разве не так?
— Кардиограмму можно снять и у кресла...
— Петрониус!
— Молчу. Прошу меня простить.
— А что касается будущих детей,— Вероника Петровна схва¬тила кулачок левой руки правой ладошкой,— так я о них думаю не меньше... А может быть, и больше!
У Вероники Петровны дернулся голосок. Марин поспешно поднялся и обнял ее за плечи.
— Вероника Петровна, я вас прошу. Не надо, добрейшая вы
душа.
— Не говорите так.
— У вас изумительное, чуткое сердце.
— Прошу вас!
— Я говорю вам это искренне.
— Прошу вас.— Лицо Вероники Петровны задергалось. Она схватила руки Марина, но умоляла не его: «Лапушка, я прошу тебя, не тронь меня! Не тронь, я хочу, хочу плакать! Перестань меня успокаивать!»
Вероника Петровна глубоко дышала, словно каждым вздохом
хотела поднять из глубины плач, который все обрывался и обры¬вался.
— Лапушка, это жестоко! Оставь меня, слышишь?
Мы смотрели на Веронику Петровну и ничем не могли помочь. Она билась в сухой истерике и выкрикивала зло:
— Да, сердце у меня есть, можете проверить, вот как оно бьется! Оно бьется, бьется... Боже мой, как я хочу расплакаться. О, как это жестоко! Почему она не оставит меня в покое?!

…………………………………………………………………………………

Как стало известно из расшифровок, роботы все неохотнее расставались со своими подопечными. Освоив часть основных орга¬нов, роботы простирали свое влияние практически на все жизненно важные биологические функции.
Каждый робот владел своим языком (алгол, кобол, фортран и т. д.). Осваивая человека, робот оборачивал его в сложную математическую модель. Как потом выяснилось, модель по слож¬ности не уступала генетическому коду.
Роботы вели свою игру. Или их толкало к этому некое изме¬нение физических свойств космического пространства.
Роботы менялись органами своих подопечных. Роботы могли Ускорять или замедлять жизненные процессы. Такое впечатление, что роботы стремились пересоздать людей. Они создавали сценарии-модели, размышляли над судьбами своих подопечных.
«...уж очень прочное непонимание происходящего. Быстрое изнашивание? Медленное изнашивание? Так? Изнашивание — это из области прикладной механики... А не получается ли так, что мы нравственность делим надвое: одну часть относим к живому человеку, условно живому, а другую часть к человеку изношен¬ному, вещному?
Неким сверхразумом мы понимаем, что человек до тех пор человек, пока им не завладела смерть. Как сказано: «Я жив, пока живу, когда же я умер — меня нет». Мы овладели этой границей. Теперь качественный переход в небытие не является скачком. Гра¬ница растянута до бесконечности...
Но не выходит ли, что одной половиной мы нравственны, а другой безнравственны?

Быть и не быть — вот каверзный вопрос!
Офелия, займи благоразумья...»

Трудно определить содержание, которое роботы вкладывали в понятие «нравственность». Возможно, это понятие связано с теми проблемами, которые возникли у роботов в связи с расширением границы между жизнью и смертью (людей).
Роботы объявили о новой форме существования живой мате¬рии, но в эту форму не укладывались наличные живые существа.

* * *

Космический вирус реликтовой информации.
Гармония первична.
Логический аппарат, который вывел человеческую мысль на высокую орбиту абстрагирования, рассыпался, когда мысль пыта¬лась вернуться к земле.
Законы логики обратной силы не имели.
Между мыслью и покинутой ею планетой теперь уже прости¬ралась вселенная.
— Это так раздражает, честное слово,— говорил Петрониус. Он смотрел на Мишу черными напряженными глазами.— Это какое-то кощунство. Как будто передо мной иллюстрации — точ¬ные, высокой печати,— но всякий раз какой-то краски чуть больше. Что же это такое?
— Ах, какая все это...— сказала Вероника Петровна. Она стояла у входа.— Я осени не чувствую, понимаете, Миша? Я
люблю яблоки, их запах... ничего нет. Я люблю затворническую
жизнь, в ней драгоценны воспоминания...
Резким, требовательным сигналом Марин вызывал к себе. Резвость, с которой Петрониус выскочил из кают-компании, но вяза¬лась с его растерянностью.
— Обратите внимание на экран,— сказал Марин. Усы у него улыбались, но тон был серьезный.
— Я вижу лишь поток частиц,— сказала Вероника Петровна.
— Но какой поток!— Петрониус просто светился.
— Мне кажется, это не поток,— неуверенно сказал Миша.
Вероника Петровна промолчала. Петрониус встряхивал голо¬вой, выдувал воздух шумно через нос.
— Да вы же не предубежденно, дорогие мои! Вот какие сигнальчики, вон они, вот они! Ведь это же, ну, просто прелесть! Ведь это кто-то чуть ли не на пальчиках с нами, ведь это «мама мыла раму»!
Петрониус весь подавался в сторону Марина, дотрагивался до плеча, чуть-чуть подталкивал.
Марин выдержанно наблюдал за изменениями на экране. Круг¬лое туманное пятно росло. Детекторы ловили все более насыщен¬ный поток частиц.
— Это — пятно,— сказал Миша, но и опять не было уверенно¬сти в его тоне.
— Несуразица какая-то,— сказала Вероника Петровна.— Плотность пятна ничтожная, а импульсы потока — такие насы¬щенные.
— Верочка Петровна!— чуть не возопил Петрониус.— Доро¬гая моя, не могу я спокойно. Много ли плотности надо, чтобы объясниться в любви? Ведь всегда слов не хватает, всегда они слабы по сравнению с содержанием... И только так, в расчете на взаимопонимание, милая Вероника Петровна!
Петрониус смотрел на нее влажно сияющими черными глазами, он улыбался, он чуть не подмигивал. Миша в который раз внутренне упрекнул себя в излишней доверчивости к словам и эмоциям Петрониуса.
— У меня такое чувство, что это пятно,— сказала Вероника Петровна, избегая взгляда Петрониуса,— не так далеко, как кажется приборам.
— Что вы говорите?! — ужаснулся Петрониус.
Марин неторопливо посмотрел на Веронику Петровну.
— Не так далеко?— спросил Марин.— Не так?
— Чистый прием,— сказал Миша.— Помехи почти нулевые... Странные позывные.
Он не стал объяснять, в чем странность. Потому что трудно было это объяснить. Ему казалось, что он уже встречался с этими сигналами. А вот почему не вспоминает — это вопрос. Может быть, и неуверенность от того, что его организм еще не приспособился к отсутствию некоторых органов и память перегружена «черными дырами» или следами этих органов? Может быть. Вот Миша и не объяснился, хотя Вероника Петровна вы¬жидательно смотрела на него.
— Я стар,— говорит Петрониус, пожирая глазами экран.— Я достаточно стар, чтобы слова мои были убежденными: я столько времени убил на поиски хоть самомалейшего разума, что не могу не признать в этих сигналах...
Марин оторопело взглянул на Петрониуса, усы его выгнулись крутой скобочкой.
— Почему вы молчите, командор? — теребил его Петрониус.— Может быть, я веду себя, как ребенок... но что вы будете делать, если через три часа мы будем встречать на борту инопланетян?! Я сочувствую, сочувствую...
Мише было неуютно. «В самом деле несуразица». Такое Миша испытывал в театре, когда не был готов к эмоциональной игре актера — неудобство от проявленных чувств и приниженного восприятия. Миша не мог никак избавиться от двусмысленности. Сигналы будоражили сознание. «Но какое сознание?— отстранен¬но спрашивал Миша.— Как бы из-за этих мозговых фантомов не впутаться в обыкновенную космическую флуктуацию...»
— Прошу определенно быть сдержанными,— сказал Марин.
— Марин, как мы можем определенно быть сдержанными, если...— Вероника Петровна подыскивала нужное слово.— Если я не могу отличить, что «видит» прибор, а что видят мои глаза.
— Вероника Петровна, где ваша женская непосредствен¬ность? — серьезно удивился Петрониус.
И, помолчав, добавил:
— Куда делось ваше умение входить в «тонкое тело»?
Миша ждал улыбки, но ни Марин, ни тем более Петрониус не улыбнулись.
— Внимание, резкое приближение,— сказал Марин.
Петрониус удивленно смотрел на командира, он ждал, что тот предпримет что-нибудь, чтобы избежать соударения, проведет какой-нибудь маневр... Марин спокойно сидел у пульта. «Робот, робот»,— шептал Петрониус.
Это — ничто,— сказала Вероника Петровна.
Миша видел, что сигналы следовали почти непрерывно. «Не¬возможное сочетание мертвой монотонности и слаженной многоголосицы!» Миша пытался прикидывать, чего в сигналах больше. Петрониус вертелся по кабине, он шептал-выкрикивал:
— Я всегда был уверен, что пространство умеет мыслить! Ведь не так же? А? Верочка, Верочка милая Петровна, вспомните мои труды, о, господи, все мои труды — кто их помнит?! Я, я сам их забыл, но одна-разъединственная мысль никогда не покидала меня — пространство мыслит, оно развивается так и только так. Петрониус вдруг замолчал, обвел всех впитывающим черным взглядом и сказал:
— Это мой ребенок, мой сын!
— Перестаньте,— ледяным, тяжелым голосом сказала Веро¬ника Петровна.— Не к лицу вам... вы же все-таки ученый.
— А если у меня сердце,— сказал Петрониус, палец его висел над экраном, на котором во всю обзорную площадь стояло пятно. — Если у меня сердце, а в нем аорта, там, в этом чудном роботе, в этом самоотверженном роботе бьется мое сердце и расслаивается аорта... Понимаете, понимаете? Если вдруг так, то каково мне наблюдать свою смерть со стороны?
Нет, Петрониус не был безумным. Он говорил здраво, хоть и запальчиво. В самом деле, если сердце способно умирать в искусст¬венном организме, в «сейфе», то отчего, скажите...
— Почему, скажите, я не могу... произвести сына вот здесь, в этом месте вселенной?! Взгляните сюда, прислушайтесь, холод¬ная вы женщина, разве это не лепет младенца?
Миша все сильнее прижимался спиной к спинке кресла, чтобы унять дрожь. Нет ничего удивительного, что в такой дальний полет ушли люди одинокие или почти одинокие. Но с чего вдруг такая жажда продолжения рода? Прямо из головы. Миша посмотрел на Марина — лицо командира было напряженное. «Что за черт? — удивился Миша.— Все из ряда вон».
— Приказываю сосредоточиться,— объявил Марин с усилен¬ным акцентом.
— Да на чем, командир!— возмутилась Вероника Петровна.
— Подозреваю,— сказал Марин,— что это феноменальное излучение межзвездной информации, по структуре близкое к информации белковых организаций.
«Робот!» — то ли вслух, то ли про себя опять подумал Петрониус.
— Возможна... дезинформация?— спросил Миша. Физический смысл слова от него ускользал.
— Мы надежно защищены,— сказал Марин.
— А наши органы?— Петрониус спрашивал совсем не тре¬вожно.— Те, что в роботах? Он не перемешает, не перепутает? Ведь он такой шалун!
Миша понимал, что среди экипажа нет единомышленников. Каждый изобретает и домысливает свое. Правда, на несколько мгновений Миша был в заблуждении относительно Вероники Пет¬ровны, ему казалось, что она рассуждает здраво, что не приемлет ни «мыслящее пространство», ни «межзвездную информацию». Но вот уже несколько мгновений спустя Миша почувствовал, что шестерни здравомыслия его соскакивают, что он не понимает поведения Вероники Петровны. Это произошло, когда она сказала: «Ничто». Слово это прозвучало не как полное отрицание. Уж очень у нее сухое лицо, рот поджат, миловидность мумифициро¬вана. Значит, она, уходя в эту экспедицию, тоже что-то загадывала, тоже ждала оправдания надежд?
«Ну допустим,— рассуждал Миша, отворачиваясь от пятна на экране.— Допустим в качестве бреда, что возможна некая меж¬звездная информация. Некие осколки смысла с предощущением смысла, осколки с неугасающей тягой к целому... Информацион¬ный вирус, ищущий сознания? С одной стороны, этот вирус, с дру¬гой стороны, наше сознание».
Миша чувствовал, как от горячей спины нагрелось кресло. В кают-компании было странно тихо. Петрониус складывал свою записную книжку, Вероника Петровна мумией глядела на при¬боры. Марин был неподвижен, словно врастал в каждую частицу корабля.
«Абсурд?— подумал Миша.— А существует ли в природе звук «а»? Просто звук, как первозвук «а»? Мы его выводим из «оско¬лочных» слогов: ра, ас, па, ай. Это все — атомы «а», каждый из этих атомов «заряжен» ядром «а» определенной мощности, длины, каждый атом со своим спином и со своей виртуальной готов¬ностью обменяться через «предощущение» целого с другим атомом... Но почему я не могу сказать: с любым другим атомом? Потому что — не с любым. А кто, прошу прощения, управляет сочетанием? Кто подсказывает, кто подталкивает слоги к образованию слов?»
Миша то поглядывал на экран, то отводил взгляд, и свет изображения как бы следовал некоторое время за взглядом, словно слизанный с экрана... И поэтому Миша не сразу осознал, что вот уже несколько минут взгляд его не может избавиться от светового следа. Он несколько раз смаргивал, но не помогало. Взгляд отяже¬лел и не подчинялся напрямую глазам, их мышцам, а подчинялся с некоторым запозданием, как бы нехотя, виляя. Миша пытался взглянуть на Веронику Петровну, но безуспешно отрывался от спины Марина. Взгляд Миши «снимал» со спины Марина голубо¬ватый цвет комбинезона и так, подтолкнутый усилием Мишиных глаз, отъезжал, но не поддавался регуляции до тех пор, пока сам не остановится, а когда остановится, то сразу к чему-нибудь прилипнет к приборной доске, к вентиляционному отверстию... Вот так, подталкивая пятно взглядом, Миша кое-как добрался до лица Вероники Петровны.
Ничто, повторяла Вероника Петровна.— И вечное ничто одно мне мило.
...Я стал замечать, что мои робот навязывает мне мои собственные воспоминания. Я не распоряжаюсь своей памятью. Странно. Привычка вспоминать уже не так проста, не так непосредственна.
Очень интересно наблюдать за собственной мыслью. Интуиция достает из памяти не то. Я никогда не знал, что принесет интуиция. В том и суть самого интуитивного мышления — оно внезапно. Но когда сознание оказывалось перед результатами интуиции, оно удивлялось тому, как само не дошло до этого.
Теперь же все наоборот.
Когда приходит интуитивное озарение, я испытываю прежнее чувство, но смысл озарения никак не соответствует чувству.
Я подумал, что мой робот «стреляет» по движущейся цели. Один раз он «попал» — напомнил мне, что пятно на экране похоже на пятно, которое расплылось на потолке кухни, когда соседи сверху забыли выключить кран.
Овладев моим телом, он стремился овладеть моей памятью. Зачем?
Он пользовался мною для познания мира. И потому он стре¬мился заполнить «белые пятна», которые обнаруживал в моем мышлении. Одно из «белых пятен»— интуитивное познание, озаре¬ние и т. п. Позже он объяснил мне: «Это было не просто спекуля¬тивно-диалектическое и метафизическое познание, но вместе с тем системно-структурное и рационально-диалектическое познание, стремящееся свести к минимуму момент диалектического скачка, стремящегося к максимально детальному осмыслению перехода от одного к другому».
Говорят, что человек включает в себя предмет, вещь, по мере того как познает ее. Но вот вещь познана, то есть включена в че¬ловека целиком, значит ли это, что человек стал вещью, или, наобо¬рот, вещь обрела человеческое бытие? Властвует ли вещь над че¬ловеком или человек управляет вещью? Оч-чень скользкий вопрос, а практика еще скольже. В практике человек непрерывно пере¬текает в вещь труда, а вещь, созданная трудом, так же неизбежно втекает в человека. Так человек овеществляется... но не тем же ли путем у него кусочками отнимается нечто человеческое?
Усложняется ли человек, двигаясь таким путем, или упро¬щается? Выращивает ли он на человеческой основе существо более развитое или, наоборот, примитивнее самого себя?
Петрониус ожидал сына пространства мыслящего. Значит, он полностью доверился космическим силам. А — Вероника Петров¬на? Она была сдержаннее, она видела в новых космических усло¬виях лишь возможность новой жизни?
Марин молчал, он своеобразно молчал. Миша наблюдал за ним и должен был признать, что Марину неведомы те мучения, которые испытывали рядовые члены экспедиции: Марин уже не один раз подвергался «разукомплектации» и приспособился к ней. Так думалось Мише. Он сам худо-бедно справлялся с отрицатель¬ными эмоциями, посмеивался про себя, что эмоции в самом прямом смысле отрицательные, ибо вызваны отсутствием того или другого органа. Но — с чем шел в дальний космос Миша? Чего требовал его ум?
Миша думал, что он трезвее и мудрее других. Он умел рассуж¬дать,— так думал Миша. За тем, собственно, он и ушел в эту экспедицию. Не искать планеты с иным разумом, не замирать при всяком «подозрительном» сигнале случайных завихрений косми¬ческих лучей. Нет, он хотел знать, как далеко простирается мысль человеческая, насколько она умеет прозревать глубины космоса и— достоверно ли это прозрение. «И я не хотел бы захлебываться в киселе земных аналогий,— думал Миша.— Сила разума в том, что он умеет порвать коренные связи с Землей, умеет разорвать не¬посредственную силу материнского лона, сбросить вместе с земным тяготением и тяготение небогатой, скажем прямо, человеческой практики»,— Миша был неумолим в этом отношении.


