Хлебозор

Валентина Лис
Михаил Суворов
 (из рукописи поэта, написанной по Брайлю в 1964 г.;
 обнаружена в письменном столе в г. Твери, 2017 г.
Перевела с Брайля Валентина Лис)
Хлебозор
     Мы ехали на запад. Мы почти догоняли заходящее солнце, и потому июльский вечер наплывал медленно. Но едва машина миновала село Новопетровское, как синева стала быстро сгущаться. Заструился в низинах туман, и покосы зазвучали вдруг ароматом подсыхающих трав.
      Симфония запахов, нереально осязаемых, чуть грустная, но торжественная, кружила нам головы. Мы различали басовитый, навязчиво горький запах полыни. Переплетая его, словно вьюнок, на высокой ноте трепетал золотистый, медовый запах луговой кашки. И приглушая, выравнивая гамму резких запахов, ласково и вдохновенно звучала прохладная мята. Концертный зал природы, которому нет ни конца, ни края, такой привычный для сельского жителя, нам, горожанам, казался чудом. Впрочем, это и было чудо. Потому что никакая парфюмерия, как бы ни тщился человек, пока ещё не в силах перещеголять всего того, что создаёт в своих потаённых лабораториях земля.
     Распаханная или заболоченная, раскаленная зноем, или напоенная дождем, она трудится для нас, не требуя ни наград, ни почестей. В самой сути земли заложено, чтоб над ней сияло солнце, чтоб на ней цвели сады, смеялись дети, улыбались женщины. А руины на ней, зола и пепел пожарищ, трещин траншей и воронки от бомб – противоестественно. И только тот счастлив на земле, кто несет в себе гордое сознание, что он сын её, что он надежда её.
     …Машина плавно съехала с дороги и остановилась на песчаной обочине. Мотор заглох, и в открытые окна хлынула тишина. Её пронизало сверкающее журчание – это неугомонные сверчки щедро и весело расточали своё заливистое серебро. А за холмами и лесами, там, где раскинулся мой родной город Руза, чуть выше насупленных бровей горизонта, играли молчаливые сполохи. Они выхватывали из голубоватого сумрака то блестящую петлю реки, с застывшей на воде лодкой, то поле глазастых подсолнухов, то широкий клин уже цветущей ржи. Было что-то мистическое в этих немых и загадочных вспышках. Конечно, можно сказать, и сказать совершенно точно, что это гроза, далекая и потому неслышная. Но в наших краях негромко и таинственно говорят, что это хлебозор, он удлиняет день, и в такие вечера, и в такие ночи хлеба наливаются золотыми соками земли.
     Поди угадай, чего здесь больше: мудрости или поэзии.  Впрочем, мудрость без поэзии, как и поэзия без мудрости, едва ли могут существовать.
     Очарование было такое, что я вышел из машины, взволнованно закурил, не в силах унять растревоженное сердце. Видно так уж устроен человек, что одно явление воскрешает в душе его контуры другого. И хочешь ты этого или нет, это другое властно вторгается в наше бытиё. Неподвижная, словно дремавшая доселе память, начинает стремительно разматывать тугой клубок прошлого.
      И побежало под колеса зеленого грузовичка только что асфальтированное шоссе.
      Мы сидим в кузове. Притихшие и растерянные. Мать, иконописно сложив руки на груди, смотрит невидящими глазами куда-то вдаль. А тут вдали распахивают простор голубые зарницы. Наливаются хлеба теплом и светом. Но придется ли нам их убирать? Ощутим ли мы на своих ладонях сытую тяжесть зерна? Грозным эхом докатились до нас первые взрывы войны.
      Заметались по дорогам и тропинкам сельские почтальоны. Засуетились, запричитали испуганные женщины. Отец вытащил из сундука гимнастерку, фуражку. Почистил сапоги, снял с гвоздя вещевой мешок – давно ли отгремела «финская»! Подкатила к фабричной конторе полуторка. Плачьте, не плачьте, жены: надо!
     Мы провожали отца до Рузы. Он улыбался, рассказывал смешные истории, и в его голубых глазах, словно золотые занозинки, искрились веснушки. Как я тогда завидовал ему, завидовал всем, кто ехал на войну. Отец, хорошо знавший меня, угадывая мои потаённые мысли, щёлкнул меня по носу: «Что, на фронт хочешь? Мать, может, и его отпустишь? Дадим фашистам жару, ведь мы Суворовы!»
      Мать осуждающе качала головой и медленно смахивала слёзы с потемневших осунувшихся вдруг щёк. Я почти понимал её горе. Она оставалась одна с нами тремя, с тремя мальчишками, с тремя ртами. А хозяйства никакого: пять кур да несколько грядок картошки. Вернётся ли отец? Отца могут убить! Ужас этого осознания буквально парализовал её. Она, уйдя в себя, то подолгу молчала, то начинала тонко в голос плакать. Я гнал от себя мрачные мысли, я просто не хотел думать, что на войне убивают. В душе каждого мальчишки живёт жажда романтики боя, романтики наивной, ложной.
     Но мужчина уже формируется в нём, в пацане. И не только озорство или любопытство зовёт его в драку, в пекло. В трудные минуты, хотя и не до конца осознанно, пробуждается в нём мужчина, солдат, который должен защитить близких, дом, родную речку, заросшую тростником и кувшинками, полевые тропинки, вдоль которых синим пламенем переливаются васильки, березняк, где знойно пахнет земляника, где наряжаются в цветные платочки крепкие сыроежки…
     Родные места! Именно отсюда начинается та великая земля, имя которой – Родина. Именно здесь пестуется, вызревает та великая любовь, которая рождает мужество, рождает подвиг.
