Бессмертный Александр и смертный я - 36

Волчокъ Въ Тумане
Третий день ехали, всем двором, с шумом, песнями, звоном, в преддверии праздника уже вполпьяна, в венках из полевых цветов, и я - на бесценном моем Фараоне, вздернув голову, прикусив губу, под звероватыми взглядами холеных жеребцов с лоснящимися крупами. Я ненавидел себя и старался держаться потише. Что-то во мне надломилось после этой истории с Куликом; черное солнце взошло незакатное, незасыпающая печаль.

У Александра волосы растрепаны на ветру, щеки горят, точно от радости, но какое уж тут веселье...   Он даже по сторонам не смотрит, недвижным взглядом прожигает пылящую дорогу впереди да хвост царского коня, гнедого великана Арейона. Когда я подъезжаю, он стискивает узду так, что белеют костяшки пальцев; Букефал чует и бесится, кровавым глазом косится на нас с Фараоном, как на врагов.

Всё неладно между нами, и нечему тут удивляться – себя кляни. Вина меня грызла, что-то скрипело и стонало в душе, как в брошенном доме, страх мучил: неужели я погубил всё непоправимо? И как жить без Александра? С Фараоном остаток века проводить? Хорошо еще, Кулик вместе со всеми не поехал, а то бы еще тяжелее пришлось. Все чаще приходило на ум, сперва бредом, потом холодным рассуждением: а не убить ли его, и тем дело решить окончательно? Я тешил себя надеждой, что удовольствия дороги, торжественный простор и благоуханный ветер с лугов развеют вонь моей измены, а пуще всего уповал на сердце Александра. "Ты же знаешь, как я люблю тебя", - повторял я про себя, веря, что он каким-то образом услышит, и всё смотрел на него умоляющими глазами.

Он великодушен, думал я, он всегда меня прощал, вот только...  моя грязь теперь на нем, мою тяжесть я на него переложил и с себя не снял, тут надвое не делится, а умножается. Страшно смотреть на него, я перед ним как перед грозным судьей стою, руки скручены, голова опущена, приговора жду. И злоба поднимается: кто ты, чтобы меня судить? что я тебе должен? кто меня полгода ни за что мучил? вот помучайся и ты, а я посмотрю. А не помиримся - ладно, я уже жил без тебя, не умер ведь. Не умер. Я тогда себя с цепи спущу, я ведь ради тебя себя на цепь посадил, а тогда - воля вольная, воля горькая, буду ходить, куда глаза глядят, целовать, кого вздумается, пропадать, как намечтается. К орфикам пойду, пророчествовать о воскресении, к наемникам, в Сузы поеду, к персидскому царю, или в Таврию, или в Египет... В пираты. В поэты. В актеры. В пьяницы.

Александр ехал впереди, легкий и настороженный, оглянулся на меня через плечо, словно что почуял. Мне бы заговорить хоть о пустяке, но язык бык оттоптал.

Возчики пели:

«Мы Берою пройдем с вечера,
А в Эгею придем на алой заре,
Мы у царских могил остановимся
Шатры там раскинем просторные»...

У одного голос был такой чистый, взлетал в небеса к жаворонкам, парил и дрожал там, в синеве, и падал наземь, печально выговаривая:

"Но тебя, мой друг, не найти нигде...
На азийском берегу мы прощались,
Думали - на день, сталось - навек".

"Не о том печешься", - укорял я себя. Любовь любовью, а я царёв человек на службе боевой; смотри: вокруг царя Линкесты, как  стервятники над добыче - весёлые рожи, добродушные шутки, словно все сердечные товарищи и верные слуги. Умом можно тронуться, зная, что эти добрые  люди, если боги будут на их стороне, через несколько дней запалят резню и искромсают царскую семью в мясную подливу... "И тебя, радость моя", - смотрел я на Александра с тоской... А если все пройдет, как должно, и боги поступят по справедливости, те весельчаки будут на дыбе висеть, а царь, который сейчас хохочет врокат, сцепившись языком с Линкестами, раскаленным железом заставит их выть и блевать от боли.  Все не то, чем кажется. Там, около царя, царские телохранители под плащами рукояти мечей стискивают, у каждого из Линкестов за спиной по убийце наизготовку, каждый их вздох отслеживают - вот уж кому дорога не в радость; ни днем, ни ночью покоя нет; Адмет за три дня пути на десять лет постарел...

Солнце поднималось все выше, блестел росой зеленый плащ Диониса с пестрой цветочной каймой,  облака таяли под ударами света, как молоко, пролитое в ручей, налетал теплый ветер, и текли медовые ароматы, и жаворонки пели счастливо, невидимые в сияющем эфире... Кто-то, взвизгнув от избытка жизни, бросает коня вперед, и остальные срываются следом ловить ветер в поле; воздух взрывается криками "алала", кони мчатся, вытянувшись струной, журавлиным клином разлетаясь по лугам, и поднимаются стаи птиц над перелесками.

И вдруг Александр, бросив на меня горячий и влажный взгляд, громко гикнул и послал Букефала вскачь. Бессознательно и слепо я полетел следом, задыхаясь от счастья и благодарности. Фараон стлался над землей, Букефаловы ноги, крепкие и тонкие, как стрелы, мелькали впереди, черный хвост распустился по ветру. В этом задыхающемся полете размыкалась моя вина, наша общая тяжесть и печаль.

