Внутри хб - фрагм. 4

Борис Левит-Броун
ПОДЪЁМ

«Пусть раненый олень ревет, а уцелевший скачет!
Где – спят, а где – ночной обход,
Кому что рок назначит...»

Нам рок назначил рёв раненого оленя.
А может и не оленя, но что-то раненое было в рёве, разорвавшем притаившуюся немоту первой казарменной ночи курсанта отдельного учебного медико-санитарного батальона.
Это не был голос человека, даже самого большого и грубого.
Это не мог быть голос человека, потому что они орали все вместе.
Пятнадцать сержантов, – пять замкомвзводов и десять командиров отделений, – стоя в проходе двухэтажных нар, изрыгнули общий зов обиженной солдатской души: “Р-р-р-рота, подъём!!!!!”.
И мы посыпались с коек.
Виноградины – с перезрелой и встряхнутой лозы.
Было противоестественно это шуршащее шевеление, сменившее каменный покой прошлой секунды, этот разоблачительный свет, плеснувший в закисшие глаза темноты.
А единая глотка сержантской ярости треснула по швам старшинств; на пятнадцать матерящих ртов.
Им не надо было нас научить, им лишние были и те сорок пять секунд, которые устав щедро выделил на одевание по подъему, их не интересовало фактическое качество нашей заправки...
...да, Господи!... разве ж я виню!
Мне только жаль нас всех, происходящих науку насилия, чтобы потом продолжить её уроками новой лютости, праздниками безбожного сквита... но не с теми, прошлыми, которые нас насиловали, а со следующими невинными.
Нас рвали за незатянутые ремни, за торчащие беспомощные портянки... нам отрывали неуспевшие застегнуться пуговицы и, плюя в лицо слюной команды, посылали в отбой.
И мы ломились в отбой, наступая друг на друга, обрывая на ходу форму, так и не доведенную до полного строевого ума.
Главное – не оказаться последним.
Тогда двойная ярость – сержанта со стороны шпицрутена и взвода со стороны исполосованной спины.
Наказание одного становилось карой всех.
И мы боролись друг с другом на этом коротком крестном пути, стремились подставить другого под несчастливую долю последнего.
А всем всё равно не втиснуться в узкий проход.
Скрипели, елозя по полу, терзаемые кровати, но не могли вместить в проход всю страстность, всю отчаянную решимость не быть последним.
Кто-то обречен быть последним, и он им был, и тщетно рвал с себя проклятие защитного цвета, которое армия коротко именует Х/Б.

Нет, это был не я.
Оказалось – есть еще менее приспособленные.
Они-то и становились общей ненавистью взвода – жертвы хищников и парии стада.
Ревел подъём зарезанным оленем, мы падали на койки, а хищник рыскал наклонённой головой между этажами нар, выискивая хитреца, кинувшегося под одеяло не раздевшись... и горе – хитрецу!
Страдания честной беспомощности выделяли у сержантов слюну здорового аппетита, но попытка обмана концентрировала эту слюну до кислоты и обжигала рот.
Тогда они бесновались.
Таскали за ворот.
Устраивали индивидуальный отбой-подъем на виду у парализованного ужасом взвода.
Изредка били.
Били только самые цельные натуры, внутренне не подчинившиеся
ничему, готовые даже с дисбатом заспорить о праве на сладкую месть.

...и он ревел зарезанным оленем, и мы каменели в секундах проверки перед очередным катапультированием по команде: “Подъем, полная форма, приготовиться к построению!”
Но время приходило на бесполезную выручку, и палачам надо было прервать процедуру стискивания мошонки в тепле казармы, чтобы продолжить её на морозе.
Там... за стеной.................. там был мороз, там ожидала зарядка...
Там надо было бежать.