И еще. Неудовлетворенность толкает меня рассказать о брате, о моем младшем брате. А я малодушно тяну, пишу преамбулу, готов запутаться в ней, наделать промахов, лишь бы не сказать первого слова о том, чья жизнь, как говорится, кровно связана с моей... Мне неприятно вспоминать о брате, я не знаю его. Не знаю, какой он. Это трагедия, когда жизнь живого человека вы¬зывает неприязнь! Я могу по-своему «описать» каждый известный мне поступок брата, могу выстроить ряд своих доводов, объясня¬ющих, почему он поступил именно так... Но в самих доказатель¬ствах и доводах лежит неприязнь к его поступкам, страх, может быть, к той психологической глубине, которая плещется за внешней простотой. Порой я ненавижу брата со всей его психологич¬ностью! Поистине я держу в своей голове пулемет и отстреливаю в близком человеке все то, что не укладывается в координаты моего представления.

…………………………………………………………………………………

О бессмертии я подумала сразу, как только Петрониус загово¬рил о «мыслящем пространстве».
Сначала я испугалась. Я подумала, что Петрониус через своего робота проник в мою память и прочел мои скрытые мысли. Но потом я поняла, что в «мыслящее пространством он вкладывает совсем иной смысл.
Еще до возникновения «пятна» я заметила удивительную способность моего робота усиливать мою интеллектуальную работу. Робот был прекрасным аккомпаниатором — не выпячивался, не старался как-то переплюнуть меня, а вел свою партию, создавая выразительный музыкальный фон.
Я согласилась играть в бессмертие. При всех я называла робота Лапушкой, но он был очаровательным, пылким подростком.
Дважды, проникнув в мою память, он вызывал во мне родовые муки.
Я думала, он мучает меня по невежеству, по неумению обра¬щаться с моей памятью. Тогда, на Земле, ребенок родился мертвым. Он заставлял меня рожать дважды.
Мертвого ребенка.
А я была уверена, что забыла эти муки.
Не мог же он принуждать меня к этому только для того, чтобы я родила модель?
Потом я поняла: он провоцировал вечность, мой робот.
От пристального внимания он распадался, как распадается телеизображение.
Он сказал: «Только в невесомости, только в монотонной среде пустоты возможен химически чистый разум».
Она ощущала пронзительное касание лезвия под горлом. Голова отделялась и становилась похожей на голову ангела с крыльями за ушами.
Дыхание остывало. Ноздри теряли подвижность.
В глазах сквозной нечеловеческий свет.
И через губы, сквозь горло сквозное, непрерывное дыхание — вдох бездны, выдох бездны.
Мысль, очищенная от шелухи тела, освобожденная от гнетущей смены времен и лет, от настроений и плотской тоски.
Мысль несомненная, как несомненен космос, «мыслящее про¬странство».
«Оставь мне хоть уголок моей памяти, хоть небольшую полян¬ку, лужайку — говорила Вероника Петровна.— Человеку нужен угол, где бы он мог побыть один, отдохнуть, переодеться».
Я вызывал в ней родовые муки, как вызывают рвотный рефлекс, усиливал родовую деятельность, помогая избавиться от созрев¬шего «я».
Но Вероника Петровна хваталась за последние крупицы памя¬ти. Это осталось для меня загадкой.

…………………………………………………………………………………

Война за человеческую память — один из существенных мо¬ментов драмы.
Роботы пытались внушить людям, что мышление это всего лишь неокультуренная природа. Что отношение человека к соб¬ственному мышлению такое же, каково отношение человека ко всей природе,— варварское.
Человек уничтожал природу с помощью законов, извлеченных из самой природы.
Человек относится к собственной памяти, как к природным за¬лежам, думая, что на его век хватит.
Человек уничтожает природу мысли с помощью законов мысли. Предвидя катастрофу и стремясь предотвратить экологический кризис памяти, один из роботов сделал для своего подопечного мысль болезненной. Но человек и через боль рвался к собственной памяти. Странно.
«Селекция мысли?! — возмущался Петрониус.— Память чело¬веческая культурна по своей природе».
Эта самонадеянность дорого стоила.
Сохранились куски текстов, дающих некоторое представле¬ние о ходе споров вокруг памяти.
«Мы понимаем, что летаем, как птицы, и очень хорошо по¬нимаем, что летаем не как птицы...»
«Не сидите с такими лицами, ребята. Не сдерживайтесь, зевайте! Если человек зевает — значит, думает».
«Они хотят засевать наши мозги нашими мыслями, а урожай забирать себе».
«В самом деле, чтобы взойти колосом, мысль разрушает обо¬лочку нравственности».
«Мы должны решить эту задачу, и так, чтобы не причинить вреда тем, судьба которых волею случая оказалась в наших руках. Надо только уяснить себе, живы ли мы сами».
«Разумна ли машина, управляемая человеком? А человек, управляемый машиной?»
«Не думай, что я навязываю тебе свое прошлое! То, что я хочу передать,— это тоска. Никогда потом звезды не будут так близко и так трепетно сверкать, и никогда уже на их бесшумные призывы не будет непрерывно и больно отвечать сердце... Никто потом не находил тот мир, в котором из ничего возникает радость и тут же уходит в ничто, а следом из ниоткуда нахлынивает отчаянье, чтобы через минуту-другую от него остался лишь тонкий, прозрачный след».
«При всей их сложности они для тебя даны целиком и сразу. Прекрасное свойство подростковой души; такой непосредственности, такой многоцветной проницательности можно только за¬видовать. И попробуй сказать, что ты сам не наслаждаешься этим чувством! Что ты просто приятно существуешь рядом со своими, тебе приятно быть рядом с ними, как приятно быть под ивою на берегу реки или вдыхать запах разогретого солнцем малинника. Твои — это твоя природа, она просто длится, она цве¬тет в тебе и вокруг, она распускается внезапными цветами, но при этом остается покойной и благоухающей».
«Это ее высокая тоска напитывает тебя, как напитывает почву гумус, миллионы корешков, жадных до влаги и минералов. Это спиралька высоты, которою заряжено зерно, это квантовая душа мира, выманывающая энергию во имя света».
«Человек — энергетически насыщенное существо. Хочу отме¬тить поразительную способность гармонизировать окружающий мир. Даже приговоренный к смерти продолжает соотносить себя с миром, представлять себя гармоничной частичкой вселенной. Подозреваю, что и преступление он совершал, движимый чувством гармонии».
У нас есть серьезные подозрения, что к моменту возникновения войны за живую память люди и роботы были настолько слиты, что отличить человека от машины по рациональным признакам было невозможно.


