Сиреневый туман-6. Прощание. Ольга Ланская

Ольга Юрьевна Ланская
18+

"ЗЕЛЕНАЯ ГУСЕНИЦА В ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ"
Повесть. (Продолжение)
---ПРОЩАНИЕ--

И первое, что он пошел искать – ее любимые залы.
Залы французской живописи.
 
В какое-то мгновение он подумал, что ищет то, чего не потерял и никогда по одной этой причине не найдет. И тут же закралась подленькая мысль – ну да, конечно, за одной из колонн… вдруг…   мелькнет… мраморная девочка…

Он отринул эту мысль, но в ту же секунду на повороте красной дорожки главной лестницы, мелькнуло, полыхнуло…

Ляля!

Он не слышал своего голоса, но, видимо, он крикнул, потому что тихие благовоспитанные люди дружно отвели от него глаза, за секунду до этого зацепившись за его крик.

Он запретил думать себе об этом.
 
Но легко запретить!

Он шел вдоль полотен, о которых столько писала она ему, он смотрел на вибрирующий воздух Парижа, он только начал дышать им, как взгляд рванулся к тому, о ком она рассказывала чаще всего, он сразу  узнал их – смуглые таитянки Поля Гогена, спелые, сочные плоды, – все примитивно и просто, словно рисовал эти картины ребенок, наслаждаясь теплым воздухом, странным негромким говором женщин, говорящих, конечно же о своем, сокровенном, не для мужских ушей предназначенном:

– А ты ревнуешь?

Он слышал смех, он видел обиду, прикрытую чернотой глаз…

И нашло, неизбежно нагнало, накатило – ее смех, ее голос…

И, не отдавая себе отчета, он стремительно вышел из музея, прошел сквозь уютный двор – это был ее и только ее! – двор, ему казалось, обернись он на мгновение, внезапно… Впрочем, и этого не надо было делать.
 
Он просто чувствовал, что она здесь, везде, вокруг и внутри него, и, сжав желваки, отчего лицо его стало нечеловечески каменным, и только серые, "в крапинку", как говорила она, глаза его излучали живую невыносимую боль.

 Он пересек улочку и оказался на краю бассейна, где плотно закутанные от всевозможных простуд женщины-тренеры, склоняясь к дорожкам гигантского, как ему показалось, черного бассейного пространства, рассеченного секторами дистанций, что-то кричали плавающим в бездонной черной глубине пловцам.

И над всеми ними змеился, клубился дикий неистовый туман, нет, не туман даже, а  дикие порождения его нечеловеческого бреда, крутились, штопором вонзались в недостижимое небо, змеились над черными водами, исполняя свои ритуальные танцы, чтобы навсегда утопить, увести за собой то, что еще, оказывается, билось трепетным огоньком где-то в самой потаенной, скрытой от него самого глубине его уже умирающего, перерождающего существа.

 Саша не помнил, сколько смотрел он на это сюрреалистическое зрелище, пока кто-то не произнес рядом:
– Любуетесь? Или ждете? Наверное, и Ваша там же. В шубе, или среди голеньких, в шапочках? Резиновых…

Климов отвернулся и пошел к метро, чтобы через мелькнувшее мимо него время оказаться в тепле и уюте, в кольце мягких, как из только что испеченного теста, рук. И ощутил, что ничего ему больше не надо.
 
Уют, не мешавший работе, не сводивший с ума, не уводящий во что-то далекое, неведомое и совершенно ненужное ему, Климову, привыкшему за годы долгой учебы, бесконечной отточки и без того, казалось бы совершенного мозга, обходиться без всяких там чужих музеев.

Теперь ему ничто не мешало.

Ничто?

И вмиг сжало, скрутило его видение из того, что не хотел бы он никогда помнить: белоснежная простынь и пятнышко крови… И крик. И ужас в ее глазах, словно примагниченных к этому пятнышку, и ее белые-белые пальцы, сжавшие рот, словно для того, чтобы не дать повториться крику.

И сыпал снег за окном и показалось, что это такой ненужный фонарь изогнул пространство параболой, отчего всё вдруг сместилось и откуда-то, словно из другого измерения, чуть слышно пробивался к нему голос Козловского: "Обидели юродивого… Отняли копеечку… Борис, Борис!" И чуть позже: "Нельзя молиться за царя-Ирода… Богородица не велит!"

"Зачем я тогда вернулся?!" – подумал он.
 
Ему не хотелось жить.