ЗАРЯДКА

“Давай, давай, сынок! Служба такая!”
Румяный мальчик девятнадцати лет грубо толкал меня в спину.
И я пробовал бежать, хотя и понимал, сколь несхоже с бегом то, что я делаю.
Первые сто пятьдесят метров от казармы был еще бег, а дальше взвод раскалывало, как льдину, на бегущих и шатающихся. Кто-то, более нервный, падая, плакал... кто-то продолжал перебирать заплетающимися ногами и стиснуто грыз головешку мата во рту...
Короткое взлаиванье, и мы переходили на гусиный шаг (это – на корточках). Сержанты становились жирафами и поправляли нас ногами.
Я мучился своей спиной и абсолютной слабостью.
Не думалось о том, что “служба такая”.
Просто было больно.
Мучительно.
Даже оскорбленность несильными, но и лишенными сострадания пинками не угадывалась под немигающим небом физподготовки.
Нас догоняли до казармы весёлым рычанием, и только в умывальне удавалось отдышаться. На поиски себя и уходило всё (5 минут), отведённое для утреннего туалета.
Долго времени проползло, прежде чем я и подобные мне «дохлики» стали успевать почистить зубы.
Завтрак наступал на скомканное плескание.





ЗАВТРАК

“Р-р-рота, выходи строиться на завтрак!”
И мы выходили, вернее выбегали строиться.

На лестнице нашей – не мешкай!
Иначе – толчок в спину, обвис на перилах, а при возмущенном повороте головы...ну, тут... в зависимости от его настроения: либо улыбка приветливой беспощадности, либо остервенелый мат, но всегда ещё один толчок, чтобы всё-таки упалось.
И мы выходили... выбегали строиться... а за нами выходили сержанты, толкавшие нас с лестниц.
У них это именовалось – “Выносить на пинках”.
«Колонна по четыре» ждала нас на снегу или обледенелом асфальте каблуковой разметкой многих поколений, строившихся до нас.
Ну, что вам сказать!
Фонарная ночь вокруг, которая по часам – уже утро (7.30), х/б, хлопающие на ветру, а внутри х/б мы в одинаковой дальневосточной стойке – горбатые под ветром спины и руки, притиснутые к бокам, завернувшиеся внутрь стиснутыми кулаками.
Шинели командование постановило беречь для строевых смотров, да и долго это, всякий раз всей роте шинели выдавать.
Вот мы и стояли, скрюченные ласковым Дальним, и в этом мы были равны с сержантами.
Идти-то нам было по одной дороге, и столовая ожидала в одинаковом количестве шагов.
Что нас, что сержантов.
Дымила кухня трубным паром.
В нашем тихом маленьком батальончике всё было, к счастью, рядом.

“Внимание рота... са-ис-с-сь!”
И садилась рота, хотя отшлифованная до неузнаваемости команда выплевывалась скорее, как одно сплошное -вниротауиссссь-.
“Бесс шума приступили!”
И мы приступали бесс.........
.....руки рванулись к тарелке с маслом, его была одна общая плитка.
И её не стало в алюминьевом стуке, и никто не смотрел в глаза.
Только переглянулись, покраснев до глазных яблок, те, которые остались без масла.
Я видел, как это произошло, как самый маленький успел выбросить руку дважды и подгрёб, но противоположная ложка скрежетнула зло и отняла у маленького.
На другом конце противоположной ложки был большой.
Всё это, включая переглядывание безмасляных (их приходилось в среднем по одному на стол, так что переглядывались столы), – всё это уместилось в несколько секунд, слишком скорых даже для цепной реакции сержантов.
Секунды прошли и сержанты звякнули цепями.
За моим столом прохрипело: “Что, салаги...щ-щ-щеглота х...ва, совсем оборзели!!!!”
И масло, разорванное на куски, стало нехотя проступать на опустевшей тарелке. Он пододвинул тарелку к себе, сдавил куски двумя ложками, спокойно отделил половину, переложил ее на свой кусок хлеба, а потом оттолкнул тарелку на середину стола.
“Теперь разбирайте!”
И снова произошло мгновенное, как язык хамелеона, сражение ложек и сосредоточенное намазывание на хлеб. Вернее, размазывание по хлебу того крохотного, что досталось каждому.
Отсутствие масла в моем рационе – это надолго.
(Как и нечищенные зубы)
Потом, правда, они приобрели масляный порционник, и мы уже не должны были сражаться ложками. Каждый брал свой круглешок, хотя и старался отхватить от соседнего, если два неосторожно склеились.
...мы уже не должны были... я говорю «мы», потому что обязан встать в ряд. Нет, я не рвал ложкой от куска, но я очень хотел масла... я очень хотел оторвать... как и они... как и они... а то, что стыд не позволил – это не оправдание.
Настоящее достоинство – это не желать, а не не сметь...
Впрочем, может и заблуждаюсь.
Что мы знаем о достоинстве?
Особенно в армии...