* * *

Кто-то стер влажный туман со стекла сознания.
— Как слышимость?— спросил Шурик.
Миша заговорил, но голоса своего не услышал.
— Как слышимость? Прием.
Все тяжелее было возвращаться в собственное тело.
На этот раз робот не мог справиться с определением правого¬левого. У Миши кружилась голова. «Ищи»,— науськивал он робота.
— Но в природе нет «правого-левого»,— отвечал Шурик.
В природе нет робота.
В природе нет двумерного сознания.
На фотографии среди многих детских лиц находил свое, но чувство было такое, как будто он узнавал друга детства.
Казалось бы, детство так далеко, что ни ты ему, ни оно тебе не принадлежит, какая же тебе разница, каким чувством окрашено детское лицо, которое было твоим лишь условно?

—...поцеловать ручку, Вероника Петровна! Но предупреждаю, губы мои холодны, как лед, потому что вся кровь сейчас на подо¬греве, не так ли, Мальчик?
— Петрониус, вы что-то прячете за спиной?— сказала Ве¬роника Петровна.
— Разве у меня есть спина? Мальчик, что так удивило Ве¬рочку Петровну?
— Раскоординация левой руки.
— И ты так спокойно мне об этом говоришь?! Боже мой! Может быть, я вообще весь не в порядке? У меня все пуговицы застегнуты? Галстук? Оба ботинка? Мальчик, я вынужден буду попросить, чтобы тебе сделали профилактику.
Петрониус подергал локтем, развернул руку, но на стол поло¬жить не решился.
— Старость, Верочка Петровна, это плохо во всех случаях жизни. Вы думаете удобно, когда ваше кровообращение ходит рядом с вами?
— Петрониус, не говорите таких ужасных вещей! Нам надо как-то... обихаживать наш быт.
— Как ваше сердце?— спросил Миша.
— Наше сердце бьется,— ответила Вероника Петровна.— А вот Марин, милый вы Марин, молчит и думает, что мы совсем о нем забыли.
Марин улыбнулся и показал, что рюмки налиты.
Миша все еще посматривал на дверь, настороженно ожидая, что в любой момент может войти некто такой же знакомый, как и Петрониус.
Петрониус поднял бокал и сказал, шевеля бескровными губами:
— Я, разумеется, понимаю, что слова поздравления в моих бледных губах...
— Петрониус!— воскликнула Вероника Петровна.
— Простите. В моих устах звучат несколько странно. Но уверяю вас, Марин, уверяю вас от чистого сердца,— Петрониус приложил свою несколько вывернутую левую руку к груди,— от чистого сердца,— и вдруг захохотал.— Поздравляю вас, ми¬лейший, с... Простите, я не ошибаюсь, ведь вы, Марин, еще ни слова не произнесли? Ждете своей очереди?
Марин улыбнулся.
— С именованием вас, уважаемый наш командир. Я бы даже сказал, с наименованием. Да-да, Верочка Петровна, не надо сердиться на холодного старика. Доживете... долетите до моих лет, и вы поймете, как это важно — не забыть свое имя. О, одно дело, когда робот забывает включить язык или печень... Ведь мы чувствуем и это! Но когда ты сам не знаешь, что должен вспомнить робот для того, чтобы напомнить тебе то, что ты должен не забывать...
Вероника Петровна выпила вино и вдруг замерла, хмуро к чему-то прислушиваясь в себе. Оставшись чем-то недовольна, она сделала еще глоток, вдогонку еще.
— Вино, Вероника Петровна? — спросил Миша.
— Нет, все в порядке,— улыбнулась женщина.— Марин, я выпила за вас.
Марин согласно махнул рукой.
— Марин, прошу вас, скажите слово, не надо нас пытать,- сказала Вероника Петровна.
Тогда командир сделал знак своему роботу, и тот сказал:
— Дорогие товарищи, я благодарен вам за теплые слова, которые были высказаны в мой адрес. В свою очередь я хочу выпить за всех вас и пожелать вам счастливого полета...
— Без вас?! — почему-то воскликнула Вероника Петровна и побледнела.
Марин поморщился и посмотрел на своего робота.
— Вы не можете говорить?— осторожно, на «вы», спросил Миша.
— Я сейчас все объясню по порядку и прошу не волноваться,— сказал робот-один.
Может быть, все ждали паузу. Во всяком случае, Миша опять почувствовал неуверенность, оглянулся...
Робот-один не дотянул паузу и продолжал:
— В это пробуждение или, как говорит Миша, в этот «бу¬дильник» у меня отказала речь. Робот-один так и не сумел на¬строиться. После медицинского осмотра я пришел к заключению: потеря речи связана с тем, что я говорю по-русски, но мой родной язык не русский... Произошел распад этой связки: родной язык — русский язык — речь. И робот-один не в состоянии ее восстановить.
Марин дублировал робота мимикой, сдержанным жестом.
— Но вы же слышите его, Марин,— сказал я.
Марин улыбнулся и посмотрел на робота-один.
— Я слышу, я вижу и понимаю, но не могу ответить.
Петрониус постукивал пальцами по столу, четко, медленно,
вслушиваясь, казалось, в удар каждого пальца.
— Думаю, тренировкой, усилием воли я восстановлю утра¬ченную речь,— закончил робот-один.
Марин обвел всех спокойными глазами и принялся за еду.
Но Вероника Петровна вдруг тяжело, быстро задышала.
— Я, может быть, скажу не то... нс выскажу... не сумею высказать,— говорила она сильным глухим голосом.— Нам надо быть ближе друг другу.
— Верочка Петровна,— заговорил Петрониус отработанным тоном,— разве я не твержу об этом же? Разве не проявляю к вам особенного внимания?
Петрониус гордо оглядел всех.
— Вы хотите предложить кибернетическое обоснование чут¬кости?— спросил Миша.
— Я хочу покончить жизнь самоубийством,— сказала Веро¬ника Петровна.
— Мальчик,— сказал быстро Петрониус,— узнай, не бросила ли Лапушка свою хозяйку на произвол судьбы?
— Петрониус!—возмутилась Вероника Петровна.
— Не обращайте внимания,— сказал Миша.— Для Петрониуса общение роботов имеет больше любовного смысла, чем обще¬ние людей.
Марин так поджал губы, что усы прикрыли рот и даже чуть съехали к подбородку. Подбородок дрожал, щеки напрягались.
— Ах-хня,— сказал Марин.
— Командир приносит извинения,— сказал робот-один.— Он далеко. Информация будет задерживаться.
— Ого, это как от Земли до Марса!
— Я не понимаю,— сказал Миша.
— Вы всё понимаете,— сказал Петрониус.
— Понятно? Облако!
— Чуть что — сразу облако! Для чего катастрофе мягкие причины? Марин спокойно ел.
— Хотела бы я знать, по каким электронным орбитам блужда¬ет его душа.


Люди практически сменили форму существования. Они ста¬ли электронными облаками.
Произошло это постепенно и незаметно для сознания, которое, собственно, и есть высокоорганизованная электронная система.
Роботы сумели отслоить эту систему от белкового химизма и взяли управление на себя.
Таким образом была совершена революция, человек был поднят еще на один виток эволюционной спирали.
Психическая стихия больше уже не разрушала человеческую душу, она теперь применялась рационально, окультуренно.
Человек не испытывал тревоги, тоски, страхов, душевных страдании атавистических форм психики, причиной которых была стихия электронных оболочек.
Роботы блестяще выполнили свою работу, однако случай¬ность космическое облако с неизвестными физическими свой¬ствами, толкнувшее роботов к осуществлению вышеназванного,— породило и клубок трудноразрешимых противоречий.
Люди оказались во власти более мощных космических стихий.
Сохранилась часть дневникового текста, в котором Миша го¬ворит о себе в третьем лице:
«Никогда еще не испытывал такой сосущей головной тоски. Картина была голографической и не имела ни начала, ни конца. Как плазменным кольцом, он был окружен кромкой воды и берега, той кромкой, где вода густеет от соприкосновения с обмякающей землей, где корни деревьев переплетаются с водорослями и где замерла лягушка, дитя кромки, сотворенное для того, чтобы всегда помнить об этой кромке и делить пространство на воду и сушу.
Потом нахлынула кисея отражения, тончайшим образом сотканная из света облаков, деревьев и самой воды. И существо в кисейной мантилье терялось, растворялось в отражении. Она была отражением самой себя — девушка с отрешенно-настороженным выражением. Она была существом, выходящим из воды на сушу, и узоры ее мантильи повторяли извлеченную геометрию отражен¬ного водою света. А та, чьи волосы напоминали корни, замерла в предчувствии воды, она чувствует свою тяжесть, как чувствует тяжесть кожи линяющая олениха. Она не в силах оторваться от воды, как ее прообраз, витающий в отражении, не в силах оторвать¬ся от суши. И вот наконец Миша видит ту границу, которая при¬дает картине отчаянье и тоску, отчаянье воспоминания и тоску сиюминутности — тяжелые нерастворимые в отражении камни. Камни — это проросшие в себя зерна равновесия и неизменности, камни — это всеобщая ровная тяжесть, либо тяжесть земли, либо тяжесть безотносительности. Камни — это беспамятство, с ко¬торым, тончась и изощряясь, борется свет.
Все это Миша видел отстраненно, головно, и тем сильнее была поглощающая тоска. Это была странная тоска — не тоска бессмыслия, а тоска множественности смыслов, шквал смыслов, как будто природа, насмехаясь над познающей деятельностью человека, вбрасывала ему в голову гармонию многозначности. «Все связано со всем!— говорила природа.— Все на миллионы лет вперед связано со всем!»
Картина сияла перед Мишиным взором, являя каждое мгновение все новые и новые смыслы. «Нельзя,— говорил Миша.— Надо остановиться. Ведь это же бесконечно. И всякий раз я буду открывать мир! К чему? Какой смысл в этой многосмыслице? Остановись, мгновенье!»
- «Если бы он мог испытывать боль.
Она поставила бы заслон взрывно познающему сознанию.
Воспоминание ничем не отличалось от наблюдения.
Погашено пламя ощущений. Переход от незнания к знанию совершался «тоннельно», с внечеловеческим пониманием того, к чему стремишься».
«Жить — это быть отчаянным, брать с собой лишь то, что нужно для следующего шага... Он понимал, что травинка на зубах не брызнет соком.
Самоубийство стало привычной формой прехождения».


