Время судорог, щекотки и томления интеллекта

Валерия Шубина
    Вот он входит с улицы, после будней и мрака, и возле зеркал, в лучистом сиянии, застает оживление. При этом ну просто царит, всех выше и всех заметней, она - самая светлая, волоокая, меланхолическая. Уста общаются, глаза отчуждают, голова утопает в кудрях. Вся в центре людей и вниманий. "Вот это да! Еще и звучит как скрипка Страдивари", - думает человек с улицы, пронося свое изумление мимо. Взбегает по лестнице, по красной линейной дорожке, защемленной железом, делает передышку на марше и, достигнув последней ступеньки, шажками-шажочками вступает в преддверие.

    Безлюдный торг со стяжательской цифрой в витринах, постное око смотрительницы - ничто не трогает проходящего. Он снова переступает порог, теперь уже зала, и занимает кресло. Вперяется в никуда. Поддельные ампиры на сцене слишком с иголочки, чтобы удерживать взгляд, правда, и они уже с прошлым -  виды видали, даже голый зад сочинителя, выскочившего читать стихи нагишом (практика, может, и позабытая, зато упование на силу поэзии налицо).

    А публика набирается... Не так уж мало, если вспомнить про осень и слякоть, про холодно-зябко, к тому же и стоимость билета - ворох рублей, а что свободны ряды... Так это гарантия рафинированности торжества.

    Да, убедительна дата - двадцать пять лет заокеанскому издательству "Кое-что"! Еще полгода назад в том же проходном дворе, при стенах и зеркалах, при кассе с пучеглазой старой лягушкой, к афише, оповещающей о подобном событии, пришпиливалась бумажка: "Билеты проданы". Теперь же - никаких огорчений: иди и присутствуй, если ты светская благодарная личность и внутри тебя попискивает: вот столько сделали для тебя - издавали великих, когда на родине ими поигрались и бросили, сберегли особенных, питали изысканными. И вообще...

    Они выпускали симпатичные книжки с летящей строкой, человеческим шрифтом, с такими белыми пространствами между главами, что глаз отдыхал, а мысль витала, как дух над водой. Эти пространства обещали невыразимое – то золотое слово, которому высшая почесть – не быть. Воплощенным, конечно.   Правда, без опеки в книжках не обходилось: предисловие, послесловие... Благо, ценитель, который делился со мной чтением, изымал всё навязчивое. Так, освободил Мандельштама от издательского напутствия, оставив бумажный бобрик на месте вырванных страниц.
 
    Было и неудобство у книжек - их надлежало таить. Иначе мог последовать разговор в известном всем учреждении. А что такое внимание тайных служб, лучше не говорить. С тех самых пор, когда приведенного обхаживали с таким тактом, что даже кресло предлагали (сами-то обходились стулом), в железные лапы лучше не попадать. Те времена прошли, но трепет...  К сожалению, трепет остался. Правда, к концу режима столько развелось несогласных, что кресел не хватило бы для собеседования. Бедные любители словесности, как они настрадались!

    Помнится, в общественной литераторской дачке меня представили Юрию Осиповичу Домбровскому. Подарок Пасхальной недели - встреча с автором "Хранителя древностей". На что битый, четырежды каторжник, этот чудак через какие-нибудь полчаса обнаружил свою полную неблагонадежность: чего только не осело в обыкновенном ящике его письменного стола! И среди прочего - "Кое-что". Ни одной книжки Домбровский мне не дал, и я спросила: "Зачем же гусей дразнить? А если вас в отместку заложат?.." В ответ - лишь улыбка, многозначительная, что ли, которая потом оживляла фотографии его посмертных изданий. И поза человека на допросе: вперед голова - само внимание.

    - Ничего не знаю, - сказал Домбровский. - Вынул из почтового ящика. Кто-то подкинул. - И это всё, чем мог защититься такой тертый калач, как Домбровский.
Тогда мне было ни к чему, а сейчас интересно, какие издания из запретных он выделял. Его симпатии выражала фотография, висевшая в комнате.

    - Это мой бог, - сказал Домбровский.

    - Вы были знакомы? - последовал вопрос в прошедшем траурном глаголе.

    - Виделись однажды. Пили целую ночь.

    И божество его снижалось до имени Василий свет-Макарович, всем известный Шукшин.

    Недурно придумано - и выпить с таким богом можно и посидеть. Как я его понимаю! Ему хотелось Бога, а Бога не было, и Домбровский нашелся: и Бог соблюден, и свой брат не обижен. Впрочем, в истории искусства выпивки с Богом случались. Не кто иной, как сам патрон беспредметной живописи Казимир Малевич, принял от Бога стаканчик, что не замедлил отобразить на картине, хотя и был противником всякой предметности. Так и нарисовал двух творцов: Господа и себя за бутылкой водки, ведь творец, по Малевичу, тот, кто делает новое. Это уж потом он придумал супрематизм и в Черном квадрате заложил основу нового культа.  Но это кстати. Так вот, Домбровский таскал эту фотографию, как свою кошку Каську - повсюду, и я не знаю: воспоминание ли грело его на той Пасхальной неделе, или он сам приноровился к нему, чтобы иметь личное господнее Воскресение.

