Вторая жизнь Ивана Ильича

Владислав Свещинский
Григорию Горину с почтением

По мотивам повести Льва Николаевича Толстого «Смерть Ивана Ильича»

I
В конструкторском отделе большого завода после утреннего совещания у начальника служащие не сразу расселись по своим рабочим местам. Ведущие конструкторы и руководители групп собрались возле стола Ивана Егоровича Шебека. Разговор о результатах испытаний нового изделия, начавшийся в кабинете начальника, продолжился в чертежном зале. Федор Васильевич горячился, доказывая недостаточность полученных результатов, Иван Егорович стоял на своем, Петр же Иванович, не вступив сначала в спор, не принимал в нем участия и просматривал свою электронную почту.

- Господа! – сказал он, - Ивану Ильичу стало лучше.
- Головину? – отозвалось несколько голосов. - Неужели?
- Вот, читайте, - сказал он Федору Васильевичу, слегка отодвигаясь от экрана.
В окне открытого электронного письма было напечатано: «Дорогой Петр Иванович! Рада сообщить, что Ивану Ильичу стало резко лучше. Не боюсь сглазить и Вам не советую бояться. Во-первых, вчера он вдруг перестал кричать. Это нас сразу испугало. Признаюсь, мы решили сначала, что наступает конец.  Но он просто уснул – представляете? Да-да! Просто уснул. А утром проснулся весь в поту, но с хорошим аппетитом. Впервые за три месяца попросил завтрак. Мы сбились с ног, не знали, что ему подать, чтоб он поел. Но он спросил куриной лапши (я варила Володе) и съел полчашки. А ведь он мяса последний месяц даже запах не терпел. Съел до последней ложки и просил еще, но я не дала, побоялась. А он полежал и опять уснул. И проснулся только к обеду. Потом снова лег и уснул до вечера. Проснулся, позвал меня, попросил помочь и – не поверите – попытался встать. Я страшно перепугалась, позвала Герасима. Мы вместе, втроем, прошлись от кровати к окну и назад. Иван Ильич попросил сделать ему подушки так, чтобы можно было сидеть. Посидел часа полтора и лег. Приезжал доктор, удивлялся, сказал, что такого случая у него еще не было. Вы не поверите, дорогой мой Петр Иванович, вечером он захотел помыться. Герасим ему помогал, а он – сам – пытался себя мыть. Господь велик! Я, пока он спал, сбегала в храм, заказала благодарственный молебен, и что б непременно лично Басов читал. Это, понятно, подороже, но ничего не жаль. Всю ночь спали хорошо. А сегодня Иван Ильич захотел завтракать за столом. Нет невозможного для Бога!»

- А я ведь, господа, так думал, что ему не подняться, - вслух сказал Петр Иванович. – Жалко было.
- Да что у него, собственно, было?
- Доктора не могли определить. То есть определяли, но различно. Когда я видел его в последний раз, был уверен, что именно в последний. Извините, господа за каламбур.
- А я так и не был у него с самых праздников. Все собирался.
- Что, у него было состояние?
- Надо думать! Нищие начальники, как белые слоны – только присниться могут. Теперь, пожалуй, поменьше стало.
- Да, господа, в наше время лучше не болеть.
- Лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным, хе-хе.
- А она, конечно, не удержалась: «подороже, но ничего не жаль». Еще как жаль.
- Войдите в положение, господа, знала, ведь, что будет читать не один Петр Иванович.
- На публику сработала почти вдова.
- Да, надо будет поехать. Ужасно далеко живут они.
- То есть от вас далеко. От вас всё далеко.
- Вот, не может мне простить, что я живу за рекой, — улыбаясь на Шебека, сказал Петр Иванович.

Иван Ильич был большим начальником и уже очень давно не работал в конструкторском отделе. Его жизнь интересовала, если не всех, то некоторых сотрудников, как часто интересует нас всех жизнь наших начальников. Было тут и некоторое сочувствие («досталось человеку!»), и некоторое злорадство («деньги не спасают!»).

Разговор вскоре перешел с Ивана Ильича на дальность городских расстояний – по-сетовали, к слову, на отсутствие метро («Населения не хватает! Да откуда ему взяться при таких болезнях! А все – экология!»).

Самый факт выздоровления близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости, и… Но, конечно, больше радости.

«Каково, мог умереть; а вот нет. А ведь и я мог заболеть так же. И почему, собственно, мог: все еще могу. Говорят же, рак заразен. Да я сам читал. Мало ли, что он выздоровел, а вдруг не выздоровел, вдруг еще заразен? Выздоровел… В онкологии так сплошь и рядом: отчаяние, надежда, как лучик солнца на закате, и – тьма, выноси готовенького», - думал чувствительный и незлой Петр Иванович. То, что Иван Ильич давно обогнал Петра Ивановича и стоял нынче на много ступеней выше  в иерархии компании, невольно добавляло мыслям оттенок злорадства: даже сильных мира сего не минует чаша. Но примешивалось вслед и тревога: а что же нам тогда ждать.

Коллеги Ивана Ильича думали невольно, что теперь им надобно исполнить очень скучные обязанности приличия и поехать с визитом к счастливо выздоровевшему и к жене его. Больного навещать стеснялись: что сказать утешительного онкобольному, чего пожелать да и не по чину как-то. На похороны бы еще пришли,  почти наверняка пришли бы, а больного… Но выздоровевшего грех не навестить.

Петр Иванович был товарищем по политехническому институту и считал себя обязанным Иваном Ильичом. Передав по телефону жене известие о чудесном выздоровлении Ивана Ильича, Петр Иванович вечером поехал к Ивану Ильичу.

У подъезда квартиры Ивана Ильича стояло такси. В прихожей у вешалки прислонен был к стене странный посох («Сам Басов приехал», - шепнула Петру Ивановичу Прасковья Федоровна. Он взглянул на ее распаренное лицо и, не удержавшись, подумал, что нипочем не поручится, чему была больше рада «почти вдова» - тому ли, что муж внезапно пошел на поправку, или тому, что приехал «сам Басов» - настоятель ближайшего храма).

Товарищ Петра Ивановича, Шварц, выходил из дальней комнаты и, увидав, входившего, остановился и подмигнул ему, как бы говоря: «Словчил Иван Ильич: кто бы мог ожидать от такого растяпы».

Петр Иванович медленно пошел по коридору. Шварц стоял, где стоял. Петр Иванович понял зачем: он, очевидно, хотел сговориться, где повинтить нынче. Какие-то незнакомые дамы прошли в комнату к Прасковье Федоровне, и Шварц, с серьезно сложенными, крепкими губами и игривым взглядом, движением бровей сделал некий жест, значение которого Петр Иванович не понял.

Петр Иванович вошел в комнату больного, как всегда это бывает, с недоумением о том, что ему там надо будет делать. Одно он знал, что креститься никогда не мешает.

С некоторых пор Петр Иванович стал задумываться о будущем. Был он человеком практичным: по молодости верил в комсомол. Потом комсомол отменили, партию пере-именовали. Некоторое время Петр Иванович ни во что не верил, но с годами стал не то, чтобы верить, но как-то беспокоиться: вдруг все же есть она – другая жизнь?.. И родите-лей часто вспоминал – все больше не хватало их ему с годами. Да и самому неприятно думать про базаровский лопух. Это в двадцать лет смешно, а в пятьдесят уже не так и  смешно. Стал Петр Иванович в церковь захаживать: не так, чтоб регулярно, от случая к случаю. Молитв не знал и не понимал. Креститься, впрочем, выучился быстро.

Насчет того, что нужно ли кланяться, не совсем был уверен и потому выбрал сред-нее: войдя в комнату совсем недалеко, стал креститься и немножко как будто кланяться. Насколько ему позволяли движения рук и головы, он вместе с тем оглядывал комнату. Двое молодых людей, один гимназист, второй – в странной на ребенке камуфляжной форме местного кадетского училища, кажется, племянники, крестясь и толкаясь одновременно, как могут только дети, выходили из комнаты. Старушка стояла неподвижно. И дама со странно поднятыми бровями что-то ей говорила шепотом. Настоятель, еще молодой, с короткой черной с проседью бородкой, черными озорными глазами, бодрый, решительный, читал что-то на церковнославянском языке, громко с выражением, исключающим всякое противоречие.

Диван, на котором полулежал больной, проглядывал между посетителями, но самого Ивана Ильича видно не было.

Петр Иванович все крестился и слегка кланялся по серединному направлению между настоятелем и образами на столе в углу. Его стараний почти наверняка никто не видел и не мог оценить, но, привыкнув за много лет жить по принципу «лучше перебдеть, чем недобдеть», Петр Иванович некоторое время не оставлял своих странных упражнений. Потом он приостановился и стал незаметно, из-за спин стоявших разглядывать больного.

Больной полулежал, полусидел в подушках. Он очень переменился, еще похудел с тех пор, как Петр Иванович не видал его. Как у всех тяжело больных, лицо его не было красивее в сравнении со здоровыми. Лицо было типичным для онкобольного. Петр Иванович, похоронивший немало своих родственников, умерших от рака, такое лицо хорошо знал. На лице было выражение неожиданное, по крайней мере, для Петра Ивановича: было некое снисхождение, некая милость высшего к низшим, был еще словно упрек или напоминание стоявшим вокруг о том, что вот у него получилось, вышло, а выйдет ли у них – то еще вилами по воде писано. Напоминание это показалось Петру Ивановичу неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся.

И то, что хорошо знакомое лицо онкологического больного, изначально, по умолчанию, приговоренного, было теперь лицом человека, как будто чудом выздоровевшего, казалось даже неправильным, нарушающим некий естественный ход событий. Словно фарш, внезапно обратившийся в кусок мясного филе со всеми пленочками, жилками и хрящами, присущими цельному куску мяса.  Это было нарушением правил.

Петр Иванович еще раз поспешно перекрестился и, как ему показалось, слишком поспешно, несообразно с приличиями, повернулся и пошел к двери. Говорить сейчас с Иваном Ильичом он, положительно, не мог, хоть и чувствовал явное неприличие своего поступка. Да и как было говорить, пока священник громко и безостановочно читал что-то из маленькой книжки со славянской вязью на страницах.

Шварц ждал его в проходной комнате, расставив широко ноги и играя обеими руками за спиной своим пижонским пластиковым портфелем. Один вид его говорил: инцидент посещения больного Ивана Ильича – пусть трижды выздоровевшего или, напротив, помирающего в грязи и муках - никак не может служить достаточным поводом для при-знания порядка заседания нарушенным, то есть что ничто не может помешать нынче же вечером щелкануть, распечатывая ее, колодой карт; вообще, нет основания предполагать, чтобы инцидент этот мог помешать нам провести приятно и сегодняшний вечер. Он и сказал это шепотом проходившему Петру Ивановичу, предлагая соединиться на партию у Федора Васильевича.

Но не судьба была Петру Ивановичу винтить нынче вечером. Прасковья Федоровна, невысокая, жирная женщина, несмотря на все старания устроить противное, все-таки расширявшаяся от плеч книзу, вся в черном вопреки логике, напоминая скорее о несбывшихся упованиях, чем о свершившемся чуде, с покрытой кружевом головой и с такими же странно поднятыми бровями, как и незнакомая Петру Ивановичу дама, стоявшая против кровати в комнате Ивана Ильича, вышла из своей комнаты и сказала:
- Сейчас служба кончится, пройдите.
Шварц, неопределенно поклонившись, остановился, очевидно, не принимая и не отклоняя этого предложения. Прасковья Федоровна, узнав Петра Ивановича, вздохнула, подошла к нему вплоть, взяла его за руку и сказала:
- Я знаю, что вы всегда были истинным другом Ивана Ильича... — и посмотрела на него, ожидая от него соответствующие этим словам действия. Петр Иванович знал, что как там надо было креститься, так здесь надо было пожать руку, вздохнуть и сказать: «Поверьте!». И он так и сделал. И, сделав это, почувствовал, что результат получился желаемый: что он тронут, и она тронута. - Пойдемте, пока там не началось; мне надо поговорить с вами, — сказала несостоявшаяся вдова. - Дайте мне руку.

Петр Иванович подал руку, и они направились мимо Шварца, который печально подмигнул Петру Ивановичу: «Вот те и винт! Уж не взыщите, другого партнера возьмем. Нешто впятером, когда отделаетесь», — сказал его игривый взгляд.

Петр Иванович вздохнул еще глубже и печальнее, и Прасковья Федоровна благодарно пожала ему руку. Войдя в ее обитый розовым кретоном «зал», как говорил Герасим, двоюродный племянник Ивана Ильича, простая душа, незамутненная излишним образованием, только полгода, как приехавший в город из безвестной глухомани – нечто, вроде Буканьки или Диканьки.

Они сели у стола. Петр Иванович вспомнил, как Иван Ильич устраивал этот «зал» и советовался с ним об этом самом розовом с зелеными листьями кретоне. Садясь на диван и проходя мимо стола (вообще вся гостиная была полна вещиц и мебели), вдова зацепилась черным кружевом черной мантилий за резьбу стола. Стол из заморского дорого дерева – гевеи - был отдельным предметом гордости Ивана Ильича. Прасковья Федоровна отработанным движением вынула чистый батистовый платок и стала плакать – отчасти от радости, отчасти от инерции: Иван Ильич слишком долго считался безнадежно больным. Говорить об этом было невозможно, но все понимали и… говорили.

Большое горе нужно было пережить достойно. Кто-то копит деньги на похороны, кто-то заранее прикупает водку, кто-то обдумывает ритуал. Прасковья Федоровна копила горе. За последние месяцы горя скопилось достаточно, и, как ружье на стене, обреченное выстрелить, горе просто обязано было пролиться слезами.

Петр Иванович сидел насупившись. Неловкое молчание перервал Соколов, дальний родственник Прасковьи Федоровны, с докладом, что празднование исцеления Лазаря (самый узкий круг, только ближайшие родные и друзья!), намеченное в том кафе, в котором первоначально предполагалось проводить там поминки, будет стоить двадцать тысяч рублей. Она перестала плакать и, с видом жертвы взглянув на Петра Ивановича, сказала, что ей очень тяжело.

Петр Иванович промолчал и только вздохнул, жалея… впрочем, и ее тоже.
- Курите, пожалуйста, — сказала Прасковья Федоровна великодушным и вместе убитым голосом и занялась с Соколовым вопросом о цене праздника. Петр Иванович, закуривая, слышал, что она очень обстоятельно расспросила о разных вариантах меню и определила то, которое следует заказать. Соколов ушел.

- Я же все сама делаю, - сказала она Петру Ивановичу, отодвигая к одной стороне альбомы, лежавшие на столе; и, заметив, что пепел угрожал столу, не мешкая, подвинула Петру Ивановичу пепельницу и проговорила:
- Я нахожу притворством уверять, что я не могу от горя, то есть – от радости, конечно, заниматься практическими делами. Меня, напротив, если может что не утешить... я и так должна быть счастлива сверх меры, а развлечь, то это - заботы о нем же. - Она опять достала платок, как бы собираясь плакать, и вдруг, как бы пересиливая себя, встряхнулась и стала говорить спокойно:
- Однако у меня дело есть к вам.
Петр Иванович поклонился, внутренне насторожившись.
- В последние дни… я хочу сказать, перед этим чудом, ведь это же – чудо! - он ужасно страдал.
- Очень страдал? — спросил Петр Иванович одновременно нехотя и, в то же время, с любопытством.
- Ах, ужасно! Последние не минуты, а часы в среду вечером он, не переставая кричал. Трое суток сряду он, не переводя голосу, кричал. Это было невыносимо. Я не могу понять, как я вынесла это; за тремя дверьми слышно было. Ах! что я вынесла!
- И неужели он был в памяти? — спросил Петр Иванович.
- Да, - прошептала она, - до самого забытья, часов в десять вечера в среду. Я думала – не скрою перед вами, вы – давний друг нашей семьи, вы поймете меня – даже думала - последней минуты. Представьте себе, он простился с нами и еще просил увести Володю.

Петр Иванович последние годы не был так уж близок к Ивану Ильичу. Их соединяла, во-первых, память о совместном – студенческом – прошлом и, во-вторых, более-менее регулярные сражения в карты. Иван Ильич был на заводе большим человеком, попав в свое время «в обойму», он давно пребывал в «высших сферах». Правда или нет, но от него зависели очень многие, и никому не хотелось испытывать судьбу, проверяя, действительно ли работа и благосостояние его так уж сильно зависят от Ивана Ильича. Петр Иванович и Иван Ильич не были закадычными друзьями и раньше. Но мысль о страдании человека, которого он знал когда-то довольно близко, вдруг ужаснула Петра Ивановича.

Ему вновь стало страшно за себя. «Трое суток ужасных страданий и неминуемая смерть. И это при его возможностях, при его деньгах… То есть никакие лекарства, никакие доктора, никакие деньги… А я? Какие возможности у меня? На обезболивающие не хватит. Хотя, говорят, их должны давать бесплатно, да мало ли, что кто должен. Попробуй, добудь. И, самое главное, ведь это сейчас, всякую минуту может наступить и для меня. И еще большой вопрос, случится ли чудо со мной», - подумал он, и ему стало на мгновение страшно. Но тотчас же, он сам не знал как, ему на помощь пришла обычная мысль, что эта болезнь, эти муки случились с Иваном Ильичом, а не с ним, и что с ним этого случиться не должно и не может, то есть именно болезни и мук, и трехдневного крика…  И в этом именно и есть естественный ход вещей, мировой порядок. С ним непременно случилось бы чудо Лазаря, чудо исцеления, и думать иначе, значило бы жить в ожидании мук и, главное, отрицать этот самый порядок.

Петр Иванович не то, чтобы успокоился, но понудил себя слушать  подробности о муках Ивана Ильича, пытаясь верить в то, что муки были таким приключением, которое свойственно только Ивану Ильичу, но совсем не свойственно ему. После разных разговоров о подробностях действительно, ужасных физических страданий, перенесенных Иваном Ильичам (подробности эти узнавал Петр Иванович только по тому, как мучения Ивана Ильича действовали на нервы Прасковьи Федоровны), жена, очевидно, нашла нужным перейти к делу.

