Часть II. Зенит Заратустры

Александр Синдаловский
        Вода
       
        Много воды утекло с тех пор. Некоторое время Заратустра тосковал по ученику, имя которого он так и не удосужился спросить и теперь не знал, как обращаться к нему в своих воспоминаниях. Однако новые впечатления оттеснили былую привязанность, и Заратустра забыл о юноше. Точнее, воспоминания о нем перестали причинять ему боль.
        Он продолжал бродить по свету, чтобы нести людям свет истины. Он хотел научить их видеть вещи такими, какими они могут быть. Именно так: не какими они являются на самом деле – ибо кто знает, что это за такое дело, которое одни называют самым, а другие отказывают ему в праве считаться чем-то серьезным и приравнивают к фантому и сновидению. Нет, Заратустра учил воспринимать феномены в том качестве, в котором они способны сделать жизнь человека не только сносной, но и достойной проживания.
        Куда бы он ни направлялся, где бы ни оказывался, Заратустра видел одно и то же: люди существовали превратно и скверно. Одолеваемые болезнями и стихийными бедствиями, они еще умудрялись выдумать искусственные причины для страданий и портить друг другу настроение и самооценку. Тщеславие и зависть побуждали их гнаться за предметами ненужной роскоши, натирая ноги себе, наступая на чужие и ломая в целях решения вопроса конкуренции те, за которыми не могли поспеть. Мнимые мнения и воображаемое недовольство окружающих вынуждали их играть чуждые и постылые роли. На одно изволение находилось с дюжину отговоров и отговорок, на одно соизволение – множество запретов. А, так называемые, национальные интересы, – по сути, чистые абстракции, выгодные, преимущественно, политикам, – периодически выливались в разрушительные войны.
        Заратустра пытался открыть людям глаза на учрежденный ими бедлам, выдуманные неудобства которого уже давно казались неотъемлемой частью миропорядка. Но что если эта полная условностей и предрассудков возня играла важную роль в психической экономии человечества? И если, разоблачив, отменить те ахинею и чушь, которым люди позволили властвовать над их умами, они сошли бы с ума, не ведая, как им распорядиться собой и другими. Что если основным смыслом существования было достижение какой угодно цели, и спокойная, без борьбы за выживание, жизнь показалась бы стократно тягостнее, чем любые мытарства, на которые люди обрекали себя сами?
        Но в том, – утешал себя Заратустра, – и заключалась истина, чтобы найти в бытии имманентный смысл, не подменяя его фальшивыми целями личных капризов и национальных прихотей.
        Годы и опыт странствий наделили Заратустру мудростью, способной различать взаимосвязь разрозненных и зачастую непохожих проявлений человеческого духа. Но что есть мудрость, как не попытка возвратить посредством знаний то самое состояние, которое было утрачено человеком в процессе их приобретения – невинности? Мудрости не дано ни вернуть, ни возместить блаженства неискушенности. Как известно, знания преумножают печали, подменяя безусловное предначертание выбором, свобода которого отнюдь не гарантирует счастья – скорее наоборот. Облаченное в тяжелые доспехи коры, древо познаний не обладает той гибкостью, что позволяет юному стволу жизни гнуться, но не ломаться под натиском бури.
        Заратустра любил размышлять о ходе истории и течении жизни, уносящих соответственно человечество и человека от блаженства целостности. Однажды он повстречал водопроводчика. Тот был не столько трезв, – поскольку его слегка пошатывало, а изо рта разило перегаром, – как недостаточно пьян и оттого зол.