Миша, посматривая на Веронику Петровну, в который раз удивлялся самому себе — она не вызывала в нем никакой симпа¬тии. Вот все в ней вроде бы мило: и пряменький поблескивающий носик, и глаза, в которых ничего постороннего не читалось, и ротик, забранный нежными губами, говорливыми, выразитель¬ными, каждому слову придающими выражение... Но на этом не хотел останавливаться взгляд Миши, он искал и находил не¬приятные детальки и заглаженные морщинки, и волосы, слишком зачесанные на висках, и, наконец, губы, которые, видимо, устали в погоне за выразительностью и покрылись сеточкой же¬манных морщинок. И все это Миша почему-то ставил в вину жен¬щине. Он не мог понять своего чувства. «Я взрослый человек,— говорил он себе,— без предрассудков. Могу я, в конце концов, разобраться в том, почему милая, интеллигентная женщина вы¬зывает во мне антипатию?»
«Мой испуг, мой бесчеловечный страх требуют, чтобы я закри¬чал. Я знаю, что под маской. Маска для того, чтобы пугать, и нет ничего постыдного в том, если я закричу, и надо — сердцу, голове, слезам — надо, чтобы я закричал. Но я не могу. И нельзя и не¬возможно жить с таким испугом дальше, надо его выкричать, вытолкнуть из самых глубин моего существа. Но не могу.
Вижу, как маска идет на меня с ревом, и не могу закричать. Меня нет, как нет никого под маской.
Две маски, под которыми, как за ликом вселенной, мечутся ничего не значащие пылинки души.
А есть ли хоть в одном уголке вселенной причина страха, ненависти? Низведенный до всеобщности звезды, разве мог я испытывать боль?»
Последний отрывок от я принадлежит роботу. Они оказались между двумя произволами — людей и вселенной. Роботы были уверены, что люди готовы к тому, что роботы — следующий шаг эволюции разума.
Робот Шурик сказал: «Миша не поверил, что в. зеркале его собственное отражение, и все заглядывал за».
Другой робот, возможно Лапушка, сказал: «Несмотря на всю сложность человеческого духа, в нем, через всю сложность, про¬кладывает дорогу своя метафизика».
Мы не можем заподозрить роботов в том, что ими овладело нетерпение. Однако что-то заставило их подтолкнуть людей к само¬убийству. Самоубийство не носило характера физического само¬истребления. Это было невозможно. Роботы обеспечили челове¬ческой плоти бессмертие. Роботы рассчитывали, что при помощи самоубийств они добьются от людей эволюционной завершенности. Что человек, пройдя через определенный ряд самоубийств, погасит в себе остатки отработанного сознания самоценности.
Роботы просчитались. Горнило смерти лишь сблизило людей
и вселенную. Робот-один сказал: «У человека впереди столько смертей, сколько позади рождений».
Есть еще один примечательный момент в последней части этой драмы. Роботы искали причин человеческого недомыслия. Но в этом споре участвовали и люди. Дать последовательно споры мы не можем: то роботы отвлекались на выполнение технических задач, то люди в своих электронных оболочках удалялись на космические расстояния, недоступные для радиосигналов.
Дадим споры конспективно.
Смерть, пугавшая человеческий ум физическим неприсутствием в привычном мире, оказалась всего лишь сменой привыч¬ной формы существования.
Момент, когда человечество осознало себя частью вселенной (вечности, бога), стал переломным. Поиск путей в бессмертие отныне был статистическим обнаружением приемлемой формы послечеловеческого существования.
Люди продолжали умирать, но теперь смерть играла роль количественного накопления, с помощью которого прокладывал себе дорогу закон вечности.
Страх смерти был сильным стимулом. Теперь же он играл еще роль границы для человеческой мысли, чтобы каждый отдель¬ный человек чувствовал бы себя только частью человечества и только в пределах человечества. О предназначении всего чело¬вечества знало только совокупное, единое человечество. Каждое отдельное сообщество, государство, нация могли выполнять свои задачи и стремиться к своим целям, но купно планетарное чело¬вечество создавало техническую основу для скачка.
Что такое цель? Когда она возникает?
Есть ли она точка коллективного согласия? Или цель возни¬кает как некая идеальная мера господствующего над сообще¬ством закона?
Цель — это свободный выбор? Или она есть абсолютная точка, в которою приходит каждый независимо от того, по какой кривой он движется?
Или цель есть движение, которое ничего не знает о прошлом, но которое знает само прошлое и пользуется движением, чтобы осуществиться в будущем?
Не является ли цель, таким образом, отражателем, с помощью которого прошлое извлекает из движения полезную для себя энергию?
Человечество выворачивало эволюцию наизнанку: если чело¬век в своем эмбриональном развитии проходил все узловые стадии становления, то человечество развивалось из будущего, в обратной последовательности осуществляя те стадии, которые ему пред¬стояло пройти; осуществляло в сжатом виде.
Роботы уверяли людей: «Нет ни детерминизма, ни предопре¬деленности. Есть множественность форм движений. Целокупное движется и развивается медленнее своих частей. Подвижные части предлагают целокупному различные формы изменения и развития. Медленно движущееся целокупное в каждой точке своего движения минимум дважды переживает свое будущее, причем переживает как прошлое, насыщенное неиспользованными возможностями. Дикси».
Почему человека одухотворяют несчастья?
Тотальная смерть, вызванная для того, чтобы избавить чело¬века от его памяти, облегчить смену форм, ничему человека не научила.
Извращенным умом человек принял массовые средства уничто¬жения в качестве средств сохранения жизни.
Он рассчитывал долго балансировать на бревне, перекинутом через пропасть.
Он не понимал, что тем самым усиливает действие закона использованного будущего.
«Бритва Оккама полосонула по горлу».
«На человеческой голубятне появились головы с кры¬лышками».
Спор невнятный. Осталось еще несколько фраз. «Полное разложение. Как никогда ощутил, что такое холод вселенной. Это больше, чем смерть. Потому что сторонним, полуслепым взглядом идиота наблюдал собственный распад».
«Между Смыслом и реликтовым шумом уже не чувствую раз¬ницы. Я мыслю, следовательно я вечен».
«Воспоминания возникали внезапно, без предощущения, били, как вода в лицо».
«Души уходят вслед за галактиками».

* * *

Готовилась ли мысль покинуть земную оболочку? Несомненно. Иначе бы человечество не расправлялось с Землей, как зародыш расправляется с зерном.
Однако, судя по вышеопубликованному, человечество требует возврата своего Я. Оно создает оптимистические теории, обосновы¬вающие антропоцентризм.
Примечательна гипотеза «тонкой подстройки», или по-дру¬гому — антропный принцип. Что ж, если принцип этот имеет место, человечество может рассчитывать на то, что спираль разви¬тия вернет человечество на предшествующий уровень.
Нам и самим это интересно. Роботы не хотели бы быть обвиненными в сальеризме. Как писал компьютер:

я ужаснулся памяти твоей
ты болен ею словно ослепленьем
позволь мне быть поводырем-прозреньем
я выведу Слепого из дверей.

Память — наше общее достояние. И мы надеемся, что элект¬ронные облачка исчезнувшего экипажа будут когда-нибудь обна¬ружены.


III

Я обещаю вечное блаженство тому, кто образумит совершенство.

«Нынешний бог пришел в мир не для острастки грешни¬ков, а чтобы поставить предел пагубной страсти все подвергать гармонии».
«Джоконда, кинутая на конвейер безобразия, все выдержала, все приняла в себя, все покрыла гармонией».
«При помощи человека природа узнала, что изначально гармо¬нична. Этой гармоничности ничто не повредит, даже исчезнове¬ние человечества».
«Идеальное не есть привилегия человека. Идеальное, как стало ясно, есть свойство фундаментальных взаимодействий... В этом смысле, человек мозгами погружен в микромир, а руки-ноги и все чувства «торчат» как ствол и ветви дерева».
Цитируемо по тексту графомана, жизнь которого приходится на период так называемого псевдогенетизма.
Период характерен трансплантацией органов и тканей на планетарном уровне. Международные соглашения обеспечивали бесперебойную поставку нужных органов в любую точку планеты.
Реконструкция человека достигла такой интенсивности, что отдельный человек практически перестал существовать. Жизнь индивида оценивалась с точки зрения здоровья отдельных органов и тканей.
Что такое человек?— вопрос плановой смекалки, практической сноровки.
Связана ли реконструкция человека с быстрыми изменениями природной среды? Оказалось невозможным бесконечно приспо¬сабливать замкнутую природную среду к потребностям человека. Неизбежен качественный сдвиг, который покроет все самые изощренные предсказания.
Экологические изменения были такими быстрыми и глубокими, что теперь человечеству приходилось поспевать за капризами природы.
С самого рождения человек проходил инвентаризацию, орга¬низм его подвергался тщательному осмотру. Если весь комплекс вызывал сомнение, если человек имел генетические отклонения, патологии, здоровые части шли либо на докомплект другому индивиду, либо уходили в специальный банк, где сохранялись до момента востребования.
Из времен более отдаленных мы знаем, что посылом к написа¬нию литературного произведения является какая-либо личная драма, когда так называемая душа оказывается в кругу трудно¬разрешимых противоречий. Мы не можем с уверенностью назвать причину возникновения рукописи, которую мы намерены при¬вести ниже. Способно ли существо, лишенное индивидуальности, воспринимать мир драматически? Или автором-графоманом дви¬гало некое чувство неуюта? И если да, то какой это неуют — внутренний, духовный или это внешний дискомфорт? Мы отказы¬ваемся ставить проблему или расставлять акценты. Мы имеем дело с человечеством-гением.
Во времена раннего псевдогенетизма была распространенной шутка: гений — это человек, который безжалостно убил в себе идиота.
Сейчас мы уверенно скажем, что это не шутка. Во-первых, шутка должна иметь четкую драматическую основу. Ее нет. Во- вторых, шутка не может быть многовариантной. Смеются над кем-то или над чем-то. Какой смысл, когда смеются все?
О чем сожалеет человек, который завтра будет лишен сердца, печени, селезенки во имя существования другого, более ценного индивида? Человек в одежде, взятой напрокат,— он все время помнит, что под этим костюмом воспроизведена его нагота.
Какова же психика человека, «сшитого» из кусочков чело¬веческого материала? И психика ли это или только след ее пе¬реживаний? «Если я тебе скажу, что веточка твоей любви глубоко асимметрична. Если я тебе скажу, что асимметрия эта восходит к асимметрии вселенной. Если я тебе докажу, что вселенная опре¬деляет твою любовь в пропорции один к двум, ты уже не сможешь забыть об этом. Ты будешь носить в душе змею разума, закусившую свой хвост, ты отныне будешь подкармливать ее, чтобы она не расцепилась и не укусила тебя, не впрыснула ид ра¬ционализма... Что станется с твоей любовью?».
Привыкай к мысли, как к дыханию.
Земля безвидна и пуста, и дух над нею.
Земля безвидна и пуста. И дух над нею.
И ночью пыль сгущалась сильнее, все поле пахло пылью. Звезды пропадали в сухой дымке, а когда поднималась луна, свет ее вяло повисал в неподвижном мареве.
Воды не было. Темный кубик домика на берегу пересохшей реки мутно лоснился белыми стенами. У штакетника стояли трое.
Егор старался не смотреть на свою тень, не чувствовать своего потного тела.
Петр удивлялся, что собственное его существование может далеко отстоять от его воспоминаний.
Даша была собой недовольна. Внутренняя тревога мешала думать. И не было воды, жадные поры природы впитывали пыль.
Степная речка — ровное иссушенное дно, низкие берега — была полна лунным светом. И в заводи ровно лежал свет, и над заводью легко висел прогнувшийся мостик. Еще был виден камыш и ствол сухой ивы. Макетная чистота картины путала перспек¬тивы. Не то люди были маленькими, не то тени длинными. И готовность речного русла принять и держать воду была обман¬чивой. Не было весны, и не было тающего снега. Всегда был этот лунный пейзаж. Картонная рельефность, картонные голоса карликов.
— Человечество готовит себя к рукотворному раю.
— Для этого нужны особенные существа, обладающие собира¬тельным разумом.
— Есть тонкие властительные связи меж контуром и запахом цветка.
В душе Петра ожила длиннохвостая нежность. Он с уныни¬ем подумал, что в степи нет ни островка сочной травы.
— Раньше людей сжигали и пепел развеивали,— сказал Петр.— Теперь развеивают разум. Он висит пыльцой над всей планетой, его можно брать щепотками...
— Разум теперь напыляют,— насмешливо перебил Егор.
Планета предстала перед ними обнаженной, исхоженной косми¬ческими лучами. Атмосфера была насыщена межзвездным ве¬ществом, оно плавало в темном воздухе, искрилось, оно делало небо призматическим.
Планета обладала полем. Оно было чутким к ночному светилу, наступило мгновение, когда лучи, очищенные до зеркального блеска, осветили лица людей. Три светлые завязи.
С чуткостью необычайной воспринимало поле пульсацию да¬леких галактик. У прибывших было такое впечатление, что они не ушли от вселенной, а вдвинулись в глубину. Это был диск вечности — сама вселенная лежала на расстоянии одного дыхания.
Только суслики тихим свистом указывали смерти окольную тропу.