К концу дня уже все было хорошо: Александр не отводил глаз, не делал усилий, чтобы сказать мне что-то недрогнувшим голосом, и улыбался просто так во все стороны, на собак и лошадей. А когда мы подъезжали к Галиакмону, он уже отвечал мне простодушно и доверчиво, как всегда.

В прошлый раз, когда мы с отцом ехали по этой дороге, меня трепала лихорадка, я лежал в телеге, смотрел в небо, и пахло клевером и тимьяном. Сейчас я тоже все запрокидывал голову, как вакхант, в дремотную воздушную синеву, до головокружения следил за парящим орлом -  одно крыло в нашем мире, другое в вечности; мне казалось, я падаю ввысь; солнце выбивало слезы и выжигало их досуха на щеках; как пьяный, я смотрел по сторонам и останавливался взглядом на лице Александра, и все сверкало и туманилось сквозь слезы на ресницах.

Круглые горы синели впереди и по правую руку. Мы нацепили одинаковые фиалковые венки, купленные у случайно подвернувшейся старушки, ехали бок о бок, были случайные пожатья рук и несколько поцелуев украдкой, когда мы вдруг оказались одни за нежно зеленеющим орешником. Всполошенные ящерки струйками разбежались с нагретого валуна. Я одеревенел от восторга, а он  дышал горячо и беспомощно.

На красивом лугу  мы стали лагерем на последний ночной привал у стен Берои. Поднимались шатры, разгорались костры, поплыл запах набитой за день дичи, жир верещал на огне. Александр ушел обедать в царский шатер, а двух уток, подстреленных на закате, отдал нам, а я остался дремать у костра, пока  наши дружинники из орестийской илы готовили еду.
Бледное пламя костра вздрагивало и взметывалось, горячий воздух струился над ним, как речка с истоком на земле и устьем в небе, сухие былинки вспыхивали и вертелись в его водовороте. Фараон тихонько подошел ко мне, наклонил голову, пошарил губами в моих волосах и вытянул цветок у меня из-за уха.

- Добрый конёк растет? - спросил Линкей.
- Злюка и предатель.
- То-то. Коня корми, как сына, а стерегись, как врага. Курица пьет?
- Пьет.
- И мы выпьем.

Пустили чашу по кругу. Отец напивался молча, а Линкей затеял страшную сказку: как повстречался один наш орестиец в горах с девицей, заморочила она молодца, а руки свои железные с ножами вместо пальцев под плащом спрятала,  а на спину ее дырявую, где всю требуху насквозь видать, он не смотрел - всё в черные очи да на белую грудь, и не заметил, как вынула она черным когтем его сердце и бросила в костер...

- Это кто ж у нас такой неприметливый? - лениво спросил Крет.
- О прадеде Фамиры сказывали, который в горах молодым пропал.
- Брешут. Коли он с концами пропал, кто ж тогда про белую грудь рассказывал?
- Вот народ! - подивился Линкей. - Что ни соврешь - ничему не верят.

В сказках он был мастер, низкий, рокочущий голос и усыплял, и тревожил.

- Шел он день и ночь, и ни души не встретил на голых скалах, но все чудилось ему, что кто-то неотвязно идет следом, и чьи-то голодные глаза порой мерцали в темноте, и манили в пропасть нежные голоса: "Сойди на зеленый лужок, братец, приляг у чистого ручья"... Не было дна у той пропасти, ни луга, ни ручья - клубился там багровый туман, да стекал по камням яд из лживых уст Крылатого Змея...

Небо темнело и раскрывалось, ярче сиял бледный осколок луны, острые звезды, как легкий снежок на угле... Я дал себе волю бояться и так себя навертел, что от громкого щелка ветки в костре подскакивал и воочию видел сползающиеся шипастые спины тварей, приподнимающиеся над травой в судорожных движениях.

Закончили с едой, побросали кости собакам, и спать завалились рано, по-походному, чтобы завтра выйти до света.  Ночь подхватила нас, как тихая река. Мне не спалось, бил озноб от холодной росы и лунного света; от других костров еще доносились переборы лиры и обрывки разговоров, лошади фыркали, перебирали ногами и громко вздыхали во сне, смутный гул стоял над лугом. Белые цветы звездами тускло светились в темноте, густел молочный туман, синекрылые сны витали вокруг, и детство возвращалось лихорадочным мороком - горы были близко, и где-то там бродили бессмертный медведь Протей и неуловимый разбойник Коршун, великий дуб тонул ветвями в небе, шептали из-под земли заговоренные на кровь клады, и голодные духи мёртвых ждали подношений.

Но сильней, чем внешняя тьма с чудовищами, страшил меня сгусток черноты у меня внутри, то, что, свернувшись клубком, спит там, тихое и безгласное, и вдруг просыпается  и встает во весь свой ужасный рост,  овладевает волей и решает мою судьбу. Не зверь, не божество, не человек, не чудище, а всё разом - я сам, себе незнакомый.

* * *

Дорога была полна людей; элимиоты, орестийцы, афиняне и коринфяне, фессалийцы, фракийцы и беотийцы - все стекались в Эги на праздник. Панэгерия, как мечтал Исократ. Гнали стада быков для жертвоприношений - звери все отборные, крутобокие, дикоглазые, высокорогие, без единого изъяна; этеры восхищенно цокали языком, людишки попроще, для кого  общественный пир, может, единственная возможность наесться мяса до отвала,  шумно глотали слюни.