- Ах, Петр Иванович, как тяжело было, как ужасно тяжело, как ужасно тяжело, - и она опять заплакала. Петр Иванович вздыхал, и ждал. - Поверьте... - и опять она разговорилась и высказала то, что было, очевидно, ее главным делом к нему; дело это состояло в вопросах о том, как бы по случаю едва не случившейся смерти мужа достать денег от хозяина завода. Она сделала вид, что спрашивает у Петра Ивановича совета о материальной помощи, но он видел, что она уже знает до мельчайших подробностей и то, чего он не знал: все то, что можно вытянуть от хозяина завода по случаю этой смерти она уже вытянула, выпросила, выплакала. Но ей хотелось узнать, нельзя ли как-нибудь вытянуть еще денег. Петр Иванович сказал, что не знает. Тогда она вздохнула и, очевидно, стала придумывать средство избавиться от своего посетителя. Он понял это, затушил папироску, встал, пожал руку и пошел в переднюю.

В столовой, переделанной из кухни и смежной небольшой комнаты, с еще одним заморским столом и часами с фальшивым боем, которым Иван Ильич так рад был, что ку-пил в ломбарде, Петр Иванович встретил священника и еще несколько знакомых, приехавших на панихиду, и увидал дочь Ивана Ильича, Лизу. Она была вся в черном. За дочерью стоял с таким же обиженным видом знакомый Петру Ивановичу молодой человек, судебный следователь, ее жених, как он слышал.

Инерция мучила всех – настроение предшествующих дней, ожидания, которые не оправдались, и, даже, некие опасения относительно того, каковы будут (если будут!) отношения с больным.

В библии описывается только чудо воскрешения Лазаря, но не говорится ни слова о том, каково было его родным, похоронившим и оплакавшим его, вновь привыкать к совместной жизни. Трудно представить Петру Ивановичу, каково было бы евангельской вдове сказать к примеру: «Лазарь, иди обедать» или «Лазарь, что тебе подарить на Рош Ашана или Песах?» Или: «Лазарь, я тебе сшила новую набедренную повязку; иди, примерь». Петр Иванович задумался и даже отвлекся от текущих переживаний. Однако, он почувствовал неловкость и отчасти стыд за праздные мысли, совершенно неуместные в данный момент. Настроение его снова испортилось.

Он уныло поклонился стоявшим и, почти против воли своей, вновь вошел в комнату больного. Служба кончилась, в комнате сильно пахло лекарствами, чужими людьми, ладаном и, несмотря на все старания Герасима, нечистотами и особым запахом тяжелобольного. Петр Иванович стоял, нахмурившись, глядя под ноги.

Он не сразу смог заставить себя поднять взгляд на Ивана Ильича, благо с тем свистящим быстрым шепотом говорила какая-то старушонка – скрюченная, скверно одетая, с типичным старушечьим запахов. Петр Иванович ее не знал. Герасим суетился тут же, что-то складывал на столике у стены, шуршал бумажными кульками и даже напевал нечто популярное без слов. Впрочем, сильно фальшивил. Петр Иванович, сделал несколько осторожных движений (опытный вор-домушник мог бы позавидовать перемещению Петра Ивановича, оставшемуся почти незаметным), и переместился также к столику.

- Что, брат Герасим? — шепотом сказал Петр Иванович, чтобы сказать что-нибудь, хотя раньше никогда не обращался так к родственнику Ивана Ильича. - Чудо?
- Божья воля, – быстро, как на экзамене, шепотом отозвался Герасим, оскаливая зубы, и, как человек в разгаре усиленной работы, живо сгреб остатки какого-то мусора, сложил в пакет и вынес в кухню и почти прыжками вернулся назад, как будто придумывая, что бы ему еще сделать.

Петру Ивановичу особенно приятно было смотреть на него, здорового постоянно, как-то естественно, как-то правильно, словно без помощи необъяснимых чудес. Он резко и глубоко вдохнул и быстро вышел из комнаты, не поднимая глаз, чтобы ни с кем не встречаться взглядом, почти пробежал коридор и выскочил из квартиры.

Чье-то такси еще стояло у подъезда. Петр Иванович, ничтоже сумняшеся, открыл заднюю дверь, сел и с облегчением вздохнул.
- Куда едем? – флегматично спросил водитель. «Не поздно. Заеду еще к Федору Васильевичу». И Петр Иванович поехал.

II

История жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная. Иван Ильич умирал сорока пяти лет, большим начальником.

Он был сыном офицера. Офицеров на свете много. Различаются они не только званиями, то есть количеством звездочек на погонах. Сильно различаются они  ведомствами, по которым служат, и родом своих занятий – не столько предписанным должностными инструкциями, сколько фактически исполняемыми.  К примеру, один и тот же майор танковых войск может год за годом проводить в Богом забытой тьмутаракани, захолустье, дыре – из тех, о которых поговорка говорит, что «есть на свете три дыры – Термез, Кушка и Мары», или даже еще похуже. Но может тот же майор служить в большом городе военным представителем на заводе, где делают, скажем, двигатели для боевых машин пехоты. Войска те же, и майор тот же, а жизнь – вовсе другая. Есть и иные варианты прочерчивания линии жизни мимо «дыр» и «тьмутараканей». Именно к офицерам грамотным, которые эту линию прочерчивать умеют умно, относился полковник в запасе Илья Ефимович Головин.

Было у отца три сына, Иван Ильич был второй сын. Старший делал такую же карьеру, как и отец. Так же грамотно проводил он линию своей жизни, хоть и по другому министерству. Карьера была у старшего сына очень хорошая. Сказки списаны с жизни: третий сын, как положено, «вовсе был дурак». Дураком он, впрочем, не был, но был неудачником и неудачником безнадежным. Он в разных местах везде напортил себе и теперь пал почти до самого дна: служил в машиностроительном техникуме. Его отец, и братья, и особенно их жены не только не любили встречаться с ним, но без крайней необходимости и не вспоминали о его существовании. Сестра была за банкиром Грефом, к сожалению, не родственником известного министра.

Иван Ильич был не такой холодный и аккуратный, как старший, и не такой отчаянный, как меньшой. Он был середина между ними – опять же, как в сказке – «и так, и сяк»: умный, живой, приятный и приличный человек. Образование получал он вместе с меньшим братом в политехническом институте. Меньшой не кончил и был выгнан после третьего курса, Иван же Ильич хорошо кончил институт.

В политехническом уже он был тем, чем он был впоследствии всю свою жизнь: человеком способным, весело добродушным и общительным, но строго исполняющим то, что он считал своим долгом; долгом же он своим считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Он не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком, но у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным людям, усваивал себе их приемы, их взгляды на жизнь и с ними устанавливал дружеские отношения.

Все увлечения детства и молодости прошли для него, не оставив больших следов. Он отдавался и чувственности, и тщеславию, и - под конец - либеральности, но все в известных пределах, которые верно указывало ему его чувство. Были в студенческие годы совершены им поступки, которые прежде представлялись ему большими гадостями и даже – недолго - внушали ему отвращение к самому себе. Впоследствии, увидав, что поступки эти были совершаемы и высоко стоящими людьми и не считались ими дурными, он не то что признал их хорошими, но совершенно забыл их и нисколько не огорчался воспоминаниями о них.

Окончив институт с красным дипломом и получив от отца деньги на обмундировку, Иван Ильич купил себе костюм от Corneliani и туфли от Baldinini, пообедал с товарищами модном ресторане и отправился на работу, выбранную им вопреки советам отца.

Хотя отец был против решения сына, против костюма от Corneliani от Baldinini  он не возразил. Значение его усмешки, сын понял, только придя на работу. Конструкторский отдел завода - каким бы передовым завод не был – не самое удачное место для костюма за 105 тысяч рублей и туфель за 12 тысяч. Иван Ильич любимый костюм повесил в шкаф, купил пиджак за пять тысяч, джинсы за полторы и сандалеты за шестьсот рублей. Здравый смысл восторжествовал, но осадок остался.

На заводе Иван Ильич сразу устроил себе такое же легкое и приятное положение, каково было его положение в институте. Может быть, он не слишком хорошо разбирался в двигателях внутреннего сгорания, но он от природы хорошо разбирался в двигателях, которые движут людьми. Он никогда не стремился быть скромной фиалкой: расти в тени, радовать чей-то праздный взгляд и быть съеденной на десерт. «Три дыры» при желании можно найти в любом месте, но можно и не найти – смотря, какое желание у человека есть.

Иван Ильич не создавал новую технику, он служил, делал карьеру и вместе с тем приятно и прилично веселился. Изредка он ездил по поручению начальства в командировки, всегда держал себя с достоинством и с высшими и с низшими и с точностью и неподкупной честностью, которой не мог не гордиться, исполнял возложенные на него поручения. Поручения же были преимущественно по делам согласования различных тонких, спорных, щепетильных вопросов.

В служебных делах был он, несмотря на свою молодость и склонность к легкому веселью, чрезвычайно сдержан, официален и даже строг. Командировки случались краткие – на день, на два - и длительные – на три-четыре-пять недель. Была даже как-то в такой длительной командировке связь с одной из дам, навязавшейся щеголеватому инженеру. Пригодился дорогой костюм. Была как-то и певичка, из тех, что недостаточны для филармонии, но между столами хороши, а в постели – еще лучше. Было подслуживанье начальнику и даже жене начальника, но все это носило на себе такой высокий тон порядочности, что не могло быть названо дурными словами.

Все происходило с чистыми руками, в чистых рубашках, с большим тактом и вкусом, с одобрением высоко стоящих людей.

Так прослужил Иван Ильич пять лет, и наступила перемена по службе. Собственник у завода остался тот же, вернее сказать, завод остался в собственности той же семьи. Но прежний хозяин, основатель компании, генератор идей и крикун, по возрасту, от дел почти отошел. Управление предприятием он передал в руки своей дочери. На заводе многие со страхом ждали грядущих перемен, но Иван Ильич был почти уверен, что он не пропадет.

Новая метла почти всегда метет по-новому. Но люди опытные знают, что период новаций заканчивается, и маятник, покачавшись, возвращается в исходное положение. Новациями стали новые структуры; для них потребовались новые люди. И Иван Ильич стал этим новым человеком. Ивану Ильичу предложено было место заместителя начальника нового отдела. Отдел подчинялся непосредственно хозяину завода и больше никому. Иван Ильич принял место, несмотря на то, что место это было в другой структуре, и ему надо было бросить установившиеся отношения и устанавливать новые, и он переехал на новое место.

Отдел оказался совершенно необходимым. Как завод, существовавший к тому моменту больше шестидесяти лет, мог жить без этого отдела, удивляло всех… в этом отделе. Функции у новой службы были слабо очерченные, но контрольные. Давно понятно, что именно такие функции дают возможность вмешиваться в работу любого другого отдела, спрашивать работу и оценивать ее. Чем, кроме этого, занимаются служащие нового отдела, интересоваться может только хозяин. Люди, работавшие в отделе – было их немного, и были они избранные – стали словно мембраной, отделяющей семью владельцев компании от прочих сотрудников.

Заместителем начальника отдела Иван Ильич остался таким же приличным, умеющим отделять служебные обязанности от частной жизни и внушающим общее уважение, каким он был ведущим инженером. Сама же служба заместителя начальника такого отдела представляла для Ивана Ильича гораздо более интереса и привлекательности, чем прежняя. В прежней службе приятно было свободной походкой пройти прямо в кабинет главного конструктора и сесть с ним за чай с папиросою. Но разве сравним главный конструктор – один из нескольких так называемых главных специалистов завода – с начальником отдела, стоявшего словно бы наособицу от всего остального завода. Отдел был уникален, и, значит, все его сотрудники тоже уникальны.

Иван Ильич вовсе не был безграмотным и нелюбопытным. Любил он читать разную литературу и не раз – когда желая того, а когда и не желая – удивлял собеседника цитатой или неожиданными сведениями, почерпнутыми в книгах не из обычного и широкого обихода. Он и сейчас мог бы вспомнить статью давно, конечно, забытого всеми конструктора с иностранной фамилией Бартини. Бартини как-то опубликовал статью, начинавшуюся фразой: «Рассмотрим некоторый тотальный и, следовательно, уникальный экземпляр А». Ивану Ильичу потребовалось немало времени и настойчивости, чтобы понять, что под «объектом А» автор имеет в виду планету Земля. Земля рассматривалась, как уникальный объект, но были ли уникальны ее жители? Судя по тому, как они относились друг к другу, вопрос взаимной уникальности решался каждым положительно только в отношении самого себя.

Отдел стоял в известной оппозиции ко всему заводу так же, как стоит в оппозиции ко всем на свете людям, кроме хозяина и его семьи, сторожевой пес. Это, быть может, несколько выравнивало отношения между сотрудниками отдела. По крайне мере, внешне они производили впечатление единой команды.

С годами Иван Ильич стал чувствовать некоторые сомнения в действительности такого положения вещей.

Раньше людей, прямо зависящих от его произвола, было мало. Такие люди были только молодые специалисты, технологи да мастера в экспериментальном цехе. Он любил учтиво, почти по-товарищески обходиться с такими, зависящими от него, людьми, любил давать чувствовать, что вот он, могущий раздавить, дружески, просто обходится с ними. Таких людей тогда было мало.

Теперь же, заместителем начальника уникального отдела, Иван Ильич чувствовал, что все, все самые важные самодовольные люди – за исключением, может быть, человек шести-восьми на всем заводе - у него в руках, и что ему стоит только написать известные слова на бумаге с заголовком, и этого важного, самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого или свидетеля, и человек этот будет, если только он - Иван Ильич - не захочет посадить его, стоять перед ним и отвечать на его вопросы.

Иван Ильич никогда не злоупотреблял своей властью, напротив, старался смягчать выражения ее; но сознание этой власти и возможность смягчать ее составляли для него главный интерес и привлекательность его новой службы. В самой же службе, именно в контроле.

Хотя Иван Ильич работал на заводе уже несколько лет и знал почти всех малых, средних и больших начальников, перейдя в новую структуру, он сделал новые знакомства, связи, по-новому поставил себя и принял несколько иной тон. Он поставил себя, в некотором достойном отдалении от главных специалистов, а избрал лучший круг из специалистов ведущих. Известно, что даже по установленному порядку ведущий специалист не является главным и наоборот. Круг тот был впрочем невелик. Прямо сказать, мал.

Жизнь Ивана Ильича и в новой структуре сложилась очень приятно: общество было или, во всяком случаем, казалось дружным и хорошим; жалованья стало больше, и немалую приятность в жизни прибавил тогда вист, в который по маленькой стал играть Иван Ильич.

После двух лет службы в новой должности Иван Ильич встретился со своей будущей женой. Прасковья Федоровна Михель, быть может, не была слишком умна, но Иван Ильич и не хотел ничего слишком, особенно ума у будущей жены. Зато она была в меру молода и мила. В числе других забав и отдохновений от трудов заместителя начальника отдела Иван Ильич установил игривые, легкие отношения с Прасковьей Федоровной. Иван Ильич, будучи ведущим инженером, вообще танцевал; заместителем же начальника отдела он уже танцевал как исключение. Он танцевал уже в том смысле, что хоть и по новой структуре, но если дело коснется танцев, то могу доказать, что и в этом роде могу лучше других.

Так, он иногда танцевал с Прасковьей Федоровной и преимущественно во время этих танцев и победил Прасковью Федоровну. Будучи практичной особой двадцати пяти лет, она влюбилась в него. Это было естественно и понятно. Иван Ильич в том время не имел ясного, определенного намерения жениться, но когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос: «В самом деле, отчего же и не жениться?» — сказал он себе.

Девица Прасковья Федоровна была из хорошей семьи. Ее отец, как и отец Ивана Ильича, сделал правильную карьеру, сумев прочертить линию жизни так, чтобы миновать не то, что «три дыры», но и иные труднопреодолимые препятствия, где так легко сломать судьбу. Не дав старшей дочери выдающегося образования, родители наградили ее практической сметкой и привлекательной фигурой. Для женщины, рассудили они, этих инструментов достаточно, чтобы умно распорядиться жизненной геометрией. И, хотя личной заслуги родителей Прасковьи Федоровны в том, что она получилась такой, какой получилась, не было, они испытывали тихую гордость от хорошо сделанной работы.

Иван Ильич мог рассчитывать на более блестящую партию, но и эта была неплоха. Сказать, что Иван Ильич женился потому, что он полюбил свою невесту и нашел в ней сочувствие своим взглядам на жизнь, было бы так же несправедливо, как и сказать то, что он женился потому, что люди его общества одобряли эту партию. Иван Ильич женился по обоим соображениям: он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным. И Иван Ильич женился.

Как известно, первый этап брачной жизни считается медовым. Но известно также, что в народе к сладкому определению медовый добавляют горькое уточнение – месяц.
Примерно через четыре недели молодая жена Ивана Ильича почувствовала первые неприятные признаки беременности. К тому времени Иван Ильич начинал уже думать, что женитьба не только не нарушит того характера жизни легкой, приятной, веселой и всегда приличной и одобряемой обществом, который Иван Ильич считал свойственным жизни вообще, но еще усугубит его. Но тут явилось что-то такое новое, неожиданное, неприятное, тяжелое и неприличное, чего нельзя было ожидать, и от чего никак нельзя было отделаться.

Далее события пошли известным путем: беспричинная ревность жены, требования ухаживаний, придирки и - в итоге - неприятные и грубые сцены. С излишним, как выяснилось впоследствии, оптимизмом Иван Ильич надеялся освободиться от неприятности этого положения тем самым легким и приличным отношением к жизни, которое выручало его прежде, - он пробовал игнорировать расположение духа жены, продолжал жить по-прежнему легко и приятно: приглашал к себе друзей составлять партию, пробовал сам уезжать.