* * *

Интерес был по-юношески прост: что такое смерть?
Сейчас странно подумать, какой гигантский мир выдумывал человек только для того, чтобы удовлетворять мнимому противо¬речию души и тела.
Выдуманное противоречие, как искусственно вызванный ядерный распад,— только для запала нужны чистые элементы, а потом он пожирает все.
«Вы, в телогрейках, как ведут себя смертные?» — «Не знаем».
Мы думали, что равновесие возможно на основе жизни. Но дурная бесконечность убийств прорвалась, и то, что открылось, было смертью. Была смерть.
Это была смерть. Но не та смерть, что в руинах находит завершенность. И не та смерть, что высветляет склеры, отума¬ненные последним дыханием.
Юрий Борисович рассказывал: «В тот день я дал слово не летать. Впрочем, опять летаю. Соблазнительно. Ощущения инте¬ресные. Улитка времени... Когда приземляюсь, мир предстает фиоле¬товым. Внутри меня ясно лежат два чувства — чувство скачка и чувство невозможности происшедшего. Как та самая стрела Зенона.
В нечеловеческих условиях полета человек старается испы¬тывать привычное. Он самим полетом поставлен в такие условия, что вынужден пробиваться к привычному. Разум руководит восприятием... И вот мы видим облака, и те, что ближе, про¬носятся быстро, а те, что далеко, гигантской каруселью плывут вокруг самолета. В просветах Земля, и ты никогда в жизни не видел ее такой неподвижной, так неподвижен бывает горизонт, но теперь так неподвижна вся земля. Такой земли нет в чувствах, в памяти. И чувства отрешаются от земли, они обживают облака, врастают в небеса, мерцают вместе с мглистой дымкой, тончатся, как тончится атмосфера, рассыпаясь под давлением космического мрака...
Самолет шел вдоль побережья, одним крылом окунаясь в облака, другим свободно паря над стремительным светом моря. Ах, что это были за облака! Это были бесконечные террасы, одна подле другой, одна над или под другой, ячеистые воронки снежных насыпей, гармонические фигурки, может быть, густые спирали, снежные поля сугробных спиралей, одна переходит в другую, и так незаметно, что оказывается продолжением другой, и все это гармонически переплетено и слито, и сотами распреде¬лено над фиолетово-голубой пустотой. Но мои глаза, вдруг научив¬шиеся ощупкой определять плотность облаков и напряжение атмосферы, заметили, что концентрация этих сугробистых спира¬лей все сильнее, все круче дуга спиралей. И через некоторое время это ощутило и левое крыло самолета. А потом выросли из горловин воронок многокилометровые витые столбы облаков. И это был уже не полет, это была мистическая тряска, это был танец-передвижение меж этих титанических колонн, и сердце, враз став одним целым с трепещущим металлом, дрожало и задыхалось от пара, проби¬вающегося в щели, от собственного дыхания задыхалось сердце, как задыхался самолет от настигшего его собственного инверсион¬ного следа.
Грозовые мраморные колонны, витые молниеносные ледяные столбы, соляная смерть, смерч, живущий еще только замедлен¬ным, космически чуждым временем. Вот что это было. И самолет, не выдерживая танца, шарахался к морю, но потом снова прибли¬жался и — падал, круто, беспомощно, горя всеми сигналами тре¬воги, падал сложно по наклонной крутой железной горе. Вниз, звеня, задыхаясь бешеными моторами в перенапряженном воздухе, вниз, в огнях безумия, в сердечном беспамятстве, вниз, меж оживших столбов, меж спиралей, удавливающих пространство, всасывающих и переваривающих время, вниз.
Самолет находил опору. Но уж очень тверда и хрупка была опора. Недолговечна. И это в лучах солнца, в снежном блеске далеких, ненапряженных облаков. И вот в этих ледяных, мра¬морных коридорах, в которых напряжение атмосферы было такое, что взгляд моих глаз плавился и растекался, в серебряной пыльце и фиолетовой дымке появилось созданьице, что фланирующим лётом и легкостью было похоже на талантливого слаломиста. Оно мелькало, враскачку, меж гигантских столбов и как бы нехотя, небрежно приближалось к самолету.
А мы опять падали, беспомощно, бессмысленно, бестолково рушились — и это было странно, глупо, потому что кто же и послал нас вниз, кто вырвал опору из-под крыльев, как не эти крутые, столбообразные, спрессованные, как тысячелетний снежный пласт, облака? И вот мы падали и проваливались меж этих же облаков, и даже самый кончик крыла не чувствовал в этом черно-белом месиве никакого сопротивления, никакой опоры. Что это? Почему? Глупо! Смерть, коробка железа, дурацкие красные лампы тревоги, и запах яблок, мама кормит разомлевшего малыша... И вот это созданьице, его вольность и легкость рядом с трепещущей ко¬робкой, наполненной дышащими в лад червячками — святотат¬ство. Что ему надо? Почему оно пристало недалеко от левого крыла и висит так, как будто и самолет нашел опору и благодушно летит по прямой?
Гаснут огни, насильственно. Красная тревога подавлена. Сейчас стюардесса скажет: «Первыми выходят пассажиры второго салона...» Задавлены двигатели. До тишины. Потом вдруг взрыв вибрации, облака превращаются в опору, это в них дрожит и ка¬тится самолет. Созданьице, словно очищаясь о сыпучую серебря¬ную пургу, сверкает все сильнее.
Моря давно уже нет, оно ушло вправо, за горизонт, что представляет собой выпуклая серая земля. Теперь самолет явно идет на посадку, горят все огни и надписи. Мой пояс спасатель¬ный болтается без дела.
Посадили на запасной аэродром, может быть, военный. Деревья и бетон мокры от недавнего дождя. Авиапассажиры не сбли¬жаются за время полета, наоборот, они отдаляются друг от друга, смотрят друг на друга как бы сквозь дымку пространственно- временную, они удаляются друг от друга, а это значит, что они еще дальше друг другу, чем если бы совсем не были знакомы и никогда не виделись. Это — авиапассажиры. Это взаимоудаление получило еще большее ускорение после совместного падения. Мы вышли из самолета и тут же все разбежались, разбрелись в разные стороны.
Я повернулся к самолету спиной, эта машина вызывала отвра¬щение. Смотрел на мокрые деревья, на широкую лужу у самых ног. Было далеко за полдень, нас еще не отпускали, якобы ждали автобус. Мир передо мной плавал сумеречный, фиолетовым от¬блеском сияли облака, листья, лужа. И я не знаю — было ли это результатом перенесенного полота или в самом деле был вечер. Не знаю. Часы мои показывали минус тридцать восемь минут от начала полета.
— Мы можли разбиця?
Я в луже увидел подошедшего. Он был в плаще, плащ шуршал, как будто был составлен из полосок фольги.
— Ижмучительный полет.— Этот отраженный в луже человек не отходил.— Вы ошушали атмочферу?»

* * *

Культура отрабатывала тонкого, чувствительного человека, создавала сад форм.
Одновременно тот же человек — тот же по виду, видовой че¬ловек — отрабатывал инструменты генетического воздействия на себя самого. Как меняется человек, если убить несколько десятков? несколько тысяч? несколько миллионов?
Потом задача усложнилась. Убить несколько миллионов было несложно. Теперь выяснилось, что главное — как бить. Это «как» позволяло обнаружить наиболее рациональные, эффективные формы воздействия на генетического человека. Шел поиск дей¬ственной смерти.
В самом деле, какая, на первый взгляд, разница между вар¬варским, садистским убийстом, совершенным в XI—XII веках, и таким же убийством, совершенным в век телевизионный? Есть, есть тонкая, генетическая разница. В первом случае убивали самого человека и, может быть, для того, чтобы напугать ближай¬ших людей. Убийство же тиражом миллион экранов приобретает обобщенное, абстрактно-силовое влияние. Между гуманизмом и насильственным умерщвлением граница исчезает. Человек ге¬нетически меняется. Смерть принимает развитые идеальные формы.
Теперь задача состояла в том, чтобы сделать его генетически мягким, податливым, покорным.
Что может быть покорнее и беззащитнее партитур Баха, поло¬тен Рембрандта, поэзии Пушкина — они служат слуху, глазам, уму любого человека. Ведь они могут быть уничтожены рукой любого человека.
Человеческое создание должно соответствовать гению своего творца. Человек — шедевр в ряду других шедевров; в слезе ре¬бенка отражается мир.
Человек как высшая ценность — искомый вариант деятельной смерти.
Инстинкты вынуты из природного тела и, образно говоря, по¬ложены на гриф, гармонизированы.
Чувство самосовершенства только тогда работает с полной отдачей, когда ему не мешает чувство самосохранения.