Мы обгоняли вереницы телег с винными мехами и амфорами, закутанными в сено, актеров и музыкантов, торговцев и крестьян, жрецов и послов. Передние всадники расчищали нам дорогу. Филипп цвёл и перебрасывался шутками с народом.
- Радуйтесь, люди добрые. Как вы тут без меня? Горы ещё стоят, аль иллирийцы спёрли?

- Стоят, царь, что им деется, - бойко отвечал самый почтенный с седой бородой и хитрющими глазами. - А иллирийцев который год только на рабских рынках и видим с побелёнными ногами, за что тебе и богам нашим отеческим премного благодарствуем.

Непривычно много было женщин; нарядные, возбужденные, они смотрели вокруг с жадным любопытством, словно всю жизнь до того в подполе просидели, а свистнешь им – сразу кутаются в паллы с головой, такие скромницы, мужья сжимают кулаки, а рабы хватаются за дубинки. Гетеры были посмелее, одна даже верхом скакала на неплохой каурой кобылке, целую илу всадников вокруг собрала: веди на приступ, Ипполита,  алала, сколько стоит твой поясок развязать...

Близость реки я почуял по запаху и свежим струям в воздухе, звуки как-то изменились, а потом - серебряный блеск между ив, струящиеся тени, отблески и сверкание, речная прохлада. Кен запел протяжно и печально:

 «На крутом бережочке в черном лесу
Сердце мое пылает костром.
Видишь ли меня?
В том лесу, на высоком дубу
Соловьем моя душа разливается.
Слышишь ли меня?..»

Мы с Александром, не сговариваясь, погнали лошадей. И вот брод – на золотистой воде солнце играет, сперва валуны и галька, потом мягкий песочек; птахи в тальнике поют. Галиакмон - река широкая, еще не осевшая после дождей; здесь среди полей течет, а дальше на закат – между гор, там берега отвесные, скалы да стремнины.

Переправлялись со смехом и вскриками, суматошно и шумно, с неизбежными падениями в туче брызг; замутили прозрачную воду. Потом сушились, умывались, меняли походную одежду на праздничное (у меня зеленый хитон, расшитый виноградными листьями и черными гроздьями, у Александра – алый в золотых львах и оленях) - и сразу все запестрело вокруг, заиграло, как змеиная чешуя. Я кудрями встряхнул, ноздри раздул, как призовой конь, приосанился, а Александр сидел на Букефале по-прежнему, по-походному, расслабленно сутулясь, все думал о чем-то, ничего не видя вокруг, но, если кто из простых людей обращался к нему, касался его ноги, он улыбался и отвечал ласково, краснел по-детски от похвал и благословений.

Еще немного прошли по предгорьям – и вот они, Эги: грубые стены, среди серо-бурых домов (их здесь не раскрашивали и не облицовывали, как в Пелле) - остров зелени, роща у храма Артемиды Эвклии;  на склоне горы - расколотая чаша театра, свежие, светлые деревянные скамьи рядами, выложенный цветной галькой круг орхестры, и  надо всем - суровая треугольная крепость дворца. А дальше - синие горы, заросшие елями и соснами, каменным дубом, лавровыми и миртовыми деревьями, дикими сливами и цветущими яблонями, ущелье по правую руку, и где-то там Миеза, Нимфея, куда мы скоро отправимся на три года.

Взгляд тянуло вверх и вдаль, к Орестиде, где небо сходится с горами, - там всё пребывало в неизменной, торжественной, великой тишине, там когда-то я был счастлив и свободен в неведении и бесчувствии детства.

Вдоль дороги тянулось кладбище. Люди жили здесь давно и умирали обильно. Нигде не видел столько могил! они окружали город со всех сторон бесчисленными рядами: еле заметные древние курганы - должно быть, ещё до троянской войны здесь героев хоронили; белые надгробные камни и плиты, тесно наставленные, поваленные, словно камнепад прошел, склепы с разбитой черепицей, статуи со съеденными временем лицами, похожие на обломки скал, вазы с выцветшим рисунком, без дна, чтобы вино, молоко и масло возлияний текли прямо к мертвым в землю; македонские восемнадцатиконечные звезды, нечитаемые буквы эпитафий, двойные топоры и секиры, вырезанные в камне… Царские склепы с мраморными дверьми заросли розами - знаменитые розы с шестьюдесятью лепестками из садов Мидаса! а на забытых могилах -  бурьян и маки. Черные факелы кипарисов, как клочки подземного мрака - здесь и в самый лютый зной отдохнуть не приляжешь, их густая кладбищенская тень выпьет у спящего жизнь и разум. На дубу неподалеку висел грабитель могил, а на нем вороны, клюющие его так яростно, что повешенный дергался, точно кордак плясал.

Вокруг города живых и города мертвых еще один город вырос - Дионисов. Прибывшие на праздник растягивали навесы и ставили палатки; веселые толпы устраивались перекусить под деревьями; торговцы шныряли повсюду с выпивкой и закуской. Где-то визжат от хохота, у колодца – надрывные голоса, ссора, трещат и рвутся нарядные хитоны; один уже напился вдрызг и спит на переплетённых корнях старой оливы, сверкая голым брюхом на солнце, другой уже протрезвел и заунывно кличет продавца рассола, а под кипарисом жалобно орет покусанный скорпионом.

