В музей народных промыслов я попал случайно. Спускался пешком с Комсомольской Аллеи: у белого монумента Матери-Грузии начиналась выложенная кирпичом лестница, зигзагами ведущая вниз, к Майдану. С выщербленных ступеней, с площадок на каждом повороте открывался вид на мосты над Курой, на купола храмов, похожие на заточенные карандаши - внизу, у реки, и среди домов на крутом склоне.
Там, где лестница заканчивалась, тоже стоял храм. У входа я заметил вывеску: "Музей прикладного искусства". Я отворил тяжелую дверь - в большом подкупольном помещении, затейливо освещенном витражами не было ни души. Но где-то, видно, сработала сигнализация - из комнаты в боковом нефе навстречу мне вышел мужчина лет пятидесяти и представился: директором, хранителем и экскурсоводом - в одном лице. В экспозиции, не очень богатой, оказались керамика и чеканка, оружие, одежда, предметы быта горожан.
Меня заинтересовали серебряные черпаки, азарпеши, которыми доставали вино из врытых в землю амфор-марани. Черпаки эти с длинной деревянной ручкой представляли собою чеканные чаши, в центре которых на металлическом стержне вращались, как флюгер, фигурки зверей - барса, оленя. Никогда раньше ничего подобного я не видел.
- Если застолье дружеское, - объяснил мне директор, - и если не ясно, кто же будет на этот раз вести стол, с помощью такого черпака выбирали тамаду: хозяин зачерпывал вино, движеньем руки придавал ему вращение, и вино, кружась в чаше, увлекало за собой фигурку зверя. На кого она указывала, остановившись, тот и становился тамадой.
- Видите, - улыбнулся директор, - наши предки и выборы умели организовать по-человечески, без склок и скандалов.
С выборами я был знаком с самого рождения. И очень не любил их. Избирательный участок располагался прямо напротив нашего дома, в старом здании Политеха, и с раннего утра до позднего вечера в день выборов из его окон звучала бравурная музыка, громкая, так некстати будившая меня в выходной.
Я вскакивал, закрывал окна - музыка все равно оставалась назойливо громкой. Приходилось вставать.
На кухне отец уже молол кофе в большой, похожей на башню, медной ручной кофемолке. Кофемолка эта, еще прадедова, стояла обычно на полке, а медные ковшики-джезве - большой, на три чашечки и малюсенький, всего на одну - находились или на плите, или на столе рядом с нею: все в доме любили кофе.
У нас не делили напитки на "взрослые" и "детские" - я пил кофе еще дошкольником, как и вино - на столе никогда не бывало водки, коньяк, как дижестив, подавали очень редко, а вот бокал натурального сухого вина к обеду был так же привычен, как и кофе, который мы пили на третье, со сладким и фруктами, пили и на завтрак, с соленым дырчатым сыром-гудой и даже на ужин - потому что никто не ложился спать после ужина.
Наоборот - мы обычно садились играть в нарды, я и отец, и малюсенькая чашечка с дымящимся кофе стояла рядом с доской; трещали выбрасываемые на полированное поле кости-каматели, и кофе в чашечках вздрагивал от стука передвигаемых шашек.
Мы играли азартно. Рискуя. Радуясь двойному выигрышу-"марсу", как дорогому подарку и обещая друг другу в случае победы в партии какой-нибудь ну совсем обидный для соперника "презент", например, "Самоучитель игры в нарды".
Мама не играла. Она тоже пила кофе, собирала гущу, которой потом подкрашивала волосы, говорила о политике и даже читала стихи. Больше всего она любила Маяковского, и благодаря ей я узнал, что Великий Пролетарский Поэт писал не только Левые Марши. Писал лирику, такую пронзительно личную, что она казалась мне не совсем приличной - в нашей семье было не принято демонстрировать свои чувства.
Отцу больше нравился Тютчев. И оба они могли на память читать "Онегина" - главами.
Еще мама пела. Это были странные песни - их в то время никто уже и не вспоминал - песни времен молодости ее отца, моего деда, революционера-подпольщика:
"Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте!
На битву шагайте, шагайте, шагайте!" *
И вдруг, без всякого разумного перехода, начинала петь Вертинского:
"В бананово-лимонном Сингапуре, в бурю..."
Меня всегда поражал этот кавардак в ее голове - такой ли удивительный, впрочем? Маяковский и Вертинский, они были не только современниками: "Сумасшедший маэстро" создан на слова Маяковского.
Желтая Кофта и Маска Пьеро были одинаково любимы посетителями "Бродячей собаки"
В политике между нами не было согласья. Мама оставалась ненавидящей Сталина /он отнял у нее отца!/ .... сталинисткой. Непримиримой, с любимой Краткой Историей ВКПб на полке - рядом, кстати, с Шульгиным, с его "Днями" и "1920-м годом".
Отец предпочитал социал-демократов: Плеханова, Чхеидзе. И сожалел об изгнанном правительстве Жордания.
Ну а я был вольтерианцем, поклонником Франса и сторонником Кейнса.
Удивительно ли, что за круглым столом под старомодным желтым абажуром не прекращались споры?
Вот мы сидим - отец в спортивном костюме, сером берете на вечно мерзнущей лысой голове, мама в халате, не в том, цветастом, в котором она днем возилась на кухне - в бежевом, "праздничном". Наши голоса, то тихие, то звонкие, гневные - они должны быть слышны уже соседям, и мама прикладывает палец к губам - они еще доносятся, эти голоса, они пока еще живы и отдаются эхом в навсегда опустевшем доме.
Темноликий бронзовый Цезарь в кресле сидит на подоконнике с раскрытым манускриптом на коленях, на лице его мелькает тонкая улыбка. Он держит перо и в то же время слушает наш спор, все тот же вечный спор Оптиматов с Диктатором, не обещающий ни им, ни ему ничего хорошего.
Мы расходимся за полночь. Мама укладывается спать в гостиной, самой тихой из наших комнат. Отец уходит в свой кабинет, и я, уже засыпая, слышу голоса из его нового транзистора.
А я ложусь напротив окна в комнате, где когда-то спала моя бабушка, где вскоре я начну жить уже вдвоем с женой-одноклассницей, где потом будет спать Гия, все на той же кровати, между гардеробом и письменным столом, напротив окна, сквозь которое в дни выборов врывается в комнату бравурная казенная музыка.
Гимн Коминтерна*