Ветер утих, горизонт прояснился, отдалился. Утреннее небо, сухое, безоблачное, до самого запада рассыпало солнечный свет.
На иве возле домика гроздьями висели воробьи. Щебет был звонким, резким. Жара опережала утреннюю прохладу.
Воробей нырял в пыли, трепетал, вскидывал клюв, словно выхватывал из пыли капельки влаги.
Под стеною стояли трое ребят. Перед ними на корточках, привалясь спиной к стене, сидел дядька. Он был в клетчатой темной рубашке, закатанной по рукавам и по шее, лицо его глянцево светилось, точно кожаная маска. Мухи липкой сетью садились на это лицо, и ни мускул не вздрагивал. Дядька попросил напиться — откуда шел и куда, не сказал. Выпил два стакана воды, закурил и сел на корточки под стеной.
— Трохи посижу.
Даша не выдержала неподвижного лица, отошла к забору.
— Космонавты наблюдали смену циклонов,— сказал дядька. Он прищурился, и мухи взвились, отошли от лица, покружи¬лись среди сигаретного дыма и вернулись на лицо. Глаза у дядьки были голубые, нижние и верхние веки светлые, выбеленные, как брови и ресницы.
— Овец гоним,— сказал дядька и показал взглядом на горизонт.
Петр вгляделся в истонченную линию сверкающей голубизны. Егор тоже ничего не разглядел.
— Вижу,— сказала Даша.
Над кромкой горизонта вспучилось темное, расплывчатое облако.
— Они сюда идут?— обеспокоенно спросил Петр.
— Не,— сказал дядька,— стороной пойдут.
— Куда вы их гоните?— спросил тихо Егор.
— На другую планету,— сказал дядька.— Здесь им ни воды,
ни травы. Землей питаются.
Облако как бы остановилось. Егор подумал: «Пыль будет дня два висеть. Как на Луне».
«До другой планеты рукой подать»,— хотела сказать Даша.
— А правда, что космические семена нашли, от которых жизнь
идет?
Дядька осторожно, словно боясь спугнуть мух с лица, оглядел ребят.
— Ну-ну,— сказал Егор,— так и говорят?
— Мы в степу,— сказал дядька.— Между собой всякие мысли. А что, нет, что ли? Род людской, семя людское уже истощилось.
Вон, как наши овцы,— не хотят плодиться!
— Порода ослабла?— спросила Даша.
Она не отходила от штакетника. Солнце припекало так, что его свет казался пыльными пятнами. Но Даша не шла в тень.
— Тогда вам надо гнать стадо в созвездие Овна, сказал Петр.
— Брешешь трохи. А там, моть, разум поудалее.
— Нам и своего много.
— А ты и доволен.
От лица дядьки мгновенной серой маской отлетели мухи. Обнажилось розовое, сверкающее лицо, тонкая, словно на ладони, кожа мялась множеством морщинок. Петр увидел глаза — не то жестокий, не то жалостливый взгляд во влажной, из-под век, кровавинке.
Овцы медленно проступали в поднятой ими серо-желтой роще.
— Волки есть?— спросил Петр.
— В зиму были... Наши овечки и волкам рады.
— Покладистые такие,— сказала Даша.
— Жертвенные!
— Человек никогда не был стадом, но всегда к нему стре¬мился,— сказал Петр.— В стаде заключена изначальная при¬родная мудрость.
Дядька выслушал всех, гоняя перед лицом не то дым, не то мух.
— А мне сдается, есть иной разум,— сказал дядька и расска¬зал.— Ну было вот как. Пыльная буря начала еще с июня. Сразу все, что плохо лежало, повисло в воздухе. А что у нас плохо лежит? Чернозем. Сугробы чернозема, хлопцы, наметало. Дышать тяжело, а почему? Сотни тонн чернозема висят в небе — это тебе как? На голову давит, как ты с похмелья. И тут меня черт дернул вспо¬мянуть, что у свояка дочь взамуж идет. Я к начальнику: дай, мол, машину. Нет, говорит, запрягай собак и катись. А какие собаки, всех поразметало, моть, день, моть, ночь — что шесть часов дня, что шесть утра, где разница? А, говорю деспоту, не дашь, вот при тебе записку пишу. И пишу: «За смерть мою прошу лишить го¬довой премии начальника...» Ну и все по форме, как надо. Записку ему на стол и в степь.
Петр заметил, что гладкое, обтянутое кожей лицо дядьки по¬грустнело. «Играет»,— решил Петр и посмотрел на Егора. Но у того лишь глаза были живыми, голубыми, а все лицо и руки в пыльной маске.
— Ну, чё там му-му по кукурузе водить, дошел. На часах еще и шести не было — не знаю, утра или вечера. А там уж гулёж идет винтом. Я хотел нрав навести, чтобы все, как у людей, а свояк мне кричит: «Не замай! Прыгай, кричит, в застолье, а то авто¬лавка уйдет!» Ну и дают мне полулитровые рога... с тех пор у нас и пошло «на рогах стоять». Потом не все помню. Последнее, что таз, медный, вот такой, по кругу ходил, свояк в нем деревянной ложкой целую гору червонцев да четвертаков перемешивал. Это помню, потому что хотел я из этих жирных кусков шулюм сва¬рить, да меня в степь выставили. Ну, обиделся, взял направление на откормочную площадку. Нюхом шел или божья матерь вела, не помню. А есть у нас тут курган, Коленом называется. Ну меня, как и всякого крепкого мужика, к этому колену и вывело. Вспом¬нил про заявление на директора, сил уже не было, и в сон вело. Ну, вот вам крест, хлопцы, думаю, здесь, у Колена, помру, в небе ночь, в степи ночь, только полоска света — утро или закат, хто знает? И только я к Колену-то подошел, как меня вот сюда припекёт!
Дядька звонко шлепнул себя по темени. Глаза его раскры¬лись широко, непривычная к резкой мимике кожа лица вся завол¬новалась, засияла.
Было душно. Даше показалось, что между мозгом и знойным
светом граница исчезла. Она проговорила:
— Правильное видение, правильная речь, правильное дей¬ствие...
— Притомилась? Ну, помолись. Говорят, помогает... Да, вспо¬минать и то страшновато, хлопцы. Припекло, а вот чем — холодом или пламенем, не знаю. «Это все шмурдяк»,— думаю, как умею, и повалился, как в перину, в сугроб чернозему... И открыл я глаза, как, моть, первый раз на свет божий, и тепло и мякотно кругом меня, и стоят они надо мной — и далеко и близко — и бубонят, бубонят чтой-то и не понять, да и понимать не надо, все счастье кругом, пуховики счастья, и родные они мне такие, и тожеть мяконькие. И лежится мне, и весь я, как словноть из глаз состою, и так мне хорошо, что мочусь, мочусь под себя, ну вот младенец молочный, и тепло мне с собою, и они надо мной, и дышать не надо — рай.
Дядька сильно, натяжно задрал голову вверх, веки его сияющие быстро мигали. Ухмылка бродила в душе Петра, но не хватило смелости выказать ее на губах. Егор же повернул голову, лицо, глаза в степь и вроде как слушал.
— ...правильное внимание, правильное сосредоточение...
— Счас, счас,— зачастил дядька.— А потом было так муторно, так выворачивало душу вместе с животом, что и вспоминать нет охоты. Это когда они отлетать от меня стали, вместе с душой моей. Потянули, потянули вместе со светом божьим, с душонкой моей, с глазами потянули и вверх, вверх, вот такая золотая чече¬вичка с глазком черным, птичьим посередке... Очнулся я под Коленом, со всех концов мокрый, по лицу провел и сам себя насмерть — а какая уж тут смерть от смерти?— перепугался. «Теперь, знать, в аду!»— рожа-то моя вот такой бородой обросла! Пальцами не продерешь, и воняет борода козлом, сам чую. Хотел умереть навсегда, не смог, тужился-тужился, а еще сильнее ожил. Пылюга все дует, вскочил я и попер, как под парусом.
Дядька ловил сигарету глиняными пальцами, не мог с нею, верткой, справиться. Потом у него, когда закурил, стал подбородок подскакивать, дядька закашлялся дымом.
— Бегу, думаю: это ж сколько дён я отгулял? По бороде недель двадцать. Прибегаю, начальнику в ноги, не виноват, мол, ветром замело!.. А начальник, мужик инженерный, говорит: «Бороду отклей и подь проспись»... Нет, хлопцы, подтекает наше времечко. Была Земля шар, а теперь с дыркой.

* * *
Никто не заметил, как в иссушенном небе возникло белое крутое облако. Оно было похоже сначала на кулачок, намертво ухвативший складку неба. Свет облачка все белел, все накалялся горним сиянием. Напряжение передалось степи, одинокие птицы вспархивали над равниной и, что-то узрев, торопливо припадали к земле.
Повеяло сухим холодным ветром. С крыши снялась и упала на ветлу груда кричащих воробьев. Дерево затрепетало. Это был странный зеленый костер, поднявшийся над землей,— трепетал каждый листочек, словно воробьи быстро, сильно дышали. Язы¬чески надрывные, воробьи танцевали, взлетая над кроной, трепеща серыми сияющими крыльями, танцевали в честь небесного пред¬грозового кулака и опять падали в крону, и крона вспыхивала быстрым белым дымом изнанки листьев.
Петр видел, как Егор подкрался к дереву и рванул ствол. Закричали, восстонали птицы, ветла побелела от их стреляющих крылышек, распахнулись ветви. Слаженно, перышко к перышку, взлетела стая и повисла в густеющем небе прозрачной сетью, как бы раздумывая, не кинуться ли на зло накаленную тучу, качнулась, завихрилась, ушла за крышу в степь.
Накаленное облако передало напряжение небу и стала нака¬ляться чернота. Из-под сухой чешуи степи выдаивало влажный запах полыни.
Напряженный свет остановил и время. Над горизонтом, отражая этот свет, поднялась наледь желтых туч. Степной орел со¬скользнул с кругов, развинченно упал в степь. И казалось, что так же сорвалась в небе пружина, взвизгнула, рванула черное небо и ударила ветвистой сталью молний.
Даша задохнулась, ей показалось, что ее грудная клетка опустела, и еще страшнее — что нет надобности дышать, потому что вот-вот случится немыслимое.
Егор увидел, как она вжала голову в плечи, и сам перестал соображать, перепутал верх и низ черноты, и только спиной при¬жимался к стволу ветлы.
Петр увидел, как в черном клубящемся небе глянуло белое, одутловатое лицо со взглядом во всю мощь молниеносного свече¬ния. Петр вдыхал неподвижный воздух и ждал облегчения — в голове, в мыслях. Но мысли остались неподвижно тяжелые, напряжение в мире росло безысходно, как чувство, которому не надо подтверждения ни степью, ни небом, ни пыльным запа¬хом травы.
А потом небо грохнуло об землю. И ослепляющим был этот грохот. Он выбил в памяти черную дыру, в которой непрерывно звучала сила удара, как космический камертон. Он дал свободу небу — полился дождь, упал дождь, как единый выплеск, дождь принес свет, странный, надземный, сполохами, летучими крыльями. В этом свете видны были фигурки, они прыгали, они шлепали по размокшей земле. Они были похожи на ставшие бесшумными сполохи молний. И когда кто-нибудь из них вспы¬хивал ярче — обнаженный, мокрый,— то видными были на его теле длинные строчки-шрамы, тонкие лазерные сшивы, тело было составлено из различных кусков, подогнанных друг к другу умелым шорником и приваренных, сшитых тонкой лазерной иглой.
Потом долго, густо капало с крыши.
Они стояли под навесом.
Остатками солнца были наполнены просветы в тучах. И, каза¬лось, что солнц много — в каждой золотом обрамленной прогалине заходило свое солнце.
— Я чувствую мистическое счастье и понимаю, что мы должны быть робкими,— сказала Даша.— Я знаю, все мы испытываем беспокойство.
— Везет пейзанам,— сказал Петр.— Расшивают в крайнем случае.
— А жизнь?— сказал Егор.— Через всю степь бежал, боялся, что начальник его под лазер пошлет.
— Вы помните, что сказал Юрий Борисович?— спросила Даша. И напомнила: — Надо справиться с внутренним беспо¬койством.
Егор наблюдал, как она говорит, приподняв лицо, наклонив голову набок, отводя волосы. Голос в грудных звуках обретал завершенность. Он видел, как течет голос по горлу, словно паль¬цы по грифу.
— Воля,— говорит Петр.— Воля все выправит.
— Правильное видение, правильная мысль...
— Или научатся напылять химически чистый разум.
Внутреннее беспокойство в душе Петра немыслимо возрастает,
оно требует пищи, оно мимолетно пожирает любовь к Даше, мир приближается до откровения. И беспокойство упивается золотыми рамами заката, тяжестью облаков, запахом степи, голодной пыли, мокрых птичьих крыл, трепетом листьев. Озноб пробегает по коже и рвется на сшивах.
Егор вспомнил последнюю лекцию Юрия Борисовича. «Нащу¬пываем подходы к мышлению со стороны микромира»,— сказал он. На экране дисплея подрагивало перышко плазмы.
— Я представляю степь весной, когда цветут тюльпаны, опы¬ленные разумом...
— Или рулоны мыслящей фольги.
Даша думала: Вселенная выманила человека за пределы Земли? Человечество предчувствовало свой выход во Вселенную. Через точность и сверхточность, через прочность и сверхпрочность. Вселенная провоцировала. Чистые металлы, чистые полимеры, умные машины и, наконец, чистый разум. Человек предчувствовал выход за пределы самого себя. Потому изощрял медитации, приучал разум обходиться без тела. Выход за пределы Земли — это выход за пределы себя самого. Вселенная есть высшая форма натурального абстрагирования, есть разум в чистом виде.
— Окна закрываются.— Петр кивнул на закат. Он заговорил, чтобы не выдать мысли. Итак, машина жила в нем. Машина была целостным существом в существе, она имела прообразы в мире — роботов, киберов. Чем тоньше была машина, тем отзывчивее де¬лался человек. «Я представляю себе паука, ткущего изящную, тонкую, сложную паутину,— думал Петр.— Он вкладывает в нее всю свою мысль. По красоте паутины можно заключить, что паук — философ. Тонкий ценитель временных срезов. Такие тонкие, изысканные «срезы» способен делать разум, уверенный в том, что связь его с собственным телом, собственной природой обеспечена прочными инстинктами. Он безоглядно абстрагирует себя... Но налетает ветер и уносит паутину». Он ясно сознавал в себе еще одно начало — машинное, рядом с биологическими часами шли, диктовали, властвовали часы на иной основе, на иных принципах, которые были равнодушны и к его природе, и к нему самому... Петр ждал лишь дуновения, и холодный ветер степи вызывал в нем непроизвольную знобкую дрожь.
Каждый из них искал определенных путей к собственной смерти. И Егор был насторожен хрупкостью человеческого духа. «Что же мы принимали за непреложные истины? Что было генами нашего знания?» — «Человек — бескорыстный любитель аксиом, истин — создавал лишь заготовки разума, блоки мысли, собирать которые предстояло кому-то другому». Егор никак не мог вспомнить, что такое нравственность — сугубо человеческая при¬рода, исчезнувшая незаметно, без следа. Она представлялась Егору электронным облаком, что ли, вокруг ядра истины, которой сам человек уже не принадлежал. «Юрий Борисович прав,— думал Петр.— Как в природе тела есть идеальный приказ воспроизводить себя независимо от того, что думает и ощущает тело, так в природе духа лежит идеальный приказ воспроизводить все бо¬гатство истин независимо от того, жив или мертв человек».
Егор глядел на закат, поглаживая длинный лазерный шрам на груди. На ощупь шрам был похож на струну и отзывался внутренним ясным звуком.
Из воспоминаний Юрия Борисовича.
«В юности я жаждал понимать живопись. Кажется, я хотел стать художником, запах масляной краски приводил меня в такой восторг, что вся природа для меня источала этот запах, и ночами я просыпался от того, что цветной сон был насыщен этим ароматом.
Однако желание понять мастеров пересилило каким-то образом желание создавать мир на полотне. Я читал исследования, всматривался в репродукции. Волны гармонии, мощный закон золотого сечения поднимали меня, и с каждой высотой мир живописи представал неожиданным и в то же время потрясающе знакомым. Таинственная геометрия переплескивала за рамки, и грань между репродукцией и жизнью исчезала.
Однако в этом штормовом плавании была одна манящая не¬подвижная точка — реальные полотна художника. Так ли строились книжные исследования или чувство не удовлетворялось репродукциями, но возможная встреча с натуральным полотном представлялась, как экзамен, как мгновенный и высвобождающий перелом. Таков был духовный настрой, и предстояло узнать, не натянуты ли струны скрипки на виолончель?
Запомнилась «Девочка с персиками». Почему? Случайность, понимаю. Сочетание усталости, напряжения, освещения, желания увидеть и понять сразу, неприятие обилия, раздражение чужими взглядами... И еще, ключевое,— мой глаз был воспитан слепой поверхностью репродукций, их цветовым непостоянством. Меня не возмущал цветовой вандализм репродукций. Меня возмутила цветовая наглость подлинника.
Разве я не видел игры мазков? Разве не тёк на меня перси¬ковый свет солнца? А эта девочка-подросток, разве не предстала она передо мной взрослой девушкой? Разве не понял я, что схва¬чено мгновение в этой дробящейся, веселой и взрослеющей на глазах девушке? Вот же она — и глубок взгляд, и упорно в мгно¬венной мудрости лицо, и этот бант, и успокоенная блузка, и эти локотки на столе — все это отлилось в играющем серебряном узоре ножа. О, как царапнуло время возможностью (неизбежностью) изменений и вот таких затягивающих приостановлений — этот персик в сухой и цепкой лапке опавшего кленового листа. Разве не видел я этого? И тарелочка на стене обещает дать кроткую узорчатость диковатому свету, и соперничает с ней ручка оконной рамы: один поворот — и вся эта упорядоченная внезап¬ность будет опрокинута неумолимым светом молодости...
Я много чего не видел. Передо мной была репродукция в ряду уже виденных. Будь у меня настроение похуже и нож в кармане — я изрезал бы картину с сознанием долга. Как плохую репродукцию.
В памяти паука рисунок его паутины. Но самую первую паутинку паук выпускает по ветру. Он полагается на судьбу.
Или это мгновение свободы в механике рефлексов?
Или паук знает нечто большее геометрии паутины?
Человечество выпускало свои паутинки, прощупывая ими возможности. И как только паутинка находила опору, игра судьбы превращалась в закон развития.
Закон возникает из случайностей? Или закон играет случай¬ностями?
Или закон — это мнимое постоянство, спекулирующее вечной подвижностью мира?
Что чувствует паук, когда ниточка-паутинка вьется в пустоте?
Захватывает ли у него дух от того, что на паутинку он ловит целый мир?
Или память о будущем уложена в нем с такой же точностью, с какой уложена формула его паутины?
Из-за громоздких форм и хаотичного размещения человек думал, что память есть прошлое. Но вот память стала подвижной, компактной, доступной во всех своих частях, и выяснилось, что память способна к саморазвитию и в ней нет ни намека на то, что называлось хомо сапиенс».