Отец вдруг с коня соскочил, бросился через толпу, кого-то обнял жарко, как потерянного брата. Я присмотрелся: никогда прежде этого человека не видел. С виду настоящий бродяга  - сивобородый, босой, в буром ветхом плаще на голое тело и широкополой страннической шляпе, а лицо непривычно доброе и странно восторженное; на мгновенье я подумал, что он слеп - глаза у него странно блуждали, ни на чем не задерживаясь. "Что за сизый голубь?"- пробормотал Линкей, тоже удивленно всматриваясь в незнакомца. Отец был как влюбленный, разрумянился и выглядел совсем молодым. Любопытный Александр решительно подъехал послушать, и я за ним.

- Мы ведь не договорили тогда, Демонакт... Ты словно сквозь меня смотришь, друг. Куда? 

- К отцу нашему... Либеру... освободителю... пришли... - отвечал бродяга, задыхаясь от восторга. Дрожащей рукой он обвёл маленькое стадо своих спутников. Были тут и нищие, как он, и люди побогаче, в скромных плащах, но дорогой обуви, и даже один фракиец в синих татуировках, всклокоченный и навечно изумленный всем вокруг.

- Кто вы? - спросил Александр.
- Странники... искатели...
- Чего же вы ищете?

Бродяга смотрел на него и сквозь него, улыбался тому, что видел, и отвечать забыл.

- Истину? - неуверенно подсказал Александр.

-  Освобождения ищем... от смертной доли... человеческой... - сказал тот, переводя на него сияющие глаза и запинаясь на каждом слове, как ребенок перед учителем. - Истина... одно утверждает... прочее отвергает. А мы ищем... в божественном безумии ... принять... всё. В беспредельности той... в зеленом луче Дионисовом... в омывающем прибое... всё потерять и всё обрести.

Отец слушал его в некоем исступлении, кивал головой: "так... так..." - и грыз костяшки пальцев, словно готовясь к какому-то бесповоротному решению.

Потом отец объяснил, что это бродячие орфики, но не те, что на базарах амулетами торгуют и деньги на хитон Дионису выклянчивают, а истинные, отрешившиеся от всего земного ради вечного, и главный из них - Демонакт, фиванец знатного рода, который раздал все, что имел сестрам в приданное и бедной родне, а сам ушел странствовать по путям Диониса.  "Духовное странствие, - пояснил он. - Не столь в протяженности земной, сколь в лабиринтах души человеческой".

- Мне он понравился, - сказал Александр. - Выглядит дурачком, а говорит, как жрец.

* * *

Эги нынче - вселенский торг и балаган. Ярмарочное толковище в священных воротах; народу - как вшей в гребешке;  шуму! вони! Мы пробивались в город, как на приступ шли при ожесточенном сопротивлении осажденных, ругаясь, распихивали овец, еле удерживаясь, чтобы не разобраться с ними на Аяксов манер; от коровьего надсадного мычания сам быком взревёшь с тоски, а уж как люди вопят! точно им глотки на час выдали, а потом навек отобрать грозятся. Уж как Эги крепки да суровы, сотни лет стоят, но нынче того и гляди расколются от такого крику, лопнут, набитые народом свыше меры, раскатятся обломками ржавых кирпичей...

У маленького фонтана, оттеснив прочих чумазых странников, напились чистой воды, смыли пыль. Филипп остановился у алтаря Зевса для благодарственного возлияния, молился, возвышая голос, но все одно ничего слышно не было сквозь крик и гомон. Народу еще  прибавилось - сбегались отовсюду на царя поглазеть, один аж из цирюльни прискакал с намыленной рожей и цирюльником на хвосте.

Я вертел головой, пытаясь уследить разом за всеми, – в такой толпе легко неприметно дротиком ткнуть, нож бросить. Встретился с волчьими глазами Ванеи иллирийца и двинул Фараона так, чтобы перекрыть ему дорогу к царю и Александру. Он усмехнулся, скрестил на груди свои страшные руки в черной кудлатой шерсти, зубами клацнул (челюсти тяжкие, железные) - сожру, мол, с костями, стерегись, щенок.

А потом тех, у кого родня в городе, царь отпустил; я помахал Александру, он состроил печальную рожицу, и разъехались мы в разные стороны: он во дворец, а мы - к дяде Сострату.

Дом за полгода наполовину облицевали туфом; над новой дверью с начищенными бронзовыми полосами и петлями были приколочены здоровенные бычьи рога, украшенные лентами и цветами. "Слава Гераклу! Значит, мясом нас здесь накормят", - порадовался Крет.

Дядя Сострат за полгода еще важности поднабрал; еще плотней нору набил, на год осады хватит; в доме не чихнешь - статуэтки с полочек посыплются. У царя он в чести и доверии, в городе - самый почтенный управитель, щедрый жертвователь (хочешь власти - денег не жалей) и по всему видно - государственный человек, от деревенского произношения избавился, греческий подтянул (не зря у него афинский ритор целый год кормился)... вот только спина круглая и во дворике для упражнений на свежем песке ни следочка, и смеется, как прежде, с оглядкой, пряча дурные зубы за ладошкой в мозолях от стилоса. Полгода назад во мне это поднимало море презрения, а сейчас - какие ж пустяки!