        Водопроводчики занимают особое место среди разнообразных представителей пролетарских профессий. Ни подобострастно-хамоватые официанты, ни грубые грузчики, ни мужественные мясники, ни чистоплотные плотники и скрупулезные слесари, ни, тем более, элитарные электрики, точные токари, резвые фрезеровщики и прочая фабричная аристократия не могут сравниться с ними в циничной умудренности. Только продавцы рыбных отделов способны посостязаться с ними в скользкости и обтекаемости. Жизнь водопроводчиков проходит среди утечек, ржавчины, плесени и человеческих испражнений, позволяя им неусыпно изучать изнанку бытия. Их сны дышат затхлостью венецианских каналов и слезятся трансцендентными конденсатами. Они досконально знакомы с двумя из трех античных испытаний: водой и медными трубами, и прошли оба с честью. Что до огня, то его игры инфантильны на фоне бескрайних океанов. Только шахтеры обладают более глубокими эсхатологическими навыками, однако изощренная система канализации не уступает шахтам в хитроумности ветвлений. Глаза водопроводчиков мутны, как кипящая вода в котле, и невыразительны как банные обмылки. Но разве эта поволока не скрывает причастность к тайне?
        – Я хочу спросить Вас про воду, – поклонился пророк водных дел мастеру.
        – Раньше, чем через неделю, прийти не смогу, – сухо ответил тот.
        – У меня общий вопрос.
        – Тем более.
        – Вот говорят, – не спасовал Заратустра перед его неприступностью, – нельзя дважды войти в одну и ту же реку. А можно хотя бы дважды умыться одной водой?
        – На перебои с водоснабжением намекаешь, гадина? И одного раза с тебя хватит! Знаешь, если в кране нет воды, воду выпил кто?
        – Кто?
        – Персы, кто ж еще!
        – Я интересуюсь философским аспектом водной стихии, – извинился Заратустра.
        – Философским? Слушай, а дай мне трешку опохмелиться? Взаймы.
        Заратустра полез в кошелек.
        – То есть, пятерку, – уточнил водопроводчик.
        Заратустра дал ему пять рублей, и водопроводчик сделался разговорчивее, словно в нем протек кран мыслей.
        – Вот ты спрашиваешь об умыться. А как тут ответить без оговорок, если водная гигиена вызывает несхожие чувства на отдельных этапах жизни? Например, в детстве на умывания времени жалко. Зато бурление и коловращение воды пленяет воображение. В молодости водные процедуры начинают доставлять удовольствие, граничащее с блаженством, а порой экстазом. Особенно женщины в расцвете детородных сил любят принимать пенистые ванны, погружаясь в них по самые ноздри, которые раздуваются от наслаждения, а глаза, напротив, сужаются в истоме. В зрелом возрасте обостряются внутренние конфликты, и умывание приобретает функцию символического очищения. Чем тревожнее на душе, тем чаще походы в душ и продолжительнее омовения. А стоит какому-нибудь клапану закапать, а трубе – протечь, истеричные домохозяйки предъявляют к нам ультимативные требования, словно водопроводчики повинны в их психоаналитическом кризисе. В преклонном возрасте – недаром стариков часто сравнивают с детьми – умывание начинает раздражать: хочется держать себя в сухости и уюте, а влага забирается куда ни попадя, и хрен ее вытрешь махровым полотенцем без чужой поддержки.
        – Как очень точно! – восхитился проницательностью собеседника Заратустра. – Именно так я себе это и представлял.
        – Добавишь еще десятку? А то, знаешь, во рту пожар, хоть сталь закаляй...
        Заратустра полез в кошелек.
        – Тогда я к тебе завтра утром загляну. Что там у тебя течет? Или со стоком нелады? Ты мне напоминаешь кента с засоренным унитазом – такая у тебя физия кислая...
        – Нет, у меня водопровод в полном порядке. А ты не согласился бы стать моим учеником?
        – Благодарим-с покорно. Я свой срок в ПТУ отмотал.
        – Я имел в виду духовное ученичество. Впрочем, не стану неволить.
        – Может, тогда еще трешку? Портвейна-то нынче днем с огнем. Приходится коньяком опохмеляться.
        Но кошелек пророка был пуст.
       