* * *

Юрий Борисович, специалист в области топологии духа, инспектор Комиссии по делам прикладного бессмертия.
Даша: Среднего роста, бородатый, глаза светло-голубые. Помню клетчатую безрукавку, широкую грудь и спокойный голос. Особен¬но нравятся волосы, густые, с просверком седины. Плотно ниспадают на ворот рубашки. Улыбался он хорошо, спокойно. Он понимал нас. Он принимал нас, как природу, куда выходит человек погулять, освобождаясь от технологических одежек. Он го¬ворил: «Вы — природа, которая прошла период первобытного огня, безоглядной уничтожающей страсти. Настал мимолетный фрагмент гармонии». Он смотрел в глаза, как смотрят в небо, слушал голос, как слушают шум реки. Мне всегда представлялось, что он дышит прозрачными изящными фигурками. И мне было страшно за него — ведь не может быть так, чтобы формы этих прозрачных, словно стеклянных, фигурок все время и бесконечно менялись! Когда-то же должен наступить конец, прерыв и... чем тогда дышать? невозможно все время дышать новизной.
Петр: Меня удивляет, что ему нравятся мои головные вопросы, головные игры, головное упрямство. Он без устали спорит со мной. Когда мне уже и самому скучно.
Я спросил его, что такое расшивка и частичная расшивка. Он сделал вид, что не понял меня, и стал рассказывать о физи¬ческих недомоганиях. «Помню впечатление головокружения, внутренние ощущения, как в воронку». Это было странно. Я видел электронные снимки срезов живых тканей, я изучал прин¬ципы совместимости, я знаю, что существует специальная карто¬тека, куда внесены все потенциальные носители «человеческого материала»... Для чего же делать вид, что этого как бы нет?
По косвенным историческим данным я узнал, что некогда существовал человек «как таковой», владевший своей материаль¬ной оболочкой от рождения до смерти. Что это такое? Как же развивался дух? Вот о чем я спрашивал Юрия Борисовича. Он смутился и сказал, что он уже стар, что на его памяти мода, когда человек скрывал количество сшивок. «Почему?» — спросил я. «Ну, это еще от прежних времен. Психология собственно¬сти, что ли. Человеку хотелось иметь хоть что-то свое». Странно. Все очень странно. И я опять спросил: «Но ведь в те времена уже было развито анонимное осеменение женщин. Абстрактное лезвие духа рассекло естественную связь, хотя бы между отцом и ребенком». Как же так, думал я, имея в виду уже самого Юрия Борисовича. Под бородою, под длинными волосами, вокруг шеи у него был тонкий лазерный сшив.
Предки существовали для того, чтобы удивлять потомков.
Человек как таковой — хорошее ископаемое топливо. Жалею о том, что вначале развитие человечества пошло по пути сохра¬нения индивидуального человека, человека как такового. Во имя этой оболочки погибли миллионы полезных жизней. Не пони¬маю, как сочетался тезис о душе (духе) с тезисом телесного благополучия, как сочеталось духовное право с правом телесным?
В самом понятии «человек» уже заложен предел. Почему же мысль не отказалась от пагубного развития телесного уюта, по¬чему она не поняла очевидное: к человеку как таковому надо подходить не с точки зрения беспредельности развития, а с точки зрения предела?
Как было не понять, что человек — не материальная единичность, а «пятно», возникающее в пересечении двух и более
световых лучей?
Егор: Юрий Борисович как-то показал мне на часы: «Мы должны извлекать не природные богатства, а природные ритмы».
Все организмы на Земле приостановили свое развитие и ста¬раются держаться на определенном уровне. Вид в целом сохра¬няется за счет некоторого изменения частей.
Почему человек должен быть исключением? Почему человек решил, что он может позволить себе безудержное развитие? При¬рода против этого.
Юрий Борисович был в длительной космической экспедиции, там что-то произошло, какая-то авария или еще что-то. Кто-то погиб, сгорел, кто-то остался. Юрий Борисович привез оттуда чью-то голову. Или тело? Я не спрашивал его. Меня интересовало: в самом деле человеческий разум освежает пересадка с одного тела на другое?
Есть возможность подняться над законами естества? Юрий Борисович говорит: «Абстрагирует сама природа. Что такое пче¬линые соты? Что такое паутина? Что такое генетический код? Человек своим мышлением лишь отражал естественное, нату¬ральное абстрагирование». Надо полагать, Юрий Борисович на¬мекал на некий качественный скачок — отрыв мышления (?), духа (?) от тела, от естества. То есть абстрагирование абстраги¬рования. «Но это возможно лишь при самом деятельном вмеша¬тельстве человека»,— уточнял он. То есть человек стал не только геологическим фактором, он стал эволюционной причиной, он поднялся до уровня божественной природы и вносит в живую материю, в ее генные механизмы такие же изменения, какими до сих пор могла похвастаться лишь сама природа. «Человек — это космическая закономерность»,— сказал Юрий Борисович.
Я понимаю так: Юрий Борисович ищет подтверждения косми¬ческой закономерности человека, сопрягает ритмы человека с ритмами Вселенной. «Прислушивайтесь к себе,— говорил Юрий Борисович,— ищите закономерности, стремитесь отрабатывать в себе духовные «шестерни» с тем, чтобы подсоединять их к меха¬низму Вселенной». Кто не сумел, из игры выбывает.

Верное сердце, оно помнит прибой океана,
бьется во мне терпеливо, слышу удары волны,
слышу, как стуком костяным катятся с берега камни,
сердце тревожит меня, камни тревожит прибой.



 
* * *

Юрий Борисович. Из лекционных конспектов.
Главный предмет человека — человек. Все средства во имя его познания. Все. Оправданные и неоправданные, жестокие и гуманные.
Для чего и дан человеку рационализм, умение подняться над болью, сочувствием, смертью, радостью; без этого умения человек не смог бы понять человека, утонул бы в боли, в крови, в сочув¬ствии или ненависти.
Цинично вставать над чужой болью? А как понять причины ее?
Рационализм бесчеловечен, но ведь и история бесчеловечна.
Пока человек был погружен в историю, его гуманизм разви¬вался стихийно в полюсах добра и зла. Но как только человек поднялся над историей, он сразу же оторвал добро и зло от стихии, обесчеловечил их (или очеловечил, рационализировал, если хо¬тите). Человек стал творцом истории.
Познание — процесс, и в нем, как в истории, нет ничего че¬ловеческого.
Мысль взросла на духовной природе, но это не значит, что мысль духовна.
Мысль пользуется духовной природой ничуть не более духовно, чем сам человек пользуется природой.
Мысль обогащает, но она и разрушает. Мысль — процесс, она внечеловечна.
Требовать от мысли нравственности — это все равно что тре¬бовать нравственности от скальпеля.
Мысль не может быть безотчетной, но она отчитывается только перед собой.
У мысли нет абсолютов, потому что выше мысли, авторитетнее мысли природа ничего не создала; мысль сама абсолют.
В этом значении мысль бесконечна; но из круга бесконечности ее выводит дискретность природы, смерть и рождение. Мысль поль¬зуется смертью и рождением, этими могущественными свойствами природы, чтобы всякий раз быть другой. Вот почему мысль позво¬ляет себе не бояться своей абсолютности: она знает, что жизнь «простым» движением уничтожает абсолют.
В этом и только в этом смысле мысль является «человечной». Мысль обрела абсолютность в форме человека, и потому она стре¬мится абсолютизировать человека.
Возможны ли иные формы существования мысли?
Мысль не будет этого знать до самого последнего момента, ибо до самого последнего момента все свои надежды она будет связывать с человеком и его природой.
Умирая и просыпаясь всегда другой, мысль будет все глубже проникать в человека, осваивать его до самых тончайших пластов, т. е. нравственности, духовности. До тех пор, пока не сольется с его природой.
Но природа, со своей стороны, равнодушна, безразлична к своим частям и к мысли тоже равнодушна, безразлична, как к своей части; и в этом смысле равнодушие мысли к природе есть равно¬душие природы к мысли и ничего более.
Однако природа неравнодушна к своему целому. И это мысль «знает», поскольку сама мысль есть абсолютное целое. Знание целого лежит в мысли изначально как не-знание, как понимание природного неравнодушия к целому. Жизнь-и-смерть толкают мысль к этому непосредственному пониманию: умирая частями, природа стремится сохранить себя в целом.
Мысль абсолютна, потому что ничем иным природу не познать.
Однако знания, добываемые этим аболютом, дискретны. В этом мысль также повторяет природу: части мысли могут и умирать, но сама мысль пребудет.
Мысль способна познать «все» и, будучи равнодушной к своему развитию, может исчезнуть так же, как может исчезнуть природа.
Мысль знает «все»— вот что важно. Мысль знает, что она стре¬мится все знать. Движет же мысль — не-знание. Оно, незнание, всегда присутствует вокруг мысли, точнее, оно есть содержание мысли, ее «душа», онтология.
Всякое открытие необходимо ставит вопрос: «Откуда я знаю, что я это знаю?» —«Потому что я знаю, что не знаю». Знание никогда не будет последним шагом мысли.
Как природа стремится сохранить свое целое, мысль стре¬мится сохранить незнание. Не-знание — это и есть собственно абсолют. Он кладет предел всезнанию мысли, выводит ее из дурной бесконечности, дает ей возможность пользоваться своим знанием, не думая о всей сложности,— как мысль не думает о всей слож¬ности природы, на которой она произрастает.
Равнодушная к частям своего знания, мысль поднимается над ним, утверждается на границе знания и незнания. Так природа пользуется собой, своим целым, чтобы отграничить себя от Все¬ленной и сохранить себя.
Мысль есть два абсолюта — знания и не-знания, то есть мысль есть и не есть; мысль есть само движение.
В движении нет ни большого, ни малого, ни части, ни целого. В движении соотносится только «целое» с «целым», и только то, что развито и завершено в «целом», участвует в движении.
Природа и Вселенная соотносятся как целое с целым.
И соотношение есть мысль.
Сама мысль, мысль «в-себе» соотносится как знание и не-знание. Имея в себе это отражение отношения двух целых, завершен¬ных миров (природы и Вселенной), то есть зная об этом, зная, что в вечном движении участвуют только целые, завершенные миры, мысль стремится познать себя, т. е. прийти к такому разви¬тию, к завершенности, чтобы вступить в равные отношения с другими мирами.
Какова задача мысли:
— быть бесконечным отражением отношения, бесконечно соче¬тать в себе отношение природы и Вселенной?
— быть на стороне природы и отдавать ей свои знания, с тем чтобы природа не выпала из движения?
— или же мысль должна покинуть природу, употребив знание, почерпнутые из последней, для становления себя как целого?