Но очень быстро оценив энергию, упорство и грубость жены в ее стремлении подчинить Ивана Ильича своей воли, он ужаснулся. С его избранницы слетела маска.

Он окончательно уверился, что самые милые и обаятельные на первых порах особы обязаны своим обаянием и привлекательностью только маскам, под которыми, скрыты одни и те же, одинаковые у всех физиономии, как одинаковы известные части тела, спрятанные под нижним бельем – дорогим импортным кружевным или дешевым отечественным бязевым. Отличие истинных физиономий якобы прекрасных дам от известных мест организмов состояло лишь в том, что известные места стараются содержать в чистоте и приличии.

Он окончательно уверился, что супружеская жизнь не содействует приятностям и приличию жизни, а, напротив, часто нарушает их, и что поэтому необходимо оградить себя от этих нарушений. И Иван Ильич стал отыскивать средства для этого. Служба было одно, что импонировало Прасковье Федоровне, и Иван Ильич посредством службы и вытекающих из нее обязанностей стал бороться с женой, выгораживая свой независимый мир. С рождениями детей, попытками кормления и различными неудачами при этом, с болезнями действительными и воображаемыми, в которых от Ивана Ильича требовалось участие, но в которых он ничего не мог понять, потребность для Ивана Ильича выгородить себе мир вне семьи стала еще более настоятельна.

По мере того как жена становилась раздражительнее и требовательнее, и Иван Ильич все более и более переносил центр тяжести своей жизни в службу. Он стал более любить службу и стал более честолюбив, чем он был прежде.

Не далее как через год после женитьбы, Иван Ильич понял, что супружеская жизнь в сущности есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того чтобы исполнять свой долг, то есть вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение, как и к службе.

И такое отношение к супружеской жизни выработал себе Иван Ильич Он требовал от семейной жизни только тех удобств стола и постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил их, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный, выгороженный им мир службы и в нем находил приятности.

Ивана Ильича всегда ценили как хорошего служаку, и через три года сделали начальником отдела, благо, прежний начальник помер. Новые обязанности, важность их, возможность привлечь к ответственности и подать представление на увольнение всякого, исключая не более шести-восьми человек из почти двух тысяч работавших на заводе - все это еще более привлекало его к службе.

Жизнь домашняя, между тем, портилась. Жалованье было хоть и больше прежнего, но жизнь дорожала, и потому супружество стало еще неприятнее для Ивана Ильича. Прасковья Федоровна во всех случавшихся невзгодах упрекала мужа. Большинство предметов разговора между мужем и женой, особенно воспитание детей, наводило на вопросы, по которым были воспоминания ссор, и ссоры всякую минуту готовы были разгораться. Оставались только те редкие периоды влюбленности, которые находили на супругов, но продолжались недолго. Это были островки, на которые они приставали на время, но потом опять пускались в море затаенной вражды, выражавшейся в отчуждении друг от друга.

Отчуждение это могло бы огорчать Ивана Ильича, если бы он считал, что это не должно так быть, но он теперь признавал это положение нормальным. Он все меньше и меньше проводил время с семьею, а когда был вынужден это делать, то старался обеспечивать свое положение присутствием посторонних лиц. Главное же то, что у Ивана Ильича была служба. В служебном мире сосредоточился для него весь интерес жизни. И интерес этот поглощал его.

Сознание своей власти, возможности погубить всякого человека, которого он захочет погубить, важность, даже внешняя, при его входе на территорию завода и встречах с подчиненными, успех свой перед высшими и подчиненными и, главное, мастерство свое ведения дел, которое он чувствовал - все это радовало его и вместе с беседами с избранными товарищами, обедами и картами наполняло его жизнь. Так что вообще жизнь Ивана Ильича продолжала идти так, как он считал, что она должна была идти: приятно и прилично. Так прожил он еще несколько лет. Старшей дочери было уже девятнадцать. Второй ребенок был мальчик-гимназист, предмет раздора. Иван Ильич хотел отдать его в кадетский корпус (связи позволяли), а Прасковья Федоровна назло ему отдала в гимназию. Дочь училась дома и росла хорошо, мальчик тоже учился недурно.

III

Так шла жизнь Ивана Ильича в продолжение двадцати лет со времени женитьбы. Он был уже слишком давно только начальником отдела, отказавшимся от некоторых перемещений, ожидая более желательного места, когда неожиданно случилось одно неприятное обстоятельство, совсем было нарушившее его спокойствие жизни. Иван Ильич ждал места заместителя исполнительного директора, но его обошли, и место досталось другому. Иван Ильич не был удивлен – работу он понимал, как поле непрестанных невидимых битв, но он раздражился, стал делать упреки и поссорился с некоторыми людьми, кто мог бы быть полезен и с кем ссориться никак не стоило. К нему стали холодны.

Жители Курильских островов имеют известную привычку к нестабильности почве под ногами. Иван Ильич, по рассказам знакомых, знал, что в домах аборигенов какого-нибудь Шикотана или Итурупа стоит ящик. В нем – документы, по нескольку банок консервов и пара белья. Тряхнет ли землю под ногами, поднимется ли столб пара и дыма над Авачинской сопкой, хватают аборигены заветный ящик и бегут из дома на ближайший холм.

У Ивана Ильича «тревожный ящик» был крошечный – привыкнув жить на широкую ногу, имея двоих детей школьного возраста, скопить солидный капитал он не сумел. Кроме «пары белья» и документов, положить в «ящик» было нечего. Да и бежать было особо некуда. Связи были, но запасного надежного аэродрома не просматривалось.

2014 год был самым тяжелым в жизни Ивана Ильича. В этом году оказалось, с одной стороны, что жалованья не хватает на жизнь; с другой - что все его забыли и что то, что казалось для него по отношению к нему величайшей, жесточайшей несправедливостью, другим представлялось совсем обыкновенным делом. Даже отец не считал своей обязанностью помогать ему. Он почувствовал, что все покинули его, считая его положение с 35000 жалованья самым нормальным и даже счастливым.

Он один знал, что с сознанием тех несправедливостей, которые были сделаны ему, и с вечным пилением жены, и с долгами, которые он стал делать, живя сверх средств, - он один знал, что его положение далеко не нормально. Летом этого года для облегчения средств он взял отпуск и поехал прожить с женой лето в деревне у брата Прасковьи Федоровны. В деревне, без службы Иван Ильич в первый раз почувствовал не только скуку, но тоску невыносимую, и решил, что так жить нельзя и необходимо принять какие-нибудь решительные меры. Проведя бессонную ночь, которую всю Иван Ильич проходил по террасе, отмахиваясь от свирепых комаров, он решил ехать хлопотать. Хлопотать можно и нужно было двояко: сначала попытаться переговорить с хозяином завода (дочь хозяина, заправлявшая сейчас делами на заводе, оставалась для Ивана Ильича плохо предсказуемой величиной), и, если бы это не привело к хорошим результатам, разговаривать с иными людьми, имея в виду непременный переход на другое предприятие.

На другой день, несмотря на все отговоры жены и шурина, только раздражившие его, он поехал в город. Он ехал за одним; выпросить место в пятьдесят тысяч жалованья. Он уже не держался никакого отдела, направления или рода деятельности. Ему нужно только было место, место с пятьюдесятью тысячами, по администрации, по контролю, по управлению конструкторским ли отделом, технологическим, иным ли, но непременно пятьдесят тысяч и, пожалуй, все же уйти из компании, где не умели оценить его. Так что разговор с хозяином, запланированный первым действием, Иван Ильич считал как бы справочным размером, факультативным мероприятием, обязательным, но, по сути, бесполезным, как советский субботник.

И вот эта поездка Ивана Ильича увенчалась удивительным, неожиданным успехом. Едва только успел он зайти в квартиру, ему позвонил Ф.С. Ильин, знакомый, и сообщил свежую новость, что в компании произойдет на днях переворот: на место Петра Ивановича назначают Ивана Семеновича. Предполагаемый переворот, кроме своего значения для производства двигателей, имел особенное значение для Ивана Ильича тем, что он, выдвигая новое лицо, Петра Петровича и, очевидно, его друга Захара Ивановича, был в высшей степени благоприятен для Ивана Ильича. Захар Иванович был товарищ и друг Ивану Ильичу.

Известие подтвердилось. Иван Ильич нашел Захара Ивановича и получил обещание верного места. Через неделю он написал жене SMS-ку (говорить с женой решительно не хотелось, и он старательно искал поводы избегать любых разговоров, кроме тех, которых невозможно избежать): «Захар место Миллера при первом докладе получаю назначение заместителя исполнительного директора». Иван Ильич благодаря этой перемене лиц неожиданно получил такое назначение, в котором он стал на две степени выше своих товарищей: пятьдесят тысяч жалованья и подъемных тридцать с половиной тысяч.

Вся досада на прежних врагов своих и на компанию была забыта, и Иван Ильич был совсем счастлив. Иван Ильич вернулся в деревню веселый, довольный, каким он давно не был. Прасковья Федоровна тоже повеселела, и между ними заключилось перемирие. Иван Ильич рассказывал о том, как его все чествовали на заводе, как все те, которые были его врагами, были посрамлены и подличали теперь перед ним, как ему завидуют за его положение, в особенности о том, как все его сильно любили на заводе.
Прасковья Федоровна делала вид, что верит, и не противоречила.

 Иван Ильич приехал на короткое время. 10 сентября ему надо было принимать должность и, кроме того, нужно было время устроиться на новом месте – сбылась еще одна его мечта: он, не мешкая, оформил на заводе льготный кредит и  купил большую новую квартиру, в новом квартале, в новом доме, новой планировки, да еще и с отделкой «под ключ». Теперь нужно было устроиться так, как это решено было в его уме, и почти так же, как это решено было и в душе Прасковьи Федоровны (различие тонкое, которое понял Иван Ильич лишь много времени спустя).

И теперь, когда все устроилось так удачно, и когда они сходились с женою в цели и, кроме того, мало жили вместе, они так дружно сошлись, как не сходились с первых лет женатой своей жизни. Иван Ильич было думал увезти семью тотчас же, но настояния сестры и зятя, вдруг сделавшимися особенно любезными и родственными к Ивану Ильичу и его семье, сделали то, что Иван Ильич уехал один.

Квартира была прелестная, совершенно новая. Прелестным был дом (тут же жили трое из пяти директоров компании), двор (немножко тесный из-за обилия машин, но это нынче было бичом большинства домов и дворов), район. Все было то самое, о чем мечтали муж с женой, все было, как нарочно придумано для них. Иван Ильич рьяно взялся за устройство, стремясь привести свое жилище к тому идеалу, который он составил себе.

Все это так занимало его, что даже новая служба его, любящего это дело, занимала меньше, чем он ожидал. На работе у него бывали теперь минуты рассеянности: он задумывался о том, какие карнизы на гардины, прямые или подобранные. Он так был занят этим, что сам часто возился, переставлял даже мебель и сам перевешивал гардины. Раз он влез на лесенку, чтобы показать непонимающему обойщику, как он хочет драпировать, оступился и упал, но, как сильный и ловкий человек, удержался, только боком стукнулся об ручку рамы.

Ушиб поболел, но скоро прошел - Иван Ильич чувствовал себя все это время особенно веселым и здоровым. Он писал: чувствую, что с меня соскочило лет пятнадцать. Он думал кончить в сентябре, но затянулось до половины октября. Зато было прелестно, — не только он говорил, но ему говорили все, кто видели.

Когда он встретил своих на пороге убранной цветами прихожей - а потом они во-шли в гостиную, кабинет и ахали от удовольствия - он был очень счастлив, водил их везде и сиял от удовольствия. В этот же вечер, когда за чаем Прасковья Федоровна спросила его, между прочим, как он упал, он засмеялся и в лицах представил, как он полетел и испугал обойщика.
- Я недаром гимнаст. Другой бы убился, а я чуть ударился вот тут; когда тронешь - больно, но уже проходит; просто синяк.

И они начали жить в новом помещении, в котором, как всегда, когда хорошенько обжились, недоставало только одной комнаты, и с новыми средствами, к которым, как всегда, только немножко — каких-нибудь пять тысяч рублей — недоставало, и было очень хорошо. Особенно было хорошо первое время, когда еще не все было устроено и надо было еще устраивать: то купить, то заказать, то переставить, то наладить. Хоть и бы-ли некоторые несогласия между мужем и женой, но все кончалось без больших ссор.

Иван Ильич, проведя утро на заводе, возвращался к обеду и вновь уезжал, и пер-вое время расположение его духа было хорошо. Вообще жизнь Ивана Ильича пошла так, как, по его вере, должна была протекать жизнь: легко, приятно и прилично. Вставал он рано, пил кофе, потом надевал новый дорогой костюм и ехал на завод. Там уже был обмят тот хомут, в котором он работал; он сразу попадал в него.

Дома дочь с матерью куда-нибудь ездили или у них был кто-нибудь; сын был в гимназии, готовил уроки с репетиторами и учился исправно тому, чему учат в гимназии. Все было хорошо. Вечером, если не было гостей, Иван Ильич читал иногда книгу, про которую много говорят, и вечером садился за дела, то есть читал бумаги. Ему это было ни скучно, ни весело. Скучно было, когда можно было играть в винт: но если не было винта - то это было все-таки лучше, чем сидеть одному или с женой.

Он признавался, что после всего, после каких бы то ни было событий, нерадостных в его жизни, радость, которая, как свеча, горела перед всеми другими: это сесть с хорошими игроками в винт, и непременно вчетвером (впятером уж очень больно выходить, хотя и притворяешься, что я очень люблю), и вести умную, серьезную игру (когда карты идут), потом поужинать и выпить стакан вина. А спать после винта, особенно когда в маленьком выигрыше (большой - неприятно), Иван Ильич ложился в особенно хорошем расположении духа. Кстати сказать, в городе было, где поиграть в карты, но Иван Ильич не любил ездить из дома, тем более из его нового дома, его утешения, его крепости, и ездил редко.

Так они жили. Круг общества составлялся у них самый лучший, ездили и важные люди, и молодые люди. Муж, жена и дочь одинаково освобождались от всяких разных приятелей и родственников, замарашек, которые разлетались к ним с нежностями в гостиную с японскими блюдами по стенам. Скоро эти друзья-замарашки перестали разлетаться, и у Головиных осталось общество самое лучшее. Близкие знакомые из прошлой жизни, такие, как Петр Иванович и Федор Васильевич в доме Ивана Ильича появлялись крайне редко, почти никогда. Вышло это само собой, естественное, без ссор и обид. Однако, в винт они играли, только собирались для того нечасто и в других местах – то Шебеки, то Петра Ивановича, то у иных знакомых.

Молодые люди ухаживали за Лизанькой, и Петрищев, сын Дмитрия Ивановича Петрищева и единственный наследник его состояния, судебный следователь, стал ухаживать за Лизой, так что Иван Ильич уже поговаривал об этом с Прасковьей Федоровной: не свезти ли их кататься на лыжах, скажем, в Шерегеш  или устроить спектакль. Так они жили. И все шло так, не изменяясь, и все было очень хорошо.

IV

Все были здоровы, по крайней мере, о болезнях говорить никто из них не любил. В том ограниченном круге знакомых, который они тщательно соблюдали и берегли, бывали и болезни, и, даже, похороны. Но эти случаи обходили молчанием, как что-то неприличное, неестественное и неправильное. Больных старались не навещать. Прасковья Федоровна брезговала любыми проявлениями телесной нечистоты. Надо отдать ей в этом должное, в ее доме всегда пахло приятно, и самый взыскательный гость долго искал бы пылинки на полу, даже под фортепиано у дочери или под диваном у Ивана Ильича. Уходя из квартиры больного родственника, Прасковья Федоровна долго и тщательно протирала каждый палец влажными салфетками, самолично мыла с мылом обувь и выбивала верхнюю одежду. Она решительно отвергала сочувствие даже больным с поносом, и много потребовалось ей терпения («если б не ангельский характер!») пережить детские годы дочери и сына с каждодневным обмыванием, мытьем горшка и т.п.

Впрочем, начиная с прошлого года, Прасковья Федоровна стала испытывать возрастающее неудобство, известное многим и менее достойным людям, мужчинам и женщинам. Ей стало трудно сидеть на твердых стульях, и проблема ежедневного освобождения кишечника оказалась совсем несмешной и немаленькой проблемой. Дорогой доктор, к которому втайне от Ивана Ильича обратилась Прасковья Федоровна, констатировал тривиальный геморрой не в самой острой форме. Доктор рекомендовал сбросить вес и принять более подвижный образ жизни. Прасковья Федоровна, поджав губы, расплатилась и более в ту клинику решила не ходить… впрочем, до обострения, как она понимала сама.

Ей казалась отвратительной и неправильной даже не болезнь, а сам факт, что именно к ней – Прасковье Федоровне Головиной, урожденной Михель – «привязалась» такая болезнь. Проктологов-мужчин отчего-то гораздо больше женщин. И, хоть доктор – не более, чем обслуга, почти раб, да ведь не стеснялись же рабов патрицианки! – но все же, все же… подставлять и доверять столь интимное и нежное место мужчине решительно не хотелось. Так появилась в семье Головиных еще одна из многих тайн.

Иван Ильич, со своей стороны, не делал тайны из того, что у него с некоторых пор - странный вкус во рту и что-то неловко в левой стороне живота. Но случилось, что неловкость эта стала увеличиваться и переходить не в боль еще, но в сознание тяжести постоянной в боку и в дурное расположение духа. Дурное расположение духа это, все усиливаясь и усиливаясь, стало портить установившуюся было в семействе Головиных приятность легкой и приличной жизни. Муж с женой стали чаще и чаще ссориться, и скоро отпала легкость и приятность, и с трудом удерживалось одно приличие. Сцены опять стали чаще. Опять остались одни островки, и тех мало, на которых муж с женою могли сходиться без взрыва. И Прасковья Федоровна теперь не без основания говорила, что у ее мужа тяжелый характер. С свойственной ей привычкой преувеличивать она говорила, что всегда и был такой ужасный характер, что надобно ее доброту, чтобы переносить это двадцать лет. (Геморрой отчего-то обострялся при обострении ситуации в семье. Не без некоторого юмора Прасковья Федоровна как-то подумала, что здесь есть некоторая аналогия с ростом цен на нефть при обострении ситуации на Ближнем Востоке. Дама была неглупая, во всяком случае).