*  *  *

А жизнь нам и на круг не очень-то достоинства дает.
И разветвляет потихоньку,
и студит ссадины колен,
заботится – пока лежачи –
и убаюкивает скудость,
и резвость добавляет в нищету.
Всё даст, но только ты попробуй
привстать, продемонстрировать стопу...
и сразу непосильностью на плечи:
“Я не просила вас вставать!”

Но вставать надо было. Как ни удобно лежание на рельсах, но раз мальчика перерезало не до конца, то надо было вставать.
Вернее поднимать...
Поднимай... поднимай его, человек в белой форме чистого сталинского милиционера... да осторожно... осторожно, замажет... ну, вот, я же говорил, что замажет!
Ей подали горячее – большеротого кричащего мальчика
с голенью, мерно болтающейся на красных сухожильях.
Будем думать, что мы в состоянии рассказать женщину в этот ответственный момент:  и свежая гимнастерка напротив, опрысканная аэрозолем порванной артерии, и скомканная в горле благодарность проклятой судьбе.
Какое уж тут достоинство, благодарить судьбу за недорезанность!


* * *
“Внимание рота-а-а... встать!”
И мы вставали, благодаря судьбу за недоеденность.
Хлеб наш насущный дай нам на весь день!
По крайней мере, до обеда...
Первое время в армии голодают.
Гражданская безрежимность желудка не вдруг соглашается
с трехразовым «хочешь, не хочешь» ...
И мы берём в карманы хлеб наш.
От завтрака до обеда он будет нам насущностью живой, съеденной в туалете под неоспоримым предлогом.
И нас будут обыскивать наши погонщики, хотя сами ещё помнят, как таскали в карманах эту тырсу.

Но мы идём!... мы идём на учебное поле.
Оно далеко в тени надрубленной рощи, оно режется сквозь густую зелень пути смешным деревянным танком.
И там мы будем преданно заниматься тактическими упражнениями, бежать в атаку, падать по команде,
снимать и одевать противогаз,
протискивать несмыслящее тело
под брюхо деревянного макета.

...а странно!
...................помнятся дубки и часть природы, принявшая мохнатой пожелтевшей грудью твоё упавшее снаряжение...
солнце без соринки...
нелепость лейтенантского рассказа,
его скучающий зрачок.
Сержанты перекурят на скамейке,
а мы – под деревом... а я – вообще нигде.
Еще полгода мне до срока закурить.

Память любит тяжесть автомата, и бой сапёрной лопаты по ногам, любит за солнце, без заботы маршировавшее параллельно нашим сапогам... любит ту тоску, которая так звала отстать от взвода, вычисленного на р-расс... р-расс... р-расс, два, три...
Хотелось... хотелось разнежиться в тишине затихающего марша, проводить печалью превосходства сутулые спины и усилить тетиву, звенящую жалобой, последним укором улетевшей надежде...
И так всё это было невпопад, что надо было давать дополнительный счет собственному строевому шагу, приходившемуся на слабые доли.
Батальон надругательски звенел зеленеющей травой и солнечной готовностью.

Да нет... не могло этого быть!
Нас привезли-то по снегу уже.
Странно... но сердце помнит из весны...



КОНСПЕКТЫ

Ну да, это ж была учебка!
Мы занимались даже по учебнику для санинструкторов.
А я – лентяй учиться.
Так только, что на слух намоталось.
Но научная популярность лысины сыграла мне службу в службу.

