Я приеду

Лазаревич
Я приезжаю. Не так, чтобы враз, когда захотелось, нет. Здесь высокое небо и прозрачная невесомая тишина, что разболокнет душу до исподнего, только занырни. Приезжаю от случая, когда сумятица дней жгущей окалиной брызнет в стороны так, что сердце клоком сухой травы вспыхнет, роняя быстрые искры, съёжится горсткой лёгкого пепла и дуновением шального ветра разметается, разнесётся над колкой стернёй памятного да былого.

Время здесь оттормаживается в обратку, замирает недвижимо, и даже птицы осторожничают, перелетая высоко вверху, цепляя кроны сосен, изредка дают о себе знать, но и то вполголоса.

Крупный зернистый песок желтит на обочине под солнечными лучами, и, если нагнуться, то едва уловимо бликует прожилками кварца.

Последние метры сердце-кузня отчего-то частит глухим внутренним боем по наковальне. Заперев глубоко внутри дыхание, сворачиваю с дороги направо. Небольшой пологий взгорок, тропа меж невысоких оградок, выстланная опавшей порыжелой хвоей. Ноги облапит густой черничник, шелестит мелкой плотной листвой.

«Здорово, дед!»

Лёгкий прищур родных глаз с помутневшей керамики, тонкая нить сжатых губ. Осторожной рукой подоткну неловко поглубже рассыпанные алые брызги траурных пластиковых гвоздик, обмахну сосновые иглы с мраморного тёмного камня. Гранёный стопарик и строгое блюдце синей каёмки набрали дождевой воды – выплесну аккуратно на сторону, протру рукавом. Хрустнув податливой пробкой, отомкну шкалик, склонив набок узким горлышком, плесну в стопку по край – пусть будет.

Не скорбь внутри, нет. Тихая прозрачная грусть и светлое благолепие. Яркое полуденное солнце светлит ровные стволы сосен, режет слепящими лучами листву кустарника, кое-где искрит в хрустальных округлых каплях редкой росы. Настырные мелочи цепляют взор, бьются назойливо в глаза, точно стараясь удержаться тем, что они есть в этой вековой тиши. И есть, и будут.

Воздух чист и недвижим до звона в ушах. Редкий лёгкий ветерок чуть шумнёт где-то высоко вверху, в далёких густых кронах. С мягким глухим стуком шлёпнется оземь выпотрошенная белкой вскрытая сосновая шишка. Там, наверху, в бездонной глуби толкаются ватные клочья облаков, топорщась на стёганом одеяле иссиня-лазурного неба.

Время, застопорив свою неуёмную поступь, замрёт натянутой до предела струной, застынет на грани, точно заледенев. И я говорю. Говорю трудные мне слова, рассказывая деду о переболевшем и сгинувшем в летах. О том, что не успелось, не сказалось, не сделалось, хотя могло бы. Да только нет, не бывает у Бога ни должного слова в долг, ни лишнего дня про запас. Улыбнусь виновато, вдохну глубоко – «Пой, Андрюша! Нам ли жить в печали? Не прячь гармонь, играй на все лады!»

А что я? Я до сих пор режу хлеб толстыми ломтями, когда никто не видит. Когда никто не скажет, что это «деревенщина».

***

Просёлок изогнулся плавно, цепляя край погоста, за поворотом спускается вниз под горку, к деревянному мосту над озёрной протокой. Там, если спуститься к самой воде, чуть колышутся по лёгкой ряби ленивые кувшинки, чертят промеж них ломаными зигзагами стремительные водомерки свою линию жизни.

А что осталось мне от тебя? Гармоника с белым перламутром пуговичных клавиш - обнять её, лаковую страдалицу, вдохнуть мехами сполна, густым дрожащим голосом завести сказ о былом. Мелкашка с обоймой на восемь патронов – вскинуть её лёгкую, сноровистую, прижать приклад к плечу – кашлянёт сухим выстрелом, оборвав токующего глухаря. Стопка пожелтевших чёрно-белых фотографий со съеденными временем краями, взмахрившимися уголками – нет про запас негативов, и не будет тем снимкам второй жизни, хоть бы и не в цвете.

Как ни раскинь, а всё же короток отведённый вещам век, и даже то немногое, чем дорожим и что храним бережно, тает, растворяется неумолимой утратой, отбыв своё, сгинув потерями в стёжках-дорожках, закоулках жадной судьбы-лихоимки.