--- ЗОЛОТЫЕ ПЛОДЫ ВЕРХОЯНЬЯ---

И мели снега, и засыпало белым бессмертием крохотные дома людей, ими же и собранные из стволов таежной лиственницы – дерева уникального, словно бы кто-то высший, обладающий всезнанием и бесконечной добротой к таким сильным и таким беззащитно ранимым людям, раскидал по тайге семена этого могучего древа, в котором все – для человека.

И смеялись за добрым столом, готовясь к новым путям-дорогам молодые сильные люди, и никто не позволял себе думать о плохом. Да и зачем, когда крыша на головой, теплый дом, пища на столе и рядом люди, которые никогда не подведут.

И до страшных тех потерь, что затаились в будущем, было еще время, и яркие солнечные плоды еще только созревали в далеких от Якутии землях, и растившие их люди, конечно же, и представить себе не могли, какая судьба уготована им в далеких снегах Приверхоянья.

Что за стол без прибауток?
 
Рассказывали, смеялись, делились новостями, искоса поглядывая на Лялю – и чего это она здесь посреди учебного года в этакой-то глухомани, косились, но не спрашивали.

Надо – хозяева сами скажут, нет – не их дело, значит. Сами порешат.

Ляля поднялась. Бросила сумеречный взгляд на маму. Вышла.

И первый раз стало страшно матери за судьбу первенца своего единственного, потому как Ивановы дети, хоть и были сиротскими, неродными значит, но у них хоть в таком вот сочетании были отец и мать.

Да и двое – не один. Вдвоем всегда проще. А у этой – никого…

Себя мать от никого из троих не отрезала.

И всё-таки...

Она побыла еще за столом. Добавила, кому хотелось, добавочки, спросила:
– Ночевать у нас будете?
– Если позволите…
– Позволю, – сказала мать. – Поздно уже в Аэропорт пешком, да по такому морозу.

А мороз был знатный. И кто не бывал в его ледяных купелях, тому и не расскажешь.

***
Ей впервые не хотелось вставать, подниматься, мчаться, подчиняясь привычному стремительному ритму жизни, из которого она так вот, вдруг внезапно и повинно выпала.

Ей не хотелось ни видеть, ни слышать людей – ожогом опаляли любые встречи, и потаенное, скрытое от нее самой чувство самосохранения заставляло закутаться поглубже в одеяло, закрыть глаза и ничего не помнить.

Она не заметила, как заснула, и только ма, прибежавшая во время пересменки, разбудила ее легоньким прикосновением к голове, отчего Ляля, вздрогнув, испуганно вскочила.

И впервые за все ее 17 лет мама не узнала глаз дочери.
 
В них стоял глубокий бездонный ужас.

– Прости, – тихо сказала мама. – Прости. Я на секунду. Ты спи.
И вышла.

А Ляля снова погрузилась в то, что ни сном, ни дремотой, ни чем, означающим живое, не назовешь.

Ей ничего не снилось, словно мозг затих, замер, стараясь не мешать, и, проснувшись на следующий день под утро, Ляля села в своей девичьей кроватке, обхватила колени тонкими, почти прозрачными руками и затихла, словно никогда и нигде ее не существовало вовсе.

Одного боялась мать, одного. Только бы пришла в себя, только бы очнулась. Только бы…

Она зашла к подруге-врачу, спросила:
– Что делать?
– Работать, – сказала та просто. – Надо взять академический отпуск и работать. Здесь. Дома. И никуда! По меньшей мере, год – никуда! Иначе потеряем девочку.

Мама молчала.

– Хочешь, я сама позвоню в институт? – спросила подруга.
– Вот – нет!  Ты врач. Тебе как раз и не надо звонить.
– И что? Я им скажу, например, что у тебя… прости… инсульт..
– Нет, – сказала мама. – Это ведь нетрудно проверить.
– Да, – сказала подруга. – Я просто отупела. Но нужен отпуск. Академический. И немедленно! Только это спасет ее.

– Хорошо, – сказала мама. – Я сейчас позвоню. Сама.

– Звони прямо сейчас. От меня, – сказала подруга.

– Да, конечно! – и в эту же секунду она поняла, какой оплошностью было бы звонить из дома.

Трубку взяла Зинаида Сергеевна. Декан. "Моя вторая мама", смеялась Ляля. Когда-то смеялась…

– Ляле нужен академический отпуск, – сказала мама. – Это можно?