       
        Крылья
       
        Однажды у Заратустры выросли крылья.
        Это случилось за ночь, в скрипучей кровати дешевого мотеля. Философ промаялся без сна до первых петухов. Что-то мешало ему лежать на спине («Неужели, клопы?» – испугался пророк, но поленился зажигать свет для проверки), а когда он поворачивался на живот, одеяло оттопыривалось, и Заратустре не удавалось подоткнуть его под себя. А наутро выяснилось, что причиной неудобства являлись крылья.
        Заратустра сразу побежал к зеркалу полюбоваться обновкой. Крылья впечатляли размахом и узором. Он поворачивался и так, и эдак, и даже воспользовался помощью второго – карманного – зеркальца, чтобы воздать крыльям должное, обозрев их сзади.
        Но вскоре крылья отвалились. То ли потому, что Заратустра неосторожно задел ими о раму, когда крутился перед зеркалом, или сами по себе – в силу загадочных, но непреложных законов, коими озадачивает нас Провидение. Так Заратустре и не удалось воспользоваться ими по назначению. А жаль: к пророку с крыльями относились бы с большим доверием.
       
       
        Веселая наука
       
        «Наука должна быть веселой! – сказал Заратустра во время выступления на конгрессе учителей начальных и средних школ. – Пусть ученики постигают школьные дисциплины, танцуя».
        – А учителя? – спросили его.
        «А учителя… пританцовывая».
        – Ну, а завуч и директор?
        «Нет, эти должны спокойно сидеть в кабинетах».
       