Сострат меня всего охлопал, потом отодвинул полюбоваться: «Вырос-то как! Новую статую, Аполлона с ящерицей, уж не с тебя ль отливали?» - на палец поплевал, деловито стер грязное пятно с моего носа. И я его обнял в ответ, не кривя душой, искренно. Стыдно вспомнить, каким глупым щенком полгода назад сюда входил, сгорая от сумасшедшей гордости и тщеславия. А теперь - жизнь причесала железной скребницей и вдоль шерсти и поперек, научила хорошее отношение ценить; я теперь любому рад, кто не враг, а доброму родичу - особенно.

Гермона дома встречали, как царевича, и наш тихушник вдруг загремел Зевесом - гроза! даже будто в плечах шире стал. Сострат с порога похвалился честью: царь выбрал его пасынка в товарищи к Александру в новой философской академии. Он сам Миезу и обустраивал весь последний месяц. Вдруг смутился, спросил отца осторожно:

- А твой едет ли?
- Да, они снова с Александром не разлей вода, - сказал отец небрежно. - Куда один, туда и другой.

Гермон же торжествовал; выглядело это причудливо - он кусал губы в кровь и смотрел на меня обжигающим злорадным взглядом:

- Думал, отделаешься от меня?
И задохнулся от неожиданности, когда я мирно  ответил:
- Вот здорово! Вместе мы любому вломим.

Он так рассиялся, что я опять трижды дураком себя назвал: чего ради была вся эта вражда? Может, буду к людям добрее, и боги ко мне милостивы будут?

Отец позже заметил:

- А парень-то выправился. Приятный юноша, не такой простак, как Афиней. Кажется, он у тебя много перенял... Осанка, жесты... Ему это на пользу. Коли так дело пойдет, скоро говорить станут, что это ты ему подражаешь.

Я фыркнул: вырядилась ворона орлом - перьев много, а полету нет. Отец усмехнулся.

- Не боишься? Может, ты и прав. Только знаешь, богатство много к обаянию добавляет...

Что мне богатство? была б удача да Александр со мной...

Нынче ввечеру Сострат большой пир устраивает в честь жертвоприношения, говорит, смущенно посмеиваясь: "Такой пышный, чтобы и через десять лет вспоминали". Десять лож в андроне поставили: побежали на базар свежие венки и гирлянды покупать, дорогую посуду из сундуков вынимают, подушки пуховые, покрывала узорчатые... Местные пороги обивают, чтоб хоть одним глазком взглянуть, хоть из-за забора понюхать, что люди едят. Сострат счастлив, и напевает под нос «мю-мю-мю» да «мю-мю-мю» - что-то из прошлогодней комедии.

Чтобы целый день слюной не давиться в ожидании пира, я отправился во дворец. А там суматоха, толкутся этеры, иноземные гости, жрецы, с женской половины - визг незатухающей свары, носятся слуги с тряпками, лоханями, мётлами - только уворачивайся, под ногами мечутся одичавшие за зиму ласки. Кто-то невезучий Олимпиаде под ноги таз грязной воды вывернул - обдерут ему сегодня спину до костей... Александр мне обрадовался - ему хотелось убраться отсюда поскорей.

- Едем в горы!

Прыгнули на коней и погнали прочь от всей этой суеты. А в горах все тихо, замерло, как перед грозой. Дионис уже здесь, в пене яблоневых садов, в темно-розовых цветах диких слив, в зеленеющих дубах; Великий Пан сотней диких очей из-за каждого дерева глядит; в ветре и шелесте - голоса; чуть прислушайся - разберешь слова дифирамба в птичьем пении. Луки мы зря с собой взяли - в такую пору стрелять рука не поднималась - все птицы сегодня - вестники, деревья - свидетели, звери празднуют Дионисову смерть и воскрешение. Гудит в стволах  прозрачная кровь, открываются очи дриад, в складках коры улыбаются онемевшие губы; фавны и нимфы выходят из чащ на опушку, плещутся в ручьях, на ветвях качаются - тихо, так тихо...  Завтра сюда люди придут,  наполнят лес светом факелов, криками менад и вакхантов, загудят трубы, призывающие Бромия и его милость, зазвучат гимны и дифирамбы, а сегодня - тишина и тайна, как в пустом храме, всё в ожидании чуда.

А сам я чего от праздника жду? Очищения? Чтобы принимать радость жизни без горького привкуса неудачи, без страха потери и расплаты,  без предчувствия падения? А что Александру? Его жгла мука неполного бытия, недовоплощения: «Мне бы хватило одного сражения, одного великого дня…» Может, Дионис даст ему почувствовать вкус невозможной мечты на губах, утолит тоску по иной жизни, освободит от вечного напряжения, от страха, что всё будет, как у всех, и не выйти из давящего круга?

Мы пробирались среди деревьев, выбирая лес посветлее, тропинки пошире, прошлогодние черные листья каменного дуба пророчески шелестели, серые стволы бугрились складками. Прямо под ноги выскочил зайчонок. Александр коршуном бросился на него с коня, схватил за уши и спрятал за пазухой; поворковал над ним и поднял на меня улыбающееся растроганное лицо: "Вот и мы с добычей". Дрогнули просвечивающие нежные ушки с розовой подкладкой у него из-за пазухи.