Лейтенанта звали Бугай.
Скуластое лицо, мелкое, скучное самому себе от отсутствия пороков.
Добрый человек.
Он ещё крикнет мне на втором году службы: “Интеллигент несчастный!” и рванёт за рукав без любви.
Да разве ж я виню?
Я и есть интеллигент несчастный.
И без любви.
С тех пор, как интеллигенция окончательно оторвалась от попыток народа и замкнулась в удушливом мирке диссидентства и формалистических исканий, все мы ходим без любви.
Не одобряют нас.
Однако, не остывший ещё от мединститута, лейтенант Бугай приманился на мою лысину. Мы, вроде бы, корректно подружились. Я соблюдал его звёзды и должность командира взвода, а он называл меня по имени и доверял делать конспекты. Командирам вменялось предъявлять конспекты своих занятий со взводами. Он показал мне схему, дал общую тетрадь и я получил подлое увольнение от вечерней отбойподъёмности.
Ведь она свирепствовала и по вечерам.
Даже больше по вечерам, потому что утро диктовало хотя бы спасительный завтрак, а вечерняя поверка – только бессрочную ночь, где у нас был один-единственный «свой» – сержантская усталость. А сержантская усталость не часто баловала.
Знаете, как молодой!
И глаза слипаются, и всё равно горячка разбудит, только тронь случайно её бедро.
Охота стиснуть ягодицы власти куда пуще неволи сонной.
Нет.... не искали они покоя, не желали блаженного сна, желали страстного утоления.
И корчилось в любовных судорогах грузное тело бессмертной старухи, поваленное на мастичные казарменные доски, и билась об пол её голова.
Я слышал.
Сначала раздавались отдельные, еще ритмичные команды, коллективные ноги дергались в уставной кирзе, потом, уже разутые, глухо били б;гом наскобленный паркет.
Cкрипели сетки от падающих и вскакивающих тел.
 “Отбой!”, “Подъём!”, “Отбой!”, “Подъём!.... подъем, ****ь, я кому сказал! Что, команда не ясна?” – это всё глухо... из дальнего угла расположения.
Скрипели сетки.
Стучали сапоги, неуспетые надеть.
А потом, вдруг, совсем у двери ленинской комнаты, звучало разгоряченное и требовательное: “Второй взвод, ко мне!”
Так призрак замаячившего оргазма заставляет юношу...
“Второй взвод, ко мне… ко мне я сказал!”
И ногти его дрожащих рук уходили в дряблую мякоть истасканной задницы.
“Ко мне, второй взвод!” – они глухо начинали бег и накатывались на ленинскую комнату.
Топочущим стадом набегали.
Стыло внутри от шума их общего вдоха.
Я слышал, как они стоят и ненавидят меня сквозь стену.
Меня, а не юного насильника в ушитом х/б, сосредоточенно долбящего развратную старуху, давно уже раздолбанную до полной невозможности по-настоящему сжать ствол властолюбия. А он не понимал, он верил в маячивший призрак, в осмысленность изнуряющей дерганины и добавлял скорости, и нервно вздрагивал, ошеломлённый темпом своих исканий: “Отбой, подъём, отбой, подъём... от... ём... бой... ём... под... ём... бой... бой, я сказал... ём, суки... ём, ****ь... ём... бой...”
Так совершалась эта страсть...
.................и что-то билось на полу, невидимое из-за стенки...........

уже конвульсии команд, как бы: “ещё... ещё”,
упрямой, нечувствительной утробы,
как бы:  “на, на, туда, туда”...
шипящего малинового члена...
.................разорванность, которая не в счёт,
и кровь, которую не замечают,
а обнаружат лишь уже потом
на простыни, от пота взмокшей.