    Если заняться, можно многое вспомнить, но вечер... Вот он, слетает...
Юбилейная группа выходит на сцену. Несколько сонная, слегка будничная, бестолковая. Щелканье аппаратов и вспышки света приводят фигуры в чувство.
Каждая в своем устремлении. Кто подволакивая ногу, при клюке, жилетке и бороде, вроде и антиквариат на цепочке. Кто в рейтузиках магнетическим силуэтом на галантных пружинящих ножках. В бархатном мэтр придвинулся и стоит без затей, пока слева и справа его окантуют. Мимо простреливает сутулый малый - вишневые губы, игривые вихры. Кажется, и рожки под ними, пригодные скорей почесывать-щекотать, чем бодаться. Почтенная супружеская чета косо вписывается в ансамбль, привнося свою щепотку соли: незыблемая, идейно и корпоративно сплоченная. Последней влетает бутылка "Боржоми", поддерживаемая крепкой буфетной рукой. Секундное "Ап!" - и минеральная шипит, наполняется пузырьками, разгоняется по стеклу и гаснет бисером серебра, предоставленная самой себе.

    Юбилейная группа меж тем разбирается - это сама ловкость, добрая воля и послушание. И вот вам групповой портрет в казенных ампирах. Показательны брачные узы, соединяющие литературную пару. И брусничная жилетка бородача, которому для классического колорита не хватает какого-нибудь мытищинского чаепития. И человеческая весомость мэтра, заточенного в твердый воротничок. Нежны вакхические рожки пострела. Но всего нагляднее нервные черные ножки в рейтузиках, закинутые одна на другую, обхваченные руками, опечатанные перстнями, установленные на носки, отточенные в подъеме. Браслетка с запястья венчает согнутое колено. Только бутылка "Боржоми" ничего не выражает, кроме самой себя. Она так прекрасна при фотографических вспышках и так далека от жизни, облитая цветом морской волны.
Но чу! Купивший билет как бы подписывает контракт - глазеть и молчать.

    Явлением Поэтессы открывается вечер. На галантных пружинящих ножках сверкнула перстнями, обозначилась, примагнитила зал. Судорожны движения, ломок голос. Ручки, щечки, подрагивающие коленки - всё самоопровержение к мужскому роду слова "поэт", на котором настаивает,  и всё - пантомима, хотя и звучащая. Сейчас истощится и, отпружинив, отломится от микрофона. Подчеркнуто особенная, приникшая браслеткой к колену. Упав челкой на лоб, сядет по ту сторону здравомыслия. И всё же практичная самим пребыванием на смотру. Задуманная и скроенная по собственным лекалам успеха.

    А публика будет ждать. Может, пострел одарит простотой? Но он недоволен. Хмурится. И не трогается к микрофону. Его возмущение не нуждается в усилителе звука. Ну, конечно, зал пустоват - зияют ряды, свободны проходы,  да и свет худосочен. Его вера нуждается в знаках, а проза - в глазах. Без этого она - лишь бумага, обманутая шрифтом. Ведь было же, было!.. И кордоны милиции, и наседающая толпа - несчастные какие-нибудь полгода назад. Что изменилось? Литература? Вкусы? А может, читающий народ? Пострел честит его "азиатской задницей" и запивает откровение минеральной.

    Для юбилейного выступления несколько скуповато. Приятно, что интеллект, отточенный на романах де Сада, так жаждет масс, но если родные взяли и охладели... Пострел лаконичен. И  лексикон его, вопреки ожиданию,  не вызывает прилива крови к щекам или желания отплеваться. Физиологические неудобства он оставляет читателям своих сочинений. Правда, знатоки утверждают, что его эрудиция в области ненормативной лексики явно хромает – отдает настенной словесностью подросткового туалета. Они же, знатоки, говорят, что матерок, коим упражняется сей господин и социально близкие ему дурачки, - это так, для культурных людей.  Вот если бы наш пострел, любитель светских приемов, услыхал настоящий кондиционный мат, то никто не поручился бы, что водка, которую в ту минуту он готовился выпить, не перекрыла бы ему дыхание, а сам он не свалился бы в шоке. Вообще непринужденность пострела по отношению к чистым белым страницам существовала уж как-то слишком обособленно от умственной культуры и мира мыслей. Пострелу вечно хотелось что-то продемонстрировать подобно уличным извращенцам при виде подвернувшихся гражданок. Много позднее постоянство вредных привычек дало себя знать в пересадке физиономий при издании его собственной книги, когда переплет был задуман как нечто из ряда вон. Тут пострел влез своей мордуленцией в репродукцию роскошного портрета кисти Никола Лажельера, по-пролетарски выпер оттуда изображение вельможи времен Людовика Х1У, но по-хозяйски оставил падающие, как водопад, абсолютистские кудри и взбитое батистовое жабо. Всё это приспособил к обволакиванию собственной персоны, и всё это стало пениться, кипеть и сверкать на обложке его изданных опусов, демонстрируя братание автора с утонченной французской культурой. Братание столь заразительное, что целая шеренга литературных эксгибиционистов последовала его примеру, припав к работам великих художников в каком-то самовозбудительном экстазе. Следом за мордуленцией, уже в следующем «из ряда вон», пострел  поместил изображение другой части тела, полагаю своей, которую до того скрывал штанами, явно недооценивая выразительную экспрессию органа. Назвал издание «Мужчины», пренебрегая краткостью и точностью более подходящего слова.   