       
        Отрывки из выступления перед Иммигрантами
       
        «О, как я понимаю вашу хандру! Ведь я и сам настолько давно покинул родину, что забыл, где она находится. Но, в отличие от вас, мне не нужно приспосабливаться к чужбине. Я дивлюсь местным нравам и обычаям и прохожу мимо. Но вы ежедневно обречены искать с аборигенами общий язык и не находить его».
        «Как вам претит чужбина! Люди склонны приписывать особую важность всему крупномасштабному: политике, социальному устройству, экономическим структурам. Но ведь именно мелочи переполняют чашу терпения: то, как и когда нам улыбаются, или хмурятся, или не замечают нас вовсе; каким тоном голоса говорят и с каким видом молчат. Идеологию нетрудно пересмотреть, можно примириться с несправедливостями, взять предложенное вместо причитающегося. Но как побороть раздражение, вызванное смехом там, где вы с детства привыкли плакать, и слезами, где вас приучили сохранять каменное выражение лица? Как подавить в себе досаду от фальшивой ноты и не вздрагивать от дисгармоничного аккорда?»
        «Одни из вас сразу невзлюбили новое отечество, которое уместнее было бы назвать вотчиной – по созвучию с отчимом. Они отказались учить неблагозвучный язык, вникать в правила этикета, участвовать в общественной жизни. Они замкнулись в крохотном мирке, вывезенном с родины, но претерпевшим в изгнании ряд необратимых изменений. По мнению некоторых, он выродился в карикатуру и пародию, но пусть оставшиеся по ту сторону океана не судят его строго. Разве не похвально стремление сохранить свою культуру среди дикости варварских племен? И если ради этого приходится несколько утрировать – как цивилизованность покинутой отчизны, так и отсталость чужбины – то тут уж, ей-богу, не до нюансов, и упрощенный рисунок прочнее удерживается в памяти и мобилизует внутренние резервы. Те из вас, кто открыто ненавидит чужбину и продолжает жить на крохотном острове посреди океана, поступили в соответствии с испытанным стоическим принципом: все свое ношу с собой. Но, увы, их самодостаточность иллюзорна. Разве мыслимо достичь покоя, если прямо за изгородью уютного палисадника начинается непонятный, чужой и враждебный мир?»
        «Другие, напротив, ринулись осваивать новые земли, желая найти в них свою законную нишу – стать неотъемлемой клеткой социума. Они настойчиво взялись за иностранный язык, преувеличенно четко произнося его неудобоваримые фонемы. Они не только не избегали контакта с местным населением, но всячески провоцировали его, рискуя показаться навязчивыми. С энтузиазмом справляли праздники, о которых еще недавно не имели малейшего представления. Из новоиспеченного патриотизма вывешивали государственный флаг, состоявший из цветов, которые их жены ни при каких обстоятельствах и ни в каких сочетаниях не допустили бы в свой гардероб, и которыми были раскрашены их ночные кошмары о конфузе на светском рауте. Они брали займы, чтобы окружить себя знаками престижа, тем самым, завершив мимикрию принадлежности. Добились ли они счастья? В тот самый момент, когда им мерещилось, что они, наконец, стали своими, судьба обрушивала на них удар – тем более унизительный, что он принимал форму нравоучительного щелчка по носу; тем более болезненный, что, разогнавшись на полных парах своей благонамеренности, они напарывались на совершенно безобидный предмет, становившийся из-за их рвения камнем преткновения. Их остроумную и в деталях продуманную реплику не понимали из-за акцента. Прочитавшие столько книг на новом языке и зазубрившие на нем столько редко употребляемых слов, они вдруг безнадежно утрачивали нить беседы, коснувшейся популярной здесь, но совершенно недоступной им, темы. Они принимали улыбку вежливости за доказательство искреннего расположения. Они допускали бестактность, когда под воздействием возбуждения от приятного общения взволнованно принимались обсуждать вопрос, о котором здесь было принято умалчивать, или шокировали слегка скучавших гостей совершенно немыслимой откровенностью а-ля Dostoeffsky. А случалось и похлеще: подавленные эмоции внезапно вырывались наружу с яростью, пропорциональной сроку заточения. Они разражались отборной руганью на недавно выученном языке, словно пытались запятнать его. Напивались до неприличия. Грубили начальству. Увольнялись по собственному нежеланию. Объявляли банкротство. И только уж совсем малая часть сумела настолько огрубить свое сердце, что происходящее перестало задевать его. Но разве способно затвердевшее сердце быть счастливым?»
         «Новую страну можно полюбить только через ее женщин. Но даже самые лояльно настроенные из вас не смогли проникнуться нежными чувствами к туземкам. Их голоса слишком неблагозвучны для ваших ушей. В них отсутствуют те обворожительные интонации, что стали для вас мерилом женственности. Как поют они колыбельные своим младенцам, не распугивая снов? – недоумеваете вы. Их взгляд сверлит вас в упор. Они не умеют соблазнительно, из-под опущенных ресниц, косить в сторону, словно указывая обходную дорогу к своему сердцу. Им свойственны пароксизмы театрального возмущения. Их тонкие губы лишены трогательной припухлости. Их ступни слишком велики. Манеры напористы. Жесты преувеличены. Они для вас почти не женщины».
        «Вас объединяет ностальгия. Тоску по безвозвратно ушедшему времени, – когда вы были молоды и радовались жизни, невзирая на скудость удобств, которые она могла предложить, и несправедливости, на которые была чрезмерно щедра, – ностальгия подменяет тягой к утраченной родине. Согласитесь, гораздо проще уверовать в возвращение в пространстве, чем во времени. Печаль ностальгии – просветляющая; в этом ваше неоспоримое преимущество перед бывшими соотечественникам: им гораздо труднее мечтать, ведь реальность, которую вы воспринимаете через густую дымку воспоминаний, намозолила им глаза. Вы смутно подозреваете, что страны, о которой вы тоскуете, давно нет и, возможно, не было никогда. Мало того, что память сохраняет подверженный коррозии образ нетронутым, она исподволь очищает прошлое от всего дурного, что в нем присутствовало. И все же эта фантастическая страна была и есть, ибо она живет в вас...»
        «Я такой же, как вы, но я – кочевник, пребывающий в постоянном движении. Оно оберегает меня от отчаяния, коим чреват оседлый образ жизни, и оно же обрекает меня на еще большую неприкаянность, чем та, которую дано узнать вам».
        «Вот и все, что я хотел вам сказать. Удачи вам и светлых снов!» 
       