Падал взвод и его било неритмичностью скомандованных отжиманий, недружных подскоков. Он обливался жидкостью изнеможения и слезами, копившими отместку.
Кому, мне?
Но за что?
За то, что ленинская комната сочилась красными лозунгами.
Кровавый пот истязуемых проступал на подлую мою изнанку, словно это и были те самые простыни лонной разорванности, только уже развешанные по стенам.
Ко мне, спокойно занимавшемуся своим делом, вернее.... несвоим делом, взывал глухой топот ног, напоминавший биение головой об пол, и нетерпеливые крики команды, речитатив насильника, уже сломавшего сопротивление жертвы и теперь требующего от своих органов послушания,  то есть адекватности первоначальной воле к оргазму сквозь естественный ужас человеческого стыда перед совершаемым.
Я занимался несвоим делом, дожидаясь, пока извергнет всё мальчик, лапающий дряхлое тело власти, и выходил в раздавленную сном казарму на цыпочках потрясения. Дежурный по роте не обращал на меня внимания, а дневальный косо ненавидел меня у тумбочки, потому что собственными глазами знал судьбу, которой я уклонился.
Случалось, правда, и мне несколько раз попасть в сержантскую нежность.
Когда не удавалось увернуться.
Когда приходилось встать в ряд.
И запах общего пота и общего страха еще не испытанных мук становился и моим запахом, его источал и я, потный и страшный в растерзанном от бесконечного одевания и снимания х/б, который так и не удавалось в итоге ни окончательно снять, ни окончательно надеть.
Я помню бег по казарме со спущенными брюками, потому что неуспетый застегнуться брючный ремень выдергивался неусыпным сержантом и забрасывался в самый дальний угол, а бежать-то всё равно надо........................... было.
Это стряслось со мною несколько редких раз, когда не удалось не встать в ряд.
Когда пришлось.
А из того, что было не со мной, помню боксёрские перчатки.
Их появилось неожиданно и сразу две пары. Сержант из самых лютых заставил курсанта надеть, надел сам, а потом с горячим желанием замесил курсанта, который так и не поднял рук, потому что понимал, что один ответный удар будет стоить ему бессонной ночи и неизвестно каких побоев в туалете. (Избивали сержанты в туалете. Там они нас «учили».)

Из самых лютых......
Сержант Рыбаков.
Русый мальчик, с лицом ранней апопл;ксии.
В минуты близости с властью, (в сексуальном угаре «отбойподъёмщины»), оно багровело. Багровым оно было и тогда, когда он молотил довольно дюжую куклу в курсантских погонах и болтающихся боксёрках.
Думаю, всё таки, надо быть объективным в отношении младшего командного состава. Этот мальчик – с доброй русской фамилией Рыбаков – не вполне типичен, потому что был органическим садистом.
Я это смекнул еще до боксёрских перчаток, а через три месяца после перчаток он был уволен из состава учебного подразделения за избиение курсанта штык-ножом (нет-нет... зачехлённым штык-ножом! если вам от этого становится уютнее).
Да... органическим садистом.

Он и сержант Пробст...
(который повстречав меня на зимней аллейке к штабу, заставил вернуться и пройти строевым шагом, отдавая честь каждой из голубых ёлочек, за то, что я, курсант... “соловей!”... “ё...ный салабон!” ... “щеглота х...ва!!”... пробегая мимо не отдал ему чести).

Он и сержант Пробст.
Они оба тыкали в курсанта Субботина штык-ножами (ну да... да... зачехлёнными, конечно... они ж садисты были, а не сумасшедшие), пока тот не кинулся с криком в штаб, где с его цыплячьего тела сняли х/б, зафиксировали красные центры ударов с синими обводами гематом и сурово наказали  баловников-сержантов – разжаловали в рядовые и отослали в Хабаровск, где тех спокойно устроили кладовщиками на склад армейского обмундирования. Злоупотребившие лоном власти были, таким образом, лишены секса в его высочайшем насильническом смысле и уже вынуждены были «добирать» в гражданских постелях хабаровских поварих, выкручивая им руки и оставляя на ляжках синие пятерни.
Так грозно карает СА.
Иногда, впрочем, бывает она и щедрее на наказания!?