Правда было то, что ссоры теперь начинались от него. Начинались его придирки всегда перед самым обедом и часто, именно когда он начинал есть. То он замечал, что что-нибудь из посуды испорчено, то кушанье не такое, то сын положил локоть на стол, то прическа дочери. И во всем он обвинял Прасковью Федоровну. Прасковья Федоровна сначала возражала и говорила ему неприятности, но он раза два во время начала обеда приходил в такое бешенство, что она поняла, что это болезненное состояние, которое вызывается в нем принятием пищи, и смирила себя; уже не возражала, а только торопила обедать.

Смирение свое Прасковья Федоровна поставила себе в великую заслугу. Решив, что муж ее имеет ужасный характер и сделал несчастье ее жизни, она стала жалеть себя. И чем больше она жалела себя, тем больше ненавидела мужа. Она стала желать, чтоб он умер, но не могла этого желать, потому что тогда не было бы жалованья. И это еще более раздражало ее против него. Она считала себя страшно несчастной именно тем, что даже смерть его не могла спасти ее, и она раздражалась, скрывала это, и это скрытое раздражение ее усиливало его раздражение.

После одной сцены, в которой Иван Ильич был особенно несправедлив и после которой он и при объяснении сказал, что он точно раздражителен, но что это от болезни, она сказала ему, что если он болен, то надо лечиться, и потребовала от него, чтобы он поехал к знаменитому врачу. Он поехал.

Все было, как он ожидал; все было так, как всегда делается. Все было точно так же, как на заводе. Для Ивана Ильича был важен только один вопрос: опасно ли его положение или нет? Но доктор игнорировал этот неуместный вопрос. С точки зрения доктора, вопрос этот был праздный и не подлежал обсуждению. Не было вопроса о жизни Ивана Ильича, а был спор между блуждающей почкой и слепой кишкой. И спор этот на глазах Ивана Ильича доктор блестящим образом разрешил в пользу слепой кишки, сделав оговорку о том, что исследование мочи может дать новые улики и что тогда дело будет пересмотрено.

Все это было точь-в-точь то же, что делал тысячу раз сам Иван Ильич над подчиненными таким блестящим манером. Так же блестяще сделал свое резюме доктор и торжествующе, весело даже, взглянув сверху очков на подчиненного, то есть априорно – во всех смыслах и отношениях практически подсудимого.

Из резюме доктора Иван Ильич вывел то заключение, что плохо, а что ему, доктору, да, пожалуй, и всем все равно, а ему плохо. И это заключение болезненно поразило Ивана Ильича, вызвав в нем чувство большой жалости к себе и большой злобы на этого равнодушного к такому важному вопросу доктора. Но он ничего не сказал и не спросил.

Иван Ильич вышел медленно, уныло сел в служебную машину – теперь у него была служебная машина - и поехал домой. Всю дорогу он, не переставая, найти в словах доктора ответ на вопрос: плохо - очень ли плохо мне, или еще ничего?

И ему казалось, что смысл всего сказанного доктором был тот, что очень плохо. Все грустно показалось Ивану Ильичу на улицах. Водители были грустны, дома грустны, прохожие, магазины – даже, супермаркеты! - грустны. Боль же эта, глухая, ноющая боль, ни на секунду не перестающая, казалось, в связи с неясными речами доктора получала другое, более серьезное значение. Иван Ильич с новым тяжелым чувством теперь прислушивался к ней.

Он приехал домой и стал рассказывать жене. Жена, казалось, выслушала.
- Ну, я очень рада, - сказала жена («чему тут можно радоваться?» - недоуменно подумал Иван Ильич), - так теперь ты, смотри ж, принимай аккуратно лекарство. Дай рецепт, я сбегаю в аптеку. - И она пошла одеваться. Он не переводил дыханья, пока она была в комнате, и тяжело вздохнул, когда она вышла.
- Ну что ж, - сказал он. - Может быть, и точно ничего еще.

Жизнь его изменилась.
Он стал принимать лекарства, исполнять предписания доктора, и в исполнении этом нашел утешение на первое время. Главным занятием Ивана Ильича стало точное исполнение предписаний доктора относительно гигиены и приема лекарств и прислушивание к своей боли, ко всем своим отправлениям организма. Главными интересами Ивана Ильича стали людские болезни и людское здоровье. Когда при нем говорили о больных, об умерших, о выздоровевших, особенно о такой болезни, которая походила на его, он, стараясь скрыть свое волнение, прислушивался, расспрашивал и делал применение к своей болезни. Еще сильнее стала расходиться трещина в отношениях между Иваном Ильичом и женой с дочерью: им по-прежнему чужды оставались разговоры о болезнях, особенно других людей. Они видели в новом интересе Ивана Ильича прогрессирование старого эгоизма, давно знакомого им по прошлым годам. Ивану же Ильичу их ненапускное равнодушие казалось черствостью именно к нему и к его мучениями.

Боль не уменьшалась, и все труднее было делать над собой усилия, чтобы застав-лять себя думать, что ему лучше, а потом – что боль не усиливается.

И он мог обманывать себя, пока ничего не волновало его. Но как только случалась неприятность с женой, неудача на работе, дурные карты в винте, так сейчас он чувствовал всю силу своей болезни; бывало, он переносил эти неудачи, ожидая, что вот-вот исправлю плохое, поборю, дождусь успеха, большого шлема. Теперь же всякая неудача подкашивала его и ввергала в отчаяние. Он говорил себе: вот только что я стал поправляться, и лекарство начинало уже действовать, и вот это проклятое несчастие или неприятность... Вероятно, это была его «цена на нефть» и его «Ближний Восток»…

И он злился на несчастье или на людей, делавших ему неприятности и убивающих его, и чувствовал, как эта злоба убивает его; но не мог воздержаться от нее. Казалось бы, ему должно бы было быть ясно, что это озлобление его на обстоятельства и людей усиливает его болезнь и что поэтому ему надо не обращать внимания на неприятные случайности; но он делал совершенно обратное рассуждение: он говорил, что ему нужно спокойствие, следил за всем, что нарушало это спокойствие, и при всяком малейшем нарушении приходил в раздражение.

Ухудшение шло так равномерно, что он мог себя обманывать, сравнивая один день с другим, - разницы было мало. Но когда он советовался с докторами, тогда ему казалось, что идет к худшему и очень быстро даже. И несмотря на это, он постоянно советовался с докторами.

Боль в боку все томила, все как будто усиливалась, становилась постоянной, вкус во рту становился все страннее, ему казалось, что пахло чем-то отвратительным у него изо рта, и аппетит и силы все слабели. Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что все на свете идет по-прежнему. Это-то более всего мучило Ивана Ильича. Домашние - главное жена и дочь, которые были в самом разгаре выездов, - он, видел, ничего не понимали, досадовали на то, что он такой невеселый и требовательный, как будто он был виноват в этом.

Долго прожив с женой, Иван Ильич чувствовал, что у нее завелась одна, а, может, и не одна тайна от него. Сперва он решил, что Прасковья Федоровна завела интрижку. Но, внимательно рассматривая ее раз за разом, он видел все то, что вызывало в нем раздражение, как в муже, и протест, как в мужчине: темные круги под глазами, желтоватую пористую кожу, оплывшую фигуру. Она совсем не напоминала тонкую подвижную барышню, какой была на момент их знакомства и была этим виновата перед ним. Поразмышляв, Иван Ильич отверг гипотезу с любовником (либо же, - брезгливо сказал он сам себе, - любовник был уж слишком невзыскателен). Других версий у Ивана Ильича в отношении жены не было. Он попробовал было связать таинственный вид Прасковьи Федоровны с чем-нибудь, происходящим в жизни Лизы, но это было бы так ужасно, что он не стал заканчивать мысль и с некоторым усилием заставил себя больше не думать в этом направлении.

Да и все меньше времени и желания оставалось Ивану Ильичу, чтобы думать о других. Все чаще и больше оставался он один на один с сознанием того, что его жизнь отравлена для него и отравляет жизнь других и что отрава эта не ослабевает, а все больше и больше проникает все существо его. И с сознанием этим, да еще с болью физической, да еще с ужасом надо было ложиться в постель и часто не спать от боли большую часть ночи. А наутро надо было опять вставать, одеваться, ехать на работу, говорить, писать, а если и не ехать, дома быть с теми же двадцатью четырьмя часами в сутках, из которых каждый был мучением. И жить так на краю погибели надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его.

V

Так шло месяц и два. Перед Новым годом приехал в их город его шурин и остановился у них. Иван Ильич был на заводе. Прасковья Федоровна ездила за покупками. Вече-ром, войдя к себе в кабинет, он застал там шурина, здорового сангвиника, раскладывающего чемодан. Он поднял голову на шаги Ивана Ильича и поглядел на него секунду, молча. Этот взгляд все открыл Ивану Ильичу. Шурин раскрыл рот, чтоб ахнуть, и удержался. Это движение подтвердило все.
- Что, переменился?
- Да... есть перемена.

И сколько Иван Ильич ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался. Приехала Прасковья Федоровна, шурин пошел к ней. Иван Ильич запер дверь на ключ и стал смотреться в зеркало - прямо, потом сбоку. Взял свой портрет с женою и сличил портрет с тем, что он видел в зеркале. Перемена была огромная. Потом он оголил руки до локтя, посмотрел, опустил рукава, сел на оттоманку и стал чернее ночи. «Не надо, не надо», - сказал он себе, вскочил, подошел к столу, открыл дело, стал читать его, но не мог.

Дверь в зал была затворена. Он подошел к ней на цыпочках и стал слушать.
- Нет, ты преувеличиваешь, - говорила Прасковья Федоровна.
- Как преувеличиваю? Тебе не видно - он мертвый человек, посмотри его глаза. Нет света. Да что у него?
- Никто не знает. Николаев (это был другой доктор) сказал что-то, но я не знаю. Лещетицкий (это был знаменитый доктор) сказал напротив...

Иван Ильич отошел, пошел к себе, лег и стал думать: «Почка, блуждающая почка». Он вспомнил все то, что ему говорили доктора, как она оторвалась и как блуждает. И он усилием воображения старался поймать эту почку и остановить, укрепить ее: так мало нужно, казалось ему. «Нет, поеду еще к Петру Ивановичу». (Это был тот приятель, у которого был приятель доктор.) Он позвонил, вызвал такси – он уже недели три не пользовался своим автомобилем - и собрался ехать.

- Куда ты, Ваня? - спросила жена с особенно грустным и непривычно добрым выражением. Это непривычное доброе, давно забытое и потому фальшивое озлобило его. Он мрачно посмотрел на нее.
- Мне надо к Петру Ивановичу.

Он поехал к приятелю, у которого был приятель доктор. И с ним к доктору. Он за-стал его и долго беседовал с ним… зря.

Дело представилось ему совсем с другой стороны. «Слепая кишка? Почка, - сказал он себе. - Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и... смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее. Да. Зачем обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в числе недель, дней - сейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а теперь туда! Куда?» Его обдало холодом, дыхание остановилось. Он слышал только удары сердца. «Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет. Так где же я буду, когда меня не будет? Неужели смерть? Нет, не хочу». Он вскочил, хотел зажечь свечку, пошарил дрожащими руками, уронил свечу с подсвечником на пол и опять повалился назад, на подушку. «Зачем? Все равно, - говорил он себе, открытыми глазами глядя в темноту. - Смерть, Да, смерть. И они никто не знают, и не хотят знать, и не жалеют. Они играют. (Он слышал дальние, из-за двери, раскаты голосов) Им все равно, а они также умрут. Дурачье. Мне раньше, а им после; и им то же будет и еще хуже. А они радуются. Скоты!»

Злоба душила его. И ему стало мучительно, невыносимо тяжело. Не может же быть, чтоб все всегда были обречены на этот ужасный страх. Он поднялся. «Что-нибудь не так; надо успокоиться, надо обдумать все сначала». И вот он начал обдумывать. «Да, начало болезни. Стукнулся боком, и все такой же я был, и нынче и завтра; немного ныло, потом больше, потом доктора, потом унылость, тоска, опять доктора; а я все шел ближе, ближе к пропасти. Сил меньше. Ближе, ближе. И вот я исчах, у меня света в глазах нет. И смерть, а я думаю о кишке. Думаю о том, чтобы починить кишку, а это смерть. Неужели смерть?» Опять на него нашел ужас, он запыхался, нагнулся, стал искать спичек, надавил локтем на тумбочку. Она мешала ему и делала больно, он разозлился на нее, надавил с досадой сильнее и повалил тумбочку. И в отчаянии задыхаясь, он повалился на спину, ожидая сейчас же смерти.

Гости уезжали в это время. Прасковья Федоровна провожала их. Она услыхала падение и вошла.
- Что ты?
- Ничего. Уронил нечаянно.
Она включила бра. Он лежал, тяжело и быстро-быстро дыша, как человек, который пробежал версту, остановившимися глазами глядя на нее.
- Что ты, Ваня?
- Ниче...го. У...ро...нил.
- «Что же говорить. Она не поймет», — думал он.
Она точно не поняла и поспешно ушла: ей надо было проводить гостью. Когда она вернулась, он так же лежал навзничь, глядя вверх.
- Что тебе, или хуже?
- Да.
Она покачала головой, посидела.
- Знаешь, Ваня, я думаю, не пригласить ли Лещетицкого на дом.

Это значит знаменитого доктора пригласить и не пожалеть денег. Он ядовито улыбнулся и сказал; «Нет». Она посидела, подошла и поцеловала его в лоб. Он ненавидел ее всеми силами души в то время, как она целовала его, и делал усилия, чтобы не оттолкнуть ее.
- Прощай. Бог даст, заснешь.
- Да.

VI

Дня через три Прасковья Федоровна с видимым усилием, улыбаясь, сказала ему за вечерним столом:
- У меня есть новость. Мне написала Таня Кузнецова.

Таня Кузнецова была двоюродной сестрой Ивана Ильича. Выйдя замуж за агронома, она много лет назад уехала с ним в глухомань, какую-то деревню в предгорьях и жила там практически безвыездно. Связи с ней Иван Ильич почти не поддерживал. Виделись за двадцать лет они не более двух раз – на похоронах.

Иван Ильич медленно жевал безвкусный овощной салат, никак не реагируя на слова жены. Прасковья Федоровна посмотрела на него, стараясь не поднимать взгляда выше третьей пуговки на рубашке. С некоторых пор она старалась не глядеть в лицо Ивану Ильичу. Не дождавшись ответа от мужа, она продолжила:
- Таня просит о помощи: в деревне работы нет, а Герасим уже взрослый, в армии отслужил. Если он поживет у нас некоторое время? Надеется, что в городе сможет устроиться. Как ты думаешь? Он не помешает, да и комната есть свободная.

«Скоро я слягу», - понял Иван Ильич. И – странно – эта мысль, нестерпимая  вчера, сегодня скользнула, как снежинка по ветровому стеклу. «Скоро слягу, - повторил он мысленно, - а эта няньку ищет забесплатно».
- Как хочешь, - равнодушно сказал он, - мне все равно.

Так в доме появился Герасим, смешливый, немного неуклюжий молодой мужик без определенной профессии. Прасковья Федоровна о чем-то долго шепталась с ним, пока Иван Ильич был на заводе. Она вообще любила шептаться, даже будучи наедине с собеседником. Герасим только кивал, улыбался и, в конце концов, подытожил:
- Все будет нормалек, теть Прасковья.

«Теть Прасковья» Прасковье Федоровне не понравилось, но она привычно приписала новое неудобство к счету, который уже давно мысленно выписывала Ивану Ильичу.

Иван Ильич видел, что он умирает, и был в постоянном отчаянии. В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не пони-мал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, о котором он читал, кажется, у Льва Толстого – был какой-то роман или повесть, что-то тоже о переживаниях и болезни: Кай - человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему.

То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мамой, папой, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости.

Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай бунтовал за пирожки на старой даче, топая ножками по палому березовому листу? Там и воздух, казалось, был настоян на этом листе, и жить, непременно, нужно и можно было вечно. Нужно, но – главное – можно…

Разве Кай так был влюблен? Разве от Кая стонала дама в далекой Балахне? (Даму уже не вспомнить – ни внешность, ни как зовут. Только стоны, истерические вздохи, да горячая влажность…) Разве Кай так мог вести аудит? И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, — мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно. Так чувствовалось ему.

«Если б и мне умирать, как Каю, то я так бы и знал это, так бы и говорил мне внутренний голос, но ничего подобного не было во мне; и я, и все мои друзья - мы понимали, что это совсем не так, как с Каем. А теперь вот что! - говорил он себе. - Не может быть. Не может быть, а есть. Как же это? Как понять это?»

И он не мог понять и старался отогнать эту мысль, как ложную, неправильную, болезненную, и вытеснить ее другими, правильными, здоровыми мыслями. Но мысль эта, не только мысль, но как будто действительность, приходила опять и становилась перед ним.

И он призывал по очереди на место этой мысли другие мысли, в надежде найти в них опору. Он пытался возвратиться к прежним ходам мысли, которые заслоняли для него прежде мысль о смерти. Но - странное дело - все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание смерти, теперь уже не могло производить этого действия. Последнее время Иван Ильич большей частью проводил в этих попытках восстановить прежние ходы чувства, заслонявшего смерть, То он говорил себе: «Займусь службой, ведь я жил же ею». И он вызывал машину и ехал на завод, отгоняя от себя всякие сомнения; вступал в разговоры с коллегами, исхудавшими руками опирался на ручки кожаного кресла на колесиках, подвигал бумаги, что-то подписывал...