Когда отлетят от сердца
Тяжкие заботы, —
Мы поплывем по золотым морям
К обманчивому берегу,
И нищий станет тогда богат, а богач беспечен,
И исполнятся мира сердца,
Укрощенные виноградными стрелами…. <i>(Пиндар, слегка мной исправленный)
</i>

* * *

Я позвал Александра на пир к Сострату. Он охотно согласился - хороших чиновников он ценил высоко, не то что простые этеры. Во дворце он пристроил зайчонка к Олимпиаде, переоделся в праздничное и мне любовно подобрал гиматий, расшитый серебряными нитями (любил наряжать меня в свое).

Вот уж подарок хозяину драгоценный! Сострат чуть с ума не сошел от счастья, увидев Александра, сразу затеял ложа переставлять, чтобы устроить его по-царски, но Александр скромно отказался от почетного места и предпочел наш с отцом уголок. Тогда ему подали золотую чашу, пурпурные подушки попузатей и пестротканные ковры, обрызгали благовониями, и он вспыхнул от удовольствия.

Народу было побольше, чем муз, но в просторном андроне Сострата все разместились свободно. Когда отец притащил на обед своего орфика, Демонакта, Сострат и слова не сказал.

У Сострата симпосий был совсем не таким, как в доме моего отца - все было чинно, богато и немного неуклюже. Сострат был симпосиархом, правила симпосия читал долго, как список новых налогов, шутил много и вымученно, видно, придумал все шутки заранее и учил их наизусть; тему же определил - вино и радость жизни. Первым начал говорить какой-то длиннобородый софист, похожий на унылого, но склочного козла, человек заслуженный, но скучный, и вскоре вокруг каждого столика заговорили о своем, а старикашка все бубнил и бубнил, возвышая разработанный голос в особо выразительных местах. Слушал его, кажется, один Сострат, который поначалу было пытался усмирить непокорных болтунов, но начальственный тон на симпосии был неуместен, а на ласковые укоры никто не обращал внимания. Отчаявшись, он бросил взывать к совести гостей и один упрямо слушал нудного старичка, глубокомысленно кивая время от времени: "верно сказано", "какая тонкая мысль и как изящно выражена". Он старался быть безупречно гостеприимным, бедный честняга.

А парасит все пел ему в уши, постепенно повышая голос: «У тебя в доме все сердце радует, Сострат, особенно жареный поросенок и родосское вино, Сострат. Ну и разговоры, Сострат, конечно, подобные олимпийским разговоры, Сострат, я в Афинах был, Сострат, и там в Академии таких разговоров не слыхал, Сострат, и на агоре, и в судебных заседаниях не слыхал. Прелесть что за разговоры, Сострат! А более всего радует, даже больше поросенка, - светлый лик хозяина нашего Сострата! Как факел, честное слово! Что факел! Рассвет!»

- Замолчи же! - крикнул Сострат, красный как рак.

Когда старикашка прикончил свою речь каким-то особо хитрым сравнением, стало совсем хорошо. Лавровую ветвь передавали из рук в руки; Сострат спел шутливый и приличный сколион, передал ветвь Александру и тот, покраснев до ушей, чисто и звонко пропел из «Лягушек», голос у него еще не ломался, как ни старался он говорить баском:

Иакх наш, снизойди к нам, золотых стен обитатель!
Иакх, о Иакх!
К нам приди, на святой луг, на зеленый!
С нами будь рад, в наш вступи ряд!
Пусть венок мирт многоцветных
Пышнокудрый окружит лоб!
Попляши, бог! И ногой в лад бей о землю!
Иакх, о Иакх,
Ты, ночных хороводов пламеносец!
Запылал луг, заалел лог,
Выше витень подымай,
Выводи рой молодежи
На цветистый, травянистый,
На святой луг, на зеленый...

Отец говорил со своим орфиком, и я невольно прислушивался.

- В наших краях богов не называют по имени, - отец говорил Демонакту не о Пелле, а об Орестиде. Здесь, в тени высоких склонов, и он, как я, вспомнил, откуда родом.
- Но какое имя произносят, когда молятся? - добивался Демонакт.
- Конник, Ловчий...
- Это имена Диониса. Имена разные, а бог один. А ваш родовой бог?
- Он другой, Неведомый и Безымянный. Отец мой иногда говорил - Летучий или Спящий.
- Что ж, и это может быть именем Диониса, Неведомым и Безымянным он был, когда лежал, растерзанный титанами, Спящим до своего воскресения, Летучим, когда вознесся на Олимп для нового рождения. Ты проходил посвящение?
- Да, и мой сын тоже.
- Значит, ты жрец?
- Нет, не я - мой отец. Из меня бы получился нерадивый служитель.

- Твой сын мог бы стать жрецом, - сказал Демонакт. Его младенчески чистый взор обратился на меня и захватил, как арканом.
Александр ревниво заглянул мне в глаза –«не вздумай!». И отец нахмурился:

 - У меня на него другие планы.