       
        Речь Заратустры к Правозащитникам
       
        Заратустра долго слушал трагические истории правозащитников и диссидентов. Их притесняли и преследовали. У них отнимали последние крохи прав и свобод, за которые они самоотверженно боролись. Будили посреди ночи, чтобы произвести обыск. Переворачивали квартиру вверх дном, с особым наслаждением перелистывая, тряся и кромсая их любимые книги, хранившие на своих страницах тепло их пальцев и тени вдумчивых взглядов. Работники правоохранительных органов – эти верные псы коварных сатрапов – тупо пялились на их семейные фотографии, беззастенчиво отодвигая полог над тем, что не предназначалось для чужих глаз. Если у них находили запретное, то препровождали в места заключения, где борцы объявляли голодовку, не производившую на палачей ни малейшего впечатления. Но сперва им устраивали длительные допросы с пристрастием, подвергая широкому ассортименту физических, психологических и моральных пыток. Потом их ссылали или временно отпускали за недостатком улик, и все начиналось по новой.
        Когда режимы смягчались, правозащитники выходили из подполья, чтобы агитировать и просвещать инертные массы, основными устремлениями которых было сытно поесть и крепко поспать. Они организовывали забастовки и выходили на демонстрации, твердо шагая мимо охранников, только ждущих повода для силового вмешательства, и равнодушных прохожих, в которых они желали пробудить социально-политическое самосознание, но не возбуждали ничего, помимо злорадства. Их вызывали на собеседования, где им сообщалось, что в прежние времена с ними не стали бы церемониться, но сегодняшняя власть решила предоставить мышам некоторую свободу, чтобы у котов разыгрался аппетит. Но, разумеется, эта относительная либерализация не означает безнаказанности. Их стыдили, вразумляли и даже предлагали сотрудничать, ссылаясь на их опыт подпольной борьбы, который мог бы оказаться полезным государству. Потом режим ужесточался, и прежние публичные заявления становились прямыми уликами, вменяемыми им в вину.
        В более мягких политических климатах (удивительным образом, так называемое, демократическое устройство вызывало у них еще большее презрение, чем деспотические режимы) их отстраняли от ответственных должностей и подвергали публичному осмеянию. Им не причиняли телесного вреда – если под оным понимать раны и увечья – но они постепенно оказывались в изоляции, в лучшем случае, в узком кругу друзей. Народ не принимал их, считая чужаками. У обывателей они вызывали неискоренимое недоверие, поскольку их рецепты так мало подходили для сытого и беззаботного существования. Отбросы общества испытывали к ним животную злобу, вызванную крепостью их духа и немощностью тела.
        Но, невзирая на неудобства, борцы за права продолжали за них бороться. Часто, не выдержав высоковольтного напряжения отверженности, они сходили с ума, попадая в психлечебницы, где эстафета издевательств и унижений переходила в умелые руки санитаров. Но даже там они умудрялись изыскивать пути для отстаивания достоинства умалишенных. И когда государство уступало, и свободы все-таки предоставлялись, – разумеется, не в той форме и не в том количестве, как им хотелось, – они испытывали разочарование и, обрушив на власти язвительные упреки, отказывались от подачки, и с новыми усилиями брались за великое и безнадежное дело справедливости.
        Заратустра внимательно слушал обращенные к нему речи мужчин, женщин и стариков. Среди борцов встречались и дети (потому что их родители иногда отвлекались от общественного долга, чтобы ненадолго заключить друг друга в объятия, которые у всех – даже наиболее сознательных элементов – заканчиваются примерно тем же). В их юных и еще робких взглядах уже таились ярость непримиримости и отчаяние обреченности, впитанные с молоком матерей.
        И когда они умолкли, чтобы перевести дух, Заратустра сказал:
        «Иногда, чтобы обрести свободу, нужно пожертвовать правами...»
        И ушел, сопровождаемый бескомпромиссно стиснутыми челюстями, густо нахмуренными бровями и горестным покачиванием голов.
       
       
        Выступление на конференции информационной технологии
       
        Ассамблея программистов проходила в Калифорнии (США). Чтобы принять в ней участие, Заратустре пришлось купить ноутбук, без которого на конференцию не допускали. Заратустра не умел им пользоваться и даже не знал, как включать, но его речь все равно вызвала бурные аплодисменты, на время заглушившие стук клавиш.
        «Зевс свидетель: я не поклонник кликуш, проповедующих скорый конец света. Однако, положа руку на клавиатуру, со всей серьезностью заявляю: грядет апокалипсис; имеющий уши да услышит, как он подает позывные сигналы.
        Надвигается эпоха, когда информационные сети оплетут весь цивилизованный мир. Возможно, она уже здесь. Компьютеры станут регулировать все аспекты человеческой жизни. Только деторождение еще будет требовать ограниченного физического контакта (хотя и эта необходимость со временем отпадет), а все остальное – от покупок и готовки до медицинских диагнозов и лечения – будет осуществляться при помощи компьютеров и роботов.
        И вот тогда – как плод чистой случайности или акт злонамеренного умысла – информационная суперсистема даст сбой: в нее закрадется хитро сконструированный вирус или простая человеческая ошибка. И все полетит к чертям, словно шаткая конструкция, составленная из фишек домино. Цепная реакция разрушит не только информационную инфраструктуру, но и порабощенный ею реальный мир. Начнутся перебои с отоплением, освещением, водоснабжением, продуктами. Прекратятся финансовые операции. Полностью обесценится биткойн. Акты мародерства станут порядком вещей. Но грабить будет нечего. Дестабилизированная система подвергнется молниеносному коллапсу.
        А когда завершится саморазрушение, на дымящиеся руины цивилизованного мира взберутся варвары неизвестных племен, еще не научившиеся ни ходить прямо, ни программировать. И они начнут строить цивилизацию сначала.
        Спасибо за внимание, уважаемые коллеги!»
        После конференции Заратустра попытался сдать ноутбук обратно в магазин, но ему отказали, потому что квитанция за покупку оказалась утерянной.
        – Но я должен быть у вас в системе! – недоумевал Заратустра. – Проверьте на  имя Заратустра.
        – Как Вы сказали?
        – Za-ra-thus-tra.
        – Нет такого, – отвечал продавец после нажатия многочисленных кнопок и озадаченных взглядов в экран.
        – Тогда попробуйте Zoroaster.
        – И этого тоже, – развел руками продавец. – Может, Вы купили ноутбук за наличные?
        – А как еще? К сожалению, на рынках мне еще не верят на слово...
        – Тогда все понятно. Мы можем дать вам кредит нашего магазина. Нет? Ну, как хотите.
        Заратустра ушел обнадеженным. Похоже, тотальная компьютеризация оставалась в туманной перспективе, и коварный вирус встретил бы на пути своего распространения многочисленные препятствия, которые бы вскоре отбили у него охоту распространяться. Люди могли спать спокойно.
       