*  *  *

А вообще-то марш-бросок на Сопку Любви по полной выкладке мало чем отличается от избиения зачехленными штык-ножами.
Интересное название, правда!
Это не сержантская, это офицерская придумка.
Лейтенант Смолин, тощий и жилистый алкоголик, командир нашей роты, выпускник Военномедицинской Академии и Кремлевского “мавзолейного” полка (представляете, какой у него был строевой шаг!), непринужденно выполнявший склёпку в свои сорок лет пожизненного лейтенантства, отыскал в тайге этот камень и назвал его – Сопка Любви. Он любил балет, знал названия всех элементов классического танца, придирчиво понимал, когда солистка “не докручивает”, прозевал по пьяному делу все свои звезды, изящно декламировал “ебитов” вместо скучного “е... твою мать” и был скрытым педерастом (я узнал... мы узнали это случайно на втором году службы, когда он, совсем утративши вожжи от пойла, стал расстегивать ширинку одному красивому курсантику, порываясь исполнить ту женскую процедуру, которую мужики на Руси очень грубо называют, пытаясь спрятать под неструганным хамством острую сексуальную зависимость и тайный трепет жаждущей глубины).
Смолин был изысканный военный.
Он гордился своей великолепной спиной, презирал армию, но оставлял в ней место персональной аристократической осанке.
Он даже упражнения на турнике делал, не ослабляя струнной натяжки позвоночника.
А еще он отлично бегал.
И это было нашей погибелью.
Моей – и прочих «трупов».
Марш-бросок был двойным проклятием предпоследних, потому что им приходилось волочь на себе последних-полуживых. Сержанты пинали в спину до тех пор, пока еще бежалось, а когда «труп» начинал падать, они оставляли его на яростное попечение предпоследних, ну а уж те волокли по самым острым местам. Ругань была хриплой и тихим было заведение зрачков.
Смолин безнадежно пропадал вдали с группой самых сильных.
Его спина угарцовывала в лиственную даль, а когда мы, издыхая, извиваясь от внутреннего ожога, дотаскивали последних, его круглые гиммлеровские очки встречали нас презрительно и скупо. Сопка Любви была фактическим каменным карьером в полуоткушенном утёсе.
(Почему сопка?)
И стоял там в сторонке столик со скамеечками, где однозначно презирали нас сержанты и командир. Основная часть роты лагерничала под деревьями, последние лежали без оптимизма в белках, а мы, предпоследние, корчились на травке (это тоже, видимо, из весны память...) в поисках хоть одной немучительной позы. Конечно, в марш-броске было меньше унижения, чем в избиении зачехлёнными штык-ножами, но столько же боли.
За пол курсантских года были и зимние марш-броски, когда мы, предпоследние, падали на снег, и он таял под выходившим из нас огнём.
Нас не били, нет... нас просто истязали.
Понимание невозможности для многих из нас таких пробежек, помноженное на устав, требовавший боевой готовности, доводило и до батальонных марш-бросков.
..................в ближайшую Настасьевку.
Была она неблизкой, эта ближайшая деревенька, и много наших «полегло» в пути.
Последних и предпоследних.
А я не побежал.
.....я тихо испарился из роты.... я ушел в музыкалку... я стоял у окна и смотрел.
Я смотрел, как потянулась на гибель еще целая, еще не разорванная изнеможением и потому стройная гусеница батальона. Первая рота... вторая рота... ритмично хлопающие саперные лопатки, АКМ-ы, скачущие за регулярным плечом.
Мне не было стыдно, хотя я предавал тех, с кем волею судьбы был, вроде бы, поставлен в общий ряд. Я искал лёгких путей (как сказал мне однажды сержант Горбенко и больно хлестнул по лицу зимней шапкой, определившейся шнурком в глаз).
Да и искал..... потому что не видел выхода из трудных, спокойно шёл на компромисс, не чувствовал его, не страдал совестью, не понимал, за что вообще обречён на эту явно не мою жизнь.

Ух, денек был тогда солнечный!
Красивый, как молодой олень.
Я удивлялся собственной решительности в борьбе за жизнь.
Ведь уклонение от строя могло и даже должно было быть примерно наказано.
Нет, что угодно.... только не бежать... только не это...
И я спрятался в шкафу.
Странный шкаф – пустая секция оружейной пирамиды.
Задернутая металлической сеткой оружейка в пустующей казарме была отведена мне для уклонения от строя.
Нам.
Но до этого пришел замполит.
Он пришел уже в первое утро.
Новеньких, только что истерзанных первым сладким подъёмом, загнали в ленинскую комнату, а вслед за нами туда вошел миниатюрный с волчьей челюстью человек.
Он улыбался хищновато и обаятельно.
Его погоны были капитанскими.
“Капитан Оврученко, заместитель командира батальона по политической части!”.
А нам ничего не говорило.
Мы вообще ничего не соображали после первой сержантской ласки.
И он задал спасительный вопрос: “Музыканты есть?”