Но память моя, цепкая, расторопная дрянь - жива и жить будет, окаянная. Память моя там, где разметалось алым закатом уставшее солнце, западая за горизонт темнеющих лесистых сопок на той стороне озера. Залив со светлым песчаным дном, заросший вдоль берегов цепким тростником, упирается в край топкого морошкового болота. Узкая изогнутая коса берёт своё начало от устья ручья, укутанного волглыми стеблями ситника. Редкие кряжистые сосны выбросили в стороны кривые узловатые корневища, выбеленные солнцем. Ломкие хрустящие островки седовласого ягеля и мелкий белёсый песок, что течёт, пересыпаясь в ладони, сквозь пальцы.

Моторка ткнулась острым скуластым носом в пологий берег, усеянный сучковатым сушняком, что выбросил прибой. В её дочерна осмолённые борта ластится неторопливая остатняя волна – плеснёт, вздохнув, лениво откатится обратно. Костёр уже взялся, жадно объяв смолистые сучья, облизывает их быстрыми огненными языками, потрескивает, выбрасывая кверху снопы трассирующих искр.

Брошены ватники наземь, подвешен над костром на рогатине закопчённый солдатский котелок, сплюснутый с боков. Замысловато ругаясь, бурлит вздувшимися пузырями кипяток, брызжет оголтелыми каплями через край, готовясь вобрать щедрую пригоршню заварки с брусничным листом. Чай индийский байховый в пачке кубиком, со слоном. Масса нетто семьдесят пять грамм, цена пятьдесят семь копеек. Где это всё теперь?

***

Моторка, отходив своё, упокоилась вечным сном на берегу, по соседству с посеревшей от времени и дождей сеточной сарайкой. Теперь лежать ей осиротелой домовиной кверху днищем, врастая год от года в прибрежную осоку.

От кого теперь перенять науку - как сшить лодку, чтоб не рыскала носом на ветру, зарываясь и виляя, а разваливала скулами надвое встречную волну, переваливаясь, осиливала озёрную непогодь. Не от кого.

В пятом классе я взял второе место в городских соревнованиях по стрельбе из мелкокалиберной винтовки на пятьдесят метров. Обошёл меня всего-то на пару призовых баллов тощий доходяга из досаафа. Он долго сопел носом, прилаживая цевьё на подставке, старательно целился, высунув от усердия кончик языка. Я бы посмотрел на него, встань он рядом со мной на утренней зорьке, когда осторожная утка чалит в прибрежных зарослях, а над нехотя просыпающимся озером ползут рваные клочья ночного тумана. Когда сердце в охотничьем азарте отбивает гулкое стаккато, и, сдерживая крадущуюся поступь, топишь зашедшееся дыхание в груди - только бы не спугнуть, подобраться на выстрел.

Ныне зарастают, скрываясь в густотравье, хоженые когда-то не раз заветные тропы. Тоскуют давно не топлеными очагами укромные островные ригачи, что затаились в мало кем ведомой глухомани.

А я будто снова там – приминая мох утоптанными кирзачами, отвожу рукой густые еловые лапы, поднимаюсь на взгорок к перелеску. Тяжелит пояс набитый патронташ. Чу, собака встала впереди в стойку, навострив стоймя островерхие уши. Только глянул, снимая липкую паутину с лица – сидит косач на суку сухостоины, метров двадцать, не боле.

Не дыша, поднимаю ружьишко, едва примерился, как он порскнул вниз, растворившись по-над кустарником, только его и видели. А влёт уберёгся бить, собака-то впереди, аккурат предо мною.

Два года назад, приняв изрядно горькой на грудь, правил новый крест в дровянике. Прежний простоял ровно пятнадцать лет. Дойдя через болотину до мыска, отыскал заветное памятное место, укрепил над могилой собаки.

***

А что там дальше будет, кому ведомо? Где тот случай, что вновь оборотит грешный путь на золотую стезю детства русоволосого, бегущего с жизнью наперегонки? Когда каждый день ранним солнечным утром до того полон несбывшимся до поры грядущим будущим, что только поспевай за ним, ей-ей, не то опоздаешь. Да, впрочем, куда опаздывать, когда всё твоё, вот оно – рядом, только протяни руку?

Видит Бог, я приеду. Разомкнув череду суетных дней, что частят круговертью, накидывая виток за витком на судьбоносное веретено, снова встану на пыльном укатанном просёлке, улыбнусь, да и останусь там. Потому, как негде больше быть.

И будет так, что рассветное солнце высветлит кромку леса за озером, разогнав утренней зорькой ночные мороки, обнимет щедрыми руками-лучами тихую мою родину, областит теплом всё, что есть — и станет день.

Я приеду. Я обязательно приеду.