Но вдруг боль в боку, не обращая никакого внимания ни на что важное, внешнее, служебное, начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: «Неужели только она - правда?»

Он встряхивался, старался опомниться и кое-как доводил до конца совещание и возвращался домой с грустным сознанием, что никаким делом он не может избавиться от нее. И что было хуже всего — это то, что она отвлекала его к себе не затем, чтобы он делал что-нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нес, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился.

И, спасаясь от этого состояния, Иван Ильич искал утешения, других ширм, и другие ширмы являлись и на короткое время как будто спасали его, но тотчас же опять не столько разрушались, сколько просвечивали, как будто она проникала через все, и ничто не могло заслонить ее.

Время кончалось. Время утекало, он физически чувствовал это так ясно, словно слышал шорох песка в старинных – из учебника по истории – часах. Болезнь расширяло узенький канал, и уже не канал там был – каналище…

Время кончалось, и он чувствовал: то, что сейчас, есть его последнее время. И вспомнилось вдруг, незнамо, кем сказанное и где прочитанное: «Вникай; в обстоятельства времени. Ожидай Того, Кто выше времени». Вспомнилось, мелькнуло и про-пало.

Бывало, в это последнее время войдет в зал, убранный им, зал, где он упал, для которого он пожертвовал жизнью, потому что он знал, что болезнь его началась с этого ушиба, войдет и увидит, что на лакированном столе - новый рубец, прорезанный чем-то. Возьмет альбом, дорогой, им составленный с любовью, и видит неряшливость дочери и ее друзей, — то разорвано, то карточки перевернуты. Он приведет это старательно в поря-док, положит аккуратно опять на стол и вдруг войдет, как ржавый нож между ребер понимание: напрасно.

А то придет ему мысль весь этот кажущийся порядок с альбомами переместить в другой угол, к цветам. Он зовет Герасима, вместе с Герасимом приходят или дочь, или жена. Приходят как будто на помощь, но он знает, что дело не в этом, все - строго наоборот. Они приходят, заведомо не согласные с его предложениями и желаниями, они приходят как будто помочь, но  противоречат ему, даже молча противоречат. Он спорит, сердится… напрасно.
К чему все?

«И правда, что здесь, на этой гардине, я, как на штурме, потерял жизнь. Неужели? Как ужасно и как глупо! Это не может быть! Не может быть, но есть».Он шел в кабинет, ложился и оставался опять один с нею, с глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Толь-ко смотреть на нее и холодеть.

VII

Как это сделалось на третьем месяце болезни Ивана Ильича, нельзя было сказать, потому что это делалось шаг за шагом, незаметно, но сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и родственники, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам - знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий.

Он спал меньше и меньше; ему давали обезболивающие, они не помогали, ему прописывали все более и более мощные, и, наконец, дошли до трамадола. Он перестал ездить на завод. Ему дали отпуск по болезни без ограничения по времени и с сохранением содержания. Его высокое положение приносило плоды даже сейчас.  Но это было еще хуже. Свободного времени стало больше, а ширм – меньше. Однажды он открыл интернет и прочитал про трамадол. Раньше надежды почти не было. Теперь она исчезла вовсе. Тупая тоска, которую он испытывал в полуусыпленном состоянии, сначала только облегчала его как что-то новое, но потом она стала так же или еще более мучительна, чем откровенная боль.

Ему готовили особенные кушанья по предписанию врачей; но кушанья эти все бы-ли для него безвкуснее и безвкуснее, отвратительнее и отвратительнее.

Для испражнений его тоже были заведены особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек. Стыда Иван Ильич не испытывал, ему было только противно. Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу. Приходил всегда выносить за ним Герасим.

Герасим всегда был чистый, свежий, веселый и ясный человек. Сначала вид его смущал Ивана Ильича. Один раз он, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки. Вошел в толстых носках, распространяя вокруг себя приятный запах свежести зимнего воздуха, легкой сильной поступью Герасим, в потертых, но чистых джинсах и чистой рубахе, с засученными на голых, сильных, молодых руках рукавами, и, не глядя на Ивана Ильича, - очевидно, сдерживая, чтобы не оскорбить больного, радость жизни, сияющую на его лице, - подошел к судну.

- Герасим, - слабо сказал Иван Ильич. Герасим вздрогнул, очевидно, испугавшись, не промахнулся ли он в чем, и быстрым движением повернул к больному свое свежее, доброе, простое, молодое лицо, только что начинавшее обрастать бородой.
- Что дядя Вань?
- Тебе, я думаю, неприятно это. Ты извини меня. Я не могу.
- Да Бог с тобой, дядь Вань! — И Герасим блеснул глазами и оскалил свои молодые белые зубы. – Ерунда какая. Тебе неможется пока, а я - здоровый.
И он ловкими, сильными руками сделал свое привычное дело и вышел, легко ступая. И через пять минут, так же легко ступая, вернулся. Иван Ильич все так же сидел в кресле.

- Герасим, - сказал он, когда тот поставил чистое, обмытое судно, - пожалуйста, помоги мне, поди сюда. - Герасим подошел. - Подними меня. Мне тяжело одному, а Прасковью звать не хочу. Герасим подошел; сильными руками, так же, как он легко ступал, обнял, ловко, мягко поднял и подержал, другой рукой подтянул панталоны и хотел посадить. Но Иван Ильич попросил его, свести его на диван. Герасим, без усилия и, как будто не нажимая, свел его, почти неся, к дивану и посадил.
- Спасибо. Как ты ловко, хорошо... все делаешь.

Герасим опять улыбнулся и хотел уйти. Но Ивану Ильичу так хорошо было с ним, что не хотелось отпускать.
- Ты вот что: ты подвинь мне, пожалуйста, стул этот. Нет, вот этот, под ноги. Мне легче, когда у меня ноги выше.

Герасим принес стул, поставил не стукнув, враз опустил его ровно до полу и поднял ноги Ивана Ильича на стул; Ивану Ильичу показалось, что ему легче стало в то время, как Герасим высоко поднимал его ноги.
- Мне лучше, когда ноги у меня выше, - повторил Иван Ильич. - Подложи мне вон ту подушку.

Герасим сделал это. Опять поднял ноги и положил. Опять Ивану Ильичу стало лучше, пока Герасим держал его ноги. Когда он опустил их, ему показалось хуже.
- Герасим, - сказал он ему, - ты теперь занят?
- Ни капли, - смешно сказал Герасим.
- Тебе что делать надо еще?
- Да мне что ж делать? Все переделал, завтра на собеседование схожу, позвонил уж.

Герасим приехал из умирающей деревни в город искать работы – так, по молчали-вой всеобщей договоренности было условлено считать в семье Головиных. Время от времени от времени ходил по адресам, говорил с работодателями, но Иван Ильич понимал, что Герасим приехал из своей деревни больше для помощи семье двоюродного дяди. Умирающую деревню он сменил на умирающего дядю. Герасим быстро стал своим чело-веком, «прислугой за все», оставаясь добродушным, ненаглым и скромным малым. Лет ему было немного за двадцать.

- Так подержи мне так ноги повыше, можешь?
- Да запросто. - Герасим поднял ноги выше, и Ивану Ильичу показалось, что о этом положении он совсем не чувствует боли.
- Ты устанешь так-то?
- Не беспокойся, дядь Вань. Все пучком.

Иван Ильич не понимал этого выражения, но в самом голосе Герасима, в его ухмылке было нечто настолько успокаивающее, что он попросил племянника сесть и держать ноги и поговорил с ним. И - странное дело - ему казалось, что ему лучше, пока Гера-сим держал его ноги.

С тех пор Иван Ильич стал иногда звать Герасима и просил его держать себе на плечах ноги и любил говорить с ним. Герасим делал это легко, охотно, просто и с добро-той, которая умиляла Ивана Ильича, но это было умиление перед особенностью, чуждой нормальным – правильным – людям. Порой нас также умиляет способность белки висеть вниз головой на высоте нескольких метров над землей. Мы бы так не смогли, да нам так и не нужно. Или сука, кормящая сразу пятерых-шестерых щенков: умилительное зрелище, но, понятно, что к себе мы это не примеряем. Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича.

Главное мучение Ивана Ильича была ложь, - та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что бы ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти.

Он попросил принести ему ноутбук. Прасковья Федоровна отказала, но Герасим, когда ее не бывало дома, приносил его Ивану Ильичу. Первое время он много читал – о своей болезни, о лечении и, в конце, об эвтаназии. Это и, правда, был конец. Но постепенно Ивану Ильичу стало неинтересно, и он перестал просить Герасима приносить ему компьютер.

Как многие онкобольные, он теперь знал о своей болезни гораздо меньше, чем врачи, но гораздо больше, чем окружающие здоровые люди. Он мучился беспрестанной ложью, заливавшей его со всех сторон. Никто не хотел признаться в том, что все знали и он знал, а хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения и хотели и заставляли его самого принимать участие в этой лжи. Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, стерляди к обеду... была ужасно мучительна для Ивана Ильича. И - странно - он много раз, когда они над ним проделывали свои штуки, был на волоске от того, чтобы закричать им: перестаньте врать, и вы знаете, и я знаю, что я умираю, так перестаньте, по крайней мере, врать. Но он еще не имел духа сделать этого.

Он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения. Один только Герасим понимал это положение и жалел его. И потому Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Ему хорошо было, когда Герасим, иногда целые ночи напролет, держал его ноги и не хотел уходить спать, говоря: «Ты не парься, дядь Вань, высплюсь еще»; или когда он прибавлял: «Кабы ты не больной, а то отчего же не послужить?»

Один Герасим не лгал, по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего, слабого дядю, не рассчитывая ни на что – это Иван Ильич ясно чувствовал обостренным от болезни чувством. И странная благодарность промелькивала порой в сердце Ивана Ильича – благодарность к почти забытой двоюродной сестре, жившей невесть, где: ведь смогла же как-то воспитать такого сына. Иван Ильич сильно сомневался, что его дети когда-нибудь и с кем-нибудь смогут вести себя так, как вел себя с ним Герасим.

Герасим как-то раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:
- Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? - сказал он, выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд. И так странно было слышать эти слова Ивану Ильичу, всю жизнь прожившему в большом городе, среди многих развитых и неплохо образованных людей, никогда, впрочем, подобных слов не говоривших.

В той среде, где жил Иван Ильич, не принято было думать о смерти, ни принято было говорить о ней, тем более готовиться к ней. Подготовка могла быть и бывала часто, но выражалась она в накоплении эмоций, горя, денег или неких продуктов или напитков. Иван Ильич бывал на похоронах родственников, навещал изредка тяжело больных родных и знакомых, но никогда ни он сам, ни кто-либо из его окружения не говорили и, пожалуй, не думали о какой-то иной подготовке.

И сейчас, в непреходящем томлении, боли и нечистоте, Иван Ильич не представлял себе, как можно было бы подготовиться к смерти. Он догадывался, что Прасковья Федоровна предпримет некие шаги. При всей декламируемой непрактичности, считавшейся во времена их молодости почти обязательным качеством молодых девиц, Прасковья Федоровна обладала, если не умом, то, во всяком случае, недюжинной практической сметкой. «Она-то не пропадет, - с едкой горечью думал Иван Ильич, перекатывая голову по горя-чей подушке, - она-то вывернется. А, может, она только и ждет, чтоб он умер? Наверняка, так и есть». И он с ненавистью вспоминал их знакомства, разговоры, ласки.

Все сейчас казалось ему отвратительным, грязным, томительным и совершенно не нужным. Все оказалось ненужным. Сейчас, призывая и пытаясь увернуться от неизбежно-го, Иван Ильич с ужасом спрашивал себя, к чему были попытки писания стихов, поцелуи, ерзанье на простыне, переживания от того, что не сразу и не все получалось?.. К чему были застолья с ее родителями, пустые разговоры и опять прижимания и обжимания, страстные вздохи?.. Все это не спасло, не уберегло его от сегодняшнего дня. Чаша не прошла мимо. Тогда зачем все это было?

Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно бы было признаться в этом, - хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и потому отношения с Герасимом утешали его.

VIII

Было утро. Потому только было утро, что Герасим ушел, и пришла жена, потушила ночник, открыла одну гардину и стала якобы потихоньку убирать.

Утро ли, вечер ли был, пятница, воскресенье ли было - все было все равно, все было одно и то же: ноющая, ни на мгновение не утихающая, мучительная боль; сознание безнадежно все уходящей, но все не ушедшей еще жизни; надвигающаяся все та же страшная ненавистная смерть, которая одна была действительность, и все та же ложь. Какие же тут дни, недели и часы дня?

- Не прикажешь ли чаю, друг мой? «Ей нужен порядок, чтоб по утрам все пили чай», - подумал он и сказал только:
- Нет.
- Не хочешь ли перейти на кресло? «Ей нужно привести в порядок комнату, и я мешаю, я - нечистота, беспорядок», - подумал он и сказал только:
- Нет, оставь меня.

Она демонстративно обижено повозилась еще. Иван Ильич протянул руку.
- Что тебе, Ваня? – Он скрипнул зубами от ненависти и тоски:
- Часы.
Прасковья Федоровна достала часы, лежавшие под рукой, и подала.
- Половина девятого. Там не встали?
- Володя ушел в гимназию. - «Не попробовать ли чаю?» - подумал он.
- Да, чаю... принеси.

Она пошла к выходу. Ивану Ильичу страшно стало оставаться одному. «Дура! Чем бы задержать ее? Да, лекарство». – Параша (она терпеть не могла, когда он так ее называл), подай мне лекарство. - «Отчего же, может быть, еще поможет и лекарство». Он взял ложку, выпил. «Нет, не поможет. Все это вздор, обман, - решил он, как только почувствовал знакомый приторный и безнадежный вкус. - Нет, уж не могу верить. Но боль-то, боль-то зачем, хоть на минуту затихла бы». И он застонал.
Она вернулась.
- Нет, иди. Принеси чаю.

Она снова ушла. Иван Ильич, оставшись один, застонал не столько от боли, как она ни была ужасна, сколько от тоски. «Все то же и то же, все эти бесконечные дни и ночи. Хоть бы скорее. Что скорее? Смерть, мрак. Нет, нет. Все лучше смерти!»
Когда Прасковья Федоровна вошла с чаем на подносе, Иван Ильич долго растерян-но смотрел на нее, не понимая, кто она и что она. Прасковья Федоровна смутилась от это-го взгляда. И когда она смутилась, Иван Ильич очнулся.
- Да, - сказал он, - чай... хорошо, поставь. Только помоги мне умыться и рубашку чистую.

И Иван Ильич стал умываться. Он с отдыхом умыл руки, лицо, вычистил зубы, стал причесываться и посмотрел в зеркало. Ему страшно стало: особенно страшно было то, как волосы плоско прижимались к бледному лбу. Когда переменяли ему рубашку, он знал, что ему будет еще страшнее, если он взглянет на свое тело, и не смотрел на себя. Но вот кончилось все. Он надел халат, укрылся пледом и сел в кресло к чаю. Одну минуту он почувствовал себя освеженным, но только что он стал пить чай, опять тот же вкус, та же боль. Он насильно допил и лег, вытянув ноги. Он лег и отпустил жену. Все то же. То кап-ля надежды блеснет, то взбушуется море отчаяния, и все боль, все боль, все тоска и все одно и то же. Одному ужасно тоскливо, хочется позвать кого-нибудь, но он вперед знает, что при других еще хуже. «Хоть бы опять трамадол - забыться бы. Я скажу ему, доктору, чтоб он придумал что-нибудь еще. Это невозможно, невозможно так». Час, два проходит так. Но вот звонок в передней. Авось доктор.

Точно, это доктор, свежий, бодрый, жирным, веселый, с тем выражением - что вот вы там чего-то напугались, а мы сейчас вам все устроим. Доктор знает, что это выражение здесь не годится, но он уже раз навсегда надел его и не может снять, как человек, с утра надевший парадный костюм и едущий с визитами. Доктор бодро потирает руки.
- Я холоден. Мороз здоровый. Дайте обогреюсь, - говорит он с таким выражением, что как будто только надо немножко подождать, пока он обогреется, а когда обогреется, то уж все исправит. - Ну что, как?

Иван Ильич чувствует, что доктору хочется сказать: «Как делишки?», но что и он чувствует, что так нельзя говорить, и говорит: «Как вы провели ночь?»
Иван Ильич смотрит на доктора с выражением вопроса: «Неужели никогда не станет тебе стыдно врать?» Но доктор не хочет понимать вопрос. И Иван Ильич говорит:
- Все так же ужасно. Боль не проходит, не сдается. Хоть бы что-нибудь!
- Да, вот вы, больные, всегда так. Ну-с, теперь, кажется, я согрелся, даже аккуратнейшая Прасковья Федоровна ничего бы не имела возразить против моей температуры. Ну-с, здравствуйте. – Доктор играет в «старорежимного» врача, оттого и нелепые «ерсы», и ужимки, и кривляния, которые – он уверен – типичны для враче XIX века. Доктор пожимает руку. И, откинув всю прежнюю игривость, начинает с серьезным видом исследовать больного, пульс, температуру, и начинаются постукиванья, прослушиванья.

Ивану Ильичу, как ни погружен он в свою болезнь, кажется, что и об этом визите читал он когда-то: ему знакомы эти ужимки и кривлянья, и «ерсы», и - самое главное – то, что все это не помогло когда-то и не поможет сейчас.

Иван Ильич знает твердо и несомненно, что все это вздор и пустой обман, но когда доктор, став на коленки, вытягивается над ним, прислоняя ухо то выше, то ниже, и делает над ним с значительнейшим лицом разные гимнастические эволюции, Иван Ильич поддается этому. Доктор, стоя на коленках на диване, еще что-то выстукивал, когда зашумело в дверях шелковое платье Прасковьи Федоровны, и послышался ее упрек Герасиму, что ей не доложили о приезде доктора.