       
        Старый ученик
       
        Заратустра повстречал дряхлого старика и взял его к себе в ученики.
        – Но я еле хожу, – предупредил пенсионер.
        – Я буду тебе помогать, – ободрил его философ. – А если понадобится, стану носить на руках.
        Заратустра выбрал старика, чтобы одновременно утолить жажду родственной души и посмеяться над самим понятием передачи опыта и знаний. С одной стороны, что может быть благороднее духовных отношений учителя и апостола? Они прочнее любви и важнее дружбы. Лишены корысти и полны ассиметричного равноправия. Это не похотливая тяга вожделеющих тел. Не меркантильная связь, в которую вступают маклеры ради заключения торговой сделки. Не однобокая профессиональная спайка мастера и подмастерья. Не фальшивый альянс гувернера и воспитанника. Не взаимовыгодный симбиоз покровителя и протеже. Не легкомысленный союз приятелей ради поиска наслаждений или обмена праздными мнениями. И даже преданная дружба с велеречивым фетишем взаимовыручки лишена той прочной основы, что объединяет ученика и учителя.
        А с другой стороны, что может быть абсурднее передачи опыта постижения мира и бытия, если:
        1) мы наверняка не знаем о них ничего
        2) всякая коммуникация несовершенна и обречена на взаимонепонимание
        3) каждый должен пройти земной путь сам
        Заратустра ходил со стариком по людным местам.
        «Смотрите, – обращался к окружающим философ, – это мой ученик! Он в два раза старше меня и пережил гораздо больше. А все равно: учитель – я, а не он. Мы бросили монетку, и такова воля провидения».
        Люди с любопытством изучали двух бродяг. Одни задумывались. Иные крутили пальцем у виска, но все равно погружались в размышления, словно указательный палец невольно заводил мозговой механизм, заставляя его шестеренки вращаться быстрее.
        – Я хочу купить шапку с бубенцами, – посвятил старика философ в свои планы. – Мы будем носить ее по очереди.
        – У меня болят ноги, – пожаловался старик. – Катай меня на каталке. Только бубенцов я не услышу, потому что почти оглох.
        И Заратустра стал передвигать старика в инвалидном кресле.
        Однажды пророк сказал ему:
        – Если ты мой ученик, почему не учишь меня? Ведь ты прожил на земле долгие годы. Неужели, тебе нечем поделиться со мной?
         – Как же, – начал перечислять старик, – уважай старших, не груби им. Уступай место в трамвае пожилым и беременным женщинам. Переходи дорогу в отведенных для этого местах, по зеленому сигналу светофора. Избегай чревоугодничества, ублажай мамону только по престольным праздникам. Не злоупотребляй алкоголем в одиночку. Свободный досуг – отец пороков, а вольнодумие – их мачеха. Не убий, не соврати, не растли. Соблюдай гигиену тела и души.
        – Спасибо, – поблагодарил старика философ. – Ну, а какие-нибудь рецепты на экстраординарные случаи жизни? Может, иногда простительно соблазнить чужую жену? Или проиграться в карты? Рискнуть всем ради пустяка? Что если аристократам духа закон не писан? А здравый смысл, умеренность, золотая середина, мораль и нравственность – удел послушного стада?
        – Что ты сказал? – приставил старик ладонь к правой стороне головы. – Я левым ухом уже вообще ничего не слышу.
        – Я говорю: в твоей жизни было что-нибудь особое, о чем не сказано в библии и домострое?
        – Эх, – вздохнул старик, – память уже не та. Что-то случалось, конечно. Вот, к примеру, была у меня одна девчонка. Ей было лет на тридцать меньше, чем мне...
        – Ну, – заинтересовался Заратустра, – и что же?
        – Как ее звали, уже не помню. Выглядела она... очень молодо. Косички там, банты на полголовы. Мы встречались при свете луны: ярком, когда она была полной, и тусклым, если в фазе месяце или облачно.
        – Дальше-то что?
        – Забыл. Что-то между нами, кажется, имело место. Мы любили проводить время на кладбище.
        – Почему на кладбище?
        – Там тихо, цветы и есть где прилечь.
        – Продолжай.
        – Отвези меня на кладбище, – попросил старик. – Там я вспомню лучше.
        По дороге на кладбище старик рассказал, что однажды подрался с одноклассником.
        – Из-за одноклассницы?
        – Кажется, нет. Просто нам было тесно за одной партой. Он клал локоть на мою половину.
        – А ты?
        – Сказал, что это невежливо.
        – А он?
        – Убрал локоть и пнул меня ногой под партой.
        – А ты?
        – Двинул ему локтем.
        – А он?
        – Пожаловался учителю.
        – А тот?
        – Выгнал обоих с урока.
        На кладбище старик призадумался и, кажется, начал засыпать.
        – Вспомнил что-нибудь? – потормошил его Заратустра.
        – О чем?
        – О девочке, которую растлил!
        – Девочке? Да ей было, как минимум, тридцать. Она работала медсестрой в больнице, куда меня положили с этим... как его?
        – Как же вы встречались на кладбище?
        – Так оно при больнице, у морга.
        – А потом?
        – Меня выписали. Как впоследствии выяснилось, преждевременно...
        – Ладно, поехали, – развернул каталку Заратустра, – нечего тебе больше вспоминать.
        – Нет, – закапризничал дед, – хочу остаться здесь.
        – Не выдумывай, – увез его с кладбища философ. – Еще успеешь.
        Однажды, когда Заратустра раздел старика, чтобы вымыть его, он заметил на его левой ягодице татуировку серпа, а на правой – молота.
        – Что это? – ужаснулся пророк. – Неужели, ты так верил в коммунизм?
        – Тогда все верили... Хорошее было время: человеку без веры нельзя, а во что верить – дело десятое.
        – Или ты тайно издевался над народной властью? Подсиживал ее?
        – Может, и так. Запамятовал я.
        – А почему серп с молотом отдельно? Не боялся обвинений в клевете на отношения рабочих и крестьян?
        – Они на одной половине не умещались. И потом, что тогда изображать на второй? – резонно возразил дед. –  Это все-таки задница, а не историческое панно. В баню я не ходил, потому что брезговал. А жена смирилась и даже находила поучительным.
        – А медсестра?
        – Они ко всему привычные.
        – Все-таки это унизительно и недальновидно, когда человек добровольно приносит сокровенное на жертвенный алтарь доктрины.
        – А на что оно еще годится?
        Вскоре старик опять попросился на кладбище, и на сей раз, уступив уговорам, Заратустра оставил его там.
        – Не бойся сделать последний шаг, – сказал ему напоследок старик. – Это только кажется, что там бездонная пропасть. А она, как раз, по эту сторону...
        Но Заратустра ушел, так и не узнав, сделал ли старик тот шаг, которого призывал не бояться, или повременил пришвартоваться к тверди.
         «Где твой ученик?» – спросили философа на базаре, где он покупал богатый витаминами сельдерей.
        «Он стал воспитанником вечности», – ответил Заратустра загадочно.
        Так пророк снова остался один.
       