     Отец, наверное, отлично понимал это и. чтобы утешить меня, уже спрыгнув на землю возле райвоенкомата, сказал дрогнувшим голосом: «Оставляю всех на тебя, береги маму!» Притянул к себе мою рыжую шальную головёнку и выдохнул в самое ухо: «Прощай, сынок!» И зашагал, не оглядываясь, вливаясь в общий поток, чуть сбив на затылок фуражку, в гимнастёрке, подпоясанной широким ремнём. В блестящих хромовых сапогах, ладный, стремительный. Таким он и запомнился, таким он и ушёл от нас навсегда. Сколько отцов и братьев ушло тогда навсегда! Одни не успели вырастить своих сыновей, другие не успели даже жениться, а родоначальниками каких прекрасных династий они могли бы стать!
     Но война – это не только грохочущий бой, кровь и пожары, - это ещё и конец детству. Мальчишки брались за косы, садились на тракторы и жнейки – без хлеба не повоюешь. Они вставали к станкам и делали своё недетское дело – оружие. В один день изменилось лицо нашего посёлка. Он насторожился, посуровел. Окна домов были перекрещены бумажными полосами, словно пулемётными лентами. Люди стали напряжёнными, всегда чего-то ожидающими. Мне казалось, что я слышу. Как звенят их нервы. Фабричный гудок басил теперь только два раза в сутки: в шесть утра и в шесть вечера, с работы и на работу. Медпункт пустовал: никто не хотел и не мог теперь болеть.
     В голубом глубоком небе однажды в полдень блеснули самолёты – гости тогда редкие, а потому любопытные. Но вели они себя странно. Они играли, догоняя и  обгоняя  друг друга: переворачивались брюхом к солнцу, ложились на крыло, лениво и беззаботно. То взмывали вверх, то начинали кружиться, что-то высматривая, то стремительно ныряли вниз, вонзая в землю трескучие пулемётные очереди. Снова нежились на солнце, покачивая крыльями, будто плавниками две серебристые уверенные в себе хищные рыбы.
     Кто-то глухо и обречённо обронил: «Пожаловали и к нам, гады, ох, ма!»
     Я ещё не всё до конца осознал, не всё понял, как из-за кромки дальнего леса вымахнули три тупоносых, краснозвездных истребителя. Они, казалось, застыли на миг, к чему-то приглядываясь, и круто пошли в зенит. Ослепительный свет поглотил их. Но через секунду они сомкнулись строем, крыло к крылу, обрушили смертоносный огонь на первого фашиста. Тот, вздрогнув, как-то осел на хвост, разломился пополам и рухнул тусклым дымящимся костром. Его напарник клюнул от неожиданности носом, шарахнулся в сторону и, виляя, как заяц, помчался на запад. «Струсил, гад! Так сказать, наших, как никак, тройка!» Бабка, высокая и плоская, как доска, передразнила говорившего: «Т-тройка, а, сосчитал. А знаешь ты арихметику? Да нешто они втроём? Земля наша, а леса, а речка, а мы? Где они разбойничают, эти!» И она качнула головой в сторону удравшего самолёта. «В нашем небушке, над нашим хлебушком. Спустись к нам, наш подраненный сокол, мы бы его и подлечили, и утешили. А выпрыгни к нам энтот, подгоревший, мы бы его!» Она рванулась к изгороди, выхватила здоровенный кол и внушительно потрясла им. «Корней у них нет, вот что! А без корней сколько руками не маши, все равно о землю грянешь!» Она воткнула кол на место, пригодится, мол, и крупно, по-мужски зашагала к дому. Люди потоптались немного, посудачили и тоже разошлись. Каждый уносил в душе горькую тяжесть, горькие думы свои. Всем было ясно, что гроза приближается, что захлестнёт она и наши подмосковные края. Вой ночной сирены всё чаще обрывал беспокойный сон и выметал жителей посёлка из домов. Мать одевала нас в зимние пальто, нахлобучивала шапки и выталкивала на улицу.
    Почему мы одевали зимнее, не знаю, на всякий случай, наверное, мало ли что, - впереди зима. Потом дни хоть и были тёплыми, нас била невольная дрожь.
    В посёлке ни огонька, земля придавлена тьмой, а над нами гудящее, пламенеющее небо. Торопливо прощупывали высокую даль снопы прожекторов. Они то сходились, трепетные и угрожающие, а то расходились, чтоб через секунду снова вонзиться в небо и не пропустить врага. Словно ошалелый пчелиный роль, метались трассирующие пули. Они проносились над нами колючими цветными пунктирами. Мои братишки прижимались ко мне, тараща испуганные глазёнки. Витька, веснушчатый, напористый, помалкивал и вздыхал.
     Толька, худенький, белобровый, судорожно всхлипывал и вытирал нос рукавом. Я обнимал их за плечи, стараясь скрыть собственный животный страх. Я каждой клеточкой дрожащего тела чувствовал нашу беззащитность. Это злило меня. Я начинал азартно свистеть, даже, кажется, кричать, когда из-под туч срывался вдруг факел горящего самолёта.
     А на западе, почти не мигая, стояло плотное зарево. Уже никто не говорил, что это хлебозор. Мистики не было, не было и поэзии.
      Мы знали, что где-то рушатся в огне дома, умирают люди, что земля задыхается от дыма и крови. Там был и наш отец.
                Жив ли он?