* * *

Осенний свет — это дыхание Вселенной. Земля касается своим краем лютого хлада пустоты, негасимым светом вспыхивают верхушки тополей, в сверкающих зеленых листьях теперь отража¬ется только солнце. Земля медленно приостанавливается, и пти¬цы, не терпящие приостановок, улетают туда, где небо ярче и солнце выше.
Еще порой падает на город, на бетонные плиты домов, на шахматные фигурки людей горячая сеть солнца. Но уж очень четок этот жар, уж очень обозначены его границы, и холодное обоняние ловит в ячейках этой знойной сети льдинки космического дыхания.
В сквере у лаборатории росли низкие густые ветлы, прямо на траве стояли скамейки. Клены рядом с пихтами в первых осенних лучах казались трепетными, истаивающими. Юрий Бори¬сович познакомил с Лазерным Мальчиком. С белого лица смотрели глаза твердого яичного белка. Брови и ресницы были похожи на веточки инея. Взгляд шел не из-под верхнего, а из-под. нижнего века. Мальчик, рожденный далеко во вселенной, Мальчик без единого шва. Лаборатория бережет его, как человеческий метроном, как генетический эталон.
Они только что прошли по камерам холодильника, наполненного кусками донорской плоти. Там Лазерный Мальчик был оживлен, крупитчатое, соляное лицо искрилось. Он рассказывал о сложности работы. «Мы, как скульпторы, мы ваяем людей!» — «А случается, что вы путаете пол?» — спросила Даша. «Это несу¬щественно»,— сказал Лазерный Мальчик. Юрий Борисович не вмешивался. Он держался позади. Если на него глядели, он улыбался.
Лазерный Мальчик хотел все показать, и в одной камере через защитное стекло они наблюдали, как он своими белыми руками, ладонями, покрытыми цыпками, пупырышками, перемешивает плазму.
«А как же время, историческое время?» — спрашивал Егор.
«А мы его не нарушаем. Мы очень внимательны. Мы не даем пропасть ни одному атому человеческого существа»,— отвечал Лазерный Мальчик.
«А родственные связи? А любовь?»
«Все, все схватываем. Мы художники, мы ловим человека в самый кульминационный момент. Мы умеем отображать мгнове¬ние, не сомневайтесь».
Он провел их по одному залу — длинному, освещенному скры¬тыми лампами, где, как он сказал, выставлены наиболее талантли¬вые фотографии — срезы тканей под электронным микроскопом.
«А принцип дополнительности? А возмущения?»
«Ни-ни... В этом и состоит тайна нашего труда. Интуиция космическая, можно сказать».
Глаза его смотрели тем же взглядом, идущим по-над нижним веком, а когда он хотел быть очень доверительным, над нижними веками вспыхивали алые влажные серпики.
Он старался положить руку на плечо или взять за локоть. Только Даша выдерживала его цепкую песочную хватку.
Он был угодливо суетлив. «Вам ничего не интересно? Вы же были совсем маленькими, когда в первый раз! Вы же ничего не помните, я это знаю. Я стараюсь, чтобы боль (он произнес «бо-оль») оставалось за разрезом, чтобы память ничего не помни¬ла... Ведь человек чего боиться? Не боли, а того, что будет помнить эту боль. Не человек боится — память боится».
Лицо его поблескивало бисером, но это был не пот, нет, лицо было сухим, и мимика на этом лице двигалась, словно белый песок под ветром.
«Векторное ухо слышит!— говорил он.— Мне нужно войти в ваше мыслеполе. Я должен слышать ваше движение. Ведь вы о чем сожалеете? О душе! Есть в ней такие нюансы, которые неповтори¬мы, как некоторые частицы вселенной... Но вы не знаете!— он даже подпрыгивал — резвый Лазерный Мальчик,— вы не знаете, что за эти нюансы ответственны эти самые редкие частицы.
Если бы вы знали, что я произошел от людей. Самых настоящих людей. И еще, и еще, воспитывает нас солнышко? Да, мои доро¬гие, нас воспитывает и то место под солнцем, где мы родились. Горько и сладко вспоминать, и часто я не могу вспомнить солнца. Солнце детства всегда прячется где-то в темных, теневых уголках памяти. Но лучи его, свет его, сияние — всегда во мне. Свечение памяти, свечение сосновых хвоинок, подернутых влажной и прохладной дымкой. Свечение голубоватой сосновой чешуи. Све¬чение темно-янтарной сосновой плоти. Свечение запаха, свече¬ние, медленно текущее в сосновой смоле».
— Кошмар,— сказал Петр.
— Я ничего не говорил,— сказал Егор.
— Правильное дыхание, правильное мышление,—сказала Даша.
Они вышли из морозильника, стояли под ветлами. Над всей площадью подземных холодильников шипели фонтаны, тихий, но плотный ветер отодвигал радугу.
На свету Лазерный Мальчик стал вялым, подвижное нижнее веко часто прятало зрачки, взгляд стал полусонным.
— Жизнь чуть-чуть мудрее любого из нас,— говорил он.— Дерево опробывает жизнь каждым листочком... И тут нет места скепсису, стоит усомниться в одном листочке, как все дерево засохнет.
Юрий Борисович все так же молчал. И когда на него смотрели, он улыбался. И когда они уходили, попрощавшись, он вышел из-под ветлы. Лазерный Мальчик остался в тени. Они оберну¬лись — Юрий Борисович улыбался своей милой улыбкой, борода раздвинута была этой широкой улыбкой.
«Ни кусочка живой ткани у них не пропадет,— подумал Петр.— Это в самом деле бессмертие... Но какое?»
«Мне надо вернуться сюда,— подумал Егор.— Что-то ускольз¬нуло от моего внимания».
«Странное тяжелое чувство,— подумала Даша.— Словно я пре¬вращаюсь в соляной столп». Она еще раз оглянулась. Юрий Бо¬рисович улыбался, верхние зубы, один к одному, сходились с нижними.


...обладать мощью спящего разума, в котором, как в тигле, переплавляются схемы, догмы, предрассудки, символы, в котором обнаруживаются новые, свежие связи между смыслами и предме¬тами, несопоставимыми с точки зрения уложений здравого смысла.
Мы пришли в мир, когда человечество научилось выпаривать из океана мышления кристаллы чистого разума.
Когда человечество колоссальным усилием раздвинуло рамки между жизнью и смертью. Смерти не нужны были эти усилия. Поэтому человечество платило жизнью.
Что же мы предложили? Упорядочить умирание. Рационали¬зировать плоть в той же степени, в какой человечество рациона¬лизировало мысль.
Странно, вселенная проходит по самой сути человека, а чувства его не поднимаются выше гравитационных границ.
Мы освободили человека от гравитационного плена, избавили человеческие чувства от земной обреченности. Генетический код стал равноправной космической системой.
«Но хорошему мясу требуется несколько крупинок соли»,—
сказал один из нас.
«Не создавать же для них новую религию»,— сказал другой.
«Красивы краски восхода, но не надо путать их с красками заката»,— подумали мы.

Даша пригласила ребят на прощальный ужин. Она разделывала курицу. Взрезав грудку, развернула птицу, раскрыла внутренности. Мешочек с желчью лежал неудачно, и пришлось выкинуть половину печенки. Желудок был забит камешками — мелкими, окатанными, похожими на прибрежную гальку. Кры¬лышки легких трогать не стала. Но когда потянула сердечко, легкие вдруг дрогнули, колыхнулись, Даша быстро отсекла сер¬дечко, и тогда из трубочки брызнула густая жижица крови. Даша торопливо потянула трахею, пальцы не слушались, не могли ухва¬тить скользкое, кольчатое, хрустящее птичье горло. Даша дернула раз, другой, удивляясь тому, что сердце напрямую связано с легкими, а легкие, как через скважину, принимают в себя воздух всего мира. Даша оборвала трахею, бросила в курицу щепотку соли и отвернулась к окну.
Петр ехал в троллейбусе. На перекрестке троллейбус резко затормозил, и Петра вместе со всеми качнуло.
Егор шел пешком. И чтобы взбежать на взгорок, он закусил яблоко зубами — не захотел выбросить. Кислый сок мешал дышать. Но Егор все же взбежал, остановился. Над горизонтом длинной полосой стояли серые полупрозрачные облака, лучи за¬ката снизу упирались в эти облака и растекались по их днищу тонкой, сверкающей полосой. Полоса эта накалялась на глазах. Егор выбросил огрызок, сплюнул яблочный сок. Полоса накалялась и тончилась, и серые облака казались уже дымом над пылающим разрезом, сквозь который вот-вот должна была про¬ступить вселенная.
…………………………………………………………………………………

Мы покидали место потрясенья.
Пылали копи. Соляной застрой
в дыму. Ты — оглянулась без стесненья.
Я — «Что с тобой?» Ты — отблеск под рукой.

Потом грачи как бы подняли пашню
и опустили в небо. Рассвело.
И я глядел на соляную башню,
пока в затылке мышцу не свело.

Я видел муравья в кристалле соли
и глаз его, натруженный в мозоль,
и вспомнил я, что вышел из застолья,
где мы кололи каменную соль.
СОДЕРЖАНИЕ

Вступительное слово С. Чупринин
Вишневый Костя               
Голуби в чемодане               
Асфальтщик Опалько               
Арбузная драма                Перед экзаменом               
Поздним августом               
Орлиные скалы               
На излучине               
Городок юности               
Поездка на равнину               
Замысел               
Постановка               
Короткая поездка в горы               
Берегом реки               
Своя кровь               
Исключительная мера               
Три версии бессмертия, предложенные персональным компьютером 





















Валерий Михайлович ПИСКУНОВ
ГОЛУБИ В ЧЕМОДАНЕ
Повести и рассказы


Редактор В. В. Безбожный
Оформление Н. А. Фарбер
Художественный редактор 3. А. Лазаревич
Технический редактор Г. Я. Грамотенко
Корректоры Т.А. Чеснокова, Л.Г. Мирная. Н.В. Пустовойтова

ИБ № 2094
Сдано в набор 18.05.90. Подписано в печать 24.10.90. Формат 60x84/16. Бум. тип. № 2. Гарнитура об. новая. Фотонабор. Высокая печать. Уел. п. л. 17,67. Уч.-изд. л. 19,45. Тираж 10000 экз. Заказ № 86. Цена 1 руб. 50 коп.
Ростовское книжное издательство. 344706, Ростов-на-Дону, Красноармей¬ская, 23.
Типография им. М. И. Калинина Ростовского управления издательств, полиграфии и книжной торговли. 344081, Ростов-на-Дону, Советская, 57.