- Он станет жрецом, когда вернется домой после долгого путешествия, - продолжал орфик сонно, глаза полузакрыты, голос словно чужой, тягучий, напевный. - Если вернется. Если не выберет себе иного бога. Это длинная и торная дорога. Как бы вы не отрицали свою суть, вы оба посвящены богу и должны приносить ему жертвы. Тут не в вашем желании дело - бог свое возьмет, вас не спросит...

Мне совсем не хотелось это слушать, так далеко это все было от меня, и неловко перед Александром. Ему бы лучше что предсказал, Александру нужнее, а мне - ни к чему. А отец над каждым словом Демонакта задумывался. Высших олимпийцев, с их высокомерной чуждостью людям и жестокостью надсмотрщиков в каменоломнях, отец почитал лишь из чувства долга; на людях исполнял, что должно, и от меня того же требовал, но искал другого - дыхания божества в жизни, откровения, экстазов. Он был у пифагорейцев, проходил посвящения, участвовал в таинствах в Элевсине и Самофракии, сперва горел, но скоро угасал. «Девичьи сны да бабьи сказки, мой милый… Фальшивый бред и умышленная горячка. На трезвую голову понимаешь, что знания, полученные в мистериях и экстазах, весьма сомнительны и стоят недорого. Выпей неразбавленного вина с маковым отваром и пророчествуй...» Получалось так, что толком он ни во что не верил, но жил в нем неутолимый голод по вере, и искать он не переставал.

Теперь вот орфики. Они отцу сразу приглянулись. Сперва он ходил слушать проповеди одного раба: «О, я с таким пылом раскрывал ему братские объятия... - рассказывал он со смехом.  - Понимаешь, я просто упивался новыми ощущениями, снисходительным великодушием, самоуничижением, даже сожалел втайне, что он недостаточно несчастен, грязен и вонюч. Он вполне приличный человек был, образованный эллин, с хорошими манерами - я таких множество у себя в доме принимаю; это несколько сбивало меня с настроя, да и он на мои порывы смотрел весьма иронически, не спешил обливаться благодарными слезами, совсем не спешил. Но я готов был идти за ним хоть на край света. Правда, вскорости надоело...»

Вот так оно всегда и получалось. Я смотрел на его метания со стороны - он сложный человек, а я простой.

А теперь отец слушает Демонакта, как оракула, и снова говорит о возвращении в материнское чрево, об очищении и новом рождении.

- У орфиков, - объяснял он Александру, - совсем другое отношение к богам. Они дают надежду, что кто-то там любит нас и жалеет. А их таинства открывают такую беспредельность! все преграды взламывают между нашим миром и божественным, между жизнью и смертью... и в самом себе помогают открыть истоки божественного.

Александр слушал, сдвинув брови, верил и не верил.

Отец осушил чашу и забормотал сердито и жалобно:

- Мир нам враждебен, и боги нам враждебны – не видят наших мучений и смеются над нашими мечтами и надеждами. Мойры плетут нити судеб в тишине и темноте… Что они там наплели? Каждый час ранит, последний убивает. Богов не умолишь – они не заключают договоров с человеком, просто отнимают счастье и убивают. Помните, что Ахилл сказал Гектору? Не проси, не жалуйся, не надейся, не жди пощады и справедливости... А камень сивиллы в Дельфах припечатывает: "Покорись судьбе". Вот все, что нам остается.

- Потому люди и прославляют отца нашего Лиэя Освободителя, ведь он сам, разорванный титанами в клочья, страдал и  потому понимает нашу боль, он сам возродился из праха и верных своих ведет на волю, к неиссякающему источнику жизни.

- Смертным неловко мечтать о бессмертии, но надежда не зависит от доводов разума... - говорил отец, и Александр слушал, склонив голову к плечу.
- Ты проживешь до восьмидесяти лет и даже дольше, - сказал Демонакт отцу. Что-то он сегодня щедр на пророчества.
- Это было бы ужасно, - серьезно ответил отец. - Моего терпения, кажется, и на пару лет не хватит. Только того и ищу – как душу свою расточить.

Орфик слегка забавлялся, глядя на него, отец чувствовал это и злился, тоже слегка.

- Считаешь меня легкомысленным? Мол, взвешен и найден слишком легким? Нет, друг мой, я ломлюсь от тяжести, душа свинцом забита … Легкости-то я и ищу, покоя и удачи, воздуха и эфира!
- Таинства Дионисовы выправят искалеченный ум и исцелят израненное сердце. А душу верой заполняют, - сказал орфик. - И любовью.
- А где их взять? Я б купил, если б не поиздержался.

- Но ведь только тяжелые труды создают великую судьбу, - сказал Александр невпопад. - Настоящая жизнь не бывает легкой.

Отец обернулся, и они смотрели друг на друга, как чужеземцы, удивленно и враждебно, синие глаза и карие, отчаянные и отчаявшиеся.

Получив лавровую ветвь, орфик встал и заговорил о растерзанном Дионисе:

- Быть растерзанным, разорванным, превращенным в прах! Разве не судьба это каждого человека и всех его упований, желаний, стремлений? - вопрошал он  с жалобным бабьим подвыванием. - Душа мечется в темноте тела, замурованная, как в могиле, сквозь крошечные дыры зрачков глядит на свет в ожидании своей страшной участи.  И что мы можем сделать? Что? Потому мудрецы говорят: "Лучший жребий не родиться вовсе на свет, если же родился - лучше скорее его покинуть".  Потому поэты пишут:
Лучший удел из уделов земных - не родиться на землю.
Дар вожделенный - не зреть солнечных острых лучей.
Если ж родился, скорее пройти чрез ворота Аида, -
В черную землю главу глухо зарыв, опочить. (Феогнид)

Все разом  пригорюнились, кто за чашу схватился, кто скорбно качал головой, соглашаясь, а гетеры дружно смахнули слезинки с ясных глазок.