Она входит, целует мужа и тотчас же начинает доказывать, что она давно уж встала и только по недоразумению ее не было тут, когда приехал доктор. Иван Ильич смотрит на нее, разглядывает ее всю и в упрек ставит ей и белизну, и пухлость, и чистоту ее рук, шеи, глянец ее волос и блеск ее полных жизни глаз. Он всеми силами души ненавидит ее, и прикосновение ее заставляет его страдать от прилива ненависти к ней. Ее отношение к нему и его болезни все то же. Как доктор выработал себе отношение к больным, которое он не мог уже снять, так она выработала одно отношение к нему - то, что он не делает чего-то того, что нужно, и сам виноват, и она любовно укоряет его в этом, - и не могла уже снять этого отношения к нему.

Он молчал и морщился. Он чувствовал, что ложь эта, окружающая его, так путалась, что уж трудно было разобрать что-нибудь. Она все над ним делала только для себя и говорила ему, что она делает для себя то, что она точно делала для себя как такую невероятную вещь, что он должен был понимать это обратно.

Взгляд надежды, с которым Иван Ильич проводил доктора, был так жалок, что, увидав его, Прасковья Федоровна даже заплакала, выходя из дверей кабинета, чтобы передать гонорар знаменитому доктору. Подъем духа, произведенный обнадеживанием доктора, продолжался недолго. Опять та же комната, те же картины, гардины, обои, склянки и то же свое болящее, страдающее тело. И Иван Ильич начал стонать; ему дали капсулу трамадола, и он забылся.

Когда он очнулся, стало смеркаться; ему принесли обедать. Он попытался поесть, но не смог проглотить больше одной ложки; и опять то же, и опять наступающая ночь. После обеда, в семь часов, в комнату его вошла Прасковья Федоровна, одетая как на вечер, с толстыми, подтянутыми грудями и со следами пудры на лице. Она еще утром напоминала ему о поездке их в филармонию.

Была приезжая Чечилия Бартоли, и у них были хорошие места, которые он настоял, чтоб они взяли. Теперь он забыл про это, и ее наряд оскорбил его. Но он скрыл свое оскорбление, когда вспомнил, что он сам настаивал, чтоб они достали места и ехали, потому что это для детей воспитательное эстетическое наслаждение. Прасковья Федоровна вошла довольная собою, но как будто виноватая.

Она присела, спросила о здоровье, как он видел, для того только, чтоб спросить, но не для того, чтобы узнать, зная, что и узнавать нечего. Начался пустой и насквозь лживый разговор: все про то, что она ни за что не поехала бы, но ложа взята, и едут Элен и дочь и Петрищев (судебный следователь, жених дочери), и что невозможно их пустить одних. А так бы ей, конечно, приятнее было посидеть с ним. Только бы он делал без нее по предписанию доктора.
- Да, и Федор Петрович (жених) хотел войти. Можно? И Лиза.
- Пускай войдут.

Вошла дочь разодетая, с обнаженным молодым телом, тем телом, которое так заставляло страдать его. А она его выставляла. Сильная, здоровая, очевидно, влюбленная и негодующая на болезнь, страдания и смерть, мешающие ее счастью. Вошел и Федор Петрович в дорогой тройке, наверняка, такой же, если не дороже, как у него; надушенный без меры, с длинной жилистой шеей, обложенной плотно белым воротничком, с огромной белой грудью и обтянутыми сильными ляжками в узких черных штанах. За ним вполз незаметно и гимназистик в новеньком школьном жилетике, бедняжка, с ужасной синевой под глазами. Кроме Герасима, Ивану Ильичу казалось, что один Володя понимал и жалел.

Все было напрасно: пустые сожаления, пустые слова дилетантов о таланте Бартольи, пустые слова о погоде, плохой дороге, словно надо было им идти пешком. В середине разговора Федор Петрович взглянул на Ивана Ильича и замолк. Другие взглянули и замолкли. Иван Ильич смотрел блестящими глазами пред собою, очевидно, негодуя на них и ожидая их ухода.
Все встали, простились и уехали.

Когда они вышли, Ивану Ильичу показалось, что ему легче: лжи не было, - она ушла с ними, но боль осталась. Все та же боль, все тот же страх делали то, что ничто не тяжело, ничто не легче. Все хуже. Опять пошли минута за минутой, час за часом, все то же, и все нет конца, и все страшнее неизбежный конец.

Он, казалось, ужасно долго – годы, века – лежал, глядя в окно и ничего не видя. То ли снег с дождем, то ли дождь со снегом текли по стеклу, и вдруг Иван Ильич услышал, как за стеной негромко играет на гитаре и поет Герасим – совсем неумело, особенно после разговора о Бартольи!

«Господи, не охнуть, не вздохнуть, - пел Герасим, - дни летят в метельной круговерти. Жизнь – тропинка от рожденья к смерти, Смутный, скрытный, одинокий путь. Господи, не охнуть, не вздохнуть!»

Иван Ильич весь замер, охваченный невыразимой тоской и болью, но болью не вещественной, не телесной.

«Снег, и мы беседуем вдвоём, - звучал за стеной голос Герасима, - Как нам одолеть большую зиму, Одолеть её необходимо, Чтобы вновь весной услышать гром. Господи, спасибо, что живём!»

Слезы текли по щекам Ивана Ильича, и не было сил поднять руку и стереть их. Только вода, бегущая по стеклам, только небо, чудовищное в своей красоте, серо-сине-свинцовое небо.

«Мы выходим вместе в снегопад, И четыре оттиска за нами, Отпечатанные баш-маками, Неотвязно следуя, следят. Господи, как я метели рад!»

«Умереть бы прямо сейчас, - подумал вдруг Иван Ильич, - прямо сейчас, в эту погоду, под эту песню».

«Где же мои первые следы, - Занесло начальную дорогу. Заметёт остаток понемногу Милостью отзывчивой судьбы. Господи, спасибо за подмогу...»

IX

Поздно ночью вернулась жена. Она вошла на цыпочках, но он услыхал ее: открыл глаза и поспешно закрыл опять. Она хотела услать Герасима и сама сидеть с ним. Он открыл глаза и сказал:
- Нет. Иди.
- Ты очень страдаешь?
- Все равно.
- Прими трамадол.

Он согласился и выпил. Он пил его теперь каждые четыре часа. Она ушла. До трех он был в мучительном забытьи. Ему казалось, что его с болью суют куда-то в узкий черный мешок и глубокий, и все дальше просовывают, и не могут просунуть. И это ужасное для него дело совершается с страданием. И он и боится, и хочет провалиться туда, и борется, и помогает. И вот вдруг он оборвался и упал, и очнулся. Все тот же Герасим сидит в ногах на постели, дремлет спокойно, терпеливо. А он лежит, подняв ему на плечи исхудалые ноги в чулках; тусклый бра. Та же непрекращающаяся боль.
- Уйди, Герасим, - прошептал он.
- Ничего, дядь Вань, посижу.
- Нет. Уйди.

Он снял ноги, лег боком на руку, и ему стало жалко себя. Он подождал только того, чтоб Герасим вышел в соседнюю комнату, и не стал больше удерживаться и заплакал, как дитя. Он плакал о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога, об отсутствии Бога. «Зачем ты все это сделал? Зачем привел меня сюда? За что, за что так ужасно мучаешь меня?..» Он и не ждал ответа и плакал о том, что нет и не может быть ответа. Боль поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: «Ну, еще, ну бей! Но за что? Что я сделал тебе, за что?» Потом он затих, перестал не только плакать, перестал дышать и весь стал внимание: как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к внутреннему голосу, к ходу мыслей, поднимавшемуся в нем.

- Чего тебе нужно? — было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое, он услышал. - Что тебе нужно? Чего тебе нужно? - повторил он себе. - Чего? - Не страдать. Жить, - ответил он. И опять он весь предался вниманию такому напряжен-ному, что даже боль не развлекала его.
- Жить? Как жить? - спросил внутренний голос.
- Да, жить, как я жил прежде: хорошо, приятно.
- Как ты жил прежде, хорошо и приятно? - спросил голос.

И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но - странное дело - все эти лучшие минуты приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда. Все - кроме первых воспоминаний детства. Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное, с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было: это было как бы воспоминание о каком-то другом. Как только начиналось то, чего результатом был теперешний он, Иван Ильич, так все казавшиеся тогда радости теперь на глазах его таяли и превращались во что-то ничтожное и часто гадкое. И чем дальше от детства, чем ближе к настоящему, тем ничтожнее и сомнительнее были радости. Начиналось это еще со средней школы. Там было еще кое-что истинно хорошее: там было веселье, там была дружба, там бы-ли надежды. Но в старших классах уже были реже эти хорошие минуты. Потом - институт, потом - время первой службы, опять появились хорошие минуты: это были воспоминания о любви к женщине. Потом все это смещалось, и еще меньше стало хорошего. Далее еще меньше хорошего, и что дальше, то меньше. Женитьба... так нечаянно, и разочарование, и запах изо рта жены, и чувственность, притворство! Все, все было напрасным… И эта мертвая служба, эти заботы о деньгах, итак год, и два, и десять, и двадцать - и все то же. И что дальше, то мертвое, мертвое и напрасное, как напрасен сейчас он.

Иван Ильич был неплохо образован, грамотно писал и разговаривал. Еще год назад, да что там – полгода! – ему бы не подумалось сказать про какого-нибудь человека: «напрасен». Это было неправильно, неграмотно, но сейчас это казалось самым точным определением самого себя – напрасен. Напрасен.

В полутьме комнаты, в тусклом, точно тоже чуть живом свете ночника, он вновь и вновь перекатывал потную исхудалую голову по горячей наволочке сбившейся подушки, то стремясь вглядеться во что-то, то, отвернуться и спрятаться, но спрятаться было негде. Он смотрел на себя со стороны и так явно видел сразу и себя нынешнего, беспомощного, грязного, напрасного, и себя прошлого – уверенного, точного, необходимого, неуклонного следующего всегда верным курсом.

- За что?
И он перестал плакать и, повернувшись лицом к стене, стал думать все об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас? Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что все это происходит оттого, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль.

X

Прошло еще две недели. Иван Ильич уже не вставал с дивана. Он не хотел лежать в кровати и лежал на диване. И, лежа почти все время лицом к стене, он одиноко страдал и одиноко думал все ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели, правда, что смерть? И внутренний голос отвечал: да, правда. Зачем эти муки? И голос отвечал: а так, ни зачем. Дальше и кроме этого ничего не было.

Стоило ему вспомнить о том, чем он был три месяца тому назад, и то, что он теперь; вспомнить, как равномерно он шел под гору, — чтобы разрушилась всякая возможность надежды.

В последнее время того одиночества, в котором он находился, лежа лицом к спинке дивана, того одиночества среди многолюдного города и своих многочисленных знакомых и семьи, одиночества, полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле, последнее время этого страшного одиночества Иван Ильич жил только воображением в прошедшем. Одна за другой ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по времени и сводилось к самому отдаленному, к детству, и на нем останавливалось.

И опять тут же, вместе с этим ходом воспоминания, у него в душе шел другой ход воспоминаний — о том, как усиливалась и росла его болезнь. То же, что дальше назад, то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было и самой жизни. И то и другое сливалось вместе. «Как мучения все идут хуже и хуже, так и вся жизнь шла все хуже и хуже», — думал он. Одна точка светлая там, назади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее и все быстрее и быстрее. «Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти», — подумал Иван Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. «Я лечу...».

Он вздрагивал, шевелился, хотел противиться; но уже он знал, что противиться нельзя, и опять усталыми от смотрения, но не могущими не смотреть на то, что было пе-ред ним, глазами глядел на спинку дивана и ждал, — ждал этого страшного падения, толчка и разрушения. «Противиться нельзя, — говорил он себе. — Но хоть бы понять, за-чем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать», — говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. «Этого-то допустить уж невозможно, — говорил он себе, усмехаясь губами, как будто кто-нибудь мог видеть эту его улыбку и быть обманутым ею. — Нет объяснения! Мучение, смерть... Зачем?»

XI

Так прошло две недели. В эти недели случилось желанное для Ивана Ильича и его жены событие: Петрищев сделал формальное предложение. Это случилось вечером. На другой день Прасковья Федоровна вошла к мужу, обдумывая, как объявить ему о предложении Федора Петровича, но в эту самую ночь с Иваном Ильичом свершилась новая перемена к худшему. Прасковья Федоровна застала его на том же диване, но в новом положении. Он лежал навзничь, стонал и смотрел перед собою остановившимся взглядом.

Она стала говорить о лекарствах. Он перевел свой взгляд на нее. Она не договорила того, что начала: такая злоба, именно к ней, выражалась в этом взгляде.
- Ради Христа, дай мне умереть спокойно, — сказал он. Она хотела уходить, но в это время вошла дочь и подошла поздороваться. Он так же посмотрел на дочь, как и на жену и на ее вопросы о здоровье сухо сказал ей, что он скоро освободит их всех от себя. Обе замолчали, посидели и вышли.

- В чем же мы виноваты? - сказала Лиза матери. - Точно мы это сделали! Мне жал-ко папа, но за что же нас мучить?

В обычное время приехал доктор. Иван Ильич отвечал ему: «да, нет», не спуская с, него озлобленного взгляда, и под конец сказал:
- Ведь вы знаете, что ничего не поможет, так оставьте.
- Облегчить страдания можем, - сказал доктор.
- И того не можете; оставьте.

Доктор вышел в гостиную и сообщил Прасковье Федоровне, что очень плохо и что одно средство - трамадол, а другого ничего покупать уже не нужно. Доктор оговорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение.

Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь, глядя на сонное, добродушное скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, - что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы - все это могло быть не то.

Он попытался защитить пред собой все это. И вдруг почувствовал всю слабость то-го, что он защищает. И защищать нечего было. «А если это так, - сказал он себе, - и я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил все, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?»

Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он увидал утром Герасима, потом жену, потом дочь, потом доктора, - каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их. Ему дали большую дозу морфина, он забылся; но в обед началось опять то же. Он гнал всех от себя и метался с места на место.

Жена пришла к нему и сказала:
- Ваня, голубчик, сделай это для меня (для меня?). Это не может повредить, но час-то помогает. Что же, это ничего. И здоровые часто...
Он открыл широко глаза.
- Что? Причаститься? Зачем? Не надо! А впрочем...
Она заплакала.
- Да, мой друг? Я позову нашего, он такой милый.
- Прекрасно, очень хорошо, - проговорил он.

Когда пришел священник и исповедовал его, он смягчился, почувствовал как будто облегчение от своих сомнений и вследствие этого от страданий, и на него нашла минута надежды. Он опять стал думать о слепой кишке и возможности исправления ее. Он причастился со слезами на глазах. Когда его уложили после причастия, ему стало на минуту легко, и опять явилась надежда на жизнь. Он стал думать об операции, которую предлагали ему два месяца назад. Он отказался тогда, а сейчас вдруг поверил, что операция поможет, и, значит, надо всего лишь дождаться доктора – он же придет сегодня, в крайнем случае, завтра – сказать ему, что согласен и муки кончатся.

«Жить, жить хочу», — говорил он себе. Жена пришла поздравить; она сказала обычные слова и прибавила:
- Не правда ли, тебе лучше?
Он, не глядя на нее, проговорил: да. Ее одежда, ее сложение, выражение ее лица, звук ее голоса — все сказало ему одно: «Не то. Все то, чем ты жил и живешь, - есть ложь, обман, скрывающий от тебя жизнь и смерть». И как только он подумал это, поднялась его ненависть и вместе с ненавистью физические мучительные страдания и с страданиями сознание неизбежной, близкой погибели. Что-то сделалось новое: стало винтить, и стрелять, и сдавливать дыхание.

Выражение лица его, когда он проговорил «да», было ужасно. Проговорив это «да», глядя ей прямо в лицо, он необычайно для своей слабости быстро повернулся ничком и закричал:
- Уйдите, уйдите, оставьте меня!

XII

С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается сомнением.
- У! Уу! У! - кричал он на разные интонации. Он начал кричать: «Не хочу!» - и так продолжал кричать на букву «у».
Время для Ивана Ильича кончилось.

Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его.

Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.
- Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж «то»? - опросил он себя и вдруг затих. Это было в конце третьего дня, в конце все-го...

В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его посте-ли. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал. В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то», и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее. «Да, я мучаю их, - подумал он. - Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», - подумал он.

Он указал жене взглядом на сына и сказал:
- Уведи... жалко... и тебя... - Он хотел сказать еще «прости», но сказал «пропусти», и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо. И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. «Как хорошо и как просто, - подумал он. - А боль? - спросил он себя. - Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?»Он стал прислушиваться.«Да, вот она. Ну что ж, пускай боль».«А смерть? Где она?»Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет.
- Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье. Он… уснул.

XIII

На следующий день Петр Иванович всячески старался уклониться от рассказов о том, каким он нашел Ивана Ильича, что говорят врачи, и как себя чувствует Прасковья Федоровна. Будучи, по натуре, человеком вполне решительным и волевым, он непривычно мямлил в ответах на простые вопросы, старался отойти от собеседника и возбудил в целом не раздражение против себя, но сильный интерес к том, что на самом деле произошло и происходит в доме Головиных.

Вернувшись домой, он не сразу, но подробно рассказал супруге обо всем, что видел у Ивана Ильича. Он положительно чувствовал себя больным и даже слегка запаниковал, решив, что заразился от больного раком. Супруга напоила Петра Ивановича зеленым чаем со взбитым медом и велела лечь пораньше.

Утром все показалось не так трагично. Петр Иванович с удовольствием съел три бутерброда с маслом и сыром, напился горячего сладкого кофе и пообещал супруге после работы  съездить к Головиным с тем, чтобы уже точно поговорить с чудесно исцеленным Иваном Ильичем, а то, на самом деле, как-то неприлично выходило.