Зинаида Сергеевна, любившая Лялю, как свою дочь и не только потому, что та была такой, как была, но и потому, что та, сама не зная об этом, каким-то непостижимым образом  включила в водоворот  радостного светлого своего  жития "маму-Зину", притушила страшную  неизлечимую и непреходящую ее боль от потери обеих сыновей.
 
Не заменила, нет. А чуть восполнила брешь, которую оставляют в людских душах такие беды, и судьба этой солнечной, как светлячок, девочки вошла в жизнь Зинаиды Сергеевны тихо и незаметно, словно всегда так было.
 
– Так это можно? – спросила Лялина мама.

– Да, можно, – сказала Зинаида Сергеевна. – Мы вышлем ей стипендию за весь учебный год. Это мало, конечно, но все-таки… Нужна причина… Ладно, не ломайте головы, мы сейчас же все оформим. Берегите ее. Скажите только, чтобы за отпуск не волновалась.

– Как оформите? – спросила мама.

– Как творческий. Может же она заняться языком эвенов, например. Уникальнейший язык. Пусть возьмет тему космогонии древних эвенов. Это может стать интереснейшей научной работой. А Сорбонна подождет. Потому, что Ляля привезет готовую уникальную научную работу, лекцию, которую можно будет читать студентам, и это оценят!

– Сорбонна? – удивилась мама.

– А Ляля не сказала? Она должна была ехать в Сорбонну на стажировку, но исчезла. Я, признаюсь, голову потеряла. Хотела уже звонить. Но Вы опередили… Повторяю, Сорбонна подождет. Сделаем, как договорились. Документы я вышлю. Вот только потребуется ее заявление по той тематике, о которой я сказала. И срочно!

И засмеялась:

– Вы представить себе не можете, как ей будут завидовать!

И опять засмеявшись, попрощалась.

Женшины переглянулись.
– Я к Ляле, – сказала мама.

– Да-да, конечно! Но – Сорбонна!

– Люда, – тихо проговорила мама. – Я сама ничего не знаю. Ничего!

– Пробьемся, – сказала мамина подруга. – Пробьемся.

– Мама! – сказала Ляля. – Наконец-то!

Она все так же неподвижно сидела на кровати, закутавшись в одеяло.

– Ты температуру мерила? – спросила мама, и Лялю удивил этот такой домашний, будничный вопрос.

"Температура"!

– Да ты вся горишь! – воскликнула мама, прикоснувшись губами к ее лбу. – Ты вся горишь! Ложись-ка по-настоящему, не время болеть и прохлаждаться!

Ляля послушно легла, ее немного удивил неожиданно бодрый голос мамы.

Так, будто ничего не произошло, ничего не случилось. Просто заглянула домой. На каникулы. Только время было не каникулярное, и они обе это знали.

Но Ляле было все равно.

Заболеть, и никогда больше не подниматься – вот, чего больше всего на свете хотелось ей.

–Тебе дали академический отпуск. Лучше! Творческий!

– Ты говорила с деканом?

И маму снова поразил мелькнувший в глазах дочери бездонный ужас.

– Никогда! – Ты слышишь меня, мама, никогда я не вернусь в этот город!

"Ах вот, оно что, – подумала мама. – Вот оно, что!"

– И не надо, – произнесла она вслух. – Год ты проработаешь здесь.

– Что?! – Ляля резко села. – Что?!

Мама рассказала о разговоре с деканом.

– Как ладненько вы все устроили, даже не спросив меня, – деревянным безразличным голосом произнесла Ляля и снова легла, закутавшись в одеяло.
Ее действительно морозило.

– А надо было? – сказала мама.

– Что?

– Спрашивать.

Ляля молчала.

– Вот видишь… Будет новый день, будут свои проблемы, а пока – градусник и выздоравливать. Немедленно! Три дня – это самое щедрое, что ты можешь истратить на эту простуду. Три дня.
               
---ОТ АВТОРА---
                Быстро сказка сказывается, да не быстро дело делается. Вот смотрю я на эти две судьбы и всё думаю, а что же дальше-то с ними было? Не знаю. Только не выходят у меня из головы три фразочки: "Двадцатка в Долгопрудном", "…Я Ангел, которого бросила девушка…" и "Сиреневый туман" – тот, старинный, где не "кондуктор не спешит", а "конвой наш понимает…"

И с чего бы это? Да кто ж его знает!

***

(Прод. сл.)

Ольга ЛАНСКАЯ,
Санкт-Петербург