  - Отец Дионис наш показывает нам путь через пустыню нашей жизни, где змеи и тернии, где болезни и несчастья, и злые люди.  Мы можем воскреснуть для жизни иной, обещает он нам - сможем, если очистимся! И пусть здесь, на этой грубой и ненасытной земле, пожирающей наши труды и нас самих, в наш железный век, среди вздымающегося вокруг моря вражды, зависти и обид, счастья нам не найти - мы должны знать: отец Дионис, щедрый, благосклонный, милосердный, может открыть нам жизнь иную,  путь к истинной радости и бессмертию. Не на поля асфоделей, не на берега Коцита и Флегетона поведет он нас, где души витают, забыв обо всем, кроме страдания, а на острова блаженных, на елисейские поля, где его верных мистов ждет тихая чистая жизнь, пиры с героями и беседы с мудрецами, вечная жизнь в присутствии божества.

Голос его взлетал и падал, тени его рук огромными птицами метались по стенам.

- Как воскреснуть? Как очиститься? Живи чисто, будь верным, ничего не бойся, почитай бога - и он откроется тебе в таинствах и мистериях, в откровениях и видениях, ты услышишь его в шелесте листвы и плеске воды, найдешь его на дне чаши, в глотке алого вина. Сбросить, как змея, свою ветхую кожу, все наносное, все слишком человеческое, смертное, убогое, мелочное... Прочь бедность, прочь богатство, прочь гордыня, прочь униженность, прочь господин, прочь раб, прочь воин, прочь торговец, прочь софист! Пусть останется один голый человек, каким он родился из материнского чрева, каким создали его боги из глины, - новорожденный, незапятнанный, с открытыми ушами, чтобы слушать бога, с открытыми глазами, чтобы видеть бога, с дифирамбами и гимнами на устах, в освобождающем танце, в беге, посвященном богу, в честном бою и в честной работе, вдохновленный богом, в дальнем странствии в поисках божественного, в любви, которая даст тебе блаженство, в изначальной истине, которая сокрыта, но откроется, если станешь ее достоин, если готов будешь ее услышать.

Александр слушал это все завороженно, шевелил губами, повторяя за орфиком: "Вечная жизнь в присутствии божества... если станешь ее достоин"...

Обед был сногсшибательный - давно я так не наедался. Слуги беззвучно протирали пол, и свежая мозаика сверкала в свете факелов; играл знаменитый фригийский авлет, застольные песни запевал звучноголосый ионийский кифаред и две коринфские гетеры умело вели беседу, ловко сплетая сеть из шуток, стихов, улыбок и взглядов, а после третьей перемены блюд выскочили танцовщицы.

* * *

Наслушался я этих кровавых орфических разговоров, вот и увидел потом в пьяном дерганном сне разорванных на части младенцев - ножка там, ручка со сжатым кулачком здесь, маленькие головы летят с обрыва, разбрызгивая кровь, как росу. И это бы ничего, мало ли я кошмаров в жизни видел? но потом появились титаны. В белой горе, которая двигалась ко мне, колыхаясь как паучье брюхо, я с отвращением и ужасом узнал Аэропа Линкеста,  а когда другая гора, ощетинившаяся лесом, двинулась на меня с резким и грубым хрюканьем, я сразу догадался, что это Аррабей Шепелявый... Я пошел следом за ними, собирая куски растерзанных тел. Поднял оторванную руку и сразу узнал эти пальцы (три сломано, один оторван, синие ногти, под которыми запеклась кровь - но я узнал), нога со знакомым шрамом на колене - узнал, только не хотел признаться себе. А потом увидел голову на пне - полузакрытые веки, из-под них видна тусклая полоска закатившихся глаз, колтун бурых от крови волос... "Помни меня", - почти беззвучно  прошелестели разбитые губы Александра.

Мне надо найти его сердце, думал я. Я вложу сердце ему в грудь, и он воскреснет, всё заживет, на нем всё быстро заживает. Я искал под еловыми ветвями,  в оврагах под прошлогодними листьями, в муравейниках и в ручье, но натыкался только на большие красные мухоморы, пульсирующие, живые. "Его сердце высоко", - подсказал мне некий голос. Я увидел темную вязкую лужицу под дубом, поднял голову, а там - воронье гнездо, из которого капля за каплей сочится кровь. Там оно и было, сердце Александра, в вороньем гнезде, еще билось. Я завернул его в плащ, спрыгнул на землю и побежал на поляну, где оставил другие части его тела и голову, но никак не мог ее найти. Деревья медленно кружились вокруг, сердце его еще билось, но все тише, медленней...

Проснувшись, я помнил сон во всех его очертаниях и решил, что он послан мне богом, а не просто так, а потом снова заснул и увидел что-то легкое, короткое, с плясками и поцелуями, и это немного разбавило потрясение от первого сна, как комедия о карликах и вороватых рабах после Прометеевой трагедии.