Дом Головиных был новый, двадцати пяти этажный, на каждом – по четыре квартиры. Петр Иванович позвонил в домофон, ответила Лиза – дочь Ивана Ильича.
- Заходите, - сурово сказала она.

Петра Ивановича встретила Прасковья Федоровна и сразу проводила в комнату больного. Иван Ильич сидел в кресле у столика. Был он бледен и утомлен.

- Здравствуй… те… - нерешительно промолвил Петр Иванович, остановившись на пороге и неуверенно улыбаясь.
- Здравствуй, - отозвался хозяин, поднимая на гостя взгляд. Петр Иванович в растерянности потоптался у входа, но Иван Ильич молчал, и гость бочком прошел в комнату и присел на край свободного стула. Помолчали.
- Я, - начал Петр Иванович, - хотел поздравить вас с выздоровлением. Мы все очень рады. Как вы себя чувствуете?
- Все рады? – переспросил хозяин, ударив на «все».
- Конечно, - поспешил гость. – Как же иначе. Кланяться велели и… - Он замолк на полуслове: Иван Ильич глядел на него в упор со странной усмешкой.
- Врешь ведь, - сказал он вдруг, - врешь. Никто не рад. У вас же планы у всех. Ну, разве что у тебя планов не было, а? Так ты всю жизнь без планов протелепался.
- Я, наверное, не во время, - растерянно проговорил гость. – Вы устали, я в другой раз.
- В другой раз, - повторил Иван Ильич, - уверен? А вдруг не успеешь? Я, вишь, то-же планировал, да чуть в ящик и не сыграл. Цена всем планам, а? Уверен, что у тебя так не будет, а?

Это странное «а» было совсем не свойственно прежнему Ивану Ильичу, как не-свойственен был весь стиль. Что-то совсем иное было в старом знакомом Петра Ивановича, что-то совсем незнакомое.

Петр Иванович поднялся со стула, неловко, как-то вбок поклонился и, бормоча невнятные извинения, вышел из комнаты. В конце коридора, возле входа в кухню стояла и смотрела, как он шел, Прасковья Федоровна.
- Видели, - шепотом спросила она, - а?

Петр Иванович диковато покосился на очередное «а» и, ничего не отвечая, начал усиленно натягивать туфли.
- Он словно другой стал, - жарко шептала Прасковья Федоровна, - он другой со-всем, понимаете? Я не знаю, что думать…
Тут из комнаты больного раздался раздраженный крик:
- Параша!
Лицо у Прасковьи Федоровны болезненно исказилось, она хотела что-то еще ска-зать, закончить, но больной вновь закричал:
- Быстро ко мне, ты! Быстро!! Сколько ждать тебя!

Петр Иванович выскочил из квартиры, ничего не соображая, захлопнул за собой дверь и бросился мимо лифта по лестнице вниз.

XIV

Проснувшись после внезапного сна, Иван Ильич некоторое время недвижно лежал в постели, ничем не обнаруживая свое присутствие. Простыня противно липла к телу, от подушки несло тухлым. Он облегчился во сне, не ощутив ничего, и теперь чувствовал грязь, влажность и запах, к которым не смог привыкнуть за все время болезни. Он лежал, не понимая, кто он теперь – жив ли он или уже труп. Сам факт нахождения его в своей комнате и в своей постели никак не мог объяснить ему существо дело. Он помнил, что умирал, но не знал наверняка, умер он или нет.

Единственное, что беспокоило его в первые минуты после пробуждения, был вопрос о боли. Он боязливо прислушивался к себе, но не чувствовал ничего. Слепая кишка или почка словно уснули, а, может, исчезли вовсе.

Все еще со страхом перед возвращением боли Иван Ильич шевельнул головой, со-всем чуть-чуть, на волос повернув ее по подушке. Это далось ему легко. Он шевельнулся больше. И это получилось. Иван Ильич слегка двинул пальцами рук, немного согнул руки в локтях и, наконец, осмелившись, поднес правую руку к глазам и провел пальцами по своему лицу.

Лицо было влажным, холодным, костистым и небритым, но явно живым: он ощутил прикосновение собственных пальцев и некоторое время рассматривал их так внимательно, словно знакомился впервые. Рука была бледно-желтой, худой, ногти успели сильно отрасти, отчего пальцы выглядели неопрятно.

Иван Ильич пошевелил пальцами ног и, почувствовав их, попытался согнуть ноги в коленях. В суставах противно щелкнуло, голова слегка закружилась, но ноги согнулись.
Боли все не было.

Дверь комнаты скрипнула. В последнее время Иван Ильич совершенно не замечал этого противного скрипа – не до того ему было. Дверь скрипнула, отворилась слегка, в проеме показалось встревоженное бородатое лицо.
«Герасим, кажется», - подумал Иван Ильич.

Герасим осторожно подошел к кровати и широко раскрыл глаза: Иван Ильич глядел на него явно осознанно, внимательно и строго.
- Дядь Вань, - ахнул Герасим, падая на колени, - вот это да! Ты как?
Иван Ильич по-прежнему строго скосил глаза:
- Ты – Герасим, - сказал он утвердительно. – Помню тебя.
Голос его был слаб, но уверен.
Герасим рванулся к дверям, не слушая, что говорил ему Иван Ильич:
- Теть Прасковья, дядя очнулся!

Послышались быстрые шаги Прасковьи Федоровны, потом пришла Лиза. С недоверием смотрели на него, жена что-то сбивчиво спрашивала, дочь молчала, и по ее выражению нельзя было понять, что она думает. Герасим смеялся и плакал, крестился на иконы в углу.
Иван Ильич поморщился и тихо сказал:
- Завтрак.

Прасковья Федоровна обомлела. Она решительно потеряла голову и не знала, как себя вести. Муж, явным образом, умиравший вчера и, очевидно, впавший в агонию, про-спал без звука всю ночь – впервые за три последних дня. Теперь он просил есть, что было новостью не за три дня – за несколько недель. В прошлой жизни (простая душа, она невольно формулировала период их жизни до вчерашнего вечера именно так) его приходилось уговаривать проглотить хоть крошку.

Дочь, стоявшая рядом, брезгливо морщилась на запах, идущий от больного. В ком-нате вообще тяжело пахло. Тут не проветривали последние три-четыре дня и, несмотря на старания Герасима, долго выдержать тут мог только больной.
- Что бы ты хотел, Ваня? – робко спросила Прасковья Федоровна («Помыться», - зло шепнула Лиза, Прасковья Федоровна незаметно и сильно ткнула ее локтем).
- Лапши дай. Куриной. – Голос Ивана Ильича был тих, но тверд.
- Лапши? – запинаясь, переспросила Прасковья Федоровна. – Она же с мясом…
- Ну, не с рыбой же, - раздраженно отвечал Иван Ильич, - и давай поскорее.

Герасим поспешил на кухню, через пять минут Иван Ильич с удовольствием хлебал куриную лапшу. Дочь ушла к себе, плотно притворив дверь в свою комнату, Прасковья Федоровна бестолково сидела возле больного, а Герасим приоткрыл окно. С улицы в затхлую атмосферу комнаты ворвался свежий холодный воздух.
- Простудишь, Герасим. Может, прикрыть? – непривычно робко спросила Праско-вья Федоровна.
- Оставь, - твердо сказал Иван Ильич. – Еще налей.
Лапши ему больше не дали. Герасим обмыл дядю, сменил постельное белье, и Иван Ильич вновь уснул.

Проснулся он в сумерках. Теперь он явственно чувствовал, что жив. Он не перестал бояться боли и смерти, но почему-то страх боли, мучивший его еще несколько часов назад, и мысли о смерти совершенно оставили его. Он знал, что смертен, что однажды не уснет, как это было вчера, а именно умрет. Совершится переход в иное, переход безвозвратный. В этот раз переход отложили. Было вовсе не то, о чем толковала дура жена. Все они, дурачье. Блаженный Герасим. Слабоумный сын. Пожалуй, только злючка дочь поняла, что не было никакого воскресенья.

Воскресенья не было. Потому, что не было смерти. Смерть откладывалась, нужно было снова жить. И жить отныне нужно было умно.

Ивану Ильичу стало стыдно своей слабости. Еще вчера, третьего дня, неделю назад – да, что там говорить! – месяц и месяцы назад он впал в слабость. В оправдание свое мог сказать себе лишь: Ego sum homo, et nihil humanum est alienum ad me (любил афоризмы).

Болезнь измучила его – вот, в чем все дело, вот в чем закавыка. Мозг не выдержал, засбоил. Вот и все. А сомнения в правильности прожитых лет! О! Как это нелепо. Да у него были ошибки. А у кого их нет?!

Он отчего-то вновь вспомнил Балахну. Елена Владимировна – вот, как ее звали, ту даму. Да какую, к черту, даму! Тетку. Тетку в годах, с оплывшими боками. Туда же еще. Джульетта. Да ему было приятно. Недолго. Когда она вскрикнула и захныкала. Почему она была одна? Хранил верность? Кому?! Бред. Нужно было жить. Жить.

Ничего. Все было не зря. Вся эта грязь (ему внезапно стало до омерзения противно – не стыдно, нет! – только противно). Нужно срочно мыться, как следует, срочно. Потом бритье, потом маникюр. Обязательно. Свежий костюм.  Мясо. Да, он хищник.

С чего он решил, что его жизнь есть ложь и обман? С чего он решил, что эта ложь и этот обман скрывали от него жизнь и смерть? Все не так, совершенно не так.  Он всегда жил правильно. С открытыми глазами. Да, были ошибки, у кого их нет?

Он с трудом – сильно закружилась голова - сел в постели. Сил нет. Но это – пока. Все впереди. Он не бессмертен. Это – чушь. У него есть кое-что получше: он, просто, не думает о смерти.

В комнату опять заглянул Герасим.
- Войди, - хрипло сказал Иван Ильич. – Помоги встать.
Подскочила Прасковья Федоровна, втроем они медленно прошли к окну и вернулись. Герасим переложил подушки. Иван Ильич сел, тяжело переводя дух.
Боли не было.

На следующий день Иван Ильич, сидя в подушках на диване, думал, что в этой жизни многое устроено нелепо до смешного. Сейчас вовсе верилось, что еще несколько дней назад он был в отчаянии от ощущения своего одиночества. Нынче одиночество казалось нормальным состоянием нормального человека. Вереница ненужных посетителей, без умолку что-то болтающих и шепчущих, суетящийся Герасим, еще неделю назад казавшийся необходимым, жена, которая надоела ему до смерти (ха-ха!), надоела, страх сказать, сколько времени назад (сколько же они прожили вместе? лет семнадцать, нет, восемнадцать?) – да! – еще шестнадцать с половиной (или семнадцать с половиной? ха-ха-ха) лет назад, дочь, которую он, оказывается совсем никогда не любил, сын – ну, это просто недоразумение. Слезы, сопли, ахи, вздохи – когда же кончится?!

К вечеру приехал священник. Вот уж кого на дух бы не надо было Ивану Ильичу! Приехал. Это, наверняка, Парашка расстаралась. Энергичный тип, бородка, глаза горят. Нужно было и его терпеть, смотреть, слушать. Единственное, что хорошо было в приезде священника: не нужно самому говорить. Притвориться взволнованным (что было ложью) и усталым (что было правдой), сидеть, потом лечь и ждать, пока весь этот спектакль пройдет, как дурной сон. Ничего, перетерплю, не это терпел. Иван Ильич брезгливо глядел на обступивших людей.

XV

Жизнь семьи Головины сильно изменилась. На третий день Иван Ильич уже самостоятельно ходил по квартире с палочкой, нормально ел и пил, крепко спал по ночам, но днем старался не ложиться.

Он теперь подолгу сидел в своем кабинете за столом, глубоко задумавшись и глядя перед собой. Взгляд был нехорош, и губы часто кривились в усмешке.

С родными он говорил мало, но слова большей частью были язвительны, и сын-гимназист уже дважды плакал, лежа ничком в своей кровати, задыхаясь от горькой обиды и страха – он ясно чувствовал, что отец отталкивает его, но не понимал, за что.

Будущий зять Ивана Ильича, Федор Петрович Петрищев, существо достаточно замкнутое на собственные достоинства, чтобы не замечать других людей, почувствовал себя глубоко оскорбленным после недолгой беседы с Иваном Ильичом. Беседа состоялась почти случайно, как-то вечером, пока Федор Петрович ждал Лизу – они собрались в театр на очередную приезжую диву – и от нечего делать зашел в кабинет будущего тестя.

Впоследствии Федор Петрович не мог вспомнить, что именно наговорил ему Иван Ильич, и в чем, собственно, состояло оскорбление. Однако, к концу краткого разговора будущий зять был готов не только разорвать помолвку, но и набить будущему тестю морду.

Лиза, зашедшая в кабинет отца, нашла своего жениха сильно возбужденным. Отец же был в своем обыкновенном нынче состоянии: холоден и насмешлив. Молодые люди уехали вместе, но вернулась невеста одна и в слезах; к отцу она не зашла, с братом говорить не стала, но матери нагрубила.

Прасковья Федоровна имела теперь все основания считать, что ее в семье третируют. Если раньше главным источником страданий был муж, теперь источников стало не-сколько: мало, чем уступала Ивану Ильичу Лиза, и уже пытался огрызаться сынок, который всегда был ласковым и безответным. Положение Прасковьи Федоровны сделалось отчаянным, никакого выхода из него она не видела.

Прасковья Федоровна стала часто и тяжело плакать. Двадцать лет назад слезы легко лились из ее тогда красивых глаз и это выглядело со стороны  почти мило и поэтично. Теперь слезы катились трудно, были они мутные, старческие. Она сама хорошо чувствовала это и не без оснований говорила Герасиму – больше никто не слушал – что жизнь ее, очевидно, прошла и прошла ужасно быстро и незаметно, и теперь в сорок четыре года она – никому не нужная жирная старуха.

Привыкнув жалеть себя, Прасковья Федоровна жалела изо всех сил и оправданье этому видела в том, что больше ее никто не жалеет, что, в общем-то, было правдой.

Вся семейная жизнь ее представлялась теперь чередой катастроф, обид и унижений. Вспоминала она грубости Ивана Ильича, его настойчивость в тех делах, где настоящий мужчина проявил бы деликатность и нежность, его явное желание сделать ей неудобно и больно, его почти животную страсть, его невнимание к особенностям женского организма и здоровья.

Однажды, закрывшись в своей спальне (с Иваном Ильичом они задолго до его болезни стали жить врозь), она перебирала пустячки в шкатулке. Тут были чьи-то письма, перевязанные ленточками, с выдохшимся ароматом духов, какие-то фотографии, засушенные цветы, потерявшие цвет и запах и даже чей-то темный локон в отдельной бумажке. К этой шкатулке Прасковья Федоровна прибегала в тяжелые моменты своей жизни. Тут было ее прошлое, не связанное с Иваном Ильичом.

Между прочих бумаг она заметила фотографию молодого человека, с темными волосами, в военной форме. На обратной стороне можно было разобрать дарственную надпись: «Ангелу души моей, Прасковьюшке, от Н.Ф. с надеждой».

Кто такой был этот эН эФ. Прасковья Федоровна, совершенно не помнила. Но она твердо уверовала в то, что это был безумно влюбленный в нее блестящий офицер, и самой трагической ошибкой в ее жизни стало, безусловно, то, что она ему отказала.

Бог весть, сколько правды было в сочинении Прасковьи Федоровны, и так ли это важно? Она сама поверила, и с этого момента история стала правдой. Не раз доставала Прасковья Федоровна пожелтевшую фотографию, не раз смочила слезами надпись, сделанную забытым офицером. Фотография стала вещественным воплощением поздней мечты, символом несбывшегося, противоположностью существующего положения вещей.

Дочь заметно отдалилась от матери. Лиза долго была уверена, что замужество ее будет отличным от замужества матери, и судьба ее не повторит судьбы – то есть – ошибок - Прасковьи Федоровны. Внезапный и необъяснимый поворот в отношениях с Петрищевым потряс ее. Она решительно не могла понять, что произошло, но постепенно, перебирая мельчайшие детали, вспомнила, что неожиданное охлаждение жениха произошло – хронографически – после его разговора с отцом. Это обстоятельство, промелькнувшее вначале мимо внимания Лизы, встревожило ее.

Она не знала, о чем говорили Федор Петрович с Иваном Ильичом. Спрашивать об этом жениха (да и жених ли он ей теперь? этот вопрос даже страшно было поднимать) или отца было почти невозможно. Лиза мучилась в догадках и, не имея смелости поговорить с мужчинами, срывала сердце на Прасковьи Федоровне.

Володя, и раньше бывший парией в семье, теперь старался как можно меньше попадаться на глаза и Прасковье Федоровне, и Лизе, и – особенно – Ивану Ильичу.

Словно корабль, шедший куда-то и налетевший на риф, жизнь семейства Головиных – в их глазах и в глазах знакомых – потерпела катастрофу с болезнью Ивана Ильича, едва не закончившейся смертью его. Ничего ужаснее не могли бы назвать члены семейства на тот момент.

Но истинная катастрофа, крушение корабля случилось после внезапного выздоровления старшего Головина. Корабль чудесным образом сошел с рифа, и в освободившийся пролом хлынули волны.

Внешняя, пусть обманывавшая только малознакомых с семейством людей, сплоченность Головиных могла удерживаться лишь под страхом смерти главы семьи. Иван Ильич не умер, и это стало испытанием для всех.

XVI

Через месяц Иван Ильич сдал анализы, прошел разнообразные исследования и за-крыл в районной поликлинике больничный. Маленькая сенсация, вызванная необъяснимым выздоровлением его, постепенно забывалась. Так теряют энергичность, расходясь все шире и шире, круги на воде от брошенного камешка.