       
        Нагорная проповедь
       
        Заратустра забрался на гору, чтобы проповедать собравшимся в долине у подножия. Популярность Заратустры достигла пика, и послушать его стеклась целая толпа.
        Заратустра гордо стоял на вершине. Холодный ветер развевал его седеющие, но еще густые локоны. Философ с трудом видел людей внизу, казавшихся отсюда оцепеневшими муравьями. Нужно было захватить бинокль, – спохватился он, – а, впрочем, не на что там смотреть... Пророк решил говорить громко, чтобы его слышали все без исключения.
        «Человек должен быть один, – провозгласил он с горы, – и довлеть самому себе. Толпа уничтожает личность. Для самораскрытия необходимо одиночество или, как минимум, уединение. Социум пестует приспособленчество. Он подкупает индивидуума гарантиями безопасности, требуя взамен жертву свободомыслия. И даже те хитроумные потомки Одиссея (что умудряются сохранить свое «я», контрабандно пронося его под теплыми животами послушных овец, и остаться людьми среди самодовольных свиней), постепенно утрачивают те уникальные свойства, ради которых и затевалась рискованная игра с одноглазым стражем палаты мер и весов – неусыпным хранителем ГОСТА. Ловкость, изворотливость и хитрость превращаются из средства в цель, становясь основными чертами их характера».
        Внизу началось странное брожение. Заратустре показалось, что люди делают ему какие-то непонятные знаки. Может, лавина? – испугался он. – Впрочем, не в том ли преимущество расположения на вершине горы? Нужно немедленно включить эту мысль в проповедь.
        «Вы думаете, человеческая масса защитит вас от невзгод? Дескать, первыми буря ломает деревья на опушке. Не обольщайтесь. Рано или поздно толпа затопчет тех, для кого является укрытием: со стонами и воплями многотысячных глоток раздавит саму себя. Чтобы избежать лавины – панической цепной реакции – нужно находиться на самом верху. Вы скажете, что оттуда больно падать, а шансы выжить при падении гораздо ниже. Однако вспомните о знаменитых дирижерах: их долгожительство свидетельствует о выгодах индивидуальности, возведенной в энную степень властью над окружающими. Нет, лишь глупец ищет спасения в душном соседстве человеческих тел».
        Жесты внизу ужесточились. Люди трогали себя за голову и воздевали руки к небу. Может, гроза или магнитные бури, – насторожился Заратустра. – Для молнии вершина и, правда, место не лучшее. Разве что...
        «Предвижу ваше возражение: покорителей вершин чаще поражает молния, ибо они подступают слишком близко к божественным чертогам. Вспомни, скажете вы мне, великую стройку Вавилона. Но я отвечу на это: если боитесь молнии, взойдите выше облаков. Боги гневаются на неудачливых самозванцев, но тех, кто встал на один уровень с ними, держат за равных. Всевышний создал человека по своему образу и подобию не для того, чтобы тот позорил его стадными поползновениями. Какому художнику улыбается висеть в затхлых квартирах обывателей, закрывая дырки в стенах и маскируя пятна на обоях? Нет, говорю я вам, Творец гордится, когда его полотна висят в Лувре, радуя взгляды ценителей и вдохновляя снобов».
        Тут Заратустра заметил, что на гору карабкается альпинист. Кого еще несет сюда нечистая? – с недовольством подумал он. – Кто посмел посягнуть на мою недосягаемость?
        «Я допустил некоторую неточность. Не бог создал человека по своему подобию, а наоборот. Точнее, люди сотворили божество из лучшего в себе, и если результат вышел противоречивым и несуразным, то это от излишка стараний и избытка точек зрения».
        В это время альпинист добрался до середины горы и укрепился на выступе. Он вытащил из вещмешка рупор и потребовал от Заратустры спуститься к нему.
        – Ну, вот, пробил мой час, – смирился пророк. – Меня  пришли арестовывать.
        Тем не менее, он спустился к альпинисту, ибо боги еще не прислали ему приглашение на Олимп, и из всех направлений ему было доступно лишь одно – вниз.
        Альпинист оказался посланником толпы у подножия.
        – Они Вас с вершины не слышат, – объяснил он свой неожиданный визит. – Возьмите, пожалуйста, рупор и вещайте отсюда.
        Альпинист двинулся назад, а Заратустра приставил рупор ко рту и попытался вкратце передать сказанное выше. Однако вдохновение покинуло его. Голос из рупора казался чужим, а держать его было тяжело. Да и промежуточная позиция между вершиной и долиной почему-то нервировала его.
        Ненавижу компромиссы! – напомнил себе Заратустра и решил спуститься с горы к людям.
        Однако, очутившись среди них, он почувствовал себя маленьким. И дело было не только в том, что многие превосходили его ростом. От недостатка пространства и близости чужих тел, пропитанных потом изнурительного труда, философ стал задыхаться. Он все же попытался донести до собравшихся важность развития индивидуальных качеств. Противопоставляя личность толпе, Заратустра для наглядности указывал на вершину горы, с которой только что спустился. Но его жест терялся и выглядел неубедительно.
        «Кесарю кесарево, а богу богово, – закончил он свою нагорную проповедь. – Хотите жить не высовываясь, в тепле родственных тел, что ж, милости просим, я все понимаю. Но если какой-то безумец попытался вырваться из ваших рядов, чтобы достигнуть астральных высот или хотя бы залезть на дикую ракиту, не препятствуйте ему, не травите собаками, а дайте ему оправдаться. И если, отколовшись от общества, он забудет человеческий язык – тем лучше для вас: что полезного вы смогли бы услышать от юродивого идиота? Пусть сидит себе на дереве и мерзнет на ветру».
        Заратустра умолк, и люди стали расходиться. По их виду невозможно было определить, какое впечатление произвела на них проповедь. Толпа распалась сначала на группы, а затем на отдельных людей и оказалась разношерстной. Здесь были крестьяне, ремесленники, кузнецы и даже дворяне. Молодые и старые. Красивые и уродливые. Сильные и слабые.
        К Заратустре, покачиваясь, подошел угрюмый мужчина, вероятно, пьяный, и спросил с угрозой:
        – Что ты там говорил? Я ничего не понял!
        – Да ничего важного, – отступил на шаг Заратустра, – это я сам с собой...
        Мужчина еще раз испытующе посмотрел на него, но у пророка был такой уставший и смирный вид, что хулиган потерял к нему интерес.
        Вдруг Заратустра заметил в расходившейся толпе фигуру юного ученика, которого прогнал много лет назад. Философ кинулся за ним следом, но тот пропал из виду.
        «Наверное, мне померещилось, – решил пророк. – Невозможно, чтобы за истекшие годы он совершенно не изменился».
       