    Тем временем мэтр бередит свои раны: не печатали, вымарывали, кромсали - на уровне местоимений: я, мне, они... Однако при свете статистики (цифра изданных книг) не того как-то. Он бледен. Заторможен. И не равен той канонизации, которой подвергся в отместку за прежнее затирание. А будь равен? Всё равно вознесен обстоятельствами: пугающе кавказская личность. В его облике много от злобы дня, не обратимой в пункте национальности. А черты, совпадающие с актуальностью газетных полос, - как удар ниже пояса. Видишь танки, толпы, жертвы – и отступаешь к обыкновенному рассуждению: хорошо, хоть этот не там. Пускай лучше склоняет местоимения и на фоне, при свете, в присутствии уступает место жаркой шерстяной Бороде.

    Но что такое? - странное шевеление, шелест, нестройность парада.
"Кто это написал?" - кричит Поэтесса, опережая бородача с его несбывшейся речью. Всего-навсего бумажка, переданная из зала, а вот уже в действии ножки, ручки, челка, еще узловатая палка, которую на пути к микрофону Поэтесса вырывает у Бороды. О трех ногах в инвалидном шантане добирается к рампе, взрываясь новым негодованием: "Кто?"

    Человек с улицы вынужден встать во всей красе стопроцентного интеллигентно-непогромного вида. Маргинал, вечный «сам по себе», несоединимый ни с кем - никогда и нигде. Поэтесса швыряет палку; её новый экспромт предназначен для кого-то в тени: поблескивают мрачные аппликации, рейтузики тянутся вспять, позвоночник выдает свою гибкость.
В оглашенной записке вопрос: "Почему под знаком потерпевших талантов в афише нет бутылки "Боржоми"?"

    А действительно, почему? Публика исходит токами единения.
   
    И тогда... Меланхолическая, светлая, волоокая, всех выше и всех заметней... Богиня белых пространств, покровительница невыразимого… Та, мимо которой наш герой пронес свое изумление, торопится из рядов. Её продвиженье - это верхнее "си" Страдивари, подогретое всеобщим вниманьем. Её голос – это унисоны Вселенной, освоенные гортанью. Всю соль на раны, пепел на рожки, щелчок по бутылке "Боржоми" она, владелица заокеанского "Кое-чего", готова взять на себя.

    Человеку с улицы становится скучно. Скрипка Страдивари больше не приходит ему на ум, потому что склонение местоимений, подрагивание коленок, вибрация голосов - всё тяготеет к логике, то есть к владелице «Кое-чего». Можно подаваться прочь, получив еще одно подтверждение закона тотальной подмены.

    Когда-то, если верить легенде, его воплотил Колумб: поплыл в Индию, но открыл Америку. На том сошелся и обольстился, полагая, что не в накладе. До него и после многие обольщались собственным здравым смыслом: если судьба подбрасывала Америку, забывали про Индию - и вот вам житейская мудрость про синицу в руке, журавля в небе - доступная, навязчивая и... противоположная идее, её породившей, как противоположна Америка Индии. Но человек с улицы, бедолага, помнил об индиях. Он баловался литературой. Всех подпольней и всех неприметней, он притязал, мечтая о нерукотворной строке -  той, что угадывается над корпусом текста. Он ждал открытых дверей. И вот они распахнулись. Друзья, поклонники, посторонние... Люди с оружием - все потянулись на огонек.

    - Да закрыты же открытые двери, - говорит кто-то рядом. - Эх ты, Гольфстрим, заблудившийся в самом себе!..

    Не дотерпев до конца, уходят люди с оружием. Остальные смирились. Вот Борода отпадет от вещания, будет объявлено: "Всё!", - и вперед! Посторонние с папками собственных опусов ринутся к сцене. И опять кто-то скажет:

    - Время судорог, щекотки и томления интеллекта. Впереди свальный грех под Аполлоновой колесницей, всеобщий морально-этический зуд.

    Человек с улицы обернется. Никого. Все на сцене. Можно дышать. А дышать всё-таки нечем. И ему мучительно захочется воздуха, холодного, чистого, как пространства белой бумажной страницы, таящей возможность неизреченного. И выпивка с Богом уже не покажется  ему невозможной,  эта идея супрематиста,  которая воплотилась сначала в живопись, а затем в  простой белый холст, взятый в раму, - картина столь же прекрасная, как чистый бумажный лист.

    А вся беда в том, что человек с улицы шел всегда с парадного входа. Того самого, откуда позднее выведут Поэтессу. Но прежде протащат сквозь холл, вденут в пальтишко и упакованную  умчат на авто, газанув. А тем временем видавший виды смотритель, покачивая головой и вздыхая, затрет на полу витиевато-текучую пропись, оставленную ее мочевым пузырем.