После того съездил Иван Ильич на завод, лично поблагодарил хозяина и его дочь за поддержку. Был он еще худ и бледен, но довольно свеж. С начальством держал он себя почтительно, но свободно, был немного рассеян, но совершенно спокоен. Заметно было, что человек «не ищет», более того – не очень нуждается в собеседниках и, делая визит, отдает должное больше светским приличиям, чем соображениям карьеры.

Считался Иван Ильич работником ценным и потому без труда получил двухмесячный оплачиваемый отпуск для поправления здоровья, за что тоже спокойно благодарил. О планах не распространялся, разговор с улыбкою свернул на другую тему.

Делами служебными Иван Ильич вовсе не интересовался к большому удивлению коллег. Равнодушно окинул он взглядом помещение своего отдела и своих сотрудников, словно бы и не знакомы они были ему или же знакомы, но неинтересны, как неинтересен стал двоюродный племянник из мифологической Буканьки: вроде бы и родственник, вроде бы и… Сразу к черту послать неудобно, надо хоть накормить напоследок.

Легко вошел Иван Ильич на завод, легко с него вышел, оставив в коллегах недоумение с обидой пополам. Кинулись все к Петру Ивановичу и Федору Васильевичу, но ничего старые знакомые объяснить не смогли, сами разводили руками.

В массе своей народ незлобен, даже там, где, казалось бы, естественным отбором определено быть особым качествам – в судах, тюрьмах, особых отделах вроде отдела Ивана Ильича: списали поведение его на последствия болезни, еще не прошедшие, да на том и успокоились.

Восстав с одра смертного, как с усмешкой думал про себя сам Иван Ильич, он  ясно почувствовал, что родился не за пустяками. Долги розданы: получили свое и государство, и компания, и – особенно – тетка жирная, по несчастию, записанная женой. Про детей и говорить нечего: живы, здоровы и хорошо. Пора подумать о себе, - решил Иван Ильич. И стал он думать о себе.

Он был начитан, книги занимали почетное место в его квартире. Еще только начиная как следует ходить, Иван Ильич проверил память – пересмотрел, перечел кое-что. Память не подвела. Семь смертных грехов насчитывают они: гордыня, алчность, зависть, гнев, похоть, чревоугодие, лень или уныние. Как же жил он до болезни своей? Ошибался ли, как показалось ему в минуты слабости, когда недуг скрутил так, что не каждый бы и выдержал?..

Гордыня – как трудно отличить тебя от гордости. Иван Ильич гордился родом своим, родом Головиных. Гордыня ли то? Ранили его проступки детей, что, как он думал, бросают на семью его тень. Не мнимые заповеди – установления высших начальников своих, вот, что было камертоном для чуткого уха Ивана Ильича. Грех ли в том, что гордился своей способностью соблюдать установления эти? Нет, не грех.

Алчность? Смешно. Если б он алкал, так бы он жил? Нет, он любил свободу, что дают деньги. Но деньги ради денег – нет. Ни дома ближнего, ни поля его, ни раба, ни рабыни, ни вола, ни осла, ни чего другого не желал он. Разве что, все же, рабыни или жены (ха-ха-ха!).

Он свободен от зависти – ему, наоборот, даже жалко иногда людей.

Гнев, гнев – гнев иногда лишь охватывал его. Где взять Ивану Ильичу достойных мишеней для его гнева? Где противники его, где те, кого стоит сокрушить?.. Где они? Нет их. Есть шваль, мелочь, противные и ничтожные людишки, как мерзкие насекомые – тараканы, личинки, жучье… Гнев ли на них тратить? Башмака и то жалко. Нет, гнев – не его грех.

Похоть?.. Вот похоть, пожалуй. Но и то – до болезни своей так ли был похотлив Иван Ильич? Так ли блудил он, как многие в кругу его?..

Чревоугодие никогда не было ему свойственно: и будучи совершенно здоровым, Иван Ильич ел и пил очень скромно.

Самый злейший враг не назвал бы его ленивым, и в уныние он впал лишь в дни и недели тяжкой болезни.

Есть мера добродетели, есть мера и греху. Отмерят ему однажды его меру, но уве-рен Иван Ильич, много есть таких, чья мера многократно превзойдет его.

Он восстал с одра. Года, что отмерены ему, прожить следует умно, умнее, чем те, что уже прожиты. Ничего нельзя исправить в жизни, можно ли не повторить прошлых ошибок.

Грех ли ему желать возвыситься? Не за счет других, разумеется. За счет того, что единственное только и использовал Иван Ильич в прошлой жизни – за счет своего трудолюбия, своих способностей. Конечно, не грех, а, наоборот, добродетель: ведь и в евангелии где-то, помнится, сказано о грехе зарывания в землю талантов своих. Он именно по-старается не согрешить.

Грех ли ему желать материального достатка? Алкать? Нет, не алкать. Всю жизнь тянул он на жалованье – от получки до получки. Да, работал, старался, росли доходы. Но и расходы росли. Много ли скопил от жизни праведной? Алчный он? Пусть все такие алчные будут.

Он не завидовал раньше, не позавидует и впредь. Этот вопрос вообще не актуален.

Грех ли ему желать нормальной, полноценной, приятной, правильной, в конце концов, мужской жизни? Грех ли в том, что Прасковья Федоровна стала омерзительна ему – он старается быть объективным, он уверен, что она – не может быть желанной любому мужчине. Он чувствует дурноту, вспоминая, что когда-то был с нею близок, и, не шутя, боялся вновь заболеть. Она ему противопоказана. Следовало бы что-то сделать, чтобы уравновесить существование в жизни Ивана Ильича такой мерзкой бабы. Развестись он не думал. Во-первых, Головины отродясь не разводились. Как бы ни было тошно, они терпели и гордились своим терпением. И он не собирался класть пятно на историю рода только потому, что его тошнит от вида жены. «Вот если б сдохла, - мечтательно думал Иван Ильич. – Вот было б чудо». Но этого чуда пока не случалось. Во-вторых, много было ненужных хлопот, несовершеннолетний сын, алименты – а, в целом, дурная слава. Пусть не каждый осудит, пусть кто-то и пожалеет, да нужна ли Ивану Ильичу чья-то жалость? Было время (было ли?), казалось горем, что не жалеет никто. Дурачок Герасим казался самым ближним не за то, что говно отмывал, а за то лишь, что жалел. Если и было, то прошло.

Грех ли желать вкусной еды, дорогого пойла? Иван Ильич этот вопрос лениво отверг: вкусы и аппетиты его после болезни не изменились. Он мало думал о еде. С юности что было, то и ел и пил. Очень, очень умеренно. Оттого, может быть, жирные телеса жены казались вдвойне противными – наела на дармовщинку. Вот уж у кого точно чревоугодие.

Лень или уныние? Он не будет лениться и постарается не унывать. По крайней ме-ре, в мыслях, в намерениях своих не видит Иван Ильич греха. Значит, и нет его вовсе.

Был он человеком практической складки, и заводская жизнь это врожденное качество только усилила. Строить воздушные замки Иван Ильич не стал, а занялся планированием и сбором информации. Деньги у него пока были, время – двухмесячный отпуск – тоже.

Иван Ильич, бывший в прошлой жизни своей человеком законопослушным, при-личным и порядочным, свой гражданский долг исполнял аккуратно и правильно. Касалось ли это выборов, он голосовал за правильных кандидатов, касалось вступления в какую-нибудь партию, он и здесь не совершал ошибок. Правильным кандидатом и правильной партией были тот кандидат и та партия, за которую голосовали высшие руководители. Было здесь не чинопочитание и уж точно не холуйство, а, даже, в некотором смысле, доверие и логика: если уж доверяем мы государство далеко сидящим и лично совершенно не знакомым, то почему не доверять мнению знакомых, превосходящих опытом и – прямо скажем – материальным богатством.

(Богатство нематериальное – вещь, конечно, хорошая. Жаль, носители этого богатства зачастую доверия не достойны. Этот мир придуман не нами, лучше ехать по дороге, а не по целине и т.д. Состоял Иван Ильич в руководящей и направляющей партии. Название ее поменялось, когда он был еще во студентах. Так ведь и он сам костюм менял: вначале в пиджачке да в джинсиках по цехам рассекал, а после – в любимую пару от Corneliani переоделся. Имидж ничто, - так еще в старинной рекламе говорилось. Не так важна форма, как то, что в нее нальют. А наливают, в общем-то, одно и то же, как в размножившихся без меры пивнушках: краников много, а поди докажи, что льют разное. Как бы партия не называлась, она все та же, и люди в ней все те же. Судьба им быть при власти, а против судьбы идти, как против ветра писать: глупо и непрактично.)

Платил Иван Ильич взносы, в дела партийные не лез. Надо было, помогал в организационных вопросах, но не высовывался. Не планировал он карьер делать по партийной лестнице. Раньше не планировал, а, переболев, задумался: а почему, собственно? И до него многие так возвышались, и после него партии не отменят. Жизнь наша – дом многоквартирный, многоэтажный. Кто в подвале прозябать хочет, пожалуйста. А тому, кто на-верх собирается, к солнцу поближе, лестницы разные даны. Отчего бы партийной лестнице не воспользоваться?

Долго листал Иван Ильич блокнотик-поминальник, долго смотрел в окно, перебирал в памяти. Дня два просидел он в задумчивости.

К удивлению Прасковьи Федоровны, он развил внезапную активность – много раз звонил кому-то при закрытой двери, вызывал такси и уезжал часа на два, на три, а как-то отсутствовал полдня. Ходил он уже почти свободно, палочку бросил, и только худоба, ввалившиеся глаза и желтоватый цвет лица выдавали недавние страдания.

Прасковья Федоровна была поражена, когда однажды, вернувшись из очередной поездки, Иван Ильич сказал ей коротко:
- Завтра слетаю в Москву. Оттуда – в Питер. Дней на пять-шесть.
- Ваня, - поразилась она, - да как же ты?..

Но он молча ушел к себе. Она слышала только щелчок замка в двери кабинета. Пару дней назад Иван Ильич получил письмо в казенном конверте. Адвокат из Санкт-Петербурга уведомлял И.И. Головина о безвременной кончине его дяди со стороны матери. Дядя был далекий, забытый, но хороший: неизвестно почему, он оставил племяннику почти одиннадцать миллионов рублей да пятьсот пятьдесят тысяч долларов на счетах разных банков. Наследство было совершенно неожиданным, но своевременным: планы Ивана Ильича требовали вложений, и вот – сигнал прошел. Раньше Иван Ильич так и говорил с усмешкой: «Сигнал прошел», и показывал пальцем вверх. Теперь он никуда не показывал, не был уверен в направлении.

Занимаясь делами, Иван Ильич не забывал теперь и о приятной для себя стороне жизни. У него уже было несколько вариантов для выбора: шлифовщица двадцати пяти лет (дура дурой, но ему же не репетитор нужен! и – сирота, что тоже неплохо), учительница английского (тридцать три, страшна, как смертный грех, но и такую интересно обломать), экономист (двадцать восемь, в прыщах, толстая) и скрипачка (двадцать шесть, томная, не от мира сего, даже забавно). Он подолгу раскладывал пасьянс из фотографий, пока однажды не расхохотался да так, что заглянули испуганные Прасковья Федоровна с Герасимом: а зачем ему выбирать-то? Пусть будут все. Вопрос другой: с кого начать? Он перетасовал фотографии и бросил их в ящик стола: вернется из Петербурга, тогда и решит.

XVII

В Москве его принял в министерстве промышленности и торговли давний знакомый Самсон Васильевич. Официальный пост его был совершенно ничтожный – что-то вроде внештатного консультанта при начальнике третьестепенного отдела. Чем конкретно занимался, сказать было трудно. Да и про кого из министерских работников это легко сказать? Однако, директор департамента, желая переговорить с внештатным консультантом, предварительно лично звонил ему и осведомлялся о том, в какое время удобнее будет назначить встречу. Заместитель министра здоровался с Самсоном Васильевичем первым и за руку, и даже министр знал скромного консультанта, заметно выделяя его из сонма чиновников.

Самсон Васильевич не только принял Ивана Ильича в министерстве в безвестном кабинете с покривившейся выцветшей табличкой, но и встретился с ним в тот же день дополнительно, почти конспиративно: в популярной среди командировочных средней руки  пельменной недалеко от Павелецкого вокзала. Эту пельменную Иван Ильич знал уже лет двадцать, с тех пор, как начал ездить в Москву молодым специалистом.

Основной совет, который Иван Ильич получил в этот раз от своего наставника, удивительным образом совпал с его собственным предварительным планом.
- Сейчас, дорогой мой, возвращается время партий, - негромко говорил Самсон Васильевич, неторопливо шагая мимо церкви Флора и Лавра, - люблю тут ходить, грешник, - он с улыбкой махнул рукой на белую звонницу. – Поиграли в рынок, поиграли в спецов? Время партий настает. Вы же в Единой России? Ну, вы всегда были разумным человеком. Вы попробуйте встретиться с Михаилом Львовичем Фетисовым, я вам телефончик дам и ему предварительно позвоню. А он уж вам назначит. – Самсон Васильевич передохнул, поднял голову, любуясь стаей голубей. – Люблю столицу-матушку. Вот, смотрите, казалось бы, иностранщина сплошная, до того дошли, Моховую латинскими буквами пишем на табличках домов, Моховую а?! А, собственно, как разница – Павелецкую или Моховую, или там Знаменку? Хе-хе. Машины сплошь иностранные. А все же, все же Русью пахнет, а? Все в стекле, все – модерн, а поскреби чуток - Русь. Русь-матушка, кондовая. Даже не татарская, Астольф де Кюстин наврал. Да что взять с масончика, он еще тем более заднеприводный был, а? Хе-хе. Поговорите с ним. – Продолжал он уже другим тоном. - Он вам подскажет, как надо действовать, чтоб пройти депутатом. Начните с малого. У вас же край, я помню? Вот с краевой думы. Чтобы наверняка, понимаете. Вы там не задержитесь. Будет небольшая реформа. Мы вас оттуда вытащим в новый комитет. Человек вы опытный.

Телефон Фетисова Самсон Васильевич прислал SMS-кой без указания, какую должность занимал неизвестный Ивану Ильичу Михаил Львович. Но и второе обещание свое – насчет предварительного звонка московский покровитель сдержал. Иван Ильич был принят в безликой конторе с длинным нечленораздельным названием, что-то вроде «ГНУВНИВИПФиТ». Расшифровка аббревиатуры присутствовала, но мало, что дала Ива-ну Ильичу, да он и не стремился понять связь между предстоящей встречей и местом, где она происходила. География властных структур имела так же мало связи с формальными вывесками над входами в учреждения, как сетка параллелей и меридианов на школьном глобусе с магнитными силовыми линиями земли.

Разговор с Фетисовым продолжался недолго, но сложился он хорошо, результативно. На радостях, Иван Ильич даже написал SMS-ку жене: «Все хорошо. Вечером улетаю в Петербург». В девятнадцать ноль-ноль он уже сходил по трапу в Пулково, через полтора часа заселился в небольшой отель, с наслаждением помылся и растянулся на кровати.

Жизнь была. Жизнь была прекрасна. Два этих факта едва ли мог оценить и прочувствовать кто-нибудь так же, как Иван Ильич. Разителен был контраст между ним, сегодняшним, и тем, кто еще месяц назад метался в отчаянии по грязной простыне… Да. господа, иногда стоит поболеть. С этой мыслью Иван Ильич задремал на часок (все же устал с отвычки), затем, освеженный кратким сном, умылся, надел чистую сорочку и спустился в бар. Стоило сегодня выпить шампанского. Жизнь была и была она прекрасна.

XVIII

Прошло три года. Иван Ильич живет в Москве. Он депутат государственной думы, член нескольких комитетов, в том числе по бюджету и обороне. Благодаря своим способностям и помощи покровителей, он сумел поставить себя так, что не имеет сильных врагов. Представители враждующих группировок относятся к Ивану Ильичу миролюбиво, а некоторые даже уважительно. Никто не скажет, что он рвется вверх по головам или подсиживает кого-нибудь: все происходит само собой. На трибуне и телеэкранах Иван Ильич практически не появляется. Все коллеги считают его человеком скромным почти до неприличия. За скромность ему прощается многое, а его фамилию охотно вносят в списки всевозможных советов и редколлегий. Редкий законопроект на стадии рассмотрения проходит мимо Ивана Ильича. Люди проницательные начинают понимать, что с Иваном Ильичом лучше дружить.

Прасковья Федоровна умерла два года назад в больнице после удаления желчного пузыря. Любая, даже относительно простая операция имеет, по статистике, некий процент неудачных исходов. Тогда этот на самом деле малый для медицинской статистики процент составила Прасковья Федоровна. Иван Ильич через доверенных лиц установил на могиле жены красивый памятник. Приехать на похороны он не смог – задержали дела, а позже и смысла уже не было.

Лиза рассталась с Петрищевым. Связь с отцом она не поддерживает. Что с ней про-исходило с тех пор и что происходит  сейчас, Иван Ильич не знает, и узнать не стремится.

Володя некоторое время жил в семье Тани Кузнецовой. Сын Тани, Герасим, со времен болезни Иван Ильича, стал для мальчика почти старшим братом. В прошлом году, катаясь с мальчишками на лыжах на крутом берегу местной речки, Володя провалился под лед – дело было в начале марта. Сколько не кричали мальчишки, как не пытались найти и помочь, больше его никто не видел. Скорее всего, при падении, Володя ударился головой и потерял сознание, а, может, лыжи зацепились за что-то. Искали его и после ледохода, и летом, но найти не удалось. Ивану Ильичу о несчастье написали. Он, наверное, сильно переживал.

Здоровье у Ивана Ильича хорошее. История его болезни вспоминается ему теперь, как нелепый и немножко стыдный эпизод, которому большого значения придавать не стоит. Никакого практического смысла в том эпизоде Иван Ильич не видит, и, если и пригодна та история для кого-то или чего-то, так только разве для какого-нибудь сочинителя, который мается в поисках сюжета: описать ее в деталях да мораль выдумать, а так больше, вроде, и ни к чему.