       
        Беседа с Единорогом
       
        «Может, я зря несу мудрость людям?» – сомневался Заратустра, созерцая погружающуюся в сумерки гору.
        Только ее снежная вершина еще отражала лучи скрывшегося за горизонтом солнца. Наступала ночь. На небосводе зажглись первые звезды, всегда согревавшие Заратустру возвышенной радостью причастности к тайнам бытия, но, на сей раз, философ не замечал их.
        «Стоит ли навязывать мысли людям, если они предпочитают оставаться в неведении? Самосовершенствование – вот единственный путь философа. А прикладные науки – от лукавого. Недаром наставлял меня мой друг единорог.
        “Ты думаешь, что у меня один рог, потому что второго не дал бог? – пытал он меня с искусностью ритора. – Или мне обломали его в битве с саламандрами? Напротив! Я сам попросил его спилить. Пришел к кузнецу, а тот послал меня к столяру, столяр к плотнику, а плотник к дровосеку. Дровосек не стал прогонять меня, но весело взмахнул топором. Так я стал однорогим. Ты спросишь, зачем я избавился от второго рога? Посмотри на меня: я стою на вершине, и мой рог устремлен к звездам. Но разве не печальна участь тех, кто одним рогом метит в небо, а вторым тянется к земле? Они берут пример с деревьев, связующих стволом две чуждые друг другу стихии, но эпический размах зеленых гигантов неприменим к их скромному уделу. Обладая двумя рогами, трудно направить их вектора к одной цели, заставив их бодаться согласно. Тут вечно одолевает соблазн: и, так сказать, рыбку съесть, и сам знаешь, куда и как. Рано или поздно, они вывихивают себе шею... Выбор неизбежен: либо ты бороздишь рогом землю ради торжества земледелия, либо соединяешь мнимыми линиями точки звезд в созвездия, во имя чистого искусства. Не пытайся, брат Заратустра, сочетать приятное с полезным: испортишь себе весь кайф, и не извлечешь ни малейшей выгоды”.
        Так наставлял меня мой друг, назидательно покачивая рогом, словно воздетым указательным пальцем.
        “Я изъясняюсь притчами. Пусть к конкретным примерам прибегают те, кто копается рогами в помоях повседневности. Они говорят: что может быть реальнее отходов? Невоплощенная скульптура не убеждает их, ибо заключает в себе множество туманных возможностей. Но оставшиеся после осуществления замысла стружки не обладают переносным смыслом. Притчи и метафоры обвиняют в недостатке точности. Мол, за ними так просто укрыться шарлатану. Однако существуют истины, которые можно изобразить лишь приблизительно: в прерывающихся контурах и размытых очертаниях. Недаром импрессионисты предпочитали зыбкую расплывчатость фотографической точности. И современная наука изъясняется на языке вероятности. Впрочем, есть исключения. Например, мой рог выделяется на фоне неба со сверхъестественной четкостью. Говоря философски, однозначность его очертаний – неотчуждаемый атрибут его самости”.
        “Я прободаю своим фаллическим рогом небо, и оттуда устремляется на землю прозрачное семя дождя. Оно оплодотворяет почву, дающую со временем тучные всходы. Так сходятся крайности: отвлеченная мысль – косвенно и опосредованно – воздействует на реальность и преобразует ее. Но не пытайся, брат Заратустра, лезть со своими идеями к людям. Воздать должное мыслям могут лишь мыслители, и то не каждый день и не на голодный желудок. Что до народа, в лучшем случае, ты встретишь непонимание, и тебя поднимут на смех. В худшем, – тебя растерзает толпа. Или раскиданные окрест лавры Орфея не дают тебе покоя? Так стань Аполлоном, и грациозные музы ублажат твой не привыкший к уличной брани слух сладкими созвучиями. Не для тебя излишества и страсти Диониса”.
        Так говорил мне мой друг единорог, все больше хмурясь, ибо угадывал в моих чертах, никогда не умевших скрывать мои истинные чувства, едва заметную тень несогласия.
        “Ты думаешь, меня не влечет к людям, ради которых, собственно, и затевается весь этот сыр-бор? – продолжил единорог. – Ведь даже аскеза анахорета и тяга к совершенству отшельника, добровольно покинувших человеческое общество ради служения духу, подспудно мотивируются жаждой снискать восхищение окружающих, на которых они пытаются произвести благоприятное впечатление. Но тебе, брат Заратустра, потребны иные судьи: те, что сурово взирают на нас сверху – пусть, как ты сам выразился однажды, это наши собственные проекции, помещенные воображением в недосягаемые небесные сферы”.
        Мой друг единорог хотел подкупить меня, цитируя мои прежние высказывания. И, каюсь, ненадолго его увещевания убедили меня, и мне захотелось снова взобраться на гору, откуда я недавно читал людям проповедь, – с той лишь разницей, что на сей раз я даже не взгляну в их сторону, но адресую свои мысли вышестоящим инстанциям.
         “Или ты полагаешь, что, провозглашая чистое искусство и мудрость ради мудрости, я забочусь о легкой жизни? Думаешь, я не озяб на вершине, открытой всем ветрам? Не устал гордо держать свой рог перпендикулярно небесам? Я ли не томлюсь ожиданием призыва богов, хранящих царственное молчание? Нет, не гедонизм и не снобизм вдохновили меня на философию избранности и неприкосновенности, но стремление к целостности и гармонии. Неужели, ты не согласен со мной?”
        – Ты совершенно прав! – воскликнул я и бросился к нему, но мой порыв обнять своего друга встретил мягкий, но решительный отпор: я забыл, что единороги не терпят панибратства даже со стороны братьев. – Ты даже не представляешь, насколько верно все сказанное тобою. И только одна деталь немного смущает меня: разве не напоминает подобное отношение к мудрости поведение скупца, перебирающего свои сокровища в надежном укрытии с наглухо запертой дверью и задернутыми шторами, чтобы никто не узнал о его богатствах и не посягнул на них. Ведь и он, неусыпно преумножающий свое состояние и берегущий его от трат, как зеницу ока от соринки, по-своему поборник чистого искусства. И, наконец, случайно ли фонетическое родство между скупцом и скопцом?
        И тогда мой друг единорог встал на дыбы, взмахнул гривой и полоснул меня своим рогом по щеке.
        “Будь по-твоему, брат Заратустра, – сказал он презрительно. – Но я оставляю тебе эту кровоточащую отметину в память о моих предостережениях. Вспомни о них, когда сможешь оценить их по достоинству”.
        И ускакал прочь – мой воинственный непорочный друг и брат. А я промокнул носовым платком царапину и отправился